MERCREDI, le 7 mai

1

Министр поэтов презирал. Они его уважали. Покупались на его искреннее равнодушие к ним. Поэты похожи на детей. Они не выносят только одного. Равнодушия. Пршу он выделял из всех. Конечно, Прша был гадом и подхалимом, но он, по крайней мере, умел ловко торговать своим «товаром» – даже на фабриках. Министр презирал поэтов еще и потому, что основы его «поэтического» образования сформировались в ранней молодости и дремали в нем до сих пор, как долгоживущий вирус. Что за шлягеры звучали тогда! Что это были за слова! Но сейчас лишь Ванда стонала от восторга и повизгивала, будто ее щекочут, когда он напевал ей «Я люблю», «Твоя маленькая ручка», «Любят лишь раз», «Мучо-мучо», «Домино» и другие вещи… А эти нынешние под видом стихов пытаются навязать черте что. Спасибо. У него есть своя поэзия. Правда, когда Министр учился в педагогическом, он кое-что прочитал. А потом спокойно все забыл. Значит, того оно и стоило. Честно говоря, литературное ремесло он считал чем-то несерьезным. За исключением Андрича. Это другое дело. Его, кстати, и весь мир признал. При этом, правда, Министр любил иногда нокаутировать поэтов «по-поэтически». Их же оружием. Как-то пришел к нему один такой, и ныл, и ныл: и квартиры, мол, нет, и жена, мол, и дети, и гонорары, мол, маленькие, и все в таком роде. А Министр тут глянул на это несчастное «поэтическое создание» и тихо так резюмировал: «Что делать, все мы пешки на шахматном поле жизни!» У того просто челюсть отвисла…

А тут еще этот чех! Ни дня без нервотрепки.

– Представляешь, киска, – сказал Министр, – закрылся в номере и не отзывается. А вчера угрожал Прше самоубийством.

– Зачем кончать с собой какому-то чеху? – спросила Ванда.

– Откуда я знаю. – Министр махнул рукой. – Эти писатели просто как дети, ей-богу.

– С другой стороны, наверное, есть какая-то причина, котик, – сказала Ванда сочувственно, обняла Министра и чмокнула его в плечо. Она собралась было перечислить причины, из-за которых покончили с собой некоторые известные люди, правда не чехи, но Министр рассеянно отстранился и почесал то место, в которое она его только что чмокнула.

– Говорит, что у него украли роман, шедевр! Очередной псих! А наши даже не задумываются, кого приглашают!

– Котик, это вполне понятная причина! – сказала Ванда и лизнула Министра в ухо.

– Только бы не вляпаться с ним в какие-нибудь неприятности, – сказал Министр и поежился.

– А когда ты все узнаешь, котик?

– Подожду, Прша должен позвонить из «Интерконта». Он там сейчас барабанит в дверь…

Ванда уже представила себе, как толстый чех (в ее воображении все чехи обязательно были толстыми) берет галстук (синий с красными полосками), делает удавку, перебрасывает свободный конец через люстру в гостиничном номере, проверяет, прочно ли, затем…

– Котик, – шепнула Ванда и зажмурилась от ужаса. Рука ее скользнула вниз в поисках министерского жезла. Однако нашла усталую, обмякшую висюльку.

Жалко. Ванда любила это дело. Оно с грубой головокружительной скоростью выбрасывало ее из серой повседневности на веселую, волшебную орбиту. Мужчины, как по знаку фокусника, преображались в совершенно другие существа, гораздо больше соответствовавшие ее внутреннему… кредо. Ванда все это дело воспринимала как какой-то эротический Диснейленд. Ее возбуждали сказочные метаморфозы. Мужские члены, превращавшиеся из бесполезных мясистых мешочков в гладкие, блестящие, розовые жезлы; груди, надувавшиеся, как воздушные шарики; соски, выскакивавшие, как на пружинке; упругие женские бедра, тут же расслаблявшиеся, как от прикосновения волшебной палочки. Это были единственные игрушки, оставшиеся у взрослых, думала Ванда. Но и они, похоже, все чаще и чаще ломались в ее руках.

Отвернувшись к стене, Ванда покусывала свой большой палец и с грустью думала о том дне, когда игрушки придется забросить в дальний угол.

– Да ничего с ним не случится, котик… – сказала она тихо.

Вид грустной, сникшей Вандиной попки сделал свое дело. Министр со спины обнял Ванду, и началась медленная, сладкая тряска. Казалось, они едут в старом маленьком поезде, прижавшись друг к другу, и пар отовсюду валит, чух-чух, дым труба извергает, чух-чух, в котле вода так кипит, чух-чух, как кровь молодая играет, чух-чух, ох, кочегар, заварил ты кашу, чух-чух, в маленьком поезде нашем…

– Ох-ах-ох-ах, – ритмично пыхтела Ванда, как старая добрая паровая машина. – Чух-чух… – поддавал пару Министр, и поезд потихоньку взбирался в гору. Ох-ах-ххххххх… – зашипела Ванда как раз в тот момент, когда зазвонил телефон, объявивший остановку. Окутанная теплым паром Ванда потихоньку замедляла ход и сосала свой большой палец, как будто собирая с него последние капельки удовольствия…

– Жив, киска, – подал голос Министр из коридора и опустил трубку. В тот же момент безнадежно опустился и его темно-розовый жезл.

– Надо же… – пробормотал Министр, правда осталось неясным, к чему это относилось.

2

– Эна, Эна… – шептал Ян в затылок Эне. – Kde jste?

Эна чувствовала его теплое дыхание. В этот миг она была где-то далеко, она думала о том, какой ограниченной стала почему-то жизнь. Всего стало как-то меньше. Может быть, это начало старости. Первые признаки она заметила на своем теле. Сначала одна морщина, затем две… Мускулы лица чуть ослабли, губы немного поджались, как от чего-то горького, и от них протянулись две морщинки, лицо навсегда потеряло готовность к мгновенной улыбке. Она все замечала, однако не бунтовала и не страдала. Она смотрела на это как бы со стороны, откуда-то изнутри, где существовала другая Эна. Она страстно жаждала только нежности. А ее больше не было. Не было прикосновения чужой руки, которая бы сама собой, сыто и бесцельно, блуждала по ее телу. Нежность теперь продолжалась недолго, ровно столько же, сколько и химия возбуждения. Она боялась, что жажда нежности превратится для нее в наказание. Отец ее дочери однажды сказал ей: «Подумай о шлафроке, в который ты завернешься, когда тебе однажды станет холодно…» Именно так он и сказал, употребив это безобразное слово «шлафрок». Десятилетняя дочь – это не шлафрок, да она и не может им быть. А ей уже сейчас, в ее тридцать шесть (всего лишь!), все чаще бывает холодно.

– Эна, где ты? – шептал Ян.

– Я здесь… – сказала тихо Эна и повернулась к Яну.

– Эна, Эна… – шептал Ян, целуя ее пальцы.

Теплыми губами он скользил поцелуями по ее руке вверх, добрался до плеча и остановился, глубоко вдыхая ее запах.

– Ježiš Marijá, vy jeste tak strašne penkná… Nadherná… Vla na… Ena, miláčku… Jest tak hedvábná, vy muj vodni kvetina, muj leknin, zeiená tropická liano, ja vas miluju…

Эна слушала, как шуршат его слова, и улыбалась. Ян был ее долгожданной второй половинкой. Близнецом. Все было так, как и должно быть, все совершенно совпало, все линии. Близнецы сразу узнают друг друга, по взгляду, голосу, жестам. Она узнала его в тот же миг, когда случайно (случайно ли?) оказалась с ним рядом. В тот же миг, когда он первый раз посмотрел на нее, она потянула его, смешного и смущенного, за рукав, чтобы он сел.

– A cto já? – спросил Ян, садясь. – Já jsem jako knedlik, ne?

– Как что?! – улыбнулась Эна.

– Jako knedlik, – повторил Ян.

– Как кнедлик?

– Ano, – серьезно подтвердил Ян.

Эна рассмеялась, вместе с ней и Ян. Он смеялся мелким смехом, вполголоса и, размахивая руками, пытался пересказать Эне, как ехал в поезде с какой-то пожилой женщиной, которая, услышав, что он чех, с важностью человека компетентного в географии сказала: «О, знаю – кнедлики!»

Ян смеялся, пытаясь представить Зденку, себя и четырех их девочек как бледную, сделанную из теста семью. А потом ему пришло в голову, что это дурацкое сравнение вовсе не так уж бессмысленно, потому что именно с «теста» все и началось! Зденке было пять лет, а ему четыре, когда они играли в «куличики». Крышечкой от зубной пасты (паста называлась «Perlicka»!) он аккуратно делал «куличики» на Зденкиной голой попе. Он прижимал к ней пластмассовую крышечку так, что появлялись красные кружочки, а нежная кожа внутри них вспухала. Ян и Зденка занимались «куличиками» до тех пор, пока об этом не узнали родители, и их обоих здорово выдрали. А потом Зденкина семья переехала из Колина в Прагу, и он ее забыл…

Эна, свернувшись на постели, улыбаясь, слушала Яна. Она понимала общий смысл, и ей не хотелось прерывать его ради отдельных слов. Он сидел, поджав ноги, и оживленно рассказывал…

Они снова встретились весной шестьдесят восьмого, он был смущенным провинциалом, студентом первого курса, а она пражанкой, воспитательницей в детском садике. Зденка тогда с игривой двусмысленностью в голосе сказала: «Ну что, Янек, опять будем делать „куличики"?» И наделали. Четырех девочек. Как будто бы инстинкт подсказал Зденке, что придут русские и поэтому чехов должно быть как можно больше.

Ян теперь говорил все более возбужденно, как будто ему впервые за долгое время дали возможность выговориться и он боится ее потерять. Эна слушала его, напрягая все внимание, пытаясь понять, а потом, потрясенная силой этой неожиданной исповеди, уже не стремилась понять, а просто неподвижно и тихо наблюдала за Яном, держа его за руку.

Они быстро поженились, потому что Зденка сразу же оказалась беременной. Воспитательница и поэт. У него уже тогда вышел сборник стихов, правда в Колине, но все-таки это был сборник. И почему он сейчас так иронически подчеркивает – «воспитательница»? Или это было не так? Он был робким, неловким, да и стихи не бог весть какими. Зденка же выглядела интересной, привлекательной, она импонировала. И была гораздо опытнее его. Он в этих делах недалеко ушел от опытов с крышечкой «Perli ka». Ян перешел на заочное, устроился работать в издательство. Появился второй сборник, потом третий, он стал вполне признанным поэтом. Зденке это нравилось. А может быть, она просто так говорила. Во всяком случае, ему нравилось, когда она так говорила. До тех пор пока он не понял, что запутался, что вокруг него произошли, давно уже начали происходить очень важные вещи. И тогда он попытался ускользнуть. Зденка своим острым нюхом почувствовала это. И наказала его. Второй беременностью, потом третьей, потом четвертой. Как она старалась создать семейную идиллию, семейные обычаи и ритуалы, что она придумывала, о боже, чего она только не придумывала! Походы по магазинам, посещение всей семьей химчистки, консервирование овощей и фруктов, пикники, поездки за грибами, дни рождения, визиты к родственникам… Она придавала поистине драматическое значение любому событию семейной жизни, каждому детскому поносу, всем их ветрянкам и ангинам, она всегда требовала его полного участия во всем этом. Она была проницательна, она ловила каждый миг, когда на его лице появлялось отсутствующее выражение, и возвращала его к себе таким способом, что ее ни в чем нельзя было упрекнуть. Он соглашался на эту игру, потому что все больше и больше чувствовал себя виноватым. И прав был не он, а она. Ее законы были законами жизни. А его грехом была его рукопись, его роман. Сначала ему снились страницы этого романа, он просыпался ночью как в бреду, повторял слова, собирал их в главы, выуживал из сонного забытья целые страницы, бесшумно, в мыслях, печатал их на машинке, в полусне исписывал и исписывал воображаемые листы бумаги… А потом начал писать, тайно, у себя на работе, по ночам в туалете, испытывая страх и перед Зденкой, чей жизненный инстинкт оккупировал все уголки дома, и перед другими, даже перед самим собой. Он чувствовал себя подпольщиком, который годами тайно делает бомбу, заранее зная, что в этом нет никакого смысла, потому что он никогда не сможет ее использовать. Но он должен был делать это, в этом была для него возможность искупления, это была его месть и его достоинство. Боже мой, ведь пока другие сидели в тюрьмах, он регулярно навещал родильный дом на Подоле, пока другие бастовали, он покупал квашеную капусту на Хавелском рынке, пока его знакомые исчезали после вызова на Бартоломеевскую, он с Зденкой и детьми гулял по Гребовке и Шарке, когда русские оккупировали Прагу, он именно эту августовскую неделю провел со Зденкой в Варне, на Черном море, это было их свадебное путешествие, кстати, за Зденкин счет, пока в Праге к Первому Мая писали лозунги и сжигали флаги, он красил забор на даче у Зденкиных родителей… В то время когда других заглатывал мрак, он – пек куличики! Первая дочь, Яна, родилась 21 мая 1969 года. В тот день сжег себя Ян Палах. Самая младшая, Люция – 7 января 1977 года. В тот день шли повальные аресты из-за Хартии 77. В его дверь никто не позвонил, его досье было чистым как слеза. Кто был прав: Зденка с ее обостренным инстинктом выживания или он со своей постоянной коварной тягой к самосожжению? Она сделала из него человека, образцового отца четырех детей, и теперь он ненавидел ее за это. Преступление, к которому не подкопаешься. Он никогда ничего не узнает, никогда ничего не докажет. Может быть, она все-таки намеренно уничтожила рукопись, зная, что та несет беду.

Ян задыхался от собственных слов, его трясло как в лихорадке, он бормотал что-то себе под нос, всхлипывал. Эна прижалась к нему, утешая его, как ребенка. Время от времени Ян пытался ей что-то сказать, но Эна останавливала его слова поцелуями. Ян благодарно отвечал на них, а потом, прижавшись лицом к ее телу, шептал свою молитву:

– Bože! At mi ho vráti moje dilo, moje životni dilo…

Эна успокаивала Яна своим телом, каждой своей жилкой, дыханием, вздохами, стуком сердца. Она верила этой невероятной истории об украденном романе, о Зденке, стиральной машине и детях, которые рождаются в дни важных политических событий…

– Эна, ты где? – шептал Ян, целуя Энин живот.

– Я здесь…

Ян сел выпрямившись, взял Энины ладони и прижал их к своим щекам. Он долгим взглядом смотрел на Эну, целовал кончики ее пальцев, прижимал ее ладони к своему лицу…

– Chtel jsem se zabit… Vy jste mi pomohla, – прошептал он.

– Вы этим хотели себя убить? – сочувственно усмехнулась Эна, бросив взгляд на пустые коробочки от таблеток, валявшиеся на столике возле кровати.

Ян, поколебавшись, вынул из выдвинутого ящика столика белую таблетку в целлофановой упаковке.

– Что это?! – спросила Эна, взяв таблетку.

– Nevem. V era jsem našel na podlaze tu oblátku. Nekdo ji str il pod dvere…

– Вы говорите, что кто-то подсунул вам эту таблетку под дверь?!

– Ano…

– И это случилось перед моим приходом?

– Ano.

– И вы думаете, что это яд?

– Ano. Cijankalij… – сказал Ян серьезно.

– Но кто же хочет вас устранить?! И почему?

– Nevim…

Эна некоторое время ошеломленно смотрела на Яна, затем встала и пошла в ванную. В унитазе зашумела вода.

– Я ее выбросила! – сказала Эна и вернулась в постель. Она молча смотрела на Яна и думала, что вся его история теперь выглядит еще более неправдоподобной. Всему этому могло быть лишь два объяснения: или Ян действительно сумасшедший, во что она не верила, или над ним кто-то жестоко шутит, что было столь же невероятно…

– Pripadá mi to jako sen, jako kdyby se to ne-delo mne, – задумчиво бормотал Ян. – Co mám delat, reknate mi со mám delat?

В любом случае, думала Эна, для Яна лучше всего было бы вернуться домой.

– Возвращайтесь домой, Ян, – спокойно сказала она. – Давайте теперь оденемся и пойдем в милицию, заявим об исчезновении рукописи.

– Ano… – беспомощно кивнул Ян.

– До отъезда вы должны еще что-то купить жене и девочкам, правда?

– Ano… – сказал Ян и побледнел.

– Зденка не виновата, Ян. И вы не виноваты. Иногда быть трусом труднее, чем героем, – сказала Эна просто.

– Ano… – кивнул Ян. Он долго молча смотрел на Эну, а потом сказал хриплым голосом: – Kalhotky. Nesmim zapomenout na kalhotky. Te maly bikini…

Его взгляд был смирившимся и поэтому страшным. Ян нежно дотронулся до Эниной щеки, провел пальцами по ее лицу, как слепой, который хочет запомнить каждую линию, а потом осторожно привлек ее к себе. Эна почувствовала испуганные удары его сердца, прижалась к нему, словно хотела на нем отпечататься, слиться с его добрым и теплым теплом.

3

Пипо и Марк сидели в холле отеля «Интерконтиненталь», развалившись в удобных креслах. Был полдень, и Пипо пил свой первый утренний кофе. Через стеклянную дверь холла им были видны стоявший перед входом автобус и группа писателей, которые не спеша занимали в нем места.

– Ну просто кино, ты только посмотри, – саркастически вздохнул Пипо. В автобус входили поэт Ранко Леш и венгерка Илона Ковач, которая сначала кокетливо протянула Лешу большой пластиковый пакет, а затем кокетливо поднялась по ступенькам.

– Едут на фабрику, рабочим мозги пудрить, – пробурчал Пипо. – И все только из-за того, что какой-то кретин вбил себе в голову, что именно он должен быть тем винтом, который соединяет культуру и производственный процесс.

– Вентилем, – спокойно поправил его Марк.

В автобус поднялся Сильвио Бенусси, поглаживая свою бороду, за ним ирландец Томас Килли, который на ступеньках автобуса обернулся, сверкнул стеклами тонких круглых очков и поднял худые плечи, точно так, как его великий учитель Джеймс Джойс, которого он внимательно изучил по фотографиям.

– Хорошо бы эти рабочие их там пристукнули, а потом смололи в своих мясорубках… – бормотал Пипо.

В автобус забирался известный прозаик Мраз, его живот выпирал вперед так внушительно, что было страшно, как бы его мощное тело не завалило автобус набок. Но все обошлось.

– А вместо того, чтобы их всех там пустить на мясопереработку, вся смена будет только рада, что можно часок побалдеть, да к тому же еще некоторым достанется в подарок Пршина книга, а писатели получат в награду за труды по пакету с сосисками, сардельками и просроченными паштетами.

Марк молча потягивал апельсиновый сок и наблюдал за тем, как в автобус заходит смущенный русский Сапожников, вооруженный фотоаппаратом.

– Не могу больше на это смотреть! Крлежа – это просто Мато Ловрак по сравнению с тем, что происходит вокруг нас! – громко выразил свой протест Пипо, хотя его могли услышать только в холле, но уж никак не в автобусе, и продолжал: – В нашей литературе все превратились в Мато Ловрака! Действительность вышла из берегов и поглотила всех, кто держит в руке перо. И ведь никто из них не осознает, что здесь происходит. Марают бумагу, чтобы заработать себе на кусок колбасы… – бубнил Пипо, продираясь через похмелье.

– Кто такие Крлежа и Мато Ловрак? – спросил Марк, следя взглядом за пожилой полячкой Малгожатой Ушко, которая заходила в автобус.

– Крлежа – это как… Нет, у вас нет ничего похожего… А Мато Ловрак – это детский писатель, вроде Марка Твена, только гораздо хуже.

– Я бы с удовольствием был Марком Твеном или даже Мато Ловраком, – спокойно сказал Марк, наблюдая, как в автобус входят два худых, сутулых, темноглазых молодых человека.

– Я бы уж лучше тогда стал Эрикой Джонг, – выпалил Пипо.

– Почему именно Эрикой? – рассеянно спросил Марк, следивший в это время за Пршей, который наблюдал за писателями, садящимися в автобус.

– Ну, чтобы писать о том, как и кто на протяжении моей жизни искал у меня эрогенные зоны, как и кто с моей помощью достигал эрекции и эякуляции и как и с чьей помощью я достигала оргазма. И потом из витрин книжных магазинов всего мира с обложек своих толстых и прекрасно изданных книг тоскующим и страстным взглядом смотреть на своих читателей, мужчин и женщин… знаешь, так вот, из-под полуопущенных ресниц, с полураскрытыми губами, рукой как бы невзначай касаясь какого-нибудь фаллосоподобного предмета… колонны, телефонной трубки, карандаша диаметром пять сантиметров или чего-нибудь в этом же роде.

В автобус поднимался француз Жан-Поль Флогю, сопровождаемый незнакомым им темноволосым гибким молодым человеком.

– Короче говоря, я хотел бы быть богатым, избалованным и знаменитым! – мрачно пробубнил Пипо.

Последним в автобус вошел Прша, с озабоченным лицом, приподняв брови, огляделся, удостоверился, что все сидят на местах, никто из опоздавших не выбегает из холла, потом махнул рукой, явно приглашая кого-то войти в автобус. Пипо показалось, что это был взмах в его направлении, и он инстинктивно вжался в кресло и спрятался за листом пальмы. В автобус вскочил поэт-игрушка. Прша похлопал его по плечу, словно был тренером, приободряющим легкоатлета, затем вторично изобразил на лице озабоченность, которая теперь была адресована воображаемым камерам, скрытым в листве реальных пальм перед входом в отель, и дал знак шоферу. Автобус тронулся!

– И чтобы меня любили и как писателя, и как человека, и чтобы мне завидовали! А здесь у меня нет никакой обратной связи – ни эмоциональной, ни материальной, ни моральной. Здесь я просто ноль! – с чувством воскликнул Пипо.

– Не перди, ноль! – спокойно сказал Марк и встал. – Слушай, подожди меня здесь, я сейчас вернусь. Может, ты пока узнаешь у портье насчет Здржазила.

И Марк торопливо направился к лифту. И что он нашел в этом чехе? – злобно подумал Пипо, оскорбленный поведением Марка. «Сам узнавай!» – пробормотал он угрюмо, но тем не менее встал и побрел в сторону портье.

– Господин Здржазил, кажется, уехал, – сказал портье.

– «Кажется, уехал» или действительно уехал? – раздраженно спросил Пипо.

– Он сдал ключ от номера и вышел с вещами.

– Хм, – сказал Пипо.

– Хм, – сказал портье.

Пипо заглянул в бар «Диана», увидел за одним из столиков голубоглазую датчанку и критика Ивана Люштину, почему-то кивнул им, а затем вернулся в холл и развалился в кресле. Он заказал себе еще один кофе и закурил.

Через стеклянную стену он блуждал взглядом по хилым кустикам, посаженным перед отелем. Маленькие ленивые кустики. Все здесь как на маленьком экране. Вся жизнь здесь проходит в портативном масштабе. Весь центр города можно обойти за десять минут, на самую высокую гору в окрестностях подняться за полтора часа. Всех, с кем познакомился за всю свою жизнь, встретить в течение одного утра, если займешь правильную позицию в «Звечке» или в «Мокко»… Вот если бы можно было этот экран хоть немного расширить. Немного блеска, немного красок, немного неожиданности! Если бы та хорошенькая «штучка», которая в этот момент высаживается из такси, направилась не к портье, а прямо к нему, Пипо, и альтом Lauren Bacall сказала: «У вас не найдется спичек?» Но «штучка» направилась к портье. Пипо проводил ее взглядом, а потом снова уставился на кусты. Пипо Финк курил сигарету и рассматривал маленькие ленивые кустики…


Пип Финк курил сигарету и рассматривал роскошные огни Манхэттена.

Ну u нa что все это было похоже? – спросила она капризно.

Я смылся. Толкучка. Да ты сама знаешь… – беспечно ответил Пип, всматриваясь в городские огни.

– A Jessika? – спросила она.

Пип почувствовал легкий призвук ревности в ее голосе и усмехнулся. Она не могла видеть его усмешки, он стоял спиной к ней.

– Почему тебя это интересует?спросил Пип, не отводя взгляда от стеклянной стены.

– Сегодня вечером благодаря тебе она стала еще более знаменитой…

Я всего лишь обычный сценарист,ответил он спокойно.

– Почему же ты для меня не напишешь что-нибудь такое, чтобы у людей остановилось дыхание?

– Потому что у всех и так останавливается дыхание, стоит тебя увидеть,сказал Пип низким голосом, все еще глядя на огни Манхэттена.

Иди ко мне, дорогой… – сказала она зовущим, бархатным голосом.

Пип спокойно погасил сигарету и медленно обернулся. Из полумрака, как две искры, сверкнули ее блестящие глаза. Холодным взглядом он скользнул по ее гладким, стройным бедрам, подтянутому животу, небольшой округлой груди, длинной шее и тяжелому пучку блестящих волос…

Пип медленно подошел к ней, сел и коснулся губами ее розового колена…

– Do it to те, baby,прошелестел, как шелк, умоляющий голос Brooke Shields.


– Так что ты узнал насчет Здржазила?

Пипо ошалело уставился на Марка. Марк выглядел серьезным, казалось, он спешит, в руке у него была спортивная сумка.

– Он уехал… кажется.

– Хреново! – процедил сквозь зубы Марк. – Слушай, давай свалим отсюда, а?

– Давай, – согласился Пипо и встал. Марк быстрыми шагами направился к выходу, Пипо покорно последовал за ним. Марк сел в стоявшее перед отелем такси.

– Эй, а куда поедем? – встрепенулся Пипо.

– Мне бы тоже хотелось узнать, – сказал таксист.

– Не знаю… В какое-нибудь другое место, – растерялся Марк.

– Поехали ко мне, посмотришь, где я живу, – сказал Пипо. – Отвезите нас на Амрушеву, – сказал он таксисту.

– Ну вы, ребята, даете, могли бы и пешком пройти, – проворчал таксист.

Всю дорогу Пипо мучился вопросом, действительно ли мама поехала сегодня к тетке в Крапину, как собиралась, или опять передумала.

4

– Послушайте, – сказал инспектор Попович несколько раздраженным тоном, – а вы вообще-то кем приходитесь пострадавшему?

– Никем, – смутилась Эна Звонко.

– Вы сами видели украденный предмет или являетесь каким-либо образом свидетелем инкриминируемого действия?

– Нет, – покраснела Эна.

– Тогда попрошу вас выйти и подождать в коридоре.

Покраснев, Эна молча вышла. Ян Здржазил грустно посмотрел ей вслед. Инспектор Попович вздохнул и закурил «Мораву». Теперь он наконец сможет соблюсти всю процедуру.

– Так, – сказал инспектор Попович, – а теперь берите ручку и пишите. Имя, фамилия, адрес, год рождения, профессия, цель вашего приезда в Загреб, где остановились, когда, по вашему мнению, произошло инкриминируемое действие и где, кто, по вашей оценке, мог его совершить, и точное описание украденного предмета.

– Rozumim! – сказал оживший Ян Здржазил, в которого вселили доверие и вся фигура инспектора в пепельно-серой форме, голубой рубашке с красивым, в тон, галстуком, в черных туфлях и черных носках, и его выбритое лицо с очками, скрывавшими, конечно же, умный, проницательный взгляд, и поведение инспектора в целом. И действительно, все оказалось очень просто. Ян аккуратно записал все необходимые данные, однако споткнулся на точном описании предмета. Он не знал, как сформулировать его содержание, а ему казалось очень важным, чтобы в протокол вошло и оно. Зеленоватая папка с белыми завязками и шестьсот машинописных страниц могли быть какой угодно папкой с бумагой. Но как свести сейчас шестьсот страниц к нескольким строчкам? «Это роман, – писал Ян, – действие которого происходит в одном пражском издательстве», – тут он остановился… А потом, недовольный формулировкой, зачеркнул фразу. Как объяснить, что весь роман – это, в сущности, исчерпывающее описание гнусного процесса уродования литературного шедевра, в котором принимает участие целая небольшая армия злых и запуганных людей: политиков, директоров, редакторов, рецензентов, критиков, бюрократов, корректоров, наборщиков. Он и сам был членом такой армии. Он знал, как это делается. Сначала его обязанностью было только следить за правописанием, потом он получил небольшое дополнительное задание – из всех рукописей вычеркивать невинное слово «временно», потом он стал вычеркивать и другие слова – все чаще и все суровее, он вынюхивал, как хорошо натасканная охотничья собака, раскапывал, вытаскивал слова, ломал фразы, залезал между строк, а став редактором, изменял развязки, героев, целые куски, главы… Нет, этого никто от него не требовал, но это ценили, а его уже охватило неистовство, опьянение, усиливавшаяся жестокость рождала все большее чувство вины, а оно вызывало еще большую жестокость. Ночами он пробуждался от кошмаров, в которых ему снилась огромная зловещая шариковая ручка, которая вычеркивала, вычеркивала и вычеркивала… Он пришел в себя лишь тогда (и в этом не смог признаться даже Эне), когда уничтожил прекрасный роман одного писателя, которому страшно завидовал и который после публикации своей изуродованной книги повесился. Он убил человека. И тогда он решил написать свой роман и выставить в нем у позорного столба самого себя. Однако теперь возможность искупления исчезла. Он покончит с собой, все-таки он покончит с собой, он не сможет вернуться назад, все стало невыносимо, он больше не сможет жить в этом раздвоении, он скажет, всем скажет…

Сердце Яна колотилось от возбуждения. Он опять облился холодным потом. Медленно, как в зыбучий песок, он погружался в отчаяние. Ян посмотрел на инспектора. Инспектор, подперев рукой щеку, внимательно смотрел в открытый ящик своего письменного стола. Должно быть, читает детектив, подумал Ян. И тут ему впервые пришло в голову, что роман он писал из-за самого себя, из-за того, что хочет смыть с себя грязь и остаться чистым. Он даже не подумал, что может этим навредить Зденке и детям. И может быть, сама рука Провидения случайно уничтожила и копию, и оригинал…

Ян подтолкнул бумагу в сторону инспектора. Инспектор поднял взгляд и закрыл ящик.

– Готово? Отлично! Подпишитесь здесь… так… Вам – копия. Как только найдем, сразу сообщим. O.K.?

– О. К., – тихо сказал Ян.

– А здесь кто-нибудь знал о вашем романе? Кроме вас, разумеется?

– Да… Нет… – запинался Ян.

– Ну, до свидания! – сказал инспектор, вставая из-за стола, и протянул Яну руку.

– До свидания, – ответил Ян и направился к двери.

– Простите, я у вас и не спросил, – снова обратился инспектор Попович к Яну Здржазилу, – как называется этот ваш роман?

– Román mého života, – сказал спокойно Ян.

– О! – сказал кратко инспектор и тут же рассмеялся долгим, сердечным смехом.

Рассмеялся и Ян Здржазил, вытирая рукавом слезы.

5

У входа на фабрику писателей ждал начальник цеха по производству колбас. Пока все шли к цеху, он сказал несколько слов о самой фабрике, упомянул о мощности, производстве, новых капиталовложениях и закончил тем, что не решается более утомлять их деталями и банальными сведениями, мешать возможному творческому вдохновению и общему поэтическому восприятию фабрики. Писателям это очень понравилось, особенно местным, которые опасались, что придется выслушивать тягомотину. Затем он привел их в цех, рабочие уже в дверях приветствовали писателей бурными аплодисментами. За писателями поспешал шофер автобуса, в руках у него было два больших пакета с книгами. Начальник цеха объяснил собравшимся рабочим, что это писатели, мастера пера, что мы горды тем, что они выбрали именно нашу фабрику и именно наш цех, что у рабочих редко бывает возможность видеть живых писателей, но рабочие тоже любят хорошую книгу, то есть художественное слово в целом, как в письменной, так и в устной форме, и что ему особенно приятно, что все мы имеем возможность видеть здесь и Министра, который столько раз в своих выступлениях говорил, что культура должна проникать в самые широкие массы, особенно в рабочую среду, и который словом и делом способствовал развитию самодеятельного искусства, а что касается этого, то здесь мы действительно не ударили лицом в грязь, потому что у нас есть и фольклорный ансамбль, и драмкружок, а кроме того, на нашей фабрике работает известный художник-примитивист Франьо Кефечек…

Прша несколько раз незаметно шептал на ухо начальнику цеха: «Отлично, Юра… Отлично…» В конце концов начальник цеха, которого Прша называл «Юра», предоставил слово Министру. Министр сказал, что ему особенно приятно встретиться с рабочими, этой революционной базой нашего общества, тем более что и сам он начинал свой жизненный путь рабочим. Потом он сказал, что ему также очень приятно открыть встречу с писателем товарищем Пршей и представить его новую книгу, автор которой уже целый ряд лет крепит связи между писателями и рабочими, протягивая им руку дружбы, который сам прокладывает путь своей книги к читателю-рабочему и новый роман которого «Золотой палец» является вершиной многолетних усилий автора в плане осуществления контакта между культурой и производством. Затем Министр показал рукой на пакеты и сказал, что в них находится пятьдесят экземпляров романа «Золотой палец» с автографом автора, что это подарок рабочим для их фабричной библиотеки, если она у них есть, а если нет, то книги послужат хорошей базой для ее создания.

Затем выступил Прша, он сказал, что, к сожалению, не сможет прочесть отрывки из романа ввиду присутствия иностранных гостей, которые не понимают нашего языка, но вместо этого прочтет несколько коротких стихотворений. Также он попросил рабочих еще раз поприветствовать аплодисментами иностранных гостей, известных у себя на родине писателей, а особенно представителя Франции, который является ни больше ни меньше как родственником прославленного писателя Гюстава Флобера. Рабочие зааплодировали. Потом Прша начал читать свои стихи. Читал он громко, рубя строки, будто это строевая песня или перебранка. В стихах было много односложных слов, таких как «кровь», «нож», «прах», «кость», «страх», «перст», «желчь», «бой», «волк» и все в таком же роде. Венгерке, которая под впечатлением того, что она увидела в цехе, и без того побледнела, эти слова казались колючками, которые поэт с мучениями выплевывает изо рта. Страдальческое выражение лица и болезненно искривленные губы Прши делали этот образ еще более убедительным. В результате венгерка побледнела и, обмякнув, повисла на руке Леша, но кто-то тут же сориентировался и принес ей стакан воды.

Когда Прша окончил читать, рабочие зааплодировали. Одному из рабочих особенно понравилась строчка: «Мой клык во тьме сверкает, жаждет крови», и позже, во время послеобеденной смены, он время от времени повторял ее, пугая работниц. Были распакованы книги, и все смогли полюбоваться прекрасно изданным романом Прши. Министр покинул писателей и в сопровождении какого-то человека в белом колпаке пошел осматривать цех. Рабочим больше всего понравилась пожилая полячка Малгожата Ушко, она единственная из писателей подошла к ним, что-то объясняла, жестикулируя, некоторым дарила значки, другим пожимала руку. Писатели удивлялись активному поведению всегда незаметной представительницы Польши. Венгерка, бледная как мел, по-прежнему опиралась на Леша. Леш любезно предложил ей свой носовой платок, который венгерка с благодарностью приняла и начала им томно обмахиваться. Вскоре к рабочим присоединился и прозаик Мраз, выказавший столь большой интерес к их продукции, что они принялись угощать его разными сортами колбасы. Мраз не отказывался.

Визит потихоньку катился к концу, но тут неожиданно попросил слова Жан-Поль Флогю. К счастью, здесь оказалась переводчица, студентка романо-германского отделения, которая приехала с ирландцем. Жан-Поль Флогю от имени иностранных писателей поблагодарил рабочих за теплый прием, затем сказал, что особое впечатление на всех произвело то, что эта фабрика производит пищу, а затем с французской тонкостью и изяществом закончил тем, что писатели и рабочие – братья. Переводчица немного запуталась, и у нее получилось, что писатели производят духовную пищу, а рабочие – мясную и поэтому они братья. Затем Жан-Поль Флогю упомянул немцев, с глубоким уважением относящихся к своей культуре, которые в начале нашего столетия выпускали автомобиль, носивший имя «Гётемобиль», в честь великого поэта Гёте. Повсеместно известно, сказал Флогю, «Шиллерлокен», рыбное филе, которое теми же культурными немцами названо по имени великого Шиллера. У австрийцев, продолжал Флогю, есть любимые во всем мире шоколадные конфеты «Моцарт», названные в честь великого композитора. У французов – «шатобриан», оригинальное блюдо, которое они, народ остроумный и гордящийся своей литературой, назвали именем великого французского поэта Шатобриана. После этого господин Флогю предложил рабочим назвать какой-нибудь из производящихся ими продуктов именем своего, отечественного, поэта, а раз уж возникла такая мысль, сказал Флогю, то почему бы, например, не назвать эту – тут Флогю двумя пальцами взял за хвостик колбаску – красивую и, конечно же, вкусную колбаску именем Прши, причем имя «Прша» он произнес с французским «р» и с ударением на «а». В цехе повисла тишина. Прша поднял брови и неопределенно наморщил лоб – он не мог сообразить, следует ли воспринимать предложение Флогю как оскорбление или как комплимент.

Тут вмешался начальник цеха Юра и, попросив переводчицу точно перевести все, что он скажет, объяснил, что у нас, как это всем известно, общество социалистического самоуправления и что ни одно решение не принимается кулуарно и не спускается сверху, что это предложение необходимо передать в совет трудового коллектива или на рассмотрение общего собрания рабочих и тогда будет принято решение, исходящее от всех тружеников. На это одна из работниц сказала, что до сих пор они, правда, не выдвигали предложений о названиях своей продукции, однако она не видит, почему бы в будущем именно так и не делать, потому что ведь правда же свинство, что их продукции дают такие дурацкие названия, а можно бы было придумать и чего получше. Что касается ее лично, то ей все равно как назвать колбаску – Враз,[6] Шеноа[7] или именем присутствующего товарища поэта, – однако она убеждена, что предложение иностранного гостя очень продуктивно. «Браво, Анкица!» – послышались возгласы одобрения среди рабочих. Начальник цеха лишь кивнул головой и что-то записал в свой блокнот. Затем слова попросил один рабочий и сказал, что предложение отличное, потому что недавно началось производство диетических сосисок для диабетиков и детей и вот бы было хорошо назвать эти сосиски «Змай» в честь нашего крупнейшего детского поэта Иовы Йовановича-Змая. Другой рабочий заметил, что не имеет ничего против того, чтобы сосиски назывались «Змай», но это имя больше подходит для кровяной колбасы, а не для детских сосисок. С этим все согласились. Затем выступила еще одна работница, которая предложила для начала обратиться к компромиссным названиям, а именно: переименовать «зимний салат» в салат «Загорка», имея в виду Марию Юрич-Загорку,[8] крупнейшую хорватскую писательницу. Тут среди рабочих поднялся шум: одни предлагали название «Hepa», а другие, со смехом, «Колдунья с Грича».[9] Один из рабочих, который невнимательно следил за ходом дискуссии, вообще вернулся к тому, с чего начали, и заявил, что он лично больше ассоциирует фамилию «Прша» не с сосисками, а с рыбой. «Прекрати, Штеф, опять ты набрался…» – послышались комментарии его коллег. Снова взяла слово работница, которой было сказано «Браво, Анкица!», и предложила назвать диетические сосиски в честь романа, который только что был вручен в качестве подарка, – «Золотые сосиски»… «Но роман же называется „Золотой палец"», – послышались голоса рабочих. «Знаю, – сказала Анкица, – но ведь сосиски же нельзя назвать „палец"». Тут все согласились, что «Золотые сосиски» – это самое лучшее название для нового продукта. Среди писателей тоже начался шумок. Леш злобным шепотом заметил, что уже представляет себе рецензию под заголовком «Золотые сосиски Прши» в завтрашней газете. Прозаика Мраза, который воспринимал все это как великолепную комедию, тем не менее грызла зависть из-за общего внимания, которым оказался окружен Прша, и он, разнервничавшись, принялся все быстрее и быстрее пожирать предлагаемые ему образцы продукции. Сам Прша только поднимал брови и неопределенно морщил лоб, делая вид, что к нему это не имеет ни малейшего отношения, но потом вдруг подошел к начальнику цеха и что-то шепнул ему на ухо. Начальник цеха попросил гостей принять приготовленные для них подарки, и писатели, подхватив каждый свой пакет, не спеша двинулись к выходу. При прощании самую большую активность проявила пожилая полячка Малгожата Ушко, она обменялась рукопожатиями почти со всей сменой.

По пути в отель в автобусе царило необычайное оживление. На задних сиденьях расположились местные писатели. Обсуждая посещение фабрики, они веселились от души.

– Представляешь, берешь нож, отрезаешь кусок шпига «На грани разума»[10] и кладешь его на хлеб, намазанный паштетом «Господа Глембаи»![11]

– А представляете черную хронику «Вечерки»… «Сегодня в результате отравления просроченным паштетом „Крлежа[12]" в загребские больницы доставлено около сорока человек. Их жизнь вне опасности. Просим граждан быть особо внимательными при покупке этого продукта»…

– И как это я не сообразил предложить для детских сосисок название «Перо Квржица»![13]

Ирландец Томас Килли сидел рядом с переводчицей.

– Как вам понравилось посещение фабрики? – спросила переводчица, стараясь завязать светскую беседу.

– Не знаю… Я вегетарианец, – рассеянно ответил ирландец.

Сильвио Бенусси дремал, а сидевший рядом с ним Виктор Сапожников тихо разглядывал содержимое пакета.

Прозаик Мраз сидел рядом с пожилой полячкой Малгожатой Ушко, которая бодро смотрела в окно, не обращая внимания на содрогавшегося от икоты Мраза.

– Простите, – сказал через некоторое время прозаик Мраз.

– Nie skodzi, – сказала полячка и снова повернулась к окну.

Венгерка, бледная как мел, сидела рядом с поэтом Лешем, положив голову ему на плечо.

– Никогда в жизни не видела столько мяса, – произнесла она слабым голосом.

– Это было самое настоящее убожество в стиле соцреализма, иностранцы именно так все и восприняли, – сказал Леш, судя по всему, не относивший венгерку к числу иностранцев. – Все следовало обставить более впечатляюще, более театрально, если хотите, даже шокирующе, с большим количеством крови…

– Да, больше крови… – серьезно повторил поэт-игрушка, высовываясь со своего сиденья за проходом.

– Кстати, – сказал Леш через плечо, обращаясь к поэту. – Теперь-то я наконец понял, что именно мне всегда напоминала его поэзия по своей фактуре.

– Что? – спросил поэт-игрушка.

– Колбасу высшего сорта! – сказал Леш.

Впереди сидели Министр и Прша.

– Катастрофа! – возбужденным шепотом говорил Прша. – Это просто фиаско! Вы видели?! Я думаю, мы имеем дело с саботажем! Вам не кажется, что этот француз своим предложением саботировал все мероприятие?! Все наше достоинство полетело к чертям!..

– Да ладно, чего ты, успокойся, все прошло отлично, – сказал довольный Министр.

– Но это предложение насчет названия сосисок – это же просто позор! – шипел Прша.

– У Моцарта ведь корона не свалилась с головы, и ты переживешь.

– Но то все-таки шоколадные конфеты, а не колбаса и сосиски! – кривился и переживал Прша.

– Что конфета, что сосиски – один черт, – сказал Министр.

– А ведь это Люштина во всем виноват! Мы же с ним договорились, что он выступит и расскажет о романе! Это сразу придало бы всему совершенно другой оборот, – нервозно шептал Прша, надеясь, что Министр подтвердит это, но Министр закрыл глаза и, по-видимому, задремал…

Точно! Люштина! – сверкнуло в голове у Прши, и он направил всю свою злобу на Люштину. И как ему вообще могло прийти в голову просить Люштину выступать перед рабочими?! Монопольная позиция в критике и без того была у этого типа, у этого подлеца и обжоры, который может (разумеется, за чужой счет!) сожрать целого пятикилограммового омара – Прша видел это собственными глазами. Он настоящий правобуржуазный элемент, который хитро и ловко, из-за прикрытия(а этим прикрытием ему служила его собственная жена, дочь известного политика) обрушивает свои критические удары на самых слабых – на литературных дебютантов и писателей-женщин, то есть писательниц… Правда, Прша и сам не очень-то любил женщин, лезущих в литературу, но попробовал бы ты, Люштина, задеть кого-нибудь покрупнее, вот бы тогда на тебя посмотреть! Гад, вот он кто такой, сноб, который ни за что не согласится пачкать свой костюм фирмы «Burberry» в каком-то цеху, среди рабочего класса, если ему за это не пообещают солидный гонорар. И как он раньше об этом не подумал?! Гад! Надо и его занести в папку.

Прша резко обернулся, как будто испугавшись, что кто-то мог услышать слово «папка». Позади, через несколько рядов от него, сидел господин Флогю. Жан-Поль любезно кивнул. Пришлось кивнуть и Прше. В хвосте автобуса отечественный литературный сброд беззастенчиво над кем-то издевался. Прша обиженно отвернулся и уставился прямо перед собой, на дорогу.

Некоторое время назад, сейчас уже трудно вспомнить, когда это было, Прше первый раз пришло в голову, что бы было, если бы в случае смерти кого-нибудь из его литературных коллег ему предложили написать некролог, Сначала от такой мысли ему стало неловко, он отгонял ее, как назойливую муху, но она снова лезла ему в голову, причем все чаще и чаще. Бывало, сидит Прша на каком-нибудь собрании, где-нибудь в редакции, в кафе, прямо перед ним смеющееся, здоровое лицо коллеги-писателя, а в голове сам собой складывается некролог… А потом как-то раз, осознав, что это доставляет ему тайное удовольствие, он раскрыл пустую папку и начал ее заполнять. В верхнем правом углу написал большую букву «H», а когда недавно, забрав с собой двоих детей, жена Нада ушла от него и переселилась на Тушканац к родителям, он вздохнул с облегчением и дописал «ЕКРОЛОГИ». Это была его тайна, его страсть, которой он предавался в одиночестве. Сначала Прша стыдился самого себя, ему было противно, но потом все преграды пали, ведь, в конце концов, у всех людей есть свои слабости, маленькие и большие, кое-кто, например, любит потихоньку ковырять в носу, что из этого? Однажды он заметил, что, стоило кому-нибудь из его коллег намеренно или случайно обидеть его, мысленно он тут же начинал аккуратно заполнять чистую белую страницу. Имя, фамилия и так далее… Прша едва мог дождаться момента, когда, придя домой, он открывал папку. В некрологах он давал выход своей ненависти. Но откуда она бралась, он не знал. Однако именно ненависть была той тайной пружиной, которая помогала ему двигаться вперед. Иногда его охватывала жалость к самому себе, ему казалось, что он один-одинешенек бьется на переднем крае, окруженный со всех сторон неприятелем, в одиночку защищая идеалы любви к свободе, к родине и литературе. Другим на все было наплевать.

В Союзе писателей было зарегистрировано около трехсот членов, а количество Пршиных некрологов дошло уже до ста пятидесяти. Иногда случалось, что кто-нибудь из коллег действительно умирал, а у Прши уже имелся готовый некролог. Редакции газет постепенно привыкли в таких ситуациях звонить ему, никому это не казалось странным, более того, это истолковывалось как прекрасный пример заботы о ближнем. А ведь в сущности это и было заботой о ближнем.

С течением времени он начал вносить в папку все больше и больше сведений, от заметок для памяти (дал в долг M. М. пятьдесят тысяч) до политических характеристик (левый, шовинист, либерал, националист, сталинист, клерикал, русофил, аполитичен, профашистски настроен, информбюровец, анархист, американофил, анархо-либералист и пр.). Кроме того, он стал отмечать (под грифом «П») происхождение данного лица и регистрировать черты характера (например: болтун, наивен, алчен, скряга, обжора, эротоман, врун, сплетник, интриган, грандоман, эгоцентричен, слабак, подлиза, любит выпить) или же красочные и образные определения (крыса, ничтожество, паразит, скотина, вошь, идиот, гнида и пр.). Иногда, если у него не было другого занятия, Прша развлекался тем, что классифицировал своих клиентов по разным категориям, например политическим, или по чертам характера, набрасывал графики, пытался вывести закономерности. Результаты казались ему не вполне надежными, однако весьма интересными. Получалось, например, что русофилы были обжорами и ничтожествами, шовинисты – эротоманами и крысами, а либералы – скрягами и идиотами…

Что касается Люштины, то его надо при первой же возможности занести в папку, распалял себя Прша, пока автобус приближался к отелю «Интерконтиненталь». Между тем стоило писателям войти в отель, как им стала известна невероятная новость – литературный критик Иван Люштина, по свидетельству очевидцев, хитростью заманенный в один из номеров, был обнаружен там изнасилованным неизвестными преступницами и увезен в больницу на «скорой помощи»… При появлении писателей элегантная секретарша Франка немедленно подошла к Прше и что-то доверительно зашептала ему на ухо.

– Что?! – остолбенел Прша и побледнел. Его мгновенно охватило смешанное чувство страха и могущества. Все, что про себя он только что пожелал Люштине, кто-то уже претворил в жизнь. Значит, достаточно мне только пожелать… – подумал Прша и поежился. А потом, подняв брови, с мрачным лицом направился к телефону.

6

– Гад! – прошептала Дуня сквозь зубы. Она стояла, расставив ноги, подперев руками бока, и презрительно смотрела на Люштину. Литературный критик лежал на кровати с раскинутыми руками и ногами, привязанный к ней разорванной на куски простыней. Еще одним куском был заткнут рот критика, голова привязана к изголовью.

– Гад ты, вот ты кто… Вы только посмотрите на него, – обратилась Дуня к Сесилии и Тане, которые сидя наблюдали за этой сценой, а потом опять к критику, – …на гада этого!

Критик сверкнул глазами, попытался высвободиться, но ему это не удалось, и он лишь злобно замычал.

– Ну вы только посмотрите, только посмотрите, он еще хочет что-то сказать… Ты что, гад, хочешь что-то сказать, да?! Ну скажи, давай, приосанься, как всегда, и скажи еще какую-нибудь глупость, давай… Гад!

– Хватит уже с этим «гадом»! – резко прервала ее Таня. – Придумай что-нибудь поинтереснее!

– Придумай ты! – вспылила Дуня. – А то получается, что одна я стараюсь! Что? Плюнуть на него?! – Из-за Сесилии она перешла на английский. А потом, все еще воинственно подбоченившись, добавила примирительно: – Ведь этого гада нельзя даже изнасиловать по-человечески!

При слове «изнасиловать» беззащитная висюлька критика еще больше опала и сжалась в маленькую бесформенную мясистую тряпочку.

– Гад! – Дуня просто выплюнула в него это слово, а потом тоже села и закурила сигарету.

– Думаю, мы должны быть более оперативными. У нас нет времени для эмоций. Мы же договорились его изнасиловать! – сказала датчанка.

– Да раз мы не можем! Кроме того, я бы скорее умерла, чем притронулась к этому бегемоту! – взвизгнула Дуня.

– Вы обе как будто забыли, зачем мы сюда пришли, – спокойно заметила Таня. – Данный критик-монстр уже несколько лет систематически дискредитирует наш литературный труд, не так ли?

– Так! – воинственно сказала Дуня. Датчанка выразила солидарность кивком головы.

– Не этот ли критик назвал нашу литературу кухонной?! Не он ли написал, что женщина не может быть автором романа в принципе, потому что ей препятствует в этом особая природа женского вдохновения, основанного на страсти к сплетням, которое не в состоянии возвыситься над сплетней как биологической категорией?!

– Его слова! – воскликнула Дуня. – Признавай, гад! – Она прострелила критика взглядом.

– Не этот ли голый субъект, лежащий здесь, написал, что родина сплетни – кухня и что сплетня – это сущность женского мировоззрения? Не он ли заявил, что в наших книгах слышится тот самый шорох сплетни, который как пена расползается повсюду из всех кухонь всего мира?! – беспощадно цитировала Таня.

– Видишь, он и тебя оскорбил, – обратилась Дуня к Сесилии.

– Не он ли написал, что женщины хватаются за перо, как за поварешку?!

– Точно!

– Поэтому мы будем истязать его соответствующими средствами! – заключила Таня. Женщины изумленно посмотрели на нее.

– А что это за… соответствующие средства?

– Кухонные! – спокойно объяснила Таня. – Если вы согласны, я сбегаю домой, это не проблема.

– Она живет напротив, здесь, на Савской, – пояснила Дуня Сесилии.

– Хм… Все-таки мне не совсем ясно… – сказала датчанка и начала крутить пальцами прядь своих волос.

– Мясорубка! – кратко сказала Таня и вопросительно посмотрела на подруг.

– Ну разумеется мясорубка! – всплеснула руками Дуня и пронзила литературного критика угрожающим взглядом.

– Молоток для отбивания мяса, – продолжала Таня.

– И мы тебя отобьем, посолим, поперчим и зальем маринадом! – пообещала Дуня критику.

В его взгляде недвусмысленно читался ужас. Он снова подал голос, отчаянно замычав.

– Пусть гад ответит за свои литературоведческие преступления! – добавила Дуня мстительно.

– В нашем распоряжении миксер, вилки, поварешки, ножи… Если вы за кастрацию, я могу принести электронож, – спокойно предложила Таня.

При слове «кастрация» критик зарычал изо всех сил, а на его лице показались крупные капли пота.

– Я против… – задумчиво сказала Сесилия. – За такое мы можем попасть в тюрьму.

– А что если его хорошенько потереть теркой и посыпать красным перцем?! – вдохновилась собственной идеей Дуня. – Или татуировать?!

– Нет, – сказала датчанка решительно. – Все это займет слишком много времени. Мы должны действовать быстро и эффективно!

Заговорщицы задумались. Литературный критик затаил дыхание.

– Я знаю, что делать… – прервала молчание Таня. – Подождите меня, я вернусь через пять минут, – добавила она загадочно и вышла из комнаты.

– Хочешь что-нибудь выпить? – спросила Сесилия и направилась к холодильнику.

– Можно.

Дуня встала, потянулась, подошла к литературному критику, сложила пальцы и с силой схватила его за нос.

– Что, гад, плохо дело, а?! Потерпи немножко… Посмотри на него, весь вспотел, глаза вытаращил, понял, что влип, да?!

– Вот, пожалуйста, – сказала датчанка, приблизившись со стаканами для себя и для Дуни. – Ему не дадим? – спросила она, кивнув в сторону критика.

– Этому гаду?! – фыркнула Дуня.

Вскоре в комнату вошла Таня с пластиковым пакетом в руке. Женщины посмотрели на нее разочарованно. Таня достала из пакета две банки, на которых было написано: «Столярный клей», и с интригующим видом поставила их на стол.

– Клей?! – изумилась Дуня. – Ты что, открываешь столярную мастерскую?!

– Сесилия права, мы должны действовать быстро и эффективно. Кроме того, позор будет для него гораздо более тяжелым наказанием, чем любое физическое воздействие, – объяснила Таня, открывая банки. Потом она достала из сумки детский резиновый шарик и бросила его Дуне. – Ну-ка надуй… А мы с тобой, – сказала она Сесилии, – тем временем польем нашего монстра клеем.

Таня и Сесилия принялись тягучим клеем поливать голое тело критика, который беспомощно и с ужасом следил за происходящим.

– А это, – сказала Таня, обхватив носовым платком висюльку критика, – мы не тронем…

В этот момент от страха он потерял сознание.

– Потерял сознание… – встревоженно сказала Сесилия.

– Ничего, очнется, – сказала Таня спокойно и отставила в сторону пустую банку. Она вынула из пакета ножницы и взялась за подушки. Аккуратно разрезала наволочки, из которых полезли мелкие белые перья…

– Монстр! Настоящий монстр! – расхохоталась Дуня. Литературный критик просто потонул в перьях.

– Хм… – покрутила головой Таня, рассматривая оперенное тело критика. Потом достала из пакета нитки, один конец привязала к шарику, а второй передала соучастницам.

– Кто из вас это сделает?

– Могу я, – предложила Сесилия и ловким движением привязала другой конец нитки к мясистой тряпочке критика. В этот момент он открыл глаза и болезненно застонал.

– А теперь дунем! – весело воскликнула Дуня. Все вместе, с трудом сдерживая смех, они сильно дунули, и шарик поднялся вверх, натянув нитку. Из перьев приподнялась висюлька критика. Женщины зааплодировали. Люштина покраснел, закрыл глаза и жалобно застонал.

– Готово! Дело сделано! А сейчас – смываемся, – сказала Таня, снимая со своей одежды мелкие перья.

– Вы спускайтесь в бар, я приду позже. Моя задача – позвонить портье и сообщить, что в моей комнате орудовал какой-то маньяк, – предложила Сесилия.

– Супер! Я посмотрю, не болтается ли в фойе какой-нибудь фоторепортер из «Вестника». Было бы хорошо еще и сфотографировать гада, правда? – сказала Дуня.

Дуня и Таня, посмеиваясь, вышли из комнаты, бесшумно закрыв за собой дверь. Сесилия на миг остановилась в нерешительности, а потом направилась к телефону и сняла трубку. Тут она передумала, положила трубку и устало опустилась в кресло, вытянув ноги. В комнате воцарилась странная тишина. Закурив сигарету, Сесилия разглядывала привязанное к кровати, облепленное перьями чудовище, над которым парил голубой детский воздушный шарик. Затем она медленно встала, потянула вниз молнию на своей юбке, юбка соскользнула на пол. Она подошла к кровати и сигаретой проткнула шарик. Два перепуганных глаза следили за ее движениями. Сесилия погасила сигарету и не спеша расстегнула блузку. Из кучи белых перьев начал медленно и боязливо подниматься крупный темно-розовый пест.

7

В баре «Диана» сидели Томас Килли, венгерка Илона Ковач, Ранко Леш, Сильвио Бенусси, поэт-игрушка, Жан-Поль Флогю. Они оживленно комментировали еще не проверенные слухи об изнасиловании критика Ивана Люштины.

– Это просто глупость! Безвкусная сплетня. Как будто кто-то специально старается, чтобы каждый день случалось что-нибудь неприятное! Сначала Эспесо, потом Здржазил, теперь этот местный критик… Кстати, с медицинской точки зрения мужчину изнасиловать нельзя, – убежденно сказал Сильвио Бенусси. – Разумеется, я имею в виду, что это не могут сделать женщины, – добавил итальянец.

– Кажется, какая-то финка написала об этом роман? – спросил ирландец.

– Märta Tikkanen. Я смотрела фильм, сделанный по этому роману, – сказала венгерка. – Как-то раз мне рассказывали о том, как насиловали мужчин в сибирских лагерях, причем утверждали, что это еще как возможно! Если какой-нибудь бедняга там попадал в женский барак!.. – мечтательно произнесла венгерка, хлопнув в ладоши.

– Расскажите! Это так интересно, – с любопытством сказал Леш, скосив свой клюв в сторону венгерки.

– Нет, лучше не надо, – засмеялась венгерка. – Единственное, что я могу вам сказать… все это вопрос техники!

– Изнасиловали его или нет, уважаемый критик явно пострадал из-за своего пера, – спокойно сказал господин Флогю, и никто из присутствующих не заметил в его словах небольшого противоречия. – Вспомним также греческого поэта Sotades'a, которого завязали в мешке и бросили в море, утверждают, что всего лишь за его беспощадную сатиру.

Господин Флогю раскурил сигару, пустил кольцо дыма, обвел водянистыми глазами присутствующих и продолжал…

– Или позволю себе напомнить вам, может быть, этот случай вам больше понравится, арабского поэта Tarafa, которого живым сожгли на костре за куплеты, в которых он критиковал шаха…

Писателям не понравилось ни то ни другое, да и вообще, Sotades и Tarafa жили слишком давно, чтобы вызвать сочувствие к своим страданиям.

– Англичане, как мне кажется, в этих делах не имеют равных! – оживился ирландец. – Эти умели писателям кости ломать! В начале семнадцатого века несчастного владельца типографии, который осмелился напечатать книгу Robert'a Parsons'а, сначала повесили, потом ему выпустили кишки и, наконец, четвертовали. A Alexander Leighton? За книгу его посадили в кандалах в яму, полную крыс, затем высекли кнутом, потом отрезали уши и нос, а под конец еще и выжгли клеймо. Аналогичным образом пострадал и William Pryne, драмы которого не понравились королеве. Ему сначала выжгли на теле клеймо, потом отрезали уши, а потом…

– Jaj istenem, хватит, мне плохо, – сказала венгерка.

Ирландец явно огорчился, что его прервали, тем более что в разговор сразу же вмешался Бенусси:

– И итальянцы не лучше! Lodovico Castel-vetro, как вы знаете, во время ожесточенной критической перепалки убил своего оппонента, который защищал поэзию Annibale Саго. А Нерон! Лучше не вспоминать…

– А Горького отравили! – снова встрял со своим примером поэт-игрушка.

– Раз уж мы заговорили о русских, я думаю, они были самыми жестокими! С ними не сравнится никто! – сказала венгерка.

– А сколько писателей сидело в тюрьмах!.. Wilde, Cervantes, Diderot, Villon, de Sade, Genet… даже Wilhelm Reich в 1956 году был приговорен к заключению и умер в тюрьме. А ведь подумать только, это было почти в наши дни! – сказал Леш.

– Франция зарекомендовала себя не лучше. И там летели головы, вы согласны? – обратился к господину Флогю ирландец.

– О да, – улыбаясь сказал господин Флогю. – Нет смысла даже браться за перечисление. История полна таких примеров. Примеров писателей, которые пострадали за литературу. Мы же в таком историческом контексте можем, как мне кажется, сделать только одно – выразить наше сочувствие, подняв тост за кратковременное унижение нашего загребского коллеги, который, как я предполагаю, стал жертвой этой пикантной истории из-за собственной критической деятельности, не так ли? – сказал господин Флогю, поднимая бокал. – Кроме того, – добавил он, – нет ни одного мало-мальски уважающего себя писателя, который не был бы на кого-нибудь в обиде! Подумайте, кому из критиков или коллег вы сами хоть раз в жизни не пожелали бы…

– Откусить ухо! – выпалила венгерка, несомненно, в адрес кого-то из своих литературных врагов.

– Насадить на кол и зажарить на огне, – предложил в духе балканских традиций поэт Леш.

– Наступить на мозоль! – расхрабрился поэт-игрушка.

– Гильотинировать топориком для разделки мяса, – сказал впавший в кулинарно-мстительную эйфорию Бенусси.

– Выжечь клеймо, повесить, четвертовать! – ирландец был краток.

– Вот, видите, – улыбнулся господин Флогю.

В этот момент в баре «Диана» появился Прша. Заметив писателей, он дружески махнул рукой, улыбнулся и подошел к их столику.

– Все в порядке! Это все выдумки! Глупые сплетни, только и всего! Я только что ему звонил, он дома, просто у него болит голова, мигрень.

На лицах присутствующих отразилось глубокое разочарование. Поэт-игрушка, наклонившись к Лешу, шепнул:

– Я где-то читал, что Эврипида за его драмы женщины разорвали на куски… Это действительно так, не знаешь? Или это просто историческая сплетня?

Жан-Поль Флогю, как будто услышав вопрос поэта, начал с ненавязчивым шармом цитировать:

«Вокруг кричали, он стонал,

насколько, умирая, мог, они же восклицали.

Одна руку несла, другая ногу с башмаком,

бок его был до костей оголен, все они,

с окровавленными руками,

мясом Пентеевым словно мячом играли…»

8

Ян Здржазил стоял, облокотившись на открытое окно, в вагоне поезда на Будапешт. В купе, на сиденье рядом с окном, стояла его дорожная сумка с надписью «Аэрофлот», которая теперь весила на рукопись в 600 страниц меньше и в которой находились две пары желтых женских трусиков с надписью «Thursday», это было единственное, что они с Эной в спешке смогли найти. Внизу, на перроне, стояла Эна, высокая молодая женщина, похожая на прекрасную грустную птицу, женщина, которую он, как ему сейчас казалось, любил всю свою жизнь, которую он нашел и потерял в течение одного-единствен-ного дня. Все было как в сказке, все происходило со сказочной быстротой, и Ян еще не понимал, сделало ли его счастливым все, что случилось.

Поезд тронулся. В этот момент Эна почему-то подняла сумочку и прижала ее к груди, крепко обхватив обеими руками. В сумочке, в отдельном кармашке, была спрятана небольшая белая таблетка в целлофановой упаковке. Настоящая или нет? У нее будет возможность это проверить. Когда-нибудь. Когда ей станет совсем-совсем холодно.

9

У Ванды имелись свои запасные эротические козыри, которые она в случае необходимости вытряхивала из рукава. Одним из них была игра в «Представь себе». Так называла ее Ванда. В отличие от Ванды, Министр не очень любил эту игру. Кстати говоря, Ванда демонстрировала гораздо более развитое чувство прекрасного, чем Министр. В этой игре, несомненно, присутствовал определенный творческий элемент, а Министр в любовных делах (как, впрочем, и в искусстве) предпочитал порядочность и искренность. Игра начиналась в минуты пресыщения, как, собственно, и начинаются все извращения. Спокойная, удовлетворенная Ванда, положив голову на плечо Министра, зажмуривалась и, лениво теребя его ухо, начинала…

– Представь себе, котик…

И дальше тихим голосом, монотонно, как мурлыкающая кошка, она принималась нашептывать Министру прямо в ухо всякие непристойные истории. Истории эти были, например, такими: Министр, главное действующее лицо, лежит на постели голый, тут кто-то – «тук, тук, тук» – стучит в дверь. «Кто там?» – спрашивает Министр, и не успевает он прикрыться, как в комнату входят две совершенно голые негритянки, черные как ночь. Тут Министр, нимало не смутясь, не сказав ни «добрый день», ни «Бог в помощь» и даже не поинтересовавшись тем, какова сейчас политическая ситуация, например, в Нигерии, прямо с места в карьер, голый и из постели спрашивает: «Не хотите ли выпить?» «Хотим», – с готовностью отвечают негритянки, хлопают по бокалу шампузы и тут же переходят к программе из целого набора непристойностей, ради которых, собственно, и затевался весь рассказ.

Непристойности Ванда описывала с необыкновенным жаром и даже талантом, что вызывало у Министра противоположную, вернее, обратно пропорциональную реакцию. Сначала он цеплялся к логике: почему-де дверь была не заперта, да откуда взялись эти негритянки, и отчего это они заходят в дом голые… Ванда быстро теряла терпение.

– Какой ты глупый, котик, при чем здесь логика, я просто рассказываю, а ты должен расслабиться и вообразить! – Ванда украшала постель Министра целым букетом женщин, черных, желтых, белых. И всегда приходилось пить шампанское. «Давай, киска, какой-нибудь другой напиток», – протестовал Министр, а Ванда сердилась.

– Ты все испортил, котик, у тебя нет ни капельки воображения.

Действительно, воображения у него не было. В отличие от нее. Однажды, вдохновленная транслировавшимся по телевидению чемпионатом по фигурному катанию на коньках, она про-журчала ему в ухо нежную, как шелк, историю о фигуристке, которая прямо со льда, свежая и холодная, как бутылка пива из холодильника, прикатила прямо в воображаемую постель Министра, где они исполняли двойные пируэты и тому подобные фокусы. Министр и в этом случае не удержался от идиотских вопросов: «Кто там?» и «Не хотите ли выпить?»

Самым удивительным, однако, было то, что в то время, пока Ванда томно вздыхала ему в ухо, упорно закидывая словесные удочки, его сомик чаще всего ложился на дно. Блеск приманки лишь усыплял его.

Иногда Ванда требовала эротико-вербальной компенсации, и это было для Министра настоящим мучением.

– Лежишь ты, киска, на кровати…

– Одетая?

– Голая, в чем мать родила.

– Дальше, котик…

– Лежишь ты так, лежишь, а тут вдруг кто-то стучит в дверь. Тук! Тук! Тук! «Кто там?» – спрашиваешь ты, в комнату вваливаются два здоровенных парня.

– Голые?

– Конечно! «Кто вы такие?» – спрашиваешь ты. «Мы, мадам, слесари-сантехники». – «Не хотите ли что-нибудь выпить?» – «Мы бы шампанского, если можно…»

И тут Министр передавал воображаемый полунадутый воздушный шарик Ванде. Дальше она дула сама. Министру удавалось даже немного вздремнуть, пока Ванда прилежно раздувала сладкие фантазии. Кто знает, что в это время бродило у нее в голове. А когда она в конце концов замечала, что Министр ее надул, она очень сердилась.

– Видишь, котик, какой ты бесстыдник! Тебя интересует только политика!

Но стоило улитке Министра дипломатически потянуть рожки в направлении Ванды, она тут же прощала ему все.

– Так ты меня просто обманывал, ты просто притворялся, что тебе безразлично, да, котик?

В данный момент Министр стоял перед Ван-диной дверью с пластиковым пакетом в руке. На том, чтобы он взял пакет, настоял Прша, там были подарки работников колбасного цеха. Сегодня и у Министра были свои козыри: свеженькая сплетня о том, как отечественные и иностранные писательницы изнасиловали критика Ивана Люштину. Министр не стал звонить в дверь. Он постучал.

10

Сабина кончила легко и тихо. Как во сне. Ее наслаждение представлялось ему пузырьком, который сначала скрывается в теплом мраке внутри живота, а потом под легким давлением скользит по перламутровым гладким стенкам и лопается.

Трошин вспомнил Вику, свою вторую жену. Физическое соприкосновение с ней было изнурительным клинчем: борьбой не на жизнь, а на смерть. Каждый раз казался последним в жизни. Вика… Когда он предложил ей расстаться, она плюнула ему прямо в лицо (актриса, ведь она была актрисой!) и патетически сказала: «Я никогда в жизни больше не влюблюсь!» Но влюблялась. Много раз. Это было лучше. Или, во всяком случае, переносимее. А может быть, вообще только так и было возможно. Вроде беговой эстафеты. В этом спорте Вика только что не передавала палочку. Она постоянно бежала свой любовный марафон, у нее были тяжелые бедра, она падала от усталости, поднималась и бежала дальше. Стараясь при этом выглядеть так, как будто ей все еще восемнадцать. Когда он в последний раз заглянул повидаться с ней, она открыла ему дверь с пластиковым пакетом на голове. На пакете был изображен пресловутый русский мишка, символ Олимпиады. «Отличная штука, – сказала она, – смесь из кефира и желтков буквально спасает волосы, ты не знал?! – И сразу после этого с искренним отчаянием в голосе добавила: – Никогда в жизни больше не влюблюсь! Всегда одно и то же! Шампанское и шоколадные конфеты…» Трошин заметил на кухонном столе пустую бутылку, начатую коробку конфет – жалкие остатки прошлой любовной ночи – и, как ни странно, почувствовал, что он никогда не любил Вику так сильно, как в этот момент.

Сабина лежала возле Трошина с закрытыми глазами и спокойно дышала. Сабина… Сабина – это существо из другого мира. С другой планеты. Вчера вечером, выйдя из ее комнаты, он был уверен, что этим и будет исчерпан жанр встречи в отеле, тем более что Сабина взяла его по ошибке, повинуясь какой-то своей минутной причуде, просто из любопытства, как это может получиться, а может быть, даже из-за воспоминаний о ком-то, кого она некогда знала в Москве. Утром, за завтраком, можно будет с ней поздороваться, напомнить или не напомнить об интервью, и не более того. Сегодня утром она появилась в его комнате, как всегда холодная и сдержанная, и снова «взяла» его, как будто это само собой разумелось.

Сабина – это последний подарок в его жизни. Подарок, потому что он ее ничем не заслужил. Он никогда не был близок с такой молодой и красивой женщиной. С такой естественной и… физически точной. Каждое движение, каждое ее прикосновение возбуждало в нем желание. Глядя на нее, он наслаждался. Наслаждался, когда смотрел, как она ест, а ела она с каким-то кошачьим изяществом, медленно, разборчиво, внимательно. Как пьет. Маленьким розовым языком она сначала дотрагивалась до края стакана, как будто проверяя, что в нем, а затем пила маленькими глотками. Он наслаждался, глядя, как она движется, подходит к окну, раздвигает занавески, идет в ванную, стоит под душем, трет руками мокрые волосы, наслаждался тем, как она курит, держа сигарету большим и указательным пальцами… И ничего, кроме этого, его не интересовало – например, как, где и с кем она живет, – все это было совершенно неважно. И неважно это было по одной-единственной причине – она уезжает и они больше никогда не встретятся. Он всеми своими вдруг пробудившимися чувствами наслаждался драгоценной Сабиной, не думая ни о чем.

– Трошин, – сказала Сабина со своим характерным мягким «ш».

– Да.

– Хочешь в Вену?

– Не понимаю… Как?

– Очень просто. С паспортом.

– С чьим паспортом?

– Моего приятеля Ганса.

– Ты с ума сошла! Что за идея?!

– Ганс приехал вместе со мной, сейчас он на озере Блед. Он там пробудет еще две недели.

– Ну и что?…

– Просто я подумала, не взять ли мне его паспорт, может, тебе понадобится.

– Что-то я тебя не пойму…

– Я все тебе приготовила – паспорт, билет в спальном вагоне до Вены, мой адрес. Когда я уеду, ты подумай.

– Мне не о чем думать.

– Если не надумаешь, просто пошли паспорт по почте в отель Ганса на озере Блед.

– Ты сумасшедшая. Начиталась дурацких романов, – хрипло сказал Трошин. Он почувствовал дрожь. Ошибка, в чем же здесь ошибка?! Он закурил сигарету. Задержался взглядом на спокойном профиле Сабины. Она не шевелилась, казалось, что спит. Какая-то тонкая светлая тень лежала на ее лбу, на носу, губах, подбородке. Случайно или умышленно Сабина нажала на кнопку, на которую не следовало нажимать.

– Но почему я?! Почему именно я?!

– Ты мне нравишься.

– Не ври! Я спрашиваю, почему именно я?!

– Я сказала.

– Но это звучит как вранье.

– Я даю тебе шанс, Трошин… Плохо только то, что у тебя мало времени на раздумье.

– Хорошо, а как ты себе представляешь мою жизнь там?

– Придумаем что-нибудь.

– Господи, ну зачем ты меня обманываешь. Скажи правду!

– Мне нечего сказать! И оставь меня в покое…

Трошин сел и посмотрел Сабине прямо в лицо. Сфинкс. Белая королева. Он почувствовал, что его охватывает бешенство, смешанное с паническим страхом.

– Ах ты… – процедил Трошин сквозь зубы и неожиданно для себя ударил Сабину по щеке. Сабина, даже не вздрогнув, спокойно взглянула на Трошина. На него без всякого выражения смотрели два светло-серых кошачьих глаза. Он почувствовал ужасную беспомощность.

– Ты всего лишь… просто русский, – сказала Сабина едко.

– А ты сука, просто обычная сука… – выдавил из себя Трошин и сам не узнал своего голоса.

– Я думаю, теперь мы сблизились еще больше, – спокойно ответила Сабина, прижалась к Трошину и мягкими, детскими губами скользнула по его коже. Трошину показалось, что в полумраке на его коже светятся их влажные, перламутровые следы… Губы Сабины скользили нежно, как божественная, фантастическая улитка.

11

Пипо завелся. Его несло. Он, сидя за кухонным столом, размахивал руками, давился словами, заплевывал ими все вокруг, как шелухой от семечек. Марк спокойно обследовал кухонные шкафчики, открывал и закрывал холодильник, доставал продукты и брякал посудой.

– Да ты просто посмотри на наши лица и сравни с вашими! Сразу заметишь разницу!

– Не заметил, – сказал Марк, наливая в кастрюлю воду.

– Как не заметил?! Ты посмотри на эти челюсти, – пояснил Пипо, показывая на собственные. – Видишь? Ты видишь, как они сжаты?

– Теперь вижу, – примирительно согласился Марк. – Слушай, помоги мне включить плиту.

Пипо встал, с отсутствующим видом включил плиту и вернулся обратно за кухонный стол.

– Вот об этом я и говорю! Теперь понимаешь? Ваши лица открыты. Как открытые банки с консервами!.. А эти ваши американские губы!

– Какие еще американские губы?! – изумился Марк.

– Ты что, неужели ты не видишь?! У твоих губ уголки вверх. А у моих – вниз, мои всегда поджаты… Это у нас уже в генах! – вздохнул Пипо.

– Что? Губы?

Пипо посмотрел на Марка, этого представителя счастливой породы людей, который в данный момент закладывал спагетти в кипящую воду, и сказал:

– Ты, брат, не сечешь. Это все потому, что, в отличие от тебя, я просто нафарширован всякой всячиной: историей, Балканами, фольклором, Европой, страданием, завистью… Я просто ходячая конвульсия! Сечешь?!

– Нет, не секу, – признался Марк, ловко нарезая на доске лук и петрушку.

Пипо попытался объяснить Марку, почему он, Пипо, ходячая конвульсия или же балканский горшок.[14] Марк искренне старался понять. Сначала Пипо тараторил что-то насчет идеологизированного детского садика и того, как «пробуждаются Восток и Запад, пробуждаются Север и Юг»,[15] потом про первую в своей жизни жевательную резинку, про конфеты «пятьсот пять с черточкой», Mickey Mouse, Rip Kirby, про первый съеденный банан и «Радио Люксембург», про «фиалку белую»,[16] про то, что здесь все еще существует кровная месть, мало кто слышал о Niels'e Bohr'e, но все знают, что такой Calvin Klein, потом про то, что «у дикаря есть лук и стрелы, железная дорога, село, город»,[17] и про то, что все «стоят стойко как скала»[18] со значком крокодила фирмы Lacost на груди, потом перешел к тому, что живет в стране с самым большим в Европе процентом смертности новорожденных и также, должно быть, изнасилований, просто этого никто не подсчитывает, затем что-то насчет проклятия «предателю родины»,[19] потом про школьное сочинение «Сквозь грозы сияло нам солнце свободы», за которое он получил премию, про роман «Тихий Дон» («Толстого?» – «Нет, Шолохова»), потом про какого-то Бен Беллу, про него он тоже писал сочинение, пока тот сидел в тюрьме, и про войну во Вьетнаме, сначала он протестовал, а потом, когда посмотрел «Охотника на оленей», все это стало выглядеть совсем по-другому, и о том, что он знает слова «Интернационала», «Марсельезы» и «God Bless America» («А ты знаешь? Не знаешь. Вот видишь!»), и о том, что здесь ни за что ни про что и ни с того ни с сего можно получить нож под ребро («Простым перочинным ножиком, старик!»), и еще, и еще, и что-то насчет национального фольклора, Триеста, обуви фирмы «Madras», потом его понесло дальше, про пуловеры «Missoni» и очки «Ray Ban», потом про то, каково быть писателем в стране, где каждый десятый житель (и это среди тех, кому больше десяти лет!) неграмотен, но зато каждый умеет прочитать этикетки «Levi's», «Benetton», «Timberland», «White Horse» («Что тут такого, они же видят лошадь на этикетке, Пипо!»), потом что-то про современные псевдонародные песни типа «кровь в постели – это признак верный, это значит, ты, мой милый, первый!», и о самом низком в Европе национальном доходе на душу населения, и о том, что здесь бывают случаи, когда несколько пассажиров останавливают в чистом поле поезд, угрожая машинисту пистолетом, потому что им, пассажирам, хочется устроить небольшой «teferic» («Что такое „teferic"?» – «Что-то вроде американского „barbecue"». – «Так это же просто супер!»), Пипо все говорил и говорил, и про то, как здесь люди ходят по колено в грязи, но уткнувшись носом в «Variety», чтобы не пропустить какой-нибудь новый фильм, вышедший на экраны нью-йоркских кинотеатров, и про то, как в детстве во время Парада цветов ему пришлось быть грибом, и про то, что помнит первомайские факельные шествия («Что такое Парад цветов?» – «Что-то вроде американского halloween…» – «Ага. Ясно»), и что-то про клятву насчет того, что он будет «вечно преумножать завоевания», и про то, что люди здесь по десять раз нажимают кнопку в лифте, потому что не верят технике, а когда в аэропорту ждут свой багаж, первыми несутся к нему, стоит ему показаться, лезут, наваливаются, толкаются, боятся упустить свой чемодан, потом про то, что в этой стране каждая нация музыкальна по-своему, одни поют йодли, другие с ойканьем, третьи со звоном, четвертые рычат, пятые все время молчат и притоптывают, шестые скулят, седьмые завывают, восьмые поют хором, а потом про то, какие здесь все пройдохи, на море могут продать иностранцу медузу, которая его же и обожгла, а в настоящий момент вся страна занимается выращиванием канадских улиток в надежде обогатиться и рыщет в поисках трюфелей, которые итальянцы, говорят, покупают по тридцать миллионов за килограмм… Потом он завелся про то, что живет в стране, где люди возводят на кладбищах гробницы, оборудованные телевизорами, холодильниками и кондиционерами, и это для мертвых, а живых продают за границу – цыганских детей и гастарбайтеров, и про то, как здесь отдают по ползарплаты за флакончик духов, неважно, главное – хорошо пахнуть, а директора заводов исчезают, испаряются с общественными миллиардами («Как это исчезают?» – «Исчезают. В прошлом году в этой стране, согласно официальной статистике, исчезло две тысячи девятьсот тридцать восемь человек!»).

– Так у вас тут прямо как в Америке! – изумился Марк. Пипо с искренним отчаянием на лице только махнул рукой.

– Прости, старик, – извинился Марк. – Скажи, есть ли у тебя в доме ketchup?

– Нет, только томатная паста в тюбике. Там, на полке, – равнодушно пробормотал Пипо, барабаня пальцами по столу.

– Сойдет и это.

– Сечешь, старик, – сказал Пипо уже тише, – этот город уже много лет просто уничтожает меня. Он пожирает всю мою энергию. Я мечтаю, постоянно мечтаю, я даже днем живу как во сне. Я живу как в фильме. Мне страшно хочется жить в американском фильме, где всегда постоянный moving, а приходится жить в отечественном кино, где весь moving состоит в том, что фраер разбивает пивную бутылку о собственную голову, а потом руками сжимает стекло. А после этого плачет. Или в чешском, где тип целый день напролет квасит ноги в ручье и задается вопросом в стиле: кто лучший друг человека?

– Ну… наверное, собака, – осторожно предположил Марк.

– Нет! Ответ – кровать. Кровать!

– Так это же отлично!

– Тебе и это отлично?! Как ты не понимаешь?! Я – глубоко асфальтовый фраер, если ты сечешь, что я этим хочу сказать, и мне нужен moving, а не ручей и не кровать!

– Перемешай-ка, – спокойно сказал Марк и поставил перед Пипо миску с густой массой. Пипо взял деревянную ложку и начал мешать… Марк вытащил из кармана мешочек с «травкой», папиросную бумагу и скрутил joint. Сначала он сделал несколько затяжек сам, потом передал сигарету Пипо.

– На, затянись, полегчает…

Пипо несколько раз затянулся, вернул сигарету Марку и продолжал мешать соус.

– Стой, хватит! – распорядился Марк и взял у Пипо миску. Топчась у плиты, он бодрым голосом сказал: – Насколько я успел заметить, тебе здесь не так уж сильно нравится?

– Не знаю, – ответил Пипо мрачно.

– Хочешь, поменяемся?

– Как это?! – уставился Пипо на Марка.

– Раз ты заговорил про кино, скажи, ты смотрел «The Passenger» Антониони?

– Нет.

– Ну, в этом фильме есть один тип, его играет Jack Nicholson, и вот он в какой-то гостинице, вроде как посреди пустыни, натыкается на свеженький труп в соседнем номере. Тут его вдруг осеняет забрать себе паспорт этого трупа и сунуть ему в карман свой. Так он в момент меняет свою личность и начинает жить жизнью того, другого. Я имею в виду труп, – сказал Марк, затянулся несколько раз и протянул сигарету Пипо.

– И что Jack Nicholson получает в конце?

– Его убивают.

– Убивают?!

– Я же не говорю, что мы с тобой должны стать трупами, мы можем просто поменяться местами. Мы с тобой похожи, вот ты отправляйся к моим, а я останусь с твоими, мне здесь нравится…

– Погоди, как ты это себе представляешь, у тебя же дома наверняка есть…

– Жена и дети! Посмотри…

И Марк вытащил из заднего кармана бумажник, а из него фотографию.

– Вот так штучка! – восхищенно свистнул Пипо.

– Ага. Это моя Jenny, а это Burt и Thomas, мои ребята.

– Но у меня никого нет… Только мама.

– Сойдет и мама!

Пипо взглянул на Марка и расхохотался. Расхохотался и Марк. Пипо вдруг посерьезнел, почти с благодарностью посмотрел на Марка и сказал:

– Знаешь, только ты сейчас не смейся, вот я иногда, когда сижу в уборной, смотрю на электрическую лампочку и думаю: вот Никола Тесла,[20] он бы наверняка согласился, чтобы ему яйца отрезали, лишь бы изобрести электрическую лампочку. И мне даже начинает казаться, что внутри этой лампочки я вижу его отрезанные яйца, и я тогда думаю, что именно благодаря этому я могу сейчас сидеть на унитазе и мне тепло и светло, и я дальше думаю: ну а я, чем я готов пожертвовать ради человечества? Или хотя бы ради небольшой его части?

– Напиши роман. Великий, – серьезно сказал Марк.

– Как я могу написать великий роман, если я живу маленькой жизнью? – спросил Пипо, обращаясь скорее к самому себе…

– Знаешь, что мы с тобой сейчас сделаем в этой маленькой жизни? – бодро ответил Марк. – Съедим спагетти, а потом скрутим еще один славный толстый joint, а?

– Ага, – сказал Пипо и почувствовал, что челюсти его расслабляются, а уголки губ медленно ползут вверх.

12

Сабина спит. Ее молочно-белая грудь выскользнула наружу и, как в гнезде, лежит в складках простыни. Руки Сабина сложены и подсунуты под подушку, ноги, немного согнутые в коленях, аккуратно сомкнуты. Сабина спит правильно, как на рисунке-инструкции «Положение во сне». Положение номер один. Обычное.

Судьба вытащила из шляпы бумажку с его именем и подала ему знак. Этот знак – Сабина. Кто-то спустил сверху шелковую веревку, и теперь Трошину нужно решать. Старик Гинзбург стоит посреди пустой комнаты и ждет. Одну руку он держит в кармане, вторую часто и беспричинно поднимает вверх. Кто она, та молодая женщина с фотографии в рамке у него на стене? Или это больше не важно?

Сабина пошевелилась и повернулась на спину. Положение номер два. Детское. Так спят здоровые дети. Положив руки поверх одеяла. Ее грудь теперь скрыта простыней. Грациозно лежащие руки с голубыми жилками под почти прозрачной кожей. На веках перламутровый туман сна. Так спят ангелы.

Трошин устал. Похоже, он потратил все кредиты, которые дала ему жизнь. Два неудачных брака, сын Алеша пятнадцати лет. Жизнеспособная Люда не упускала возможности из года в год наносить Трошину раны своим самым сильным, а возможно, и единственным оружием. Но и это теперь тоже в прошлом. Алеше он не интересен, да и сам Трошин устал. И дальше? Несколько книг. Мог бы и больше? Или лучше? Нет. Он написал столько, сколько мог. Дальше – пустота. Жизнь просто потеряла вкус.

Сабина повернулась на другой бок. Руки перебросила на его подушку. Положение номер три. Расслабленное. Прямые светлые волосы мягко лежат на щеке. Кожа светится внутренним светом. Сабина – это наполовину размотанный клубок драгоценных белых ниток из шелка.

Свою жизнь он жил серьезно, словно знал, что у него в ней есть своя заранее заданная роль. А в сущности, все складывалось из отдельных случайностей и случаев, которые он после цементировал смыслом, выстраивая более или менее складную биографию. Но одна только мысль – что бы было, если бы сложилось иначе, – может в мгновение ока разрушить все здание, и он снова окажется в исходной точке, перед ним откроется тысяча возможных путей, как у писателя, у которого есть герой, но нет сюжета.

Трошин подошел к постели, осторожно поднял простыню и начал нежно целовать розовые подушечки Сабининых ступней. Он касался языком ее круглых, теплых, невинных пальцев. Сабина во сне раздвинула колени. Положение номер четыре. Раскованное. Трошин, целуя спящую Сабину, почувствовал, что желает ее страстно, как забвения. Ее – снежную королеву с бесстрастным лицом.

Непонятно почему Трошин вдруг вспомнил историю про человека, который, боясь смерти, все время трясся от страха за свою жизнь, а потом однажды почувствовал, что настолько устал от этого, что прыгнул с моста в реку. Все перепутанные нити жизни Трошина, как от прикосновения волшебной палочки, натянулись и начали наматываться на одну-единственную мысль. Сабина.

Трошин целовал ее все более страстно. Сабина, наслаждаясь во сне, шептала непристойности. По-русски. Эти слова, произносимые с иностранным акцентом, вызывали у Трошина неприятное чувство. Он целовал ее так страстно, как будто хотел поцелуями заглушить его. Сабина шептала слова и расползалась по швам. «Повтори, повтори еще раз», – хрипло твердил Трошин. Сабина повторяла, страстно стонала в полусне. Трошин, который испытывал то опустошенность, то наслаждение, перелез через ограждение моста, посмотрел в глубину, гладкую и блестящую, как зеркало, и, прежде чем прыгнуть, прошептал:

– Да, Сабина, да…

Загрузка...