Скажи, котик, a этот поэт, Хосе, был знаменитым? – спросила Ванда, прижавшись щекой к руке Министра.
– Откуда я знаю, наверное, у них там в Испании… – сказал Министр равнодушно. Ванда промурлыкала что-то вроде «хм» и больше вопросов не задавала.
Ванда любила знаменитых людей преданной и долгой любовью простого человека. Она знала о них все, то есть все, что можно было прочитать в отечественной желтой прессе. Она отождествляла себя с ними во всех их горестях и радостях. Когда знаменитая американская актриса Joan Collins сообщила миру, что под наблюдением врачей проходит курс похудания в какой-то клинике, Ванда три дня ела только вареные яйца и пила воду, пока на четвертый день не упала в обморок. Когда сорокалетняя Linda Evans заявила, что ждет ребенка, Ванда в свои сорок семь была беременна целых два дня. Когда умер Richard Burton, она заняла сторону Elizabeth Taylor и взволнованно объясняла, почему та не смогла быть на похоронах, а лишь послала огромный букет белых роз. Когда финансовые органы насчитали певице Zorici Brunclik слишком высокий налог, Ванда три дня ожесточенно критиковала финансовые органы. Когда исполнитель народных песен Nazif Gljiva заявил в газетах, что пишет мемуары, Ванда послала в Союз артистов эстрады страстную открытку, которая содержала только два слова: «Поздравляю! Поздравляю!» И когда соседка Буденица, пенсионерка, разгоряченно выступала против того, что опять все подорожало, а пенсию не прибавили и, подняв стиснутый старушечий кулак, громко воскликнула: «Так не прожить! Так только сдохнуть!» – Ванда обиженно сказала ей: «Соседка, почему вы всегда говорите об одних только неприятных вещах». А думала она в тот момент о том, что общественность несправедливо осуждает Prince Charles и Princess Diana за то, что они якобы слишком дорого обходятся казне. При этом ее туфелька надежно прикрывала дырку в чулке. Такой была Ванда. Ванда с таким искренним жаром пересказывала детали из жизни знаменитых людей, что весь этот «желтый мусор», хотел Министр того или нет, коварно оседал и в его голове. Так, недавно на каком-то заседании он запросто ляпнул: «Представляете, Fassbinder…» – и хотел было продолжить: «…этот гнусный педик», но вовремя прикусил язык. (Тьфу, опять этот Вандин мусор! Как раз сегодня утром она сказала: «Представляешь, котик, этот Fassbinder, оказывается, был гомиком! От этого и умер, бедняга!») И уже на следующий день в газете появилась огромная статья о Fass-binder'e, потому что присутствовавший на заседании журналист решил, что Министр в тактичной форме обращает внимание на то, что наша общественность недостаточно хорошо знакома с процессами, происходящими в современной немецкой кинематографии.
Вандина страсть имела как свои положительные стороны, ибо ее жар иногда грел и самого Министра («Ты с ним знаком, котик?! Но ты мне никогда не говорил! Лично?!»), так и отрицательные. Например, в тех случаях, если известные личности были отечественными политиками, единственным доступным общественности фактом их частной жизни была их смерть. А это, однозначно и неконтролируемо, вызывало у Ванды только одну реакцию – эротическое возбуждение.
Стоило на первых страницах газет появиться большим черным буквам (даже сообщения о подорожании электричества, опубликованные рядом с известием о смерти видного деятеля, не казались такими неприятными и выглядели просто траурными), Ванда начинала возбуждаться и Министру следовало привести себя в полную боеготовность. Если, например, Министр оказывался у нее вечером, во время телевизионной программы новостей, в момент сообщения о кончине известного деятеля, Ванда впадала в состояние величественного эротического аффекта. Вначале Министра несколько пугала такая необычная реакция («Боже, что бы на это сказали люди?! Разразился бы настоящий скандал с огромными политическими последствиями!»), она была ему даже неприятна, хотя при этом одновременно тайно импонировала («А я вот, видите, еще жив! Да еще как!»). Позже он привык к Вандиным панихидно-эротическим шоу и даже получал от них удовольствие. Правда, в отличие от Ванды, он все же стремился придать акции определенное достоинство и совершал все тихо, даже почтительно, если можно так сказать. Ведь, в конце концов, зачастую речь шла о его коллегах. И кстати говоря, все чаще и чаще. Хотя иерархия ценностей была теперь совершенно нарушена. Откинет коньки какая-нибудь шушера и сразу попадает на телеэкран – и где родился, и чем занимался, все по порядку.
Позже, когда волна эротического возбуждения проходила, а на экране появлялся прогноз погоды, Ванду охватывал судорожный плач и она, рыдая и всхлипывая, почему-то натягивала на себя гораздо больше одежды, чем имела на старте. И потом, одетая, как солдат в полной походной форме, она озабоченно заявляла:
– Не знаю, котик, что это со мной творится, что за чертовщина… Хоть убей, не понимаю…
И Министр утешал ее и любил еще сильнее, такую заплаканную, помогая ей снять лишнюю одежду, которую она натягивала на себя в фазе возбуждения. В процессе раздевания чувство вины у Ванды постепенно переходило в обеспокоенность:
– Несчастная наша страна! Ты посмотри, котик, сколько людей умирает! Поневоле задумаешься, кто же у нас останется в конце концов?!
Благодаря такому странному ритуалу Ванда сохраняла свое психологическое равновесие – одеваясь, она прикрывала в себе сексуальную сущность, а раздеваясь, раскрывала общественную!
В конце концов, думал иногда Министр, анализируя причины странной склонности Ванды, у нее просто в гораздо более широком спектре, чем обычно, проявляется близость эроса и танатоса. Ванда – это гуманное существо, готовое к сочувствию и жертвенности. Когда умирали известные люди, Вандина благородная природа демонстрировала отождествление единственным доступным ей путем (за исключением самоубийства!), то есть через сладостный катарсис так называемой малой смерти.
Вандина рука зашевелилась. Министр затаился, он уже предчувствовал, в каком направлении развиваются желания Ванды. И он не ошибся. Ванда не выдержала.
– Котик, может быть один разик по-министерски, за Хосе?…
Она сказала это так хорошо, с такой грустью, с такой сдержанной страстью, что Министр не мог не покориться, хотя терпеть не мог поэтов. И он не заметил, что Ванда, сдерживая страсть, оговорилась. Вместо «по-миссионерски», она сказала «по-министерски», что, конечно, по своей сути было правильнее.
Утреннее заседание проходило в соответствии с программой. Атмосфера была несколько сонной, состав участников поредел. Сначала заслушали первый доклад Сильвио Бенусси о современной итальянской поэзии. Сейчас на трибуне стоял Йосип Грах и монотонно читал свое сообщение о значении диалектов в современной поэзии вообще и о роли чакавского диалекта в частности. Примеров было так много, что иностранцы то и дело слышали в своих наушниках неприятную тишину. Некоторые из них, наиболее амбициозные, вроде Бенусси, постоянно переключали каналы, думая, что что-то не в порядке. Светловолосая датчанка Сесилия Стеренсен упорно крутила рукой прядь волос, время от времени принимаясь нервозно грызть ее. Ирландец Томас Килли одной рукой обнял спинку стоявшего перед ним стула, в другой руке он держал карандаш, с его помощью он поминутно то спускал, то поднимал на нос очки, будто посылая кому-то тайные сигналы. Виктор Сапожников, уверенный, что с наушниками на голове его никто не видит, немного вздремнул… Лишь в первом ряду один неиндентифицированный седоволосый субъект что-то прилежно записывал.
Прша сидел за столом рабочего президиума между председательствующим, прозаиком Мразом, и пожилой полячкой, критиком Малгожатой Ушко.
Йосип Грах закончил свой доклад, но никто этого не заметил, потому что, не дожидаясь, пока он выберется из-за трибуны, к ней быстрыми шагами, заметно взволнованный, приблизился чешский писатель Ян Здржазил. Прша поднял руку и открыл рот, чтобы указать гостю, что сейчас, к сожалению, не его очередь, но рука его застыла в воздухе, а рот остался открытым, потому что чех схватил микрофон и отчаянно заголосил:
– Soudruzi! Panove! Spisovatele!..
Литераторы встрепенулись и с интересом посмотрели на худого, бледнолицего человека на трибуне, хватавшего ртом воздух:
– Lidé! Ukradli mi román! Dílo, moje životnf dilo… mi sobralj… – В наушниках заклокотало. – Genossen! Kollegen! Mitmenschen! Man hat mir meinen Roman gestohlen! Mein Meisterwerk! My novel's been stolen! My masterpiece… On m'a volй mon livre! Mon chef-d'oeuvre… Ljudi! Mne ukrali roman! Moj shedevr!
В первый момент в зале повисла мертвая тишина, затем вскипел шум. Сбросив с головы наушники, Прша быстро встал из-за стола, подошел к трибуне, что-то шепнул несчастному чеху на ухо, затем рукой осторожно отвел в сторону микрофон, как будто это была бомба, которую нужно обезвредить, подхватил чеха под руку. Чех в этот момент бросил в зал умоляющий взгляд, а потом, пригнув голову, покорно оперся о сильную руку Прши. Уводя чеха, Прша повернулся лицом к залу и богатой организаторско-официантской мимикой постарался просигнализировать публике, что все в порядке, что он все уладит, не надо беспокоиться, спокойно продолжайте работать. Сигналы Прши были приняты и правильно поняты председательствующим, который, заглянув в лежавшую перед ним программу, объявил следующего выступающего. Бомба была обезврежена.
Литературному критику Ивану Люштине, который намеревался в своем докладе с помощью тяжелой артиллерии расправиться с отечественной прозой, поэзией и драмой, было нелегко, когда он под градом комментариев направлялся к трибуне:
– Он сумасшедший!
– Может быть, и правда!
– Сразу видно, параноик!
– К тому же еще и шедевр! Смотри-ка!
– Знаете, я думаю, надо сделать перерыв.
– Да он чушь несет! Просто сдали нервы!
– Не думаю… Не знаю почему, но чехам я верю.
– В наше время люди действительно ничем не брезгуют…
Все это относилось к Яну Здржазилу, которого Прша тем временем вел к выходу, сохраняя на лице официантскую маску.
Лишь два лица во всем зале выражали молчаливую озабоченность. Одно принадлежало американцу Марку Стенхейму, второе – журналистке Эне Звонко. А когда с трибуны раздался голос Ивана Люштины, из публики почему-то встали две женщины и демонстративно покинули зал. За ними последовала датчанка Сесилия Стеренсен.
У Пипо были проблемы со временем. С тем самым общим временем, с теми большими часами, по которым люди сверяют свою жизнь. Словно он как-то раз споткнулся или зазевался и сбился с шага. Или, например, забыл себя завести и не сразу это заметил. Такие вещи не всегда бросаются в глаза. Но он вдруг оказался в одиночестве и понял, что его знакомые живут в другой жизни, что между ними появился какой-то невидимый барьер. Все они устроились на работу, переженились, народили детей и разработали систему жизни, похожую на какую-то механическую общественную игру. У них были свои места встреч, свои врачи, свои парикмахеры и портные, свои регулярные партии в теннис и вечеринки, свои week-end'bi и ежегодные отпуска, свои кредиты и квартиры, свои любовницы, треугольники, разрывы и примирения. Все были знакомы и узнавали друг друга в этой общественной игре. Только у Пипо не было ничего. Он не знал, как это получилось и почему. Он зазевался, он что-то пропустил. И теперь мог только наблюдать за всем этим moving, постоянно получающим ускорение. Иногда они казались ему флиппер-шариками, которые, начав движение все вместе, двигались теперь каждый по своей траектории. А Пипо оставался большим ленивым шариком и, покоясь в лунке, ждал, когда кто-нибудь энергично ударит по нему и отправит в головокружительное путешествие. Иногда в этой лунке он чувствовал себя совершенно забытым и мог только с завистью прислушиваться к шуму всего того, что происходило вокруг. С годами пропасть углублялась. Когда он заходил к ним, они радовались: «Вот и наш Пипп».
Но Пипо понимал, что это значит: вот и наш Пипо, который на самом деле не наш. Потому что он – это что-то другое. Неизвестно что. А вскоре он услышал: «Скази „здластвуйте, дядя Пипо"» и «Здластвуйте, дядя Пипо». А потом: «Поздоровайся с Пипо, обормот!» И когда однажды он прочитал во взгляде одного такого четырнадцатилетнего «обормота», сына своих друзей: «А, еще один старый пердун», – Пипо содрогнулся. Содрогнулся оттого, что все время чувствовал себя ближе к «обормотам», чем к «старым пердунам», а «обормот» одним взглядом взял да и послал его в соответствующую временную нишу. Словно он какой-нибудь чокнутый Бенджамен из фильма «Выпускник», которому уже давно не двадцать, а тридцать пять, но он по-прежнему считает себя вправе смотреть на все через маску для подводного плавания, через которую ему видны оскаленные лица стариков, а сам он не понимает, что тоже принадлежит к «оскаленным». Его знакомые взирали на него, защищенные женами, детьми, работой, а Пипо принюхивался снаружи, не потянет ли неудовлетворенностью или несчастьем, за которые можно было бы ухватиться как за подтверждение того, что ему, Пипо, все-таки лучше. Не принадлежал он и к писателям. У них тоже были свои общественные игры: свои собрания, кланы, свои поездки, свои прилавки, журналы, критики, свои ссоры, свои похлопывания по плечу… Пипо никто не звал. Никто не был «против» него, но никто не был и «за». Время от времени Пипо чувствовал себя кем-то, кого не существует. Так, зайдя однажды к своему знакомому, автору сценария популярного телесериала, он застал его над грудой газетных вырезок.
– Что это у тебя такое?
– А, это… Press-clipping. Только что прислали из агентства. Хотел узнать, что пишут обо мне газеты.
Пипо тоже обратился в агентство, чтобы проверить, пишут ли что-нибудь в газетах о нем, и вскоре получил маленькую вырезку из криминальной хроники о каком-то Петере Финке, который ограбил кассу супермаркета в Вировитице.
Так Пипо плавал от одной внутренней точки к другой, от одного взгляда на мир к другому. В первом, казалось, он занимался «ego-building'oм», но во втором весь прекрасный building этого ego таял, как мороженое.
Приближаясь к первой точке, Пипо обдумывал свое будущее крупное литературное произведение, которое, может быть, и не изменит мир, но покажет «всем им», чего он стоит. Он торжественно переставлял письменный стол к окну и часами глазел в окно, мечтая неизвестно о чем. И так до тех пор, пока в окнах не появлялись лица скучающих пенсионеров, глазевших на него. Тогда Пипо начинал детально обдумывать, как заменить оконные стекла, чтобы (раз уж так получается) он мог на них глазеть, а они на него – нет. А потом все-таки сдавался, отодвигал стол от окна и теперь уже глазел на стенку. Сначала он был дисциплинированным и глазел сидя за столом, потом переселялся на диван, откуда, уже лежа, глазел на письменный стол. Сладкое погружение в мечты было приятно Пипо, он покачивался на огромных бумажных простынях, которые в его воображении были сплошь исписаны его рукой.
Так продолжалось до тех пор, пока не появлялись первые трещины, знак того, что Пипо плывет к другой точке. Тогда он выходил (из комнаты в мир!), контактировал, впадал в озлобление или становился необычно активным. Он терял контроль над собой и пускался в долгие разговоры с соседями о повышении ежемесячной платы за газ («Что, я с ума сошел? Что со мной?»), в резких выражениях обвинял службу энергоснабжения, грозил, что напишет туда (однажды он действительно написал, но ответа так никогда и не получил), реагировал на каждую статью в газетах, на каждое сообщение в телевизионных новостях, возмущался неважными экономическими достижениями цементного завода в Бачка Паланке или где-нибудь еще, на него находили приступы озлобления из-за глупого интервью какой-нибудь звезды эстрады, он горячился из-за работы городской мусорной службы, из-за действий правительства, экономической политики, выступлений далматинского ансамбля песни, альпинизма, коррупции, вегетарианцев, правовой системы, собак, людей… Из-за всего! Всем им надо показать!
Мама на кухне, озабоченная плохим настроением Пипо, в таких ситуациях говорила:
– Пипили, я и не думала, что тебя это настолько колышет.
Вот тут уж у Пипо темнело в глазах, и он совершенно выходил из себя. Мама не только употребила прозвище Пипили, чего он просто не выносил, но и давно устаревшее жаргонное словечко «колыхать»! (И где это она такого набралась?) Разумеется, это его не колыхало. Нет, разумеется, колыхало, да еще как! Это были те самые трещины, которые Пипо начал узнавать не только у себя, но и у окружавших его людей, которые приближались к сорока годам. Vierziger. Кризис среднего возраста. Пипо клялся, что он не допустит, что он не позволит себе уподобиться одному знакомому, бывшему рокеру, теперь преуспевающему экономисту, полностью вписавшемуся в систему повседневной жизни, который время от времени впадал в депрессию и писал длинные письма to Mick Jagger, прося взять его в свою группу. Одним словом, это были трещины, которые появлялись в тех местах, где проходила граница между желаниями и возможностью их осуществить. А желания у Пипо были, хотя он точно не знал какие. Просто ему не удалось вырасти и надоело быть недоростком. И поэтому сейчас он относительно спокойно плутал от одной внутренней точки к другой.
Пристав ко второй точке, он чувствовал себя боксерской грушей, на которой жизнь отрабатывает удары. Удары он получал с раннего утра, точнее, с десяти часов, когда обычно просыпался…
– Пипилииии!!! Сварить тебе кофе?
Удар! В полусне, под теплым одеялом Пипо еще чувствовал свою гладкую кожу, свои гармонично развитые плечи, на груди его сладко спала, легкая, как пена, Jessika Lange. Мамино гнусавое, старчески-сладкое «Пипили» было кнопкой, которой она запускала его вспять, как ракету: 35, 34, 33, 32… и так далее. До тех пор пока он, уменьшившийся до тельца со сморщенным личиком и слипшимися глазками, не вдыхал глубоко, как при нырянии, и не совал голову в теплое, темно-красное – ничто. А потом опять выныривал – гладкий, блестящий – мамин сын.
– Свари! – отозвался Пипо. Jessika Lange окончательно исчезла. Пипо зевнул и посмотрел на часы. Двенадцать! На полу лежали футболка «Berkeley University» и пара кроссовок «Nike». Амер! Он проспал встречу с амером!
И Пипо стремительно выскочил из кровати и ринулся в ванную.
Во время перерыва литераторы оживленно комментировали в фойе выходку чеха Яна Здржазила. Вокруг месье Жан-Поля Флогю собралась группа писателей во вчерашнем составе.
– Если то, что говорил наш несчастный друг Здржазил, действительно правда, можете быть уверены, что в этом повинна или женщина, или собака, – загадочно сказал господин Флогю, блуждая водянистыми глазами по лицам присутствующих.
– Почему же мы можем быть уверены? – спросила иронически датчанка.
– Потому что как в прошлом, так и сейчас рукописи исчезают главным образом по вине женщин или собак, – спокойно ответил господин Флогю и, улыбаясь, закурил толстую сигару.
– Почему собак?! – удивился поэт Ранко Леш.
– Почему женщин?! – датчанка пронзила взглядом Леша. Он на нее даже не взглянул. Только слегка покосился в ее сторону похожим на клюв носом.
– Вам, конечно, известен тот факт, что John Warburton, известный коллекционер восемнадцатого века, имел большое собрание драм эпохи Елизаветы и Джеймса I. Warburton оставил эти драмы на хранение Betsy Baker, своей кухарке, которая извела эти уникальные страницы на то, чтобы растапливать печи и подкладывать на противни под пироги. Сегодня сохранились только три драмы из коллекции Warburton'a. Они находятся в Британском музее…
– Смерть Betsy Baker! – сказал Томас Килли, поднимая бокал. Все, кроме датчанки, поддержали ирландца.
– Известно также, – продолжал Флогю, – что Thomas Carlyle дал читать рукопись первой части своей «Истории Французской революции» John'y Stuart'y Mill'ю. А его служанка сожгла рукопись, решив, что это старая ненужная бумага.
Господин Флогю пыхнул дымом сигары и обвел взглядом присутствующих.
– Когда умер сэр Richard Burton, английский переводчик «Тысяча и одной ночи», его жена сожгла сделанный им перевод «Камасутры», сочтя, что эта рукопись непристойна.
– Оставьте ваш мужской шовинизм, – сказала датчанка раздраженным тоном. – Лучше подумайте о том, сколько женщин на протяжении истории вообще не имели возможности приблизиться к письменному столу, а уж тем более написать что-нибудь такое, что другие могли бы сжечь! Чего стоят все эти дурацкие рукописи по сравнению с женщинами, которые кончили жизнь в сумасшедшем доме или сунули голову в духовку!
– Продолжайте, господин Флогю, – сказал поэт Леш, опять покосившись носом в сторону датчанки.
– О женщинах или о собаках? – улыбнулся господин Флогю.
– О женщинах, – кратко ответил поэт-игрушка. Датчанка фыркнула и покинула общество.
– Жена William'a Ainsworth'a, например, в припадке ярости бросила в огонь почти законченный им латинский словарь. После этого Ainsworth'y потребовалось еще целых три года, чтобы завершить работу…
История ревностного составителя словаря неподдельно растрогала присутствующих.
– А вот пример, – продолжал господин Флогю, – который говорит о том, что иногда и мужчины бывают виновны… – Француз сделал паузу, поискал глазами датчанку и продолжал: – Большая поэма, которую написал Edwin Arlington Robinson, вставленная в «Капитана Крейга», была потеряна… – Тут господин Флогю лукаво прищурился: – …и найдена в борделе, где ее оставил редактор.
Писатели рассмеялись. Поэт-игрушка восхищенно смотрел на господина Флогю и думал о том, что никогда ему не приобрести такого шарма и элегантности общения, как у старого француза.
– А собаки? Что насчет собак? – спросила венгерка.
– Вы, конечно, знаете легенду о собаке Isaak'a Newton'a по кличке Алмаз, которая повалила свечу на письменном столе великого ученого и вызвала пожар, уничтоживший некоторые его бумаги… Собака John'a Steinbeck'a Тоби растерзала на клочки первую и единственную версию «Мышей и людей». Два месяца спустя Steinbeck написал новый вариант и позже часто выражал признательность Тоби за его критическое отношение.
– Ах, дивно! – захлопала в ладоши венгерка Илона Ковач, судя по всему, большая любительница собак.
– Вот один и из самых свежих примеров. Современный американский писатель Jeffrey Konitz посвятил роман «Сторож» своей собаке: «Руфусу, который отредактировал двадцать вторую главу». Означенный Руфус эту двадцать вторую главу сожрал, и, так как у писателя не было копии, ему пришлось написать ее заново, и получилось, как он считает, гораздо лучше…
Писатели оживились и забыли о Яне Здржазиле. Ирландец напомнил случай с машинисткой Джойса, муж которой, как говорят, бросил в огонь одну из глав «Улисса», поэт-игрушка вспомнил чемодан с рукописями Хемингуэя, потерянный в поезде, когда писатель был во Франции, венгерка привела пример Moliиre, слуга которого подкладывал себе в парик его переводы Лукреция. Постепенно перешли к более волнующей теме – плагиату. Из присутствующих больше всего выделялся Леш. По его словам, получалось, что больше всех от плагиаторов пострадал именно он. Затем опять заговорил господин Флогю, который эффектно закончил разговор, прежде чем идти в зал заседаний.
– Мы были несправедливы к нашей датской коллеге. Конечно же, не всегда виноваты собаки и женщины. На протяжении истории рукописи чаще всего исчезали потому, что так было угодно властям. Вернемся в далекий двести тринадцатый год до нашей эры, в царство Ших-хуань-тья, который приказал сжечь почти все книги, считая, что это самый надежный способ заставить историю вести отсчет времени с него… Таких Ших-хуань-тья в истории было много, – сказал француз и добавил с улыбкой: – Они есть и сегодня…
В небольшой душной комнате, где располагался временный секретариат Литературной встречи, среди гор папок и докладов разговаривали Ян Здржазил и поэт Прша. Здесь присутствовала также и смущенная студентка чешского отделения, которой Прша время от времени быстрым взглядом сигнализировал, что именно она должна ему перевести.
– Но у меня украли роман! – повторял чех. Его бледное, орошенное потом лицо, то, как он ломал руки, и его потерянный взгляд свидетельствовали об искреннем отчаянии.
– Ну вот, опять! Объясните вы мне, кому он нужен, этот ваш роман? Да к тому же еще на чешском языке!
– Я сам задаю себе этот вопрос, – тихо отозвался чех. – Но тем не менее роман украден!
– Не понимаю, что вы так волнуетесь, ведь дома у вас лежит копия, второй экземпляр?!
Чех глубоко вздохнул, будто ему не хватало воздуха, и обвел комнату взглядом, ищущим спасительную соломинку. Взгляд его остановился на носках собственных ботинок.
– В том-то и дело… у меня нет, – сказал он хрипло.
– Как это нет?! – искренне удивился Прша и посмотрел на студентку.
– Нет, – тихо подтвердила студентка.
– Ну знаете… как бы вам объяснить… копию я спрятал… – заикался чех.
– Куда спрятали? – с любопытством перебил Прша.
– В стиральную машину.
– Куда?!
– В старую стиральную машину. В подвале. Сейчас у нас новая. Зденка в прошлом году оформила в кредит…
– Кто такая Зденка?
– Моя жена.
– Так, ясно. Продолжайте, – сказал Прша уверенным тоном добродушного полицейского инспектора.
– И эта новая машина сломалась…
– Не понимаю. Какая связь…
– Зденка позвонила в гарантийку. А вы сами знаете, как всегда бывает с мастерами. Звонишь им, звонишь, а они не идут. И тогда Зденка постирала белье руками.
– И? – спросил Прша, бросив быстрый, озабоченный взгляд на студентку. Озабоченность, разумеется, была вызвана душевным состоянием растерянного чеха.
– А потом она вспомнила, что у старой машины, в подвале, работает одна из программ. Отжим…
– Дорогой мой, покороче! Я ничего не понимаю, не улавливаю… – занервничал Прша.
– Зденка ничего не знала, про то, что там спрятана копия.
– Невероятная история! Вы кто?! Новый Швейк?! – разнервничался Прша.
Здржазил, казалось, не услышал его иронического замечания. Он ломал руки, утирал платком холодный пот, потом уставился на Пршу отсутствующим взглядом и пробормотал:
– Вы бы видели, во что превратились шестьсот страниц рукописи…
– Постойте, постойте. – Прша вперил в чеха проницательный взгляд. – А зачем вам вообще понадобилось прятать рукопись в стиральную машину?! И почему, собственно говоря, после всего этого вы привезли сюда второй экземпляр?!
Чех выпрямился и проговорил:
– Этого я вам сказать не могу.
– Ага! Ясно! Так вам и надо, раз вы пишете антигосударственные романы!
Чех вздохнул и, ничего не ответив на это замечание, грустно сказал:
– Я и сам не знаю. По глупости. Все это произошло незадолго до отъезда сюда. Я был потрясен. А оказавшись здесь, я понял, что вернуться с этим романом назад я не могу…
Здржазил снова поискал взглядом спасительную соломинку, но, очевидно, снова не найдя ее, опустил глаза вниз и пробормотал:
– Теперь мне не остается ничего другого, кроме как покончить с собой.
– Покончить с собой?! – воскликнул Прша и вопросительно мотнул головой в сторону студентки: – Вы имеете в виду сами себя… убить?!
– Ano…
– Он говорит «да», – испуганно подтвердила студентка.
– Ни в коем случае! Такие вещи делают у себя на родине, дома! Вы представить себе не можете, какие начнутся сложности! Телефонные звонки, консульства, посольства, полиция, судебная медицина, протоколы, расходы по перевозке… Катастрофа! Ни в коем случае! Прошу вас, переведите все точно! – обратился Прша к студентке. – Вы знаете, какие проблемы, какие затруднения были у нас вчера из-за этого испанца?! А человек пострадал непреднамеренно, я хочу сказать, случайно!
– Ano, – тихо ответил чех.
– Кроме того – из-за романа?! Я вас умоляю! Не будьте ребенком! – продолжил Прша примирительно.
Чех резко выпрямился, посмотрел на Пршу долгим гордым взглядом, так что и тот тоже невольно выпрямился, и произнес очень убедительно:
– Это было произведение всей моей жизни!
– Ха! У каждого из нас есть произведение нашей жизни! – тоже разволновался из-за чего-то Прша. – Вы не исключение! Кроме того, как вы можете это доказать, а?
Чех снова сник.
– Мой вам совет, – продолжал Прша, – забудьте все это, вас же объявят ненормальным.
– Я не лгу, – тихо сказал чех.
– Слушайте, – обратился к студентке теперь уже совершенно разнервничавшийся Прша, – давайте-ка вы его вразумите! Мы тут ничего поделать не можем. Директор отеля разговаривал с горничной. Ключ есть только у нее, и только она имеет право входить в комнату гостя. Она не видела никакой рукописи. Скажите ему, чтобы он успокоился и перестал выдумывать небылицы. А у меня больше нет ни времени, ни терпения обсуждать все это.
Прша открыл дверь. Поникший чех и студентка вышли в коридор. Прежде чем закрыть дверь, Прша протянул чеху руку и крепко пожал ее. При этом он поднял брови и посмотрел на него так, как обычно смотрят на павших духом.
– Мне исключительно приятно, господин Прша, что вы согласились пообедать со мной, – любезно сказал Жан-Поль Флогю, поднимая бокал. – За ваше здоровье!
– Спасибо! За вас… – ответил Прша, у которого с французским было не совсем гладко.
– Может быть, вы хотите перейти на английский или немецкий? – предложил господин Флогю.
– Нет, почему же?… – ответил как можно беспечнее Прша. Английского и немецкого он не знал вовсе.
– Прежде всего, – продолжал Флогю, – я должен еще раз высказать вам мое удовлетворение. Вы нашли для меня немного вашего драгоценного времени. Я восхищаюсь вами. Все так продумать, организовать, заботиться о стольких людях, я отдаю вам должное. И, насколько я успел заметить, все лежит в основном на ваших плечах.
– Ничего особенного, – скромно сказал Прша. – И не доверяйте особенно тому, что видите. Все это видимость, камуфляж, потемкинские деревни, понимаете?! – воскликнул Прша. Воскликнул он бессознательно. Как будто господин Флогю глух или не знает, что такое потемкинские деревни.
– Я вас не вполне понимаю.
– Я хочу сказать, что все это – ничтожество и нищета! Никто здесь пальцем о палец не ударит ради культуры! Провинция… понимаете, – неопределенно махнул рукой Прша, замолк и, совершенно как помещики из русского романа, уставился в какую-то воображаемую точку.
Жан-Поль Флогю слушал Пршу с вниманием хорошо воспитанного старого господина.
– Знаете… – сказал он после недолгого молчания, – мой дальний родственник Постав Флобер сказал бы, что захолустный Жонвиль интересен не меньше, чем Константинополь. В нынешних условиях это означало бы, что Загреб интересен не менее, чем Париж.
– Ваш родственник ошибался! – с гневными нотками в голосе возразил Прша, а потом ошалело уставился на француза. – Погодите, вы что, только что сказали, что Флобер ваш родственник?
– Да, а что тут удивительного?
– И вы – его племянник?!
– Внучатый. Но я не понимаю, что тут интересного?
– Да как же! Ну знаете, если бы у меня был такой родственник, я бы только о нем и говорил, – запутался в словах Прша.
– Вы думаете? Кто знает, может быть, вы бы это скрывали, – улыбаясь сказал господин Флогю. – Нелегко жить в тени, даже если этой тени сто пятьдесят лет…
Прша представил себе стопятидесятилетнюю тень Флобера, простирающуюся над господином Флогю.
– Пожалуй, вы правы. Это и приятно, и неприятно, – сказал Прша.
– Раз уж мы затронули эту тему, не скрою, мне было бы очень приятно увидеть издания его произведений на вашем языке.
– Я позабочусь об этом, – с готовностью отозвался Прша.
– Спасибо. Вам поможет мой секретарь Рауль, – сказал господин Флогю.
Прша чуть не подавился. Он и понятия не имел, что француз привез с собой собственного, личного секретаря. Он, видно, большая шишка. Или же просто очень богат. Может быть, гонорары за переиздания родственника? Тень Флобера теперь казалась ему присыпанной золотой пылью.
– Знаете, – сказал Жан-Поль, – доклад этого господина, сегодня, показался мне исключительно интересным. Его резкий, неподкупный тон…
– Вы имеете в виду Люштину? Ну что вы! Чистый блеф! Хитрец! На нем клейма ставить негде! Его можно купить за один обед! – ожесточился вдруг Прша.
– Что вы говорите?! А тот господин, который говорил о диалектах? Для меня было настоящим открытием…
– Это вы о Грахе?! Катастрофа! Провинциал. Устарело. Господи, мир о нас почти ничего не знает, а он лезет со своими диалектами…
Господин Флогю кивал головой и любезно улыбался.
– Скажите, а этот ваш прозаик, такой крупный человек, очень симпатичный?
– Страшно! Катастрофа! Крайне бездарно! Это был просто бред! Убийца печатного слова, так я его называю, – бушевал Прша.
Жан-Поль Флогю внимательно смотрел на поэта. Прше чрезвычайно импонировало внимание старого господина, на котором лежала позолоченная тень Флобера. Ему было жаль, что его собственный французский так беден, потому что у него вдруг возникла потребность высказать все, что накипело.
– Литература сильнее, чем ее убийцы, господин Флогю. Если бы я не верил в силу литературы, в ее способность выживать, одерживать победу над всеми, кто на нее навалился, я бы занялся каким-нибудь другим делом, – сказал Прша страстно и сам растрогался от этих слов.
– Вы правы, господин Прша, – сказал господин Флогю. – Поднимем же наши бокалы за непобедимую литературу. К тому же и мы сами собрались здесь ради нее, не так ли?
Француз улыбнулся и поднял бокал.
– Барбитураты… – повторил чудной иностранец.
– Я же вам сказала, мы не отпускаем без рецепта, – ответила блондинка с блеклым лицом.
Иностранец, бледный и потный, нервозно вытащил платок из кармана, он то вытирал лоб, то ломал пальцы. Полинявшая блондинка внимательно наблюдала за иностранцем. Затем, не спуская с него глаз, позвала приглушенным тоном:
– Лидия, поди-ка сюда.
Из соседнего помещения появилась брюнетка с таким же блеклым лицом, в белом колпаке.
– Спроси, чего ему надо, – шепнула белая аптекарша черной.
– Дуюспикинглиш?
– Нет, – замотал головой иностранец.
– Шпрехензидойч?
– Нет.
Иностранец качал головой и грустно смотрел на женщин.
– Поруски?… – предложил он испуганно.
– Njet, – замотали головами женщины.
Лицо иностранца выражало искреннее отчаяние. Затем чудной иностранец на мгновение оживился, как будто что-то пришло ему в голову, схватился рукой за лоб и энергично скривил лицо. Потом вопросительно посмотрел на женщин.
– Головная боль, – сказала блондинка, почему-то тоже схватилась рукой за лоб, скривила лицо и вопросительно посмотрела на иностранца.
– Аnо, – закивал радостно иностранец.
– Что я тебе сказала?! – воскликнула блондинка, вытащила из выдвижного ящика пачку таблеток от головной боли и, просунув руку через круглое отверстие в стекле, положила лекарство на прилавок.
Иностранец тем временем опять скривил лицо, выпучил глаза и показал рукой на живот.
– Ему плохо… Его тошнит, – объясняла первая аптекарша второй, как будто переводя на хорватский, и напряженно следила за движениями иностранца.
– Дам ему что-нибудь желудочное, – сказала брюнетка. Блондинка, не сводя глаз с иностранца, только кивнула головой. Брюнетка вытащила еще одну упаковку таблеток и осторожно просунула их через окошечко. Она уже была готова выписать счет, как тут чудной иностранец снова весь перекривился, согнувшись почти до пола и показывая рукой на спину.
– Что это, у него спина болит? – обратилась тихо блондинка к брюнетке, а затем громко к иностранцу: – Нет, это мы не выдаем без рецепта! Понимаете?!
Иностранец, однако, упорно повторял движения, надувал щеки, кривил лицо и стискивал челюсти.
– Господи Иисусе, это просто невыносимо, – сочувственно сказала блондинка. Бледное лицо иностранца покраснело, вены на висках опасно вздулись.
– Девочки, а мне кажется, он просто не может просраться! – включилась в разговор пожилая кассирша, которая сидела за кассой и что-то подсчитывала.
Брюнетка без слов вынула из ящика еще одну упаковку и положила на прилавок рядом с предыдущими. Иностранец выпрямился и благодарно улыбнулся. Брюнетка выписала счет. Иностранец пошел к кассе, заплатил и протянул кассирше руку. Кассирша с недоумением посмотрела на чудаковатого иностранца и пожала его руку. Иностранец вернулся с чеком к своим коробочкам, запихал их в карман, через окошечко в стекле снова протянул руку, сначала блондинке, потом брюнетке, и, удовлетворенный, вышел на улицу.
– Представляешь, у меня бабушка была чешка, а я ни бе, ни ме, – растроганно сказала блондинка брюнетке. Обе они, как загипнотизированные, стояли и смотрели вслед исчезнувшему иностранцу.
– А ты пишешь прозу или поэзию? – спросил Марк у Пипо. Оба они сидели в кафе «Кавказ» и попивали лозовачу.
– Э-э… прозу, – ответил Пипо смущенно. У Пипо Финка была опубликована одна книга, которая служила ему внутренним оправданием. Она позволяла ему чувствовать себя писателем. Причем в гораздо большей степени, чем он был им на самом деле.
– И ты этим зарабатываешь на жизнь? Писанием?
– Ну да… – сказал Пипо и покраснел. Он соврал. Пипо жил с мамой на вполне приличную отцовскую пенсию, которую мама получала после смерти мужа. Писал он сценарии для детской программы телевидения. Хотя он считал это занятие третьесортным, оно обеспечивало ему карманные деньги и определенный статус в доме. В сущности, никто и не спрашивал, чем Пипо занимается, все знали, что он «тот, с телевидения». Мама тоже способствовала поддержанию его репутации, когда приглашала соседок на кофе. «Пипо? Работает, все время работает, сегодня ночью свет у него горел до трех часов…» Соседки кивали головами, и в доме чести Пипо ничто не угрожало. А это было самое важное. Потому что его трудовая биография не представляла интереса ни для кого, кроме жителей их дома.
– Не совсем… – поправился Пипо.
– А я нет, – сказал Марк. – Я не коммерческий. Поэтому я пишу сценарии для детских телевизионных программ. Этим я зарабатываю на жизнь.
– Но я тоже не коммерческий, – быстро добавил Пипо. – Скажи, как тебе нравится лозовача?[3]
– Супер! ~ сказал восхищенно Марк, отпил глоток, а затем резко сменил тон на серьезный. – А тебе не показалось, что я произвожу впечатление отчужденного?
– Нет, почему мне так должно казаться?
– Мы, американцы, все отчужденные. Это общеизвестно.
Пипо настолько растерялся от поворота к отчужденности, что просто не знал, что сказать, и поэтому заказал еще две лозовачи.
– А ты не думаешь, что я антиинтеллектуален?
– Ты?! Да ты что? С чего ты взял, что ты антиинтеллектуален?
– Мы, американцы, все антиинтеллектуальны. Это общеизвестно. Поэтому я и закончил два факультета – литературы и права, и еще три заочные школы – кулинарную, шоферскую и подводкой рыбной ловли.
– И у тебя есть все эти дипломы?! – восхищенно спросил Пипо.
– Что делать, – пожал плечами Марк. – И пять книг – два романа и три сборника рассказов.
– Да ты просто супермен!
– Думаешь? – спросил Марк недоверчиво.
– Посмотри на меня! Я еле-еле закончил один факультет, варить умею только яйца, о рыбной ловле понятия не имею, – сказал Пипо, утаив, что к тому же у него всего одна книга. Теперь признаться в этом он уже не мог.
– Но зато ты европеец! – сказал Марк.
Пипо потрясенно молчал. Он даже предположить не мог, что это чего-то стоит. Тут он заметил, что за соседний столик усаживаются литературный критик Иван Люшина и поэт Ранко Леш. При мысли, что эта пара может к ним присоединиться, Пипо захлестнула волна детской ревности.
– Вставай, пошли, – выпалил он.
– Куда? – спросил Марк.
– Куда-нибудь в другое место.
– Но почему? Здесь вполне О. К, – запротестовал Марк.
– У нас такой обычай. Мы всегда переходим в какое-нибудь другое место, – объяснил он Марку и, допив лозовачу, встал. Пипо и Марк вышли из кафе «Кавказ» и направились в «Звечку»…
За соседним столом происходил следующий разговор.
– Кто это такой?
– Американец. Какой-то провинциал из Нью-Йорка. Сразу видно по тому, как он одет.
– А этот, с ним? Финк, кажется?
– Он. Тот самый, который три года назад опубликовал эту дрянь под названием «Жизнь и творчество Пипо Финка». Так вы же писали о нем, не помните?
– Нет… Что это он так приклеился к американцу!
– Не беспокойтесь, все, что касается Америки, это out! Давно уже out! А Финк, должно быть, работает под шестидесятые. Да вы же видели его дурацкую университетскую футболку! Финк – всего лишь убогий полуинтеллектуал!
– Вы думаете?
– Европоцентризм – вот что сейчас in! Mitteleuropa! В настоящий момент именно мы в центре! Австро-Венгрия как идея выходит на первый план! Но это нужно уметь почувствовать. Если не сумеете, вы навсегда опоздаете на пресловутый поезд истории! Америка как культурный комплекс – это для деревни, для провинции! Она может впечатлять ну разве что гимназистов из какого-нибудь Прнявора. В конце концов, разве могут сравниться такие имена, как Freud, Kafka, Musil, Mahler, Krleža, не буду перечислять дальше, и какие-нибудь Mailer, Miller со всей этой пластмассовой, быстрорастворимой культурой…
– Знаешь, за что я люблю Америку? – оживленно объяснял Пипо Марку, пока они шли в «Звечку». – Ты там можешь быть кем угодно. Уедешь, например, в Rocksprings, Texas, и наймешься работать в маленьком «McDonald's» на highway, надоест – рванешь в Long Beach, California, устроишься инструктором подводной рыбной ловли, опять надоест – свалишь в Aspen, Colorado, поработаешь горнолыжным тренером, потом поднимешь паруса и отправляешься дальше, в Greenville, Smithville, Connellsville, в мифический Tombstone, а если понадобится или опять надоест, вот ты уже и в New York, в Greenich Village, например, на Bleecker Street, за своим письменным столом… – говорил Пипо с такой убедительностью, будто и сам он после Texas, California, New York просто заскочил в Загреб опрокинуть в «Звечке» рюмку лозовачи.
– Я живу не в Greenich Village, а в Brooklyn'e, – сказал Марк.
– Ладно, это неважно, главное – ты сечешь, что я хочу сказать?
– Секу, – сказал Марк. – Но ты и здесь можешь быть кем угодно…
– Не могу! – категорически отверг Пипо. – То, о чем я тебе толкую, – это вопрос не индивидуального выбора, а некой общей энергии, я видел это в ваших фильмах. Это вопрос энергии повседневной жизни, ведь ты сечешь, что я имею в виду? У вас все взрывается, кипит, брызжет… Потянешь за металлическое колечко, и самая обычная банка пива демонстрирует эту энергию! Пшшшшш! Сечешь? Достаточно чуть-чуть сжать Big Mac, и он проявляет упругость! У вас даже картошка подскакивает в масле и хрустит! A Kentucky Fried Chicken, такие поджаристые и мягкие, да в них больше сексапила, чем в какой-нибудь здешней девчонке… вроде вон той, рыжей, напротив. У вас, старик, все такое – сплошная гимнастика, джоггинг, напряжение, извержение… Америка – это один огромный йо-йо, это адреналиновый перпетуум-мобиле, это грандиозный, непрерывный оргазм. Сечешь?! А здесь не может быть такого ускорения, здесь другая энергия, другие обороты. Это такая же разница, как между большим цветным телевизором и маленьким черно-белым. Да ты оглянись вокруг…
Пипо обвел взглядом толпу молодых людей, которые стояли перед «Звечкой», болтали, облокотившись на припаркованные мотоциклы «Honda» и «Kawasaki», щурились на солнце, как молодые ящерицы. Никто из них не проявлял ни малейшего желания тронуться с места.
– А что они делают? – спросил Марк, которого мнение Пипо об Америке, совершенно очевидно, не вдохновило на ответ.
– Тусуются и воняют, – ответил коротко Пипо.
– Я бы тоже хотел тусоваться и вонять! Вот это настоящая жизнь для писателя! – с чувством сказал Марк и выпил лозовачу.
– Как в Harlem'e, – сказал Пипо, который никогда не был в Америке. – Но я бы все-таки больше хотел вот так тусоваться и вонять в Harlem'e, чем здесь. Сечешь, в чем разница?!
– Нет, – ответил искренне Марк.
Пипо смутился. Он не мог этого объяснить. Может быть, дело было в разнице между фильмами и жизнью. И Пипо был не виноват, что смотрел такие фильмы в кинотеатре «Загреб», а, например, не в Америке, поэтому сейчас он, естественно, мечтал об Америке, а не о том, чтобы стоять перед «Звечкой» и пить лозовачу.
– Пошли? – спросил Марк Пипо.
– Куда?
– В какое-нибудь другое место! Ты же сказал, что это ваш обычай!
И пока они шли в «Блато», Пипо с нежностью думал о том, что как-то сразу полюбил этого амера и что очень хочется ему рассказать о себе ну просто все. Попутно он в мыслях благодарил маму за детский сад с английским языком, за учителей и курсы. Спасибо, мама, – шепнул про себя Пипо.
– Старик, ты представить себе не можешь, – продолжал Пипо уже в «Блато», за четвертой лозовачей, – как я увлекался on the road прозой. Я хотел стать хорватским Kerоuac'ом. Сам знаешь, выбираешься на road и – полный вперед! Я пробовал, но не получилось. Нет у нас таких roads, а кроме того, в своем «фичеке»[4] я бы никак не смог во все это вжиться, хоть тресни! Да и куда ехать?! В Вировитицу?![5] Сечешь теперь, в чем разница?
– Секу, – неуверенно сказал Марк. Вероятно, он не сек, что «фичек» – это самый маленький «фиат», а Вировитица – провинциальный городишко, но Пипо говорил с таким жаром, что Марку было просто жаль его прерывать.
– И потом еще одна вещь… – продолжал Пипо, – у нас вообще нет ich-формы. То есть есть, но используется очень редко.
– А что это такое – ich-форма? – вынужден был спросить Марк.
– Когда пишешь от первого лица, от «я».
– Секу. Я всегда пишу от «я».
– Да не надо мне это объяснять, старик. Знаю я это, знаю. Но у нас это встречается редко. Я, например, не могу написать фразу так элегантно, как старик Kurt Vonnegut: «Я всего лишь старый пердун со своими воспоминаниями о Cape Cod, который курит сигареты „Pall Mall"». Сечешь?! Если бы я написал: «Я старый пердун из Вировитицы, который курит „Драву"», все бы просто умерли со смеху… – сказал Пипо и махнул рукой, как будто отгоняя муху. Он опять бессознательно упомянул несчастную Вировитицу, которая ни за что ни про что попала ему сегодня под горячую руку.
– …Воздушный шарик иллюзий сразу же лопается, в этом все дело, – продолжал он.
– Секу, – автоматически подтвердил Марк.
– Или, например, напишу я фразу: «Сегодня в „Блате" я встретил Перо», – сказал Пипо, опять махнув рукой, видимо вдохновленный встречей с упомянутым Перо, – весь Загреб начнет строить догадки, кто этот Перо, и в конце концов каждый решит, что Перо – это он сам и есть. Сечешь?! У всех у нас комплекс неполноценности. Мы же просто провинциалы! Ведь когда Vonnegut жахнет от своего первого лица на полном интиме всю свою автобиографию, это звучит убедительно и здорово, совсем не так, как когда я напишу, что встретил Перо. Может, одному только Vonnegut'y и было бы интересно, конечно, если бы только он мог меня прочитать, что вот я – Пипо – сегодня встретил Перо… – окончательно запутался Пипо. Вышеупомянутый Перо, видимо, почувствовав, что говорят о нем, снова прошел мимо них, глянул на Пипо, и Пипо еще раз приветственно махнул ему рукой…
– Я думаю, ему было бы интересно, – сказал Марк. – Слушай, а давай пойдем еще куда-нибудь?
И Пипо и Марк направились по улице Гундулича в сторону Илицы. Они зашли в кафе «Корзо» и заказали еще по одной лозоваче. Пипо чувствовал, что завелся и не может остановиться…
– Потом, смотри, еще одна вещь, – продолжал он, – знаешь ли ты, сколько здесь еще осталось соцреализма? Я имею в виду главным образом этот… ну, подсознательный, – сказал он и оглянулся вокруг, как будто соцреализм стоял у него за спиной и дышал в затылок.
– Это хорошо, – с чувством сказал Марк. – Я тоже соцреалист. Только другой, грязный.
– Ладно, не валяй дурака!
– Ага.
– И что ты делаешь? Я имею в виду, что это такое?
– Описываю жизнь. В деталях. Страшное дело… Мрачно… – спотыкаясь на словах, сказал Марк.
– То есть как бы мусорный бак? – живо заинтересовался Пипо.
– Как ты догадался? Моя последняя книга именно так и называется – «Мусорный бак»!
– Феноменально! – с завистью сказал Пипо. – Видишь, об этом я тебе и толкую все время! У вас уже все есть! Сечешь? Это оно самое и есть! Вот это страна!
– Ага! Я ее люблю… – промямлил Марк.
– Кого? Свою страну?
– Ну да, и свою страну…
– Ты что, сумасшедший? Кто же любит свою страну? Своя страна для того и существует, чтобы ее не любить. Сечешь?
– Нет, – сказал Марк.
– Это же комплекс, что-то вроде отношения мать – сын.
– Но я и свою маму люблю, – сказал Марк.
– Ты, старик, не сечешь, – отмахнулся от него Пипо.
– Ладно, а почему ты ее не любишь, я имею в виду твою страну?
– Я же говорю тебе, это комплекс, – сказал Пипо и смутился… – Потому что она воняет луком и чевапчичами…
Тут Марк уставился на Пипо и смотрел на него так долго, что тому даже стало неуютно, а потом внятно произнес:
– Я хочу есть…
Пипо и Марк вышли из «Корзо», пошли по Илице, затем свернули на Дежманову и двинулись к ресторану «Дубравкин пут». И пока они пили очередную лозовачу, сейчас уже в качестве аперитива, и ждали заказанную еду, Марк, несомненно утомленный разговорами, вытащил из кармана маленький бинокль и направил взгляд на ближайшие деревья.
– Что это у тебя? – осторожно спросил Пипо, который вдруг почувствовал себя одиноким.
– Бинокль. Для bird-watching.
– На что ты смотришь?
– На птиц.
– Просто так?
– Просто так… – пробормотал Марк, не отрываясь от бинокля, вытащил из кармана маленький справочник, на котором было написано: «Европейские певчие птицы», и положил его на стол.
– А откуда ты знаешь, которые певчие? – спросил Пипо, перелистывая справочник.
– Из книги, – сказал Марк, продолжая блуждать взглядом по деревьям и кустам.
Вот что такое амер, разозлился Пипо. Ожидая заказанную еду, он вытаскивает себе спокойненько свой дурацкий бинокль и пялится на птиц. Плевать он на все хотел. Пипо почувствовал себя лично обиженным представителем родных, отечественных певчих птиц, словно и сам был пернатым… Балканский воробей. Амеру хорошо! Он привык к тому, что заказанную еду принесут. И поэтому он спокоен. А Пипо все время в напряжении, потому что у него такое чувство, что за всем он должен следить… И за официантом, чтобы тот не сунул ему палец в суп и не обсчитал; и за тем голубем, что прогуливается по забору, чтобы из пакости не нагадил на голову; и за фасадом, чтобы от него не отвалился кусок штукатурки и не шарахнул тебя по башке; и за автомобилями, когда переходишь по «зебре» на зеленый свет; и за высотным домом на главной площади, чтобы он случайно не рухнул; и за счетами за электричество – это тоже надо проверять; и далее за письмом – если посылаешь его с почты, всегда надо немного задержаться и посмотреть, действительно ли ленивая почтальонша приклеила нужную марку; да даже если у обычного прохожего спросишь, где та и та улица, а он уверенно ответит, что вторая налево – и тут нужно быть начеку. Потому что в девяти случаях из десяти она вообще не вторая налево. А это слишком! Вот в чем она, та самая разница, из-за которой Марк всегда спокоен, а он, Пипо, качает ногой под столом, барабанит пальцами по спинке соседнего стула, весь комок нервов. Он свою энергию тратит на то, чтобы быть начеку. Здесь нельзя быть уверенным даже в листьях, распустятся они весной или нет, никогда ничего точно не знаешь, возьмет подует какая-нибудь дрянь, и они не распустятся, а ты отъебись… Но Марк этого не сечет.
– Эй, дай посмотреть… – сказал Пипо, и Марк протянул ему бинокль. Пипо не заметил никаких птиц. Из живых летающих существ был только голубь, который лениво прогуливался по ограде. А потом ему показалось, что за ближайшим кустом он видит какую-то фигуру, которая через такой же бинокль смотрит на него.
– Напился я как свинья, – сказал Пипо, – уже мерещится что-то.
– Ага, – сказал Марк, – а ты знаешь, у того чеха сегодня украли роман?
– Да ты что?! – изумился Пипо, однако, несмотря на искреннее изумление, не смог удержаться и тут же накинулся на подоспевшие в этот момент чевапчичи с луком. Впрочем, то же самое сделал и Марк. С полным ртом он только промычал:
– Хммм.
Увидев вчерашнюю парочку, портье отеля «Интерконтиненталь» нахмурился. Опять пьяные. Сначала они долго и упорно звонили из вестибюля по телефону, потом приставали к нему с вопросом, в каком номере живет Ян Здржазил и у себя ли он, а когда, увидев, что ключа нет на месте, он ответил им, что гость, по-видимому, находится в номере, они опять принялись названивать. В конце концов, не добившись успеха, друзья, пошатываясь, побрели в бар «Диана».
Трошин, удобно развалившись в кресле, сидел, положив ноги на радиатор, и потихоньку тянул коньяк из маленькой бутылочки, которую нашел у себя в номере в холодильнике. Он свое дело сделал. Прочитал скучный доклад, прекрасную имитацию советской литературной критики. Об эстетическом плюрализме в современной советской литературе, о тематическом разнообразии, о научно-технической революции, немного об экологии… Деревенскую тематику и глубокий гуманизм оставил Сапожникову. Он остался доволен ловкостью стилистической мимикрии, на лицах присутствующих можно было прочитать скуку. Еще один русский. Русские вечно талдычат одно и то же.
Сейчас ему просто нравилось сидеть в полумраке гостиничного номера и смотреть через стекло на незнакомый город. У него не было желания знакомиться с ним. Трошин любил гостиничные номера. Этот был довольно шикарным, но шик, как и полагается в хорошем отеле, был безликим. Он любил такую безликость.
Трошин почему-то вспомнил Гинзбурга, старика, с которым лет пятнадцать назад познакомился в Ленинграде. Этот Гинзбург в двадцатые годы живо участвовал в художественной жизни, писал прозу, драмы, снял даже несколько короткометражных фильмов, а потом исчез где-то в Азии, что ли, но после войны опять объявился в Ленинграде и зажил совсем тихо. В шестидесятые годы его откопали молодые ребята, охотники за литературными воспоминаниями. Старик был молчалив, недружелюбен, но непонятно почему вдруг пригласил Трошина к себе. Трошина ошеломила его комната: огромная, пустая, только шкаф, стол, два стула и по-солдатски аккуратно заправленная кровать. Ни одной картины, книги или предмета, свидетельствовавшего о богатой биографии старика или хотя бы подтверждавшего его нынешнее существование. Только над кроватью висела в рамке маленькая фотография, на которой была изображена молодая женщина. Старик стоял посреди пустой комнаты, одна его рука была в кармане темно-серого джемпера, а другую он часто приподнимал вверх… Этот его жест был как бы бессознательным. Сейчас, неожиданно ярко вспомнив его, Трошин подумал, что старик поднимал руку к какой-то невидимой шелковой веревке, которая однажды спустится откуда-то и утащит его наверх.
Он улыбнулся своему воспоминанию. Встал, подошел к холодильнику, достал оттуда еще одну бутылочку и снова вернулся в кресло. Очень часто, хотя и не вполне осознанно, ему хотелось исчезнуть, пропасть, затеряться, поменять город, профессию, знакомых, и это желание с годами становилось все явственнее и все неопределеннее. Оно накатывало на него во время поездок, в таких вот гостиничных номерах, когда он так же, как и сейчас, был защищен равнодушными стенами. В такие моменты у него, впрочем, и не было собственного лица. Всем здешним совершенно безразлично, кто он – Трошин, или Иванов, или Иксигрек, скорее всего, они о нем никогда не слышали, книг его не читали… Для них в данный момент он просто был представителем определенной страны, но в представителя пусть играет Сапожников. Ему это, кстати, и больше подходит.
Боже мой, удивительно, но до сих пор жива в нем эта детская сказочная мечта – надеть на голову шапку-невидимку? И это в его-то сорок семь лет, когда за плечами остались два неудачных брака и относительно успешная литературная карьера? Впрочем, он всегда старался приблизиться к этой позиции. Он был наблюдателем. Люда как-то сказала ему: «Ты, Трошин, какой-то не наш…» И она была права. Казалось, он никогда и ничему не принадлежал, действительно не принадлежал. И не потому, что не хотел. Не мог. Он стремился, всегда подсознательно стремился остаться как бы «неохваченным», отстоять для себя право на неучастие, сохранить какую-то свою, ему самому неясную точку опоры.
И именно с Людой он больше всего старался. Он шлепнулся в первый брак, как равнодушное тесто в миску.
В Людину миску. С Людой повседневность ворвалась в его жизнь полной мерой. Люде импонировало то, что он писатель. Это обеспечивало ряд привилегий, которые казались большими тем, кто их не имел. Это означало, что для них всегда имелись свободные места в писательских домах творчества, хорошая еда (икра, копченая севрюга, деликатесы в ресторане Дома литераторов), ужины, театральные премьеры, фильмы, которых непосвященным никогда не увидеть, интересные люди, и, что самое важное, это давало возможность ездить за границу. Люду так радовали мелочи, которые он привозил из своих не столь уж частых поездок, она так ревниво берегла банки от кофе, английских чаев, флакончики от духов, все эти безделушки, которые свидетельствовали о разнице. С Людой он научился тому, как купить японский цветной телевизор, как найти хорошего сантехника, как доставать масло, бифштексы и колбасу, дворники для машины, золото и редкие издания и, наконец, пресловутую дубленку. Он просто плавал в растворе повседневности. А потом заметил, что в этой самой Людиной миске он не живет, а все время старается угнаться за жизнью.
И тогда он стал отдаляться. Отчаливать, как сказала Люда. «Трошин, ты окончательно отчалил», – сказала она и подала на развод.
Пожалуй, с Людой благодаря ее активности, аппетитам и полной причастности к повседневной жизни он был некоторое время «охвачен»… И почему он вспомнил все это именно сейчас? Может, он постарел? Может, с его внутренними часами что-то не в порядке? Мама однажды сказала ему: «Юра, с моими часами что-то не в порядке, я их завожу, а стрелки все время идут назад…» Она так и сказала, показывая неуверенной старческой рукой на левую сторону груди.
– Юра, а Юра! – Трошин вдруг услышал голос Вити Сапожникова и грубый стук в дверь. Он встал открыть дверь.
В коридоре, покачиваясь, стоял Сапожников. Он прижал палец к губам и проскользнул в комнату. В руках у него был белый пластиковый пакет.
– Шшшшшш! – закачался Сапожников. И вытащил из пакета начатую бутылку, банку соленых огурцов, рыбные консервы и хлеб.
– И где это ты сумел огурцы раздобыть? – усмехнулся Трошин.
– Шшш! А это?! А?! Посмотри-ка сюда! – Сапожников победоносно поднял начатую бутылку.
– Что это?
– Спирт! Чистый спирт, старик! А? Что скажешь?! – Сапожников заглянул в ванную, принес оттуда два стакана и налил их до верха.
– Поехали, старик! Будь здоров!
Сапожников выпил до дна одним махом, сильно скривив лицо, выдохнул, отломил кусочек хлеба, понюхал его и рухнул в кресло. Трошин к стакану не притронулся.
– Ну, Юра, представляешь – они в аптеках продают чистый спирт! А?! Я не поверил, когда мне Тарасюк это в Москве рассказал… Вот это жизненный уровень, а?! – болтал Сапожников, открывая рыбные консервы. Он принялся макать в соус кусочки хлеба, нежно и осторожно вытаскивать рыбок. – А кто еще об этом пронюхал, а? Как ты думаешь? Ну, угадай! Чех! Конечно же чех! Я видел, как он болтался около аптеки… Ты что, не хочешь?
Трошин мотнул головой.
– Ан… чо… усы… – складывал Сапожников. – Что это такое? Индийская рыба? Анчоусы… Слушай, старик, – промычал Сапожников с полным ртом, – объясни ты мне, почему они нас не любят, а?!
– Кто – они?
– Они! Все они! У меня такое впечатление, что они нас не любят…
– Да кто?
– Откуда я знаю… все! Чех на меня и не посмотрел, эти, здешние – просто официально любезны, мерзкая венгерка все время на нас злобно косится… Ладно, видал я их всех в гробу! – махнул рукой Сапожников и рыгнул. – Вот американец – симпатичный парень.
– Почему именно он?
– Мы с ним сегодня в баре тяпнули по три водки!
– Так ты же не знаешь английского!
– Неважно, мы пили молча. Я ему: «гут», а он мне: «harasho». Отличный малый, точно тебе говорю. Давай-ка, Юра, выпей, я вижу, что мы с тобой здесь просто осуждены друг на друга.
Сапожников, с трудом сохраняя равновесие, встал, глубоко вздохнул, торжественно сел и вытащил из стеклянной банки огурец, разглядывая его так, будто перед ним экзотический фрукт.
– Послушай, Трошин, ну-ка я тебя спрошу кое-что…
– Спроси.
– Ведь мы первое в мире социалистическое государство, так?
– Так, Витя, – сказал Трошин, притворяясь серьезным.
– А скажи ты мне тогда, почему же им всем лучше нашего живется, а?
– Кому всем?
– Да всем им! Что, не понимаешь, кого я имею в виду, когда говорю – всем им? А?
– Может, им и лучше… Но зато они не первые, – сказал Трошин.
– Ах, какой ты умный, Трошин! Я бы до этого никогда не додумался! Умен, умен, хитрец, я всегда это говорил… Жалко, что нам дали отдельные комнаты, знаешь… – пробормотал Сапожников и, уронив голову на грудь захрапел.
Трошин закурил сигарету и прошелся по комнате. Эх, Витя! Это у него только второй выезд за границу, он еще легко раним. Выезд за границу – это своего рода глубокое, но неуловимое оскорбление. Он знал людей, которые отказывались ехать, когда им предлагали. Знал профессора античной истории Ерофеева, который никогда нигде не был и так и дожил до такого возраста, что ему уже никуда не хотелось. И именно тогда его внесли в список какой-то делегации, направлявшейся в Грецию. В Грецию! Ожили старые желания. Непосредственно перед вылетом, уже в аэропорту, выяснилось, что его имени нет в каких-то документах. Это была ошибка. Ошибка чиновников. Старый профессор свихнулся. Трошин и сам несколько раз ощутил вкус этого оскорбления. Его было трудно переносить, но еще труднее было отказаться от возможности подвергнуться ему снова. Несколько лет назад он был в Венгрии. Все они гуляли по Будапешту, пряча в карманах обрывки мохеровой шерсти голубого, розового, зеленого цвета. Это были образцы, полученные от жен, любовниц, сестер, потому что в те годы из-за этой шерсти все просто сходили с ума, все вязали кофты, шарфы, а особенно популярны были смехотворные лохматые зимние шапочки. (Зимой женщины на улицах походили на диковинных тропических птиц!) Если бы кто-нибудь поинтересовался содержимым их карманов, то ни за что бы не догадался, почему у каждого члена советской делегации лежит там обрывок шерстяной нитки. Можно было подумать, что все они члены какой-то тайной шерстяной секты. А те, кто никогда не выезжал? У него был знакомый, Гена, «тихий» диссидент, который влачил жалкое существование в крошечной запущенной квартирке с женой и тремя детьми. На стене у него, как икона, висела карта Парижа. Он мог с закрытыми глазами найти любую улицу. Во всяком случае, в центре.
Витино пьянство было беспомощным протестом против оскорбления под названием «выезд за границу». За границей начинаются комплексы, здесь Витя, и не только Витя, но любой из них, незащищенный, с жестко определенными в паспорте датами въезда и выезда, унизительно осужденный на суточные от принимающей стороны, впервые сталкивается с тем фактом, что он никому не нужен и ничего не значит. А когда возвращается, все становится на свое место. Витя будет основательно и с удовольствием пересказывать, где был, что видел, кое-что приукрашивая, а кое-что утаивая. Например, то, как он пытался продать фотоаппарат или еще что-нибудь, чтобы купить жене туфли, а себе джинсы.
Сапожников храпел, сраженный глубоким пьяным сном. Трошин пододвинул кресло и положил на него ноги Сапожникова. Он решил немного прогуляться, а потом разбудить его. Трошин оделся, тихо закрыл дверь и, оказавшись в коридоре, резко переменил планы. Он позвонит Сабине Плухар. Номер 710…
В этот самый миг Сапожников завозился в кресле. Из кармана его пиджака предательски высунулась нитка мохеровой шерсти. Розового цвета.
– Kto je to? – послышался наконец после долгого и упорного стука голос Яна Здржазила.
– Я. Эна… Эна Звонко.
– Jeste sama? – осторожно спросил голос после долгой паузы.
– Да. Я одна.
Эна терпеливо ждала перед дверью. Она прошлась туда-сюда, остановилась, закурила сигарету, и когда уже решила уходить, дверь приоткрылась. Эна помедлила, ожидая увидеть в дверях Здржазила. Однако никто не показался, и с некоторым опасением Эна вошла в номер.
– Zamknete dvere, – услышала она голос из ванной.
– Я закрыла! – крикнула Эна в сторону ванной и вместо ответа услышала шум воды.
В комнате было душно, окно закрыто, а шторы опущены. Эна открыла окна. Кровать была смята, в кресле лежала раскрытая пластиковая дорожная сумка с надписью «Аэрофлот». Рядом с сумкой – две аккуратно сложенные рубашки, пакетик, в котором Эна заметила пару грязных носков, и небольшая косметичка, тоже открытая, в ней виднелась зубная щетка, паста, на которой Эна прочитала «Fluora», и металлическая мыльница. На ночном столике лежала папка с докладами и несколько конфет. Эна взяла одну. «Haslerky», – прочитала Эна на обертке и сунула конфету в рот. Шум воды в ванной не смолкал. Эна походила по комнате, снова закурила сигарету и, облокотившись на подоконник, стала смотреть на огни города. Докурив, подумала, что с тех пор, как она вошла в комнату и закрыла за собой дверь, прошло уже достаточно времени.
– Господин Здржазил? – крикнула Эна, потом подошла к двери ванной и прислушалась. Слышался только громкий, монотонный шум воды. Она постучала в дверь. Потом еще раз.
– Господин Здржазил?! Вы меня слышите?!
Из ванной доносился лишь упорный, однообразный шум. Эна огляделась вокруг, будто ища помощи, а потом, собрав всю свою храбрость, глубоко вздохнула и нажала дверную ручку.
На унитазе, в полосатой пижаме, которая была ему велика, со спущенными штанами сидел белый как мел Ян Здржазил и плакал…
Медленно, почти с осторожностью он прижал свои губы к Сабининым. Ее губы были холодными, дыхание по-детски свежим… Неожиданно перед Трошиным мелькнуло одно детское воспоминание. Сколько ему тогда было, лет тринадцать? Перед первым в жизни свиданием он заперся в ванной и при помощи мутного зеркала, висевшего на стене, учился целоваться. Тогда он стоял и медленно, с осторожностью прижимал губы к прохладной гладкой поверхности. Закрыв глаза, он целовал воображаемые губы в зеркале, оставляя кружочки, маленькие, теплые, туманные пятна, и представлял себе ее, Олю или Наташу, сейчас он уже не помнил, предчувствуя, что за этой Олей или Наташей его ждет десяток незнакомых женских лиц, скрытых одно под другим, как карты в колоде. Может быть, уже тогда, трогательно приподнявшись на цыпочки, с закрытыми глазами и взволнованным лицом он целовал всех тех, кого в своей жизни он будет любить…
Сейчас у поцелуя был тот же прохладный вкус. Глаза Трошина были открыты, как будто где-то вне Сабининого лица он искал тень того самого тринадцатилетнего мальчика.
Обнаженная Сабина ослепила Трошина белизной своей кожи. Он скользил взглядом по ее светлым, по-детски прямым и гладким волосам, по нежной линии шеи, потом ниже, по округлой груди, вниз по мягким бедрам, до розовых закругленных ногтей на ногах.
Сабина спокойно оседлала Трошина и начала мягко и медленно двигаться. Он почувствовал горячее наслаждение, которое впервые в жизни не вызывало желания прикоснуться. Он смотрел на нее… Длинными пальцами с ногтями, покрытыми красным лаком, Сабина кружила по своим соскам, нежно, будто касаясь сморщенной пенки на молоке, а потом вдруг неожиданным движением закинула руки за голову. Откинув голову, с руками на затылке, она покачивалась медленно и отсутствующе. На ее волосах блеснул свет из окна, и Трошину показалось, что над головой наездницы с белой кожей и непроницаемым лицом появился светлый ореол… А потом Сабина испустила легкий вздох, опустила голову, потерлась подбородком о плечо, почти лизнула его, как кошка, и, не взглянув на Трошина, сошла с кровати и направилась в ванную. Через открытую дверь ванной Трошин услышал, что она мочится, нагнул голову и украдкой посмотрел на Сабину, как она сидит на унитазе и потирает одну ступню о другую. И снова ему показалось, что над ее головой светится тоненький ореол, который он уже видел.
Сабина бесшумно проскользнула на кровать, повернулась к нему спиной и спокойно заснула. Трошин некоторое время лежал неподвижно. Он боялся пошевелиться. А потом тихо вылез из кровати, обошел вокруг нее и остановился, прислушиваясь к Сабининому дыханию… Господи Боже, как она красива! Тут что-то не так, за всем этим кроется какая-то ошибка! Она сама взяла его. Когда он, предварительно позвонив снизу, от портье, появился в дверях и глупо сказал: «Вот, я пришел, чтобы вы меня проинтервьюировали», и когда тут же в дверях она случайно задела его бедром, он понял, что интервью – это только предлог. Предлог – для чего? Она овладела им естественно, просто, без стыда, без всяких уловок. Но почему именно он – сорокасемилетний, с морщинами и сединой, с посредственной литературной карьерой, которая за пределами его родины ни для кого ничего не значит?!
Трошин тихо оделся и направился к двери. В дверях он остановился и оглянулся. Сабина спала спокойным детским сном. И Трошина неожиданно кольнула странная мысль… Белая королева. Не Сабинино ли лицо было на самой последней карте в той воображаемой колоде, которая чередовалась под затуманенной поверхностью зеркала в ванной комнате родительской квартиры на Трубной, 54?…
Дорогой Пер,
этот город – просто пятно па географической карте, говорят Дуня и Таня, и, кажется, они правы. Скучная центральноевропейская Обломовка. На улицах сонно, люди с бледными, раздраженными лицами ползают, как осенние мухи. Сегодня я сидела в почти пустом ресторане и смотрела на человека за соседним столом. Человек спокойно и очень внимательно ел мясо, с наслаждением обгладывая кости, объедал их без спешки, мелкими движениями похожих па щетку зубов, до тех пор пока кость не начинала лосниться нежным сероватым блеском. Потом он медленно поднимал кость к проникающему из окна свету, разглядывал, ее как какой-то драгоценный камень, и, если находил нужным, глодал еще немного, а потом, удовлетворенный, откладывал на отдельную тарелку. Он складывал кости в странном, только ему понятном порядке. Я с интересом наблюдала за движениями этого необычного гурмана. Потом он поднял маленькую закругленную кость, похожую на птичью лопатку (если у птиц они есть), кость будто засветилась слабым светом, а может, мне просто так показалось, во всяком случае меня охватило сильнейшее желание встать, пересесть за его стол, нежно и крепко взять его за запястье, укусить за большой палец, прикоснувшись губами к коже между большим и указательным пальцами, охватить языком округлую косточку и засунуть ее под язык, как церковную облатку. В этот момент в памяти сверкнула другая картина – из моего детства. Оставаясь дома одна, я часто брала в рот пуговицу, такую, у которой четыре дырочки и бортик, и перекатывала ее во рту, как леденец. Мой язык до сих пор помнит прохладную гладкую поверхность пуговицы. Я помню, как внимательно я ощупывала языком эти дырочки, проводила по бортику, закладывала пуговицу под язык и держала там до тех пор, пока мой рот не наполнялся обильной слюной. Пуговица-облатка. Почему я это делала? Не знаю. Почему пишу тебе об этом? Не знаю. Сидя за столом в ресторане, я тайком оторвала от своей блузки пуговицу и засунула ее в рот. Я думала о том, что в какую-то секунду, в какой-то точке, название и значение которой нам не известно, скрестились две орбиты – моя и человека за соседним столом… Он сидел за своим столом и спокойно исполнял свой ритуал, кости на отдельной тарелке являли собой таинственный символ, подобно древним, непонятным нам орнаментам.
Вчера после ужина мы с Томасом закончили день в его постели, досконально прощупали друг у друга эротический пульс и разошлись… В сознании остался образ яиц Томаса, плотных и круглых. Эротическая память всегда регистрирует только детали, которые незаслуженно (а может быть, заслуженно?) вытесняют образ самого человека. На этой устрашающей свалке хранятся улыбки, дыхание, запахи, взгляды, части тела, и никогда – человек в целом. Точно так же и я по частям разбросана по чьим-то чужим эротическим кладовкам.
Сегодня на заседании какой-то тип заявил, что у него украли рукопись романа. Он производил впечатление человека, у которого украли биографию. Меня охватывает такое чувство, что я кукла, которая заполняет пустые квадратики (как в кроссворде!) образцовой женской (феминистской) биографии. Возможно, это не покидающее меня ощущение хрупкости всего окружающего вовсе не психопатический страх, а реальность… Страх того, что если снимешь перчатку, то вместе с ней исчезнет и рука, страх того, что, подняв жалюзи на окне, вместе с ними поднимешь и городской пейзаж, а окно останется пустым… Ты помнишь, как однажды у тебя отказали дворники на машине и ты вышел, чтобы протереть стекло тряпкой, а я осталась внутри, и в тот момент, когда ты начал протирать стекло передо мной, я закричала, меня охватил страх, что ты навсегда сотрешь и мое лицо?! И сейчас я точно знаю: если однажды кто-то потянет за ту самую, единственную нитку – он меня распоооорееееет…