Фрагменты анархистской антропологии

Ниже представлен набор мыслей, набросков теорий и коротких манифестов, направленных на то, чтобы составить впечатление об общих чертах радикальной теории, которая пока не существует в действительности, но, вполне возможно, будет существовать когда-либо в будущем.

Поскольку имеются веские причины для существования анархистской антропологии, мы должны задаться вопросом, почему не существует, например, анархистской социологии, анархистской экономики, анархистской теории литературы или анархистской политической науки?


Почему в академической науке так мало анархистов?

Это уместный вопрос, поскольку как политическая философия анархизм по-настоящему проявляется только сейчас. Повсюду появляются анархистские или вдохновлённые анархизмом движения; традиционные анархистские принципы — автономия, добровольное объединение, самоорганизация, взаимопомощь, прямая демократия — теперь не только формируют основу организации антиглобалистского движения, но и играют не меньшую роль в различных радикальных движениях по всему миру. Революционеры в Мексике, Аргентине, Индии и в других местах всё чаще стремятся избегать даже разговоров о захвате власти, предлагая идеи, радикальным образом отличающиеся от тех, что обыкновенно ассоциировались с понятием «революция». Стоит признать, что большинство всё же стесняется использовать слово «анархист». Но, как отмечает Барбара Эпстайн,2 к настоящему моменту анархизм занял то место, которое марксизм занимал в социальных движениях шестидесятых: даже те, кто не считает себя анархистами, понимают, что они должны каким-то образом определять свои убеждения относительно анархизма и использовать эти идеи.

Тем не менее до сих пор эти тенденции не находили почти никакого отклика в академической науке. Большинство учёных имеют лишь смутные представления об анархизме или отвергают его, руководствуясь грубыми стереотипами («Анархистская организация! Но не является ли это противоречием по определению?»). В США можно найти тысячи ученых-марксистов того или иного толка, но едва ли наберётся десяток учёных, которые открыто называют себя анархистами.

Получается, что до учёных мужей просто медленно доходит? Возможно, так и есть. Существует вероятность, что через несколько лет анархизм захватит и научную среду. Однако не будем загадывать. Популярность марксизма в академических кругах остаётся крайне высокой, и анархизму едва ли когда-нибудь удастся занять его нишу. В конце концов, именно марксизм лёг в основу единственного великого социального движения, у истоков которого стоял человек с учёной степенью, хотя в дальнейшем его основным направлением стало объединение рабочего класса. Большинство обзоров истории анархизма описывают подобный сценарий развития: анархизм являлся плодом размышлений определённых мыслителей XIX века (Прудона, Бакунина, Кропоткина и т. д.); затем эти идеи стали вдохновлять на борьбу рабочие организации, проникли в политическую борьбу, появилось много направлений анархизма… Обычно анархизм представляют в качестве бедного родственника марксизма, немного недотягивающего теоретически, но компенсирующего недостаток догм искренностью и рвением. В действительности, такую аналогию можно принять с большой натяжкой. «Отцы-основатели» XIX века не считали себя изобретателями чего-то принципиально нового. Они предполагали, что базовые принципы анархизма — самоорганизация, добровольное объединение, взаимопомощь — присущи человечеству с начала времён. То же самое касается отрицания государства и всех форм структурного насилия, неравенства и господства (анархизм буквально означает «без правителей»), и даже предположения о том, что все эти формы поддерживают и усиливают друг друга. Ни одно из этих положений не преподносилось как основание некой новой доктрины. И фактически они и не были новыми: разныелюди в разные исторические эпохи приходили к одним и тем же выводам, и это несмотря на тот факт, что во всех широтах и во все времена такого рода мысли с малой долей вероятности облекались в письменную форму. Мы говорим не столько о целостной теории, сколько о мировоззрении или, скорее, даже вере в то, что некоторых типов социальных взаимоотношений можно избежать, и что определённые другие взаимоотношения были бы много лучше, и что на основе этих других взаимоотношений можно построить жизнеспособное общество, и что такое общество действительно может существовать.

Даже если сравнивать исторические школы марксизма и анархизма, то можно заметить, что мы имеем дело с принципиально разными программами. Марксистские школы имеют авторов-основателей. Так же, как марксизм является продуктом мышления Маркса, мы имеем ленинистов, троцкистов, маоистов, грамшистов, альтюссерианцев… (Обратите внимание на то, что список начинается с имён правителей государств и органично переходит к французским профессорам.) Пьер Бурдьё 3 однажды отметил, что если рассматривать науку как игру, где учёные борются за превосходство, то вы можете понять, что выиграли, когда другие учёные начинают думать, как образовать от вашего имени прилагательное. По-видимому, именно чтобы обеспечить возможность выиграть игру, интеллектуалы, обсуждая друг друга, продолжают использовать теорию выдающихся или исторических личностей, теорию, которую в любой другой ситуации они бы просто высмеивали: например, идеи Фуко, как и идеи Троцкого, никогда не рассматриваются как продукт определённого интеллектуального способа мировосприятия, как идеи, родившиеся из бесконечных разговоров и споров сотен людей; эти идеи всегда преподносятся так, как будто они продукт гения одного мужчины (или, в исключительных случаях, женщины). Дело даже не в том, что марксистская политика организована как академическая дисциплина или что она стала моделью того, как радикальные интеллектуалы или, в сущности, все интеллектуалы рассматривали друг друга; а, скорее, в том, что эти две тенденции развивались как своего рода тандем. С научной перспективы это привело ко многим благотворным результатам: чувству, что должен быть некий моральный центр, что научные интересы должны каким-то образом соотноситься с интересами людей, однако в результате появилось очень много ужасающе нелепых, катастрофически неправильных вещей, например, превращение интеллектуальных дебатов в некий вид пародии на сектантскую политику, где каждый стремится представить аргументы другого в карикатурном виде и объявить их не только неверными, но и вредными, опасными — даже если дебаты ведутся на таком заумном языке, что ни один человек, который не смог позволить себе провести несколько лет в аспирантуре, не сможет понять, чему вообще посвящено обсуждение.

Теперь рассмотрим различные направления анархизма. Есть анархо-синдикалисты, анархо-коммунисты, инсуррекционисты, кооперативисты, индивидуалисты, платформисты… Ни одно течение не названо именем Великого Мыслителя; наоборот, они неизменно называются по виду практики или, чаще всего, по организационному принципу. (Примечательно, что те течения марксизма, которые не названы чьим-то именем, например, автономизм или коммунизм рабочих советов, являются наиболее близкими к анархизму.) Анархисты любят различать друг друга по тому, что они делают, и как они организуются, чтобы сделать то, что задумали. И, действительно, анархисты тратят больше всего времени, размышляя и дискутируя на подобные темы. Анархисты никогда особо не интересуются широкими стратегическими или философскими вопросами, которые занимают исторически озабоченных марксистов, например, являются ли крестьяне потенциально революционным классом? (Анархисты считают, что этот вопрос должны решать сами крестьяне.) Или, например: в чём сущность товарной формы? Вместо этого анархисты обычно рассуждают, например, на тему: как организовать по-настоящему демократичное собрание? Когда организация перестаёт быть полезной и начинает подавлять индивидуальную свободу? Или, с другой стороны, возьмём рассуждения об этике противостояния власти: что есть прямое действие? Нужно ли (и правильно ли) публично осуждать того, кто убил главу государства? Или такое политическое убийство, особенно если оно предотвратило что-то ужасное, например, войну, может быть этичным поступком? Когда разбить окно приемлемо, а когда нет?

Итак, подытожим:

1. Марксизм стремится быть теоретическим или аналитическим дискурсом о революционной стратегии.

2. Анархизм стремится быть этическим дискурсом о революционной практике.

Естественно, всё, что я сказал выше, утрировано: существуют очень сектантские анархистские группы и вполне либертарные, ориентированные на практику марксисты, включая, пожалуй, и меня. Однако даже при таких условиях, между ними предполагается значительная потенциальная взаимодополняемость. И, в принципе, так оно и было на самом деле: Михаил Бакунин, несмотря на его бесконечные и жестокие дискуссии с Марксом по практическим вопросам, лично перевёл на русский язык «Капитал». И этот факт также помогает нам понять, почему в академической науке так мало анархистов. И дело даже не столько в том, что анархизм не стремится извлечь пользу из теории. Дело в том, что анархистов в первую очередь интересует практика. Анархизм настаивает, прежде всего, на том, что средства не должны входить в противоречие с целями. Невозможно достичь свободы, используя авторитарные механизмы, авторитарные средства. Каждый должен сам в сотрудничестве со своими друзьями и единомышленниками создавать то общество, в котором ему хотелось бы жить. Всё это мало согласуется с работой в университете. Университеты, возможно, единственный социальный институт Западного мира, кроме католической церкви и Британской монархии, который сохранил свою форму практически без изменений со средних веков: эта публика устраивает интеллектуальные поединки на конференциях в дорогих отелях и пытается сделать вид, что это, так или иначе, способствует революции. По крайней мере очевидно, что открыто позиционировать себя как профессора-анархиста — означает бросить вызов всему привычному университетскому устройству (и я не имею в виду, например, требование организации кафедры анархистских исследований); и естественно, такая деятельность спровоцировала бы намного больше проблем, чем любая письменная работа на эту тему.


Это не означает, что анархистская теория невозможна

Однако всё вышесказанное не означает, что анархисты должны выступать против теории. Хотя бы потому, что анархизм сам по себе также является идеей, хоть и очень старой. Анархизм — это также проект, который предусматривает создание институтов нового общества в рамках старого, чтобы разоблачить, ниспровергнуть и подорвать структуры подавления, при этом он всегда придерживается демократического образа действий, того образа действий, который показывает ненужность механизмов подавления. Естественно, любому проекту такого рода нужны инструменты для интеллектуального анализа и осмысления. Скорее всего, нет необходимости в «Великой Теории» в том смысле, в каком она понимается в настоящее время. Единственно верная «Великая Анархистская Теория», определённо, не требуется. Это противоречило бы самому духу анархизма. Намного лучше, я полагаю, что-то в духе анархистского процесса принятия решений, то, чем пользуются как маленькие аффинити-группы, так и гигантские собрания, в которых участвуют тысячи людей. Большинство анархистских групп принимают решения путём консенсуса, который достигается разными способами, что является полной противоположностью директивному и разделяющему сектантскому стилю, столь популярному среди других радикальных групп. Применимо к теории, это означает принятие потребности в разнообразии глубоких теоретических перспектив, объединённых только определёнными общими принципами и соображениями. В процессе принятия решений путём консенсуса все с самого начала принимают определённые общие принципы единства и цели существования группы, но, кроме того, само собой разумеется, что никто не навязывает другим (и даже не пытается это делать) свою точку зрения; поэтому обсуждение должно сосредоточиться на конкретных вопросах и, таким образом, выработать план действий, который устроил бы каждого, при этом не заставляя никого поступаться своими фундаментальными принципами. Здесь можно увидеть некую аналогию: ряд разнообразных теорий, объединённых общим желанием понять условия человеческого существования и двигаться в направлении достижения большей свободы. Вместо того, чтобы основываться на необходимости доказать несостоятельность фундаментальных положений других теорий и групп, анархистская теория стремится найти такие проекты, в которых разные положения усиливали бы друг друга. Тот факт, что теории могут быть несопоставимы в некоторых аспектах, никак не отменяет того, что они не могут сосуществовать и усиливать друг друга подобно тому, как люди, придерживающиеся разных взглядов, вполне могут быть друзьями, любовниками или работать совместно над каким-то проектом.

Анархизм куда больше нуждается в том, что можно назвать Низкой Теорией, чем в Высокой Теории. Низкая Теория — это способы решения тех реальных непосредственных проблем, которые возникают при осуществлении преобразовательных проектов. Господствующая социологическая теория мало применима в этих случаях, потому что вещи такого рода обычно классифицируются как «вопросы политики», а ни один уважающий себя анархист не захочет иметь с этим ничего общего.

Против политики (небольшой манифест):

Понятие «политика» (в значении «политический курс, политическая установка») предполагает государство или правящий аппарат, который навязывает свою волю другим. «Политическая установка» есть отрицание политики; управление есть, по определению, нечто, состряпанное элитой, которая предполагает, что знает лучше других, как им нужно жить. Единственное, чего можно добиться посредством участия в дебатах о политическом курсе — это уменьшить вред, поскольку сама эта предпосылка враждебна идее о том, что люди могут сами решать, как жить.

В таком случае вопрос нужно формулировать следующим образом: какая социальная теория могла бы быть интересна тем, кто пытается добиться существования такого мира, в котором люди будут самостоятельно и свободно управлять своей жизнью?

Это то, чему в целом посвящена данная работа.

Для начала я бы сказал, что любая теория такого рода должна начинаться с некоторых исходных положений. Их не обязательно должно быть много. Возможно, всего два. Прежде всего, данная теория могла бы исходить из положения, которое сформулировано в одной бразильской народной песне, а именно из положения, что «другой мир возможен». Что такие институты как государство, капитализм, расизм и мужское доминирование не являются неизбежными; что возможен другой мир, в котором такого рода вещи перестанут существовать, и что нам всем в результате станет лучше. Принять такой принцип — это, по большей части, поверить в это, поскольку непонятно, как возможно заранее быть в этом уверенным. Ведь может оказаться, что такой мир невозможен. Но можно привести аргумент, что сама недоступность абсолютного знания о данных вопросах делает оптимизм моральным обязательством: если нельзя с уверенностью утверждать, что радикально другой мир невозможен, то не предаём ли мы всех, продолжая оправдывать и воспроизводить тот беспорядок, ту грязь, тот бардак, которые мы имеем сегодня? И, в любом случае, даже если мы ошибаемся, мы сможем продвинуться намного ближе к лучшему миру.

Против антиутопизма (ещё один небольшой манифест):

Здесь, конечно, приходится иметь дело с неизбежным возражением, что утопизм привёл к совершенно ужасным последствиям, к появлению сталинистов, маоистов и других идеалистов, которые пытались создать невозможное общество, убивая при этом миллионы людей.

Этот аргумент основан на фундаментальном заблуждении, будто воображать иные, лучшие миры — само по себе уже есть проблема. Сталинисты и их последователи убивали не потому, что они были великими мечтателями (в действительности, сталинисты известны как раз своим скудным воображением), а потому, что они принимали свои мечты за научные факты. Такое заблуждение позволяло им чувствовать, что они имеют право навязывать свою точку зрения посредством машины насилия. Анархисты не предлагают ничего подобного. Они не зациклены ни на каком неизбежном ходе истории и считают, что никто не может добиваться свободы, создавая новые формы принуждения. Фактически, все формы системного насилия (кроме всего прочего) противостоят воображению как политическому принципу, и единственный способ начать думать об устранении систематического насилия — признать это.

И, конечно, можно было бы написать очень длинную книгу о зверствах, которые совершались на протяжении истории циниками и прочими пессимистами…

Таково первое положение. Что касается второго положения, моё предложение состоит в том, что анархистская социальная теория должна сознательно отказаться от любых проявлений авангардизма. Роль интеллектуалов определённо состоит не в том, чтобы формировать элиту, которая сможет провести корректный стратегический анализ и потом повести за собой массы. Но если не в этом, то в чём? Одна из причин, по которой я назвал данную работу «Фрагменты анархистской антропологии», состоит в том, что именно в этом вопросе антропология может быть полезной. И не только потому, что большинство существующих в настоящее время самоуправляющихся обществ и альтернативных экономических отношений изучались чаще антропологами, чем социологами и историками. Ещё и потому, что этнографическая практика предоставляет по крайней мере что-то вроде модели (пусть достаточно грубой и находящейся в зачаточной стадии) того, как в реальности может функционировать неавангардная революционная интеллектуальная практика. Когда кто-то занимается этнографическими исследованиями, он наблюдает за жизнедеятельностью людей, а потом пытается выявить скрытую символическую, моральную или прагматическую логику, которая стоит за их действиями; он пытается постичь, каким образом обычаи и действия людей обретают смысл, о котором сами эти люди даже не догадываются. Одна из очевидных задач радикального интеллектуала — именно этим и заниматься: наблюдать за теми, кто создаёт жизнеспособные альтернативы, и пытаться выявить скрытый смысл, стоящий за их действиями. Затем он предлагает эти обобщённые идеи людям, но не в качестве императивов, а как положения, возможности, как подарок. Это примерно то, что я пытался сказать несколькими абзацами ранее, предполагая, что социальная теория могла бы преобразоваться подобно процессу прямой демократии. И, как показывает этот пример, такого рода проект должен в действительности иметь два аспекта, или момента, кому как больше нравится: один — этнографический, другой — утопический, находящихся в постоянном диалоге.

Вышесказанное не имеет отношения к тому, чем занималась антропология, даже радикальная антропология, последние сто лет. И тем не менее на протяжении многих лет имело место странное сходство между антропологией и анархизмом, что само по себе примечательно.


Грейвс, Браун, Мосс, Сорель

Не то чтобы антропологи исповедовали анархизм или даже сознательно поддерживали анархические идеи; скорее, они вращались в тех же кругах; их идеи, как правило, соприкасались друг с другом, было что-то в антропологической мысли, в частности, глубокая осведомлённость о диапазоне человеческих возможностей, что роднило её с анархизмом с самого начала.

Позвольте мне начать с сэра Джеймса Фрэзера, хоть он и был далёк от анархизма. Фрэзер, профессор антропологии Кембриджского университета на рубеже XX века, был классическим неповоротливым викторианцем, который описал несчётное количество первобытных обычаев, основываясь в основном на результатах опросников, высланных миссионерам и колониальным властям. Его показная теоретическая позиция была крайне снисходительна: он считал, что почти вся магия, мифы и ритуалы были основаны на глупых логических ошибках; но его фундаментальный труд, «Золотая ветвь», содержит такие живые, изощрённые и необычайно красивые описания древесных духов, жрецов-евнухов, умирающих богов плодородия и жертвоприношений божественных королей, что он вдохновил целое поколение поэтов и писателей.

Среди них Роберт Грейвс, британский поэт, впервые ставший знаменитым благодаря язвительным сатирическим стихам, написанным в окопах Первой мировой. В конце войны Грейвс очутился в госпитале во Франции, где его лечил от контузии В. Х. Р. Риверс, британский антрополог, известный своей экспедицией в Торресов пролив, который по совместительству был ещё и психиатром. Грейвс был так впечатлен Риверсом, что позже предложил поставить профессиональных антропологов во главу всех мировых правительств. Конечно, это не очень анархично, но Грейвс имел склонность метаться между всякими странными политическими позициями. В конце концов, он полностью покинул «цивилизацию» — индустриальное общество — и провёл последние 50 лет (или около того) своей жизни в деревне на испанском острове Майорка, зарабатывая на жизнь написанием романов; помимо этого, он написал множество любовных стихов и огромное количество самых провокационных очерков из всех когда-либо написанных.

Помимо прочего, Грейвс полагал, что величие — это патология; «великие люди» были, в основном, разрушителями, и «великие» поэты не намного от них отличались (его заклятыми врагами были Вергилий, Милтон и Паунд), вся эта реальная поэзия есть и всегда была мифическим торжеством древней верховной богини, лишь расплывчатое мерцание которой видел Фрэзер, и чьи матриархальные сторонники были побеждены и уничтожены (хотя они и продержались немного дольше на минойском Крите) любимыми Гитлером арийцами, когда те вышли из украинских степей в начале бронзового века. В книге «Белая богиня: Историческая грамматика поэтической мифологии» Грейвс претендует на то, что обнаружил остатки её календарных ритуалов в различных частях Европы, сосредоточившись на циклическом ритуале убийства супруга богини-королевы, который, помимо всего прочего, гарантировал, что возможный «великий человек» не выйдет из-под контроля. Заканчивается книга призывом к окончательному индустриальному коллапсу. Здесь я намеренно употребил слово «претендует». Восхитительная и одновременно сбивающая с толку особенность книг Грейвса: он, очевидно, настолько наслаждается процессом их написания, высказывая один скандальный тезис за другим, что невозможно понять, что из всего написанного можно воспринимать всерьёз. И вообще, значимый ли это вопрос? В одном эссе 1950-х годов Грейвс вводит различие между «разумностью» и «рациональностью», которые впоследствии, в 1980-х годах, были прославлены Стивеном Тулмином 4; Грейвс оформил их в виде очерка, написанного в защиту репутации жены Сократа, Ксантиппы, слывшей ужасной занудой. (Его аргумент: представьте, что вы замужем за Сократом.)

Действительно ли Грейвс верил, что женщина всегда лучше мужчины? Действительно ли он думал, что мы поверим, будто бы он решил одну мифическую задачу, войдя в состояние «аналептического транса» и подслушав разговор о рыбе между греческим историком и римским чиновником на Кипре в 54 году нашей эры? Заслуживает восхищения то, что в этих произведениях, при всей их непонятности для современного читателя, Грейвс, в сущности, ввёл две различные интеллектуальные традиции, которые позже стали основными теоретическими направлениями современного анархизма, надо признаться, наиболее экстравагантными направлениями. С одной стороны, культ Великой Богини был возрождён и стал направляющей идеей для анархо-язычества, хиппиподобных исполнителей спиральных танцев, всегда приветствующихся на массовых акциях, потому что считается, что они способны влиять на погоду; с другой стороны, анархо-примитивисты, с их наиболее известным (и радикальным) писателем Джоном Зерзаном, которые переняли у Грейвса критику индустриальной цивилизации и надежды на общехозяйственный коллапс. Они пошли ещё дальше, утверждая, что даже сельское хозяйство было большой исторической ошибкой. Любопытно, что и язычники, и примитивисты обладают тем неописуемым качеством, которое делает работы Грейвса такими уникальными: действительно, невозможно понять, насколько буквально нужно понимать написанное им. Они одновременно и смешны, и ужасно серьёзны.

Также существовали антропологи — среди них и некоторые основатели этой дисциплины, — которым были не чужды анархистские или анархические политические взгляды.

Наиболее известный случай произошёл в начале ХХ века со студентом по имени Альфред Браун, друзья которого в колледже звали его «Браун-Анархия». Он был почитателем известного анархиста, князя (который, конечно, отказался от своего титула) Петра Кропоткина, исследователя Севера и натуралиста, ввергшего социальный дарвинизм в такой кризис, от которого тот до сих пор не может отойти. Кропоткин документально подтвердил, что наиболее успешные виды — это, как правило, те, которые наиболее эффективно кооперируются. (Социобиология, например, является фактически попыткой придумать научное опровержение утверждениям Кропоткина.) Позже Браун начал носить плащ и монокль, присвоил вымышленную двойную фамилию в качестве насмешки над аристократией (А. Р. Рэдклифф-Браун) и, в конце концов, в 1920–1930-х годах стал ведущим теоретиком британской социальной антропологии. Браун в старости не любил много рассказывать о своих юношеских политических взглядах, но, возможно, не случайно, что его основной теоретический интерес остался в области поддержания общественного порядка без вмешательства государства.

Возможно, наиболее интригующий случай — Марсель Мосс, современник Рэдклифф-Брауна и основатель французской антропологии. Мосс родился в семье ортодоксальных евреев. Кроме того, он имел сомнительное счастье быть племянником Эмиля Дюркгейма, основателя французской социологии. Мосс также был социалистом-революционером. Большую часть своей жизни он управлял потребительским кооперативом в Париже и постоянно писал длинные скучные статьи в социалистические газеты, проводя научные исследования в области кооперативов в других странах и пытаясь создать связи между кооперативами для построения альтернативной антикапиталистической экономики. Его наиболее известная работа была написана под влиянием кризиса социализма, который он видел в повторном введении рыночной экономики в Советском Союзе, инициированном Лениным в 1920-х годах. Он считал, что если было невозможно на законодательном уровне отменить денежную экономику даже в России, обществе с наименьшим денежным обращением в Европе, тогда, возможно, революционеры должны обратиться к изучению этнографического материала, чтобы рассмотреть, что из себя представляет рынок на самом деле и какими могли бы быть реальные жизнеспособные альтернативы капитализму. Таким образом, в его «Очерке о даре», написанном в 1925 году, доказывается (помимо всего прочего), что исток всех соглашений лежит в коммунизме, безусловной заинтересованности в потребностях других, и что, вопреки бесчисленным учебникам по экономике, никогда не существовало экономики, основанной на бартере: в обществах, не пользующихся деньгами, функционировала экономика дара, где различий между выгодой и альтруизмом, человеком и собственностью, свободой и обязательствами, просто не существовало.

Мосс считал, что социализм невозможно построить по приказу государства, а только постепенно, снизу, что можно начать со строительства нового общества, основанного на взаимопомощи и самоорганизации в рамках существующего старого; он полагал, что существующие альтернативы создадут основу и для моральной критики капитализма и, возможно, станут прототипом будущего общества. Всё это совпадает с классической анархистской позицией. Хотя он не считал себя анархистом. Фактически, он никогда ничего хорошего об анархизме не сказал. Возможно, из-за того, что он связывал анархизм в основном с личностью Жоржа Сореля, несомненно, довольно неприятного французского анархо-синдикалиста и антисемита, известного по большей части благодаря труду «Размышления о насилии». Сорель утверждал, что, так как массы не являются по своей природе хорошими и рациональными, глупо в первую очередь обращаться к ним с разумными аргументами. Политика — искусство внушения великих мифов окружающим. Революционерам он предлагал миф об апокалиптической всеобщей забастовке, моменте тотальной трансформации. Чтобы достичь этого, по его мнению, нужна революционная элита, способная поддерживать миф в жизнеспособном состоянии путём символических актов насилия, как, например, марксистская авангардная партия (часто её насилие было отнюдь не символическим), которую Мосс описывал как своего рода вечный заговор, современную версию тайных политических обществ древнего мира.

Другими словами, Мосс воспринимал Сореля, а следовательно, и анархизм как элемент, несущий иррациональность, насилие и авангардизм. Может показаться немного странным, что среди французских революционеров того времени был член профсоюза, подчёркивающий власть мифа, и возражающий ему антрополог, но в контексте 1920–30-х годов, во время повсеместного распространения фашизма, можно понять, почему европейский радикал (и, в особенности, еврей) испытывал отвращение к этой идее. Достаточно отвращения, чтобы возражать против идеи о всеобщей забастовке, несмотря на то, что она является наиболее мирным видом апокалиптической революции. К 1940-м годам Мосс пришёл к заключению, что его подозрения, в общем, были оправданы.

К доктрине революционного авангардизма Сорель добавил идею, изначально заимствованную у дяди Мосса, Дюркгейма: учение о корпоративизме, о вертикальных структурах, связанных проявлениями социальной солидарности. Это, по словам Мосса, оказало огромное влияние на Ленина, что он сам признавал. После идея была адаптирована правыми. Под конец своей жизни Сорель сам всё больше и больше стал симпатизировать фашизму, то есть следовал по пути Муссолини (другого юного любителя анархо-синдикализма), который, по мнению Мосса, принял те же идеи Дюркгейма, Сореля и Ленина и утрировал их до невозможности. Под конец своей жизни Мосс убедился, что даже великие гитлеровские пышные ритуальные торжества, факельные шествия со скандированием «Зиг хайль!» были вдохновлены тем, что он и его дядя написали о тотемических ритуалах австралийских аборигенов. «Когда мы описывали, как ритуал воспроизводит социальную солидарность, погружая индивидуума в массу, — сетовал Мосс, — мы даже не задумывались о том, что кто-то воспользуется этими приёмами в наше время!» (На самом деле, Мосс ошибался. Современные исследования показывают, что съезды НСДАП делались по образцу пропагандистских митингов перед спортивными соревнованиями, которые проводили студенты Гарварда. Но это другая история.) Начавшаяся война сломала Мосса, который так никогда полностью и не оправился от потери большинства своих лучших друзей во время Первой мировой войны. Когда нацисты заняли Париж, он отказался бежать и целыми днями сидел у себя в офисе с пистолетом в столе, ожидая гестапо. Гестаповцы так и не пришли, но постоянный страх и бремя его чувства исторической сопричастности, в конце концов, свели его с ума.


Анархистская антропология, которая уже почти существует

Марсель Мосс оказал в конечном итоге большее влияние на анархистов, чем все остальные вместе взятые. Причиной тому был его интерес к «альтернативной морали», давший возможность полагать, что сообщества, функционирующие без государства и рынка, были таковыми потому, что сознательно предпочитали этот образ жизни. В нашем понимании это означает, что люди в этих сообществах были анархистами. Те фрагменты анархистской антропологии, которые в определённой мере уже существуют, восходят к Марселю Моссу.

До Мосса господствовало мнение, что экономические системы без денег или рынка действовали по принципу «бартера»; они стремились к обычному рыночному поведению (приобретай нужные блага за минимальную цену и стремись разбогатеть, если есть такая возможность…), но ещё не достигли в своём развитии продвинутых форм такого поведения. Мосс наглядно продемонстрировал, что эти экономические системы были, по сути, «экономиками дарения». Они были основаны не на расчёте, а напротив — на отказе от подсчётов; на системе ценностей, сознательно отвергавшей большую часть того, в чём мы привыкли видеть базовые принципы экономики. Дело вовсе не в том, что они попросту ещё не научились получать прибыль более эффективным способом. Эти люди сочли бы крайне оскорбительным, если бы основной принцип экономики заключался в извлечении максимальной выгоды из любой экономической сделки (по крайней мере, если она заключается с человеком, который не является их врагом).

Показательно, что один из немногих современных антропологов, не скрывавших своих анархистских взглядов, Пьер Кластр, получил известность, выдвинув тот же аргумент на политическом уровне. Он утверждал, что политические антропологи до сих пор не полностью избавились от старого эволюционистского взгляда на государство как на более продуманную форму социальной организации по сравнению с теми, что существовали до него. Безгосударственные народы, например, племена бассейна Амазонки, изучением которых занимался Кластр, по умолчанию считались не достигшими уровня развития, скажем, ацтеков или инков. Но что, если, как предположил Пьер Кластр, жители Амазонии не были полностью несведущи в том, как могли бы выглядеть простейшие формы государственной власти? Может быть, они знали, что это означало бы право нескольких людей отдавать всем остальным приказы, требующие неукоснительного исполнения, поскольку они подкреплялись угрозой насилия, и именно поэтому они стремились исключить что-либо подобное. Что, если они считали основные принципы нашей политической системы морально неприемлемыми?

Параллели между этими двумя аргументами действительно совершенно изумительны. В «экономиках дарения» нередко находится место для предприимчивых индивидов, но всё организовано таким образом, что эта предприимчивость ни в коем случае не может быть использована как основа для появления постоянного материального неравенства в обществе, поскольку любое стяжательство заканчивается состязанием в том, кто сможет больше раздать. В амазонских (или североамериканских) обществах положение вождя имело тот же смысл, только в политической сфере: оно было столь обременительным и ограниченным различными мерами предосторожности и при этом приносило столь малое вознаграждение, что жадные до власти люди едва ли могли найти здесь какой-либо простор для деятельности. Жители Амазонии, может, и не сносили (в буквальном смысле) голову очередному вождю каждые несколько лет, но это вовсе не безосновательная метафора.

В свете этого, данные общества были по-настоящему анархическими. Они были основаны на искреннем отказе от логики рынка и государства.

Однако они чрезвычайно несовершенны. Наиболее распространённая критика Кластра состоит в вопросе: могли ли жители Амазонии в реальности организовать свои общества против появления того, чего они не испытали на собственном опыте? Примитивный вопрос, но он указывает на подобную примитивность в подходе Кластра. Кластру, например, удаётся беспечно рассуждать о «бескомпромиссном эгалитаризме» тех самых обществ Амазонии, которые известны использованием групповых изнасилований в качестве метода подавления женщин, выходящих за рамки привычных гендерных ролей. Это столь вопиюще, что некоторые могли бы удивиться, как он мог упустить этот факт из виду, особенно учитывая то, что этот факт даёт ответ именно на заданный вопрос. Возможно, мужчины Амазонии понимали, что деспотичная, неоспоримая власть, поддерживаемая силой, будет похожа на то, что они сами делали со своими жёнами и дочерьми. Вероятно, по этой самой причине они не хотели, чтобы существовали структуры, способные так же поступать с ними.

Это стоит отметить, потому что Кластр во многих отношениях — наивный романтик. С другой стороны, однако, здесь нет никакой тайны. В конце концов, мы говорим о факте, что большинство жителей Амазонии не хотят давать другим власть, грозящую им физическим наказанием, если они не будут выполнять то, что им приказано. Возможно, лучше задаться вопросом, что это говорит о нас самих, раз мы чувствуем, что такое поведение требует пояснений.


К теории воображаемой контрвласти

Итак, вот что я подразумеваю под альтернативной этикой. Анархические общества были осведомлены о таких человеческих качествах, как жадность и тщеславие не менее, чем современные американцы осведомлены о человеческой способности к зависти, обжорству и лени; они просто считали их одинаково непривлекательными в качестве основы для своей цивилизации. На самом деле, они рассматривали эти явления как губительную моральную угрозу и поэтому организовывали большую часть своей социальной жизни для их подавления.

Если бы это был чисто теоретический труд, я бы охарактеризовал все эти идеи как любопытный способ синтеза теории стоимости и теории сопротивления. Но для наших целей достаточно будет отметить, что, на мой взгляд, Мосс и Кластр, кое в чём даже вопреки самим себе, успешно заложили основу теории революционной «контрвласти».

Боюсь, это несколько сложный аргумент. Давайте по порядку.

В традиционном революционном лексиконе под «контрвластью» понимают совокупность социальных институтов, противостоящих власти и капиталу: от самоуправляемых общин и радикальных рабочих союзов до отрядов народного ополчения. Иногда это же явление называют «антивластью». Когда эти институты достаточно сильны перед лицом государства, такое положение вещей обычно называют «двоевластием». Если придерживаться данного определения, большую часть своей истории человечество прожило в ситуации «двоевластия», за исключением нескольких случаев, когда государствам удавалось разрушить эти институты до основания, хотя, предполагаю, что все они хотели это сделать. Но идея Мосса и Кластра предлагает нечто ещё более радикальное. Она утверждает, что контрвласть, по крайней мере в самом простом её виде, существует даже там, где государства и рынка нет и в помине; что в подобных ситуациях она проявляется в виде народных институтов, не противопоставляющих себя власти господ, королей или богачей, а предотвращающих само появление подобных людей. Чему же противостоит «контрвласть» в обществе без власти? Потенциальной, латентной, если угодно, диалектической опасности, существующей в самом обществе.

Это, по крайней мере, может помочь объяснить другой необычный факт: зачастую именно эгалитарные общества трещат по швам от внутренних противоречий или, во всяком случае, от крайних форм символического насилия.

Разумеется, все общества, в определённой степени находятся в состоянии внутренней войны. Постоянно происходят конфликты интересов, фракций, классов и т. п.; кроме того, социальные системы всегда основаны на стремлении к различным ценностным ориентирам, которые тянут людей в разных направлениях. В эгалитарных обществах, в которых зачастую огромное внимание уделяется тому, чтобы добиться и поддерживать общественное согласие, часто появляется столь же детально разработанное реактивное образование, призрачный потусторонний мир, населённый монстрами, ведьмами или другими исчадиями ада. Предчувствие перманентной войны постоянно охватывает именно самые миролюбивые сообщества, отражаясь в их представлениях об упорядоченной системе. Невидимые миры, окружающие их, — самые настоящие поля сражений. Как будто бесконечные усилия по достижению консенсуса маскируют постоянное внутреннее насилие — или, вероятно, лучше сказать, это процесс, в ходе которого внутреннее насилие подавляется и сдерживается. И именно этот спутанный клубок моральных противоречий и является основным источником социального творчества. В таком случае, суть политической действительности составляют не конфликтующие принципы и противоречивые импульсы сами по себе, а процесс регулирования, являющийся связующим звеном между ними.

Возможно, нам помогут некоторые примеры:

1. Пиароа, весьма эгалитарное сообщество, проживающее вдоль притоков Ориноко, которое этнограф Джоанна Оверинг сама описывает как анархическое. Они придают особую ценность индивидуальной свободе и автономии и считают важным обеспечить такое существование, чтобы никто не подчинялся приказам другого человека, никто не получил такую степень контроля над экономическими ресурсами, которая могла бы позволить этому человеку ограничивать свободу других. При этом они утверждают, что сама культура пиароа — порождение злого бога, двуглавого шута-людоеда. Пиароа разработали моральную философию, согласно которой человеческая сущность находится между «миром чувств», диких, дообщественных желаний, и «миром разума». По мере взросления, человек учится контролировать себя и постигать «мир чувств» путём обдуманного учёта интересов других людей и развития чувства юмора. Всё это осложняется тем, что любые формы технических знаний, пусть и необходимые для жизни, — просто в силу своей природы — неразрывно связаны с элементами разрушительного безумия. Пиароа славятся своим миролюбием: убийство — это неслыханное дело, считается, что тот, кто убил другого человека, немедленно становится нечистым и умрёт страшной смертью. В то же время, в их вселенной ведётся бесконечная война, в ходе которой колдуны заняты отражением атак безумных хищных богов, а любая смерть — это убийство духами, за которую нужно мстить магическим геноцидом целых (неведомых и далёких) сообществ.

2. Народ тив, ещё один общеизвестный пример эгалитарного общества, нашедшего своё пристанище на берегах реки Бенуэ в центральной Нигерии. В сравнении с пиароа их быт весьма иерархичен: пожилые мужчины обычно имеют много жён, меняясь друг с другом правом на оплодотворение юных девушек; более молодые мужчины, таким образом, обречены, ограничивая свои желания, проводить большую часть жизни на общинной территории не женатыми и в зависимом положении от своего отца. В прошлом тив никогда не были в полной безопасности от рейдов работорговцев; у тив также существовали местные рынки; иногда имели место незначительные войны между кланами, хотя гораздо чаще серьёзные споры разрешались на большом общинном «вече». Тем не менее у них не было политических институтов, охватывающих большую территорию, чем община; на самом деле, всё, что начинало выглядеть как политический институт, считалось подозрительным, или даже лучше сказать, было окружено аурой мистического ужаса. Это было связано, как кратко описал данное явление этнограф Пол Боханнан, с представлениями о природе власти: «человек обретает власть, поглощая сущность других». Рынки были защищены, соблюдение рыночных правил обеспечивалось с помощью оберегов, воплощавших болезни и питавшихся, как считалось, частями человеческого тела и кровью. Предприимчивых мужчин, которым удалось стяжать что-то подобное богатству, славе и подчинению других по умолчанию считали колдунами. Их сердца обволакивало «вещество», называемое тсав; оно могло разрастаться, лишь пожирая человеческую плоть. Большинство старалось так не поступать, но считалось, что существует тайное общество колдунов, которые подбрасывают куски плоти в пищу своим жертвам, чтобы вызвать «телесный долг» и противоестественные желания, заставляющие «заражённого» пожирать всю свою семью. Это воображаемое тайное общество представлялось в образе невидимого правительства страны. Таким образом, власть воспринималась как институционально оформленное зло, и в каждом поколении вновь и вновь появлялось движение охотников за колдунами, наказывающее преступников и таким образом эффективно уничтожающее все появляющиеся структуры власти.

3. Горный Мадагаскар, где я жил в 1989–1991 годах, был сов­сем иным местом. Эта местность была центром малагасийского государства — королевства племени мерина — с начала XIX века, которое позже пережило много лет жестокого колониального правления. Здесь была рыночная экономика и теоретически центральное правительство, которое в то время, когда я там жил, контролировалось, по большей части теми, кого называли «буржуазия мерина». Однако на деле власть этого правительства была успешно вытеснена c большей части сельской местности, и крестьянские сообщества эффективно управляли собой сами. Во многих аспектах эти общины также можно рассматривать как анархические: большая часть местных решений принималась путём консенсуса в неформальных коллективах, лидерство воспринималось в лучшем случае с подозрением, считалось неправильным для взрослых людей давать друг другу указания, особенно на постоянной основе; даже такие институты, как наёмный труд, считались морально сомнительными. Или, чтобы быть точнее, это рассматривалось как не-малагасийское — так вели себя французы, злые короли и рабовладельцы в давние времена. Всё общество было удивительно миролюбивым. Но, опять же, они были окружены невидимой войной; почти каждый имел доступ к опасным зельям, настойкам или делал вид, что знает, как их добыть; ночью появлялись ведьмы, танцующие нагишом на могилах и едущие верхом на мужчинах, как на лошадях; почти все болезни были связаны с завистью, ненавистью или колдовством. Более того, колдовство имело странную, двойственную связь с национальным самосознанием. Несмотря на то, что использовались возвышенные метафоры для обозначения малагасийцев как равных и единых, «подобно волосам на голове», воззвания к идеалам экономического равенства здесь почти не звучали, если звучали вообще. Однако предполагалось, что каждый, кто станет чересчур богатым или властным, будет уничтожен колдовством. Причём колдовство, воспринимавшееся как зло, считалось исключительным атрибутом малагасийцев (заклинания — обычное дело, но чёрная магия обозначалась именно как «магия малагасийцев»). В силу того, что практиковались ритуалы моральной солидарности, звучали отсылки к идеалам равенства, главным образом при осуществлении этих ритуалов происходили попытки подавить, изгнать или уничтожить этих колдунов и ведьм, которые, в искажённом виде были извращённым олицетворением и практическим претворением в жизнь эгалитарного духа самого общества.

Обратите внимание на присутствие в каждом случае разительного контраста между космологическим содержимым, не иначе как беспорядочным, и социальным процессом, целиком основанном на посредничестве и достижении консенсуса. Ни одно из данных сообществ не является полностью эгалитарным: в них всегда существуют ключевые формы доминирования, по меньшей мере, мужчин над женщинами, старших над младшими. Характер и интенсивность этих форм варьируются: в сообществах пиароа иерархия была настолько незначительной, что Оверинг сомневалась, можно ли вообще говорить о «мужском доминировании» в них (несмотря на то, что лидерами общин неизменно являлись мужчины). У тив, очевидно, совсем другая ситуация. Как бы то ни было, структурное неравенство постоянно присутствует, в результате чего, я полагаю, будет честным сказать, что эти анархические общества не только не совершенны, но и содержат в себе ростки собственного разрушения. Едва ли является совпадением то, что при появлении обширных, более систематических насильственных форм господства, для оправдания их существования тоже используются категории возраста и пола.

Тем не менее я думаю, было бы ошибкой рассматривать это невидимое насилие и террор только как результат «внутренних противоречий», порождённых этими формами неравенства. Возможно, кто-то приведёт пример более реальной, осязаемой жестокости. По крайней мере достаточно известный факт, что в сообществах, где неравенство в большей мере основано на половых различиях, убийства случаются лишь в тех случаях, когда мужчины убивают друг друга из-за женщин. Аналогичным образом выглядит правдоподобным утверждение, что чем более резки различия между мужскими и женскими ролями в обществе, тем больше в нём, как правило, физического насилия. Однако это вряд ли означает, что если бы все неравенства были стёрты, всё, в том числе воображение, стало бы спокойным и безмятежным. В некотором смысле, я полагаю, что эти волнения исходят из самой сущности условий человеческого существования. Не существует общества, которое бы не рассматривало человеческую жизнь как фундаментальную проблему. Несмотря на различия в представлениях о том, что считать проблемой, по меньшей мере работа, секс и воспроизводство рассматриваются как бремя, связанное со всевозможными затруднениями; людские желания всегда непостоянны, а кроме того, присутствует осознание, что все мы когда-нибудь умрём. Так что есть много поводов для беспокойства. Ни одна из этих дилемм не исчезнет, если мы устраним все виды структурного неравенства (хотя, думаю, это кардинальным образом улучшит положение вещей). Действительно, фантазия о том, что проблемы человеческой природы, желаний, смертности могут быть каким-то образом разрешены, выглядит очень опасной; это образ утопии, которая постоянно маячит позади притязаний власти и государства. Вместо этого, как я предположил, похоже, что призрачное насилие появляется из-за напряжения, неразрывно связанного с поддержанием эгалитарного общества. В противном случае, можно было бы полагать, что воображение тив более богато, чем воображение пиароа.

Кластр тоже считал, что государство возникло благодаря представлениям о невозможности разрешения проблемы человеческой природы. Он утверждал, что, с точки зрения истории, государство не могло возникнуть из политических институтов анархических обществ, которые были сконструированы так, чтобы не допустить подобных тенденций. Вместо этого, государство могло возникнуть только из религиозных учреждений: он приводил пример пророков тупинамба,5 которые заставили всё племя мигрировать в поисках «земли без зла». Конечно, впоследствии то, что Питер Ламборн Уилсон6 называет «машиной Кластра», набор механизмов, противостоящих появлению господства, то, что я называю системой контрвласти, само может быть захвачено в сети подобных апокалиптических фантазий.

В этом месте читатель может спросить: «Несомненно, но какое отношение всё это имеет к той разновидности повстанческих сообществ, на которые обычно ссылаются революционные теоретики при использовании понятия „контрвласть“?»

Возможно, будет полезно взглянуть на различия между первыми двумя примерами и третьим, поскольку сообщества малагасийцев, с которыми я познакомился в 1990 году, жили в условиях, во многом схожих с условиями, в которых живут повстанцы. Между XIX и XX веком здесь произошло удивительное изменение мировоззрения людей. Практически все доклады XIX века утверждали, что, несмотря на широко распространённое возмущение коррумпированным и зачастую жестоким правительством Мадагаскара, никто не ставил под сомнение легитимность монархии в целом или, в частности, абсолютную лояльность к королеве. Никто открыто не сомневался в легитимности рабства. После завоевания острова французами в 1895 году, сопровождавшегося незамедлительной отменой и рабства, и монархии, эти взгляды, как кажется, изменились невероятно быстро. Не успело смениться поколение, как стало встречаться отношение, которое, как я выяснил, стало чуть ли не общепринятым в сельской местности спустя сто лет: рабство есть зло, а короли аморальны по своей природе, поскольку относятся к другим, как к рабам. В итоге любые властные отношения (военная служба, наёмный труд, принудительная работа) стали восприниматься людьми как разновидности рабства, учреждения, которые ранее казались безупречными, теперь стали определяться как нелегитимные, и всё это распространилось среди людей, которые обладали наименьшим доступом к высшему образованию и идеям французской Эпохи Просвещения. «Быть малагасийцем» стало означать отрицание подобных иностранных методов. Если соединить это отношение с постоянным пассивным сопротивлением государственным институтам и выбором в пользу автономных, относительно эгалитарных моделей самоуправления, можно обозначить случившееся как революцию. После финансового кризиса 80-х годов государство на большей части территории страны фактически развалилось или, во всяком случае, превратилось в оболочку без содержания, лишившись финансирования для систематического осуществления принуждения. В сельской местности люди по-прежнему периодически выбирались в учреждения для заполнения бланков, даже несмотря на то, что они больше не платили никаких налогов, правительство едва ли предоставляло услуги, а в случае воровства или даже убийства полиция больше не приезжала. Если революция состоит в сопротивлении людей неким формам власти, определяемым как деспотические, в отождествлении определённых ключевых аспектов этой власти с источником того, что эти люди фундаментально не приемлют, а также в попытке избавиться от угнетателей таким образом, чтобы полностью устранить эту разновидность власти из повседневной жизни, то в данном случае трудно отрицать, что, в определённом смысле, это действительно была революция. Возможно, она не включала в себя непосредственного восстания, но тем не менее это была революция.

Другой вопрос — как долго такая революция могла продлиться, ведь это была очень хрупкая, шаткая свобода. Многие подобные анклавы были разрушены как на Мадагаскаре, так и в других местах. Иные выдерживают испытание временем, при этом постоянно создаются новые. Современный мир пронизан подобными анархическими пространствами, и чем более они успешны, тем меньше вероятность, что мы о них узнаем. Только в случае проявления жестокого насилия до внешнего наблюдателя начинают доходить новости о них.

Вопрос, сбивающий с толку, состоит в том, как такие основательные изменения в мировоззрении людей могли произойти столь быстро? Наиболее вероятный ответ состоит в том, что никаких изменений не было. Возможно, даже во времена королевства XIX века происходило то, о чём западные наблюдатели (включая тех, кто долгое время жил на острове) просто не знали. Однако также очевидно, что процессы, связанные с установлением колониальной власти, способствовали стремительному смещению приоритетов. Я бы сказал, это предусмотрено самим существованием глубоко укоренившихся форм контрвласти. Фактически большое количество идеологической работы, необходимой для революции, велось именно в этом ночном, призрачном мире колдунов и ведьм; в пересмотре морального смысла различных форм магической власти. Но это только подчёркивает, что эти призрачные зоны всегда являются точкой опоры духовного воображения, а также своего рода хранилищем творческих идей для потенциальных революционных перемен. Именно из этих невидимых пространств, главным образом невидимых для власти, вытекает источник потенциального восстания, и в революционные моменты появляются экстраординарные творческие способности общества, кажущиеся возникшими как бы из ниоткуда.

Суммируя приведённые аргументы, отметим:

1. Контрвласть, в первую очередь, основана на воображении. Она возникает из осознания, что все социальные системы являют собой клубки противоречий и всегда до определённой степени находятся в состоянии войны с самими собой. Или, более точно, контрвласть коренится во взаимосвязи между практическим воображением, необходимым для поддержания общества, основанного на консенсусе (на котором, в конечном счёте, должно быть основано любое общество, не основанное на насилии), постоянной работой по мысленной идентификации с окружающими, которая делает возможным взаимопонимание, и призрачным насилием, которое является постоянным и, возможно, неизбежным следствием этой работы.

2. В эгалитарных обществах контрвласть может быть определена как доминирующая форма общественной власти. Она охраняет от того, что рассматривается в качестве неких пугающих перспектив внутри самого общества, в частности, выступая против возникновения систематических форм политического или экономического господства.

2а. Институционально, контрвласть принимает форму того, что мы называем институтами прямой демократии, процессами достижения консенсуса и посредничеством; то есть, способов общественных переговоров, контроля неизбежного душевного волнения и преобразования его в такие социальные состояния (или, если угодно, ценностные ориентиры), которые данное общество считает наиболее приемлемыми: веселье, единодушие, изобилие, процветание, красота.

3. В крайне неравноправных обществах контрвласть, основанная на воображении, зачастую противопоставляет себя определённым разновидностям господства, рассматриваемым как особенно беспардонные, и может предпринять попытку полного устранения этих форм господства из социальных отношений. Когда это происходит, контрвласть становится революционной.

3а. Институционально, как источник творческой активности, контрвласть несёт ответственность за создание иных социальных форм и переоценку, либо трансформацию старых, а также...

4. ...в моменты радикальных преобразований (или, по-старому, в моменты революций) именно контрвласть высвобождает широко известную способность общества внедрять совершенно новые политические, экономические и социальные формы. Таким образом, контрвласть является основой того, что Антонио Негри обозначил как «конститутивную власть», власть создавать общественные учреждения, конституции.

Большинство современных конституционных режимов утверждают, что были созданы в процессе восстаний: Американской революции, Французской революции и так далее. Так, конечно же, происходило не всегда. Тем не менее это приводит нас к очень важному вопросу, поскольку любой по-настоящему политически ангажированной антропологии придётся с самого начала встать перед вопросом о том, что же в действительности отделяет мир, который мы любим называть «современным», от остальной истории человечества, к которой обычно относят такие народы, как пиароа, тив или малагасийцы. Можно предположить, что это довольно дискуссионный вопрос, но, боюсь, его невозможно избежать, поскольку в противном случае многие читатели не смогут убедиться в необходимости создания анархистской антропологии.


Взрывая стены

Как я уже сказал, анархистской антропологии на самом деле не существует. Есть только её фрагменты. В первой части этого текста я попытался собрать некоторые из них и найти в них общие темы; в этой части я пойду дальше и попытаюсь представить основу общественной теории, которая сможет существовать когда-либо в будущем.


Очевидные возражения

Перед тем, как я смогу это сделать, я должен обратиться к основному возражению против проектов подобного рода, которое состоит в том, что изучение существовавших анархических обществ просто неуместно в современном мире. Да и вообще, разве мы говорим не о кучке дикарей?

Анархистам, знающим что-либо об антропологии, эти аргументы знакомы. Типичный диалог выглядит так:

Скептик: Ну, я бы мог воспринимать все эти анархические идеи более серьёзно, если бы ты назвал мне причину, которая заставила бы меня думать, что они работают. Можешь назвать мне хоть один жизнеспособный образец общества, существующего без правительства?

Анархист: Конечно. Их были тысячи. Я могу сходу назвать дюжину: бороро, байнинги, онондага, винту, кемак, талленси, везо…

Скептик: Но это всё дикари! Я говорю об анархизме в современном, технологичном обществе.

Анархист: Ладно. Были всевозможные эксперименты: рабочее самоуправление, например, в Мондрагоне, экономические проекты на основе экономики дара вроде Линукса; всевозможные политические организации, функционирующие на основе консенсуса и прямой демократии…

Скептик: Ага, но это всё небольшие обособленные примеры. Я говорю о целых обществах.

Анархист: Ну, нельзя сказать, что никто не пытался. Посмотри на Парижскую коммуну, Гражданскую войну в Испании…

Скептик: Да, и посмотри, что со всеми ними стало! Всех убили!

Занавес. Вы не можете выиграть. Ведь когда скептик говорит «общество», он имеет в виду государство, а то и «национальное государство». А следовательно, никто не может привести пример анархического государства, так как это взаимоисключающие понятия, но это именно то, чего от нас требуют в качестве примера — современного национального государства, в котором правительство просто выдернули из-за стола, например, если бы правительство Канады было свергнуто или самораспустилось, и никто не занял его место, а вместо этого бывшие канадские граждане начали организовываться в либертарные коллективы. Разумеется, этого никто не допустит. В прошлом, где бы подобное ни происходило — Парижская коммуна и Гражданская война в Испании служат тому примером, — даже политики, управляющие соседними государствами, забывали прежние разногласия, чтобы объединиться для подавления тех, кто пытался создать такую ситуацию, взять их в кольцо и расстрелять.

Выход есть — принять то, что анархические формы организации не будут выглядеть как государства; что они будут включать в себя бесчисленные разновидности обществ, союзов, сетей, проектов, пересекающихся и накладывающихся друг на друга на всех возможных уровнях всеми возможными способами, какие мы только можем себе представить или которые находятся за пределами нашего воображения. Некоторые будут локальными, другие — глобальными. Наверное, все они будут объединены тем, что никто в них не будет приходить с винтовкой наперевес и приказывать другим заткнуться и делать, что говорят. Вместе с этим, поскольку анархисты не пытаются захватить власть внутри той или иной страны, процесс замены одной системы другой не будет выглядеть как некий революционный катаклизм, вроде взятия Бастилии или штурма Зимнего дворца; он обязательно будет постепенным, создающим новые формы общей организации на мировом уровне, новые формы коммуникации, новые, менее разобщённые способы организации жизни, которые, в конце концов, сделают современные формы власти глупыми и ненужными. Это, в свою очередь, означает, что существует бессчётное количество жизнеспособных форм анархизма: почти каждую форму организации, которая не была навязана какой-то высшей властью, можно считать таковой: от играющей клезмер7 группы до международной почтовой службы.

К сожалению, данный аргумент не удовлетворяет большинство скептиков. Им нужны «общества». Так что приходится рыться в исторических и этнографических записях в поисках примеров, которые бы походили на национальные государства (один народ, общий язык, общий набор правовых принципов), но без государственного аппарата (который, согласно Веберу, можно примерно описать как группу людей, которые претендуют, по крайней мере пока они существуют и занимают свои должности, на то, что только у них есть право на насилие). Такие тоже можно найти, если посмотреть на относительно небольшие сообщества, отдалённые от нас во времени или пространстве. Но затем скептики говорят, что именно поэтому эти сообщества тоже не в счёт.

Таким образом, мы возвращаемся к изначальной проблеме. Предполагается огромный разрыв между миром, в котором обитаем мы, и миром, населённым «примитивными людьми», «племенами» или даже «крестьянами». Не стоит винить антропологов: мы десятки лет пытались убедить людей в том, что понятия «примитивный» не существует, что «простые общества» вовсе не так просты, что никто никогда не существовал в безвременной изоляции, что бессмысленно делить общества на более и менее развитые; и до сих пор мы очень мало продвинулись в этом направлении. Почти невозможно убедить среднестатистического американца, что кучка дикарей из Амазонии может его чему-либо научить, кроме того, что, предположительно, мы должны оставить современную цивилизацию и уйти жить в Амазонию, и всё потому, что американец полагает, что амазонцы живут в совершенно ином мире. Происходит это, как ни удивительно, из-за нашего понимания того, как происходят революции.

Вернёмся к тому аргументу, который я привёл в предыдущей части. Я попробую объяснить, почему считаю его верным.

Довольно короткий манифест о концепции революции

Слово «революция» так беспощадно опошлено в повсеместном использовании, что теперь оно может значить что угодно. Теперь мы можем наблюдать революции каждую неделю: банковские, кибернетические, медицинские, интернет-революции, или когда изобретают новую хитроумную программу.

Этот вид риторики возможен лишь потому, что распространённое значение революции всегда подразумевает что-то вроде смены парадигмы: очевидный перелом, фундаментальный прорыв в природе социальной реальности, в результате которого всё начинает действовать иначе, и старые категории уже не подходят. Вот что позволяет сказать, что современный мир является продуктом двух революций — французской и промышленной, несмотря на то, что у них нет ничего общего, кроме того, что обе ознаменовали прорыв, по сравнению с тем, что было до них. Единственным странным результатом этого является, по словам Эллен Мейксинс Вуд,8 то, что мы привыкли рассуждать на тему «современности» так, словно она включает в себя английскую экономику laissez-faire 9 и французское республиканское правительство, в то время как эти две вещи никогда не сосуществовали вместе: промышленная революция произошла под давлением странной, устаревшей, во многом средневековой английской конституции, а экономика Франции в XIX веке была какой угодно, но не laissez-faire.

Былая привлекательность Русской революции для «развивающихся стран», как кажется, проистекает из того факта, что она являет собой единственный пример, совмещающий обе разновидности революций: захват государственной власти, впоследствии приведший к стремительной индустриализации. В результате в ХХ веке почти каждое правительство глобального юга, решившее сыграть в экономическую гонку с индустриальными державами, также должно было выдавать себя за революционный режим.

В основе всего этого лежит одна логическая ошибка, которая заключается в представлении, что социальные или даже технологические перемены принимают точно такую же форму, которую Томас Кун 10 обозначил как «структуру научных революций». Кун имеет в виду такие события, как переход от ньютоновской к эйнштейновской вселенной: внезапно происходит интеллектуальный прорыв, а затем вселенная уже иная. Применительно к сферам, отличным от научных революций, это подразумевает, что мир фактически соответствовал нашим представлениям о нём, и в тот момент, когда меняются принципы, лежащие в основе наших представлений, реальность тоже изменяется. Это всего лишь разновидность основной мыслительной ошибки, которую, по мнению возрастных психологов, мы должны преодолевать в раннем детстве, но, очевидно, немногие из нас её действительно преодолевают.

В действительности мир не берёт на себя обязательств соответствовать нашим ожиданиям, и поскольку «реальность» к чему-то относится, она относится как раз к тому, что никогда не может быть полностью охвачено нашими умозрительными построениями. В частности, совокупность всегда создаётся посредством воображения. Нации, общества, идеологии, замкнутые системы — ничто из этого в реальности не существует. Действительность всегда невообразимо более беспорядочна, даже если вера в их существование основана на неоспоримой общественной силе. Прежде всего, образ мышления, определяющий мир или общество как целостную систему (в которой каждый элемент приобретает своё значение только в процессе взаимоотношений с другими), как правило, почти неизбежно приводит к представлениям о революциях, как о разрушительных переломах. Потому что, в конце концов, как одна целостная система может быть заменена полностью другой системой, исключая разрушительный перелом? А значит, человеческая история становится серией революций: неолитическая революция, промышленная революция, информационная революция и т. д., а политической мечтой становится способность контролировать этот процесс, занять позицию, в которой мы способны инициировать подобный прорыв, переломный момент, который не просто наступит, но станет непосредственным результатом некой коллективной воли. Собственно говоря, «революцией».

Поэтому не удивительно, что в тот момент, когда радикальные мыслители поняли, что им нужно отбросить эту мечту, их первой реакцией стало удвоить свои усилия, чтобы показать, что революции всё равно происходят, вплоть до согласия с точкой зрения Поля Вирильо,11 согласно которой прорыв — это наше перманентное состояние, или с позицией Жана Бодрийяра,12 которая гласит, что мир теперь полностью изменяется каждые пару лет, всякий раз, когда у него появляется новая идея.

Это не призыв к отрицанию подобных воображаемых совокупностей, даже предполагая, что такое отрицание возможно (хотя, по всей видимости, это не так), поскольку они, вероятно, являются необходимым инструментом мышления человека. Это призыв помнить о том, чем они являются: всего лишь орудиями мысли. Например, они действительно хороши для того, чтобы мы могли спросить: «Как мы организуем общественный транспорт после революции?», «Кто будет финансировать научные исследования?» или даже «Как вы считаете, останутся ли после революции журналы мод?» Такие фразы являются полезным мыслительным упражнением: даже если мы осознаём, что в действительности революция почти наверняка не будет таким уж полным прорывом, как подразумевается в этих фразах, разве что нам придётся уничтожить тысячи людей (а, вероятно, это тоже не поможет).

Чем же она тогда будет? Я уже сделал несколько предположений. В мировом масштабе революция займёт очень много времени. Впрочем, также можно признать, что она уже начинается. Самый простой способ постичь это — это перестать думать о революции как о событии, о великом разрушительном переломе, и спросить: «В чём заключается революционное действие?» Тогда можно предположить, что революционное действие — это любое коллективное действие, которое отрицает, а следовательно, противостоит некоторой форме власти или доминирования и одновременно перестраивает социальные отношения (даже внутри самого коллектива). Революционное действие не обязательно должно стремиться к свержению правительства. Например, попытки создания автономных сообществ наперекор власти (по определению Касториадиса,13 тех, что образуются самостоятельно, коллективно создают свои собственные правила или принципы действия и непрерывно пересматривают их), также могут служить определением революционных поступков. А история демонстрирует нам, что постоянное накопление подобных действий способно изменить (почти) всё.

Вряд ли я первый, кто выдвинул подобный аргумент: такое же видение почти неизбежно появлялось у всех, кто прекращал думать в рамках категорий «государство» и «захват государственной власти». Я хочу подчеркнуть, насколько это значимо для нашего видения истории.


Мыслительный эксперимент, или разрушая стены

По существу, я предлагаю провести своего рода мыслительный эксперимент. Что, если, как гласит недавняя публикация, «новейшей истории не существует» 14? Что, если никогда не было никакого фундаментального прорыва, а следовательно, мы не живём в принципиально другой моральной, социальной или политической вселенной относительно пиароа, тив или крестьян малагасийцев?

У «современности» есть миллион различных определений. По мнению одних, она связана, главным образом, с наукой и технологией, для других — с индивидуализмом, для третьих — с капитализмом, бюрократической рациональностью, отчуждением или тем или иным идеалом свободы. Как бы её ни определяли, почти каждый согласится с тем, что где-то в XVI, XVII или XVIII веке произошла «Великая трансформация»,15 что она свершилась в Западной Европе и в основанных ею колониях и что благодаря этому мы стали жить в «новом времени». И что, как только это произошло, мы стали созданиями качественно иного вида по сравнению с существовавшими ранее людьми.

Но что, если мы отбросим всю эту систему? Что, если мы разрушим стену? Что, если мы признаем, что те люди, которых «открыли» Колумб или Васко да Гама в своих экспедициях, были такими же, как мы? Или, конечно, настолько же похожими на нас, насколько «нами» были Колумб и Васко да Гама?

Я не утверждаю, что за последние 500 лет не изменилось ничего важного, я лишь утверждаю, что культурные различия не важны. В определённом смысле все, каждое сообщество, каждый индивид, если на то пошло, живёт в своей собственной уникальной вселенной. Под «разрушением стен» я имею в виду уничтожение большинства тех высокомерных, легкомысленных предположений, утверждающих, что мы не имеем ничего общего с 98% когда-либо существовавших людей, и, следовательно, даже не должны думать о них. В конце концов, если вы допускаете существование фундаментальных различий, единственным теоретическим вопросом, которым вы сможете задаться, это: «Что делает нас такими особенными?» Как только мы избавимся от этих предположений, решим, по меньшей мере, рассмотреть идею о том, что мы не такие особенные, как нам нравится думать, мы сможем начать размышлять о том, что же на самом деле изменилось, а что нет.

Уже долгое время длится спор о том, в чём заключалось исключительное преимущество Запада (как любит называть себя Западная Европа и основанные ей колонии) над остальным населением мира, позволившее захватить большую его часть за четыре столетия, лежащих между 1500 и 1900 годами. Была ли это более эффективная экономическая система? Более совершенные военные традиции? Может быть, преимущество связано с христианством, протестантизмом или является следствием духа рационалистических изысканий? Было ли оно просто вопросом технологий? Или это преимущество относится к более индивидуалистическому устройству семьи? Некой комбинации этих факторов? В значительной степени западная историческая социология посвятила себя разгадке этого вопроса. Это показатель того, насколько глубоко укоренилось высокомерие: лишь совсем недавно учёные хотя бы предположили, что, возможно, Западная Европа не имела никаких фундаментальных преимуществ. Технологии, социальное и экономическое устройство, организация государства и всё остальное в Европе 1450 года было не более «продвинутым», чем те же факторы, преобладающие в то время в Египте, Бенгалии, провинции Фуцзянь или в большинстве любых других урбанизированных частей Старого Света. Европа могла быть на шаг впереди в некоторых областях (например, в технике морских сражений, некоторых формах банковского дела), но значительно отставала в других (в астрономии, юриспруденции, сельскохозяйственных технологиях, приёмах ведения войны на суше). Скорее всего, не существовало никакого таинственного преимущества. Возможно, случившееся было просто совпадением. Западной Европе повезло с расположением в той части Старого Света, от которой плавание к Новому было легче всего; тем, кто сделал это первым, невероятно посчастливилось открыть земли, полные огромных богатств, населённые беззащитными людьми из каменного века, которые очень кстати начали умирать как раз в тот момент, когда прибыли первооткрыватели. Возникшие непредвиденные доходы и демографическое преимущество от обладания территориями для откачивания избыточного населения были более чем достаточны для того, чтобы обеспечить последующие успехи европейских держав. После этого стало возможным подавить гораздо более эффективную индийскую текстильную промышленность, создать пространство для промышленной революции и основательно опустошить и подчинить Азию до такой степени, чтобы оставить её далеко позади в технологическом плане, в частности по промышленным и военным технологиям.

Ряд авторов (Блаут, Гуди, Померанц, Гундер Франк) в последние годы высказывали подобные утверждения в немного других формулировках. Это в основе своей моральный довод, атакующий западное высокомерие. Этот довод сам по себе является чрезвычайно важным. Единственная проблема, с точки зрения морали, состоит в том, что данный довод зачастую смешивает средства с намерением. То есть этот аргумент основан на предположении, что западные историки были правы, допуская, что то, что дало возможность европейцам обездолить, ограбить, поработить и уничтожить миллионы людей, чем бы оно ни было, было клеймом превосходства, и что, следовательно, было бы оскорбительно предположить, что не-европейцы этим превосходством не обладали. Мне кажется, гораздо более оскорбительно предполагать, что кто-либо вёл бы себя, как европейцы XVI и XVII веков (заставляя гибнуть миллионы людей от труда на рудниках, оставляя безлюдной значительную территорию Анд или Центральной Мексики или похищая существенную часть населения Африки для пожизненной работы на сахарных плантациях), разве что существуют основательные доказательства того, что они обладали склонностями к геноциду. На самом деле, по всей видимости, существовало множество примеров, когда люди были способны нанести подобные разрушения в мировом масштабе, скажем, династия Мин в XV веке, но они этого не сделали: не столько потому, что не решились, а скорее потому, что, прежде всего, никому и никогда не могло прийти в голову поступить подобным образом.

В конце концов, всё возвращается, как ни странно, к тому, как определять капитализм. Почти все вышеупомянутые авторы склонны рассматривать капитализм как очередное достижение, изобретение которого Запад высокомерно присвоил себе, а поэтому определяют его (так же, как это делают капиталисты) по большей части как вопрос торговли и финансовых инструментов. Но готовность поставить соображения прибыли выше любых человеческих интересов, что привело европейцев к уничтожению населения целых регионов мира для насыщения рынка максимальным количеством серебра или сахара, безусловно, означала не только это. Мне кажется, эта готовность заслуживает особого определения. По этой причине я считаю более удобным для себя использовать то определение капитализма, которое предпочитают его противники, — капитализм как система, основанная на взаимосвязи между наёмным трудом и принципом бесконечной погони за прибылью как самоцели. Такой подход, в свою очередь, позволяет утверждать, что произошедшее было странным извращением обычной коммерческой логики, утвердившейся в одном уголке мира, до того бывшем довольно варварским, и воодущевлявшей его жителей участвовать в системе, которую они, возможно, в другом случае могли счесть отвратительной. Опять же, всё это не обязательно подразумевает, что следует согласиться с тем утверждением, что как только появился капитализм, он мгновенно превратился во всеобъемлющую систему, и что с этого момента всё остальное, что только могло случиться, может рассматриваться только в связи с ним. Но данный подход предлагает одно из направлений, в котором можно начать размышлять о том, что действительно изменилось в настоящее время.

Предположим, что Запад, как бы мы его ни определили, не обладал ничем особенным, и, более того, что в человеческой истории не произошло радикального перелома. Никто не может отрицать масштаб произошедших количественных изменений: количество потребляемой энергии, скорость, с которой люди способны путешествовать, количество издаваемых и читаемых книг — все эти цифры выросли в геометрической прогрессии. Но давайте представим себе, ради нашей дискуссии, что эти количественные перемены сами по себе вовсе не подразумевают качественных изменений: мы не живём в обществе, кардинально отличающемся от существовавшего ранее, наличие фабрик или микрочипов не означает, что изменилась природа политических или социальных возможностей, или, если выразиться точнее, Запад, возможно, ввёл в обиход ряд новых возможностей, но не отменил ни одну из существовавших ранее.

Первым открытием человека, пытающегося думать таким образом, станет необычайная сложность подобного мышления. Необходимо порвать с бесконечной чередой интеллектуальных трюков и уловок, выстраивающих стены вокруг «современных» обществ. Позвольте мне привести всего один пример. Принято проводить различия между так называемыми «родовыми обществами» и обществами современными, предположительно основанными на обезличенных институтах, таких как рынок или государство. Общества, традиционно изучаемые антропологами, обладают родовыми системами. Они организованы в виде потомственных групп (родов, общин, дуальных организаций16 или конических кланов 17), которые ведут родство от общих предков, живут главным образом на родовых территориях и определяют себя как состоящих из одной «разновидности» людей — эта идея обычно выражается через физические сравнения, такие как одна кровь, плоть, кость или кожа. Часто родовые системы становятся основой социального неравенства в случае, когда одни группы считают себя выше остальных, как, например, в кастовых системах; родовые системы всегда устанавливают условия для секса, брака и наследования собственности через поколения.

Термин «родовые» зачастую используется в том смысле, в котором люди употребляют слово «примитивные» для определения тех экзотических обществ, которые совсем не похожи на нас. (Именно поэтому для их изучения, как мы полагаем, необходима антропология; предполагается, что другие дисциплины, такие как социология или экономика, необходимы для изучения современных обществ.) Однако затем те же самые люди, которые выдвигают подобный довод, как правило, воспринимают как должное, что основные социальные проблемы в нашем собственном, «современном» обществе (или обществе «постмодерна»: в данном случае это то же самое) вращаются вокруг расы, класса и пола. Другими словами, исходят именно из сущности нашей системы родственных связей.

В конце концов, что можно сказать о том, что большинство американцев видят мир разделённым на «расы»? Это означает, что они верят в то, что мир разбит на группы, разделяющие общее родственное и географическое происхождение, которые, в связи с этим, рассматриваются как другая «разновидность» людей, что данная идея обычно выражается через физические сравнения крови и кожи и что построенная на этих различиях система регулирует секс, брак, наследование собственности, а следовательно, создаёт и поддерживает социальное неравенство. Мы говорим о чём-то очень сильно похожем на классическую клановую систему, только в глобальном масштабе. Кто-либо может возразить, что заключается множество межрасовых браков и происходит ещё большее количество межрасовых сексуальных актов, но, с другой стороны, это лишь то, чего мы должны ожидать. Статистические исследования всегда показывают, что даже в «традиционных обществах», таких как намбиквара 18 или арапеш,19 как минимум 5–10% молодых людей женятся на тех, на ком жениться не должны. Согласно статистике, эти феномены обладают примерно равными значениями. С социальными классами несколько сложнее, так как группы менее чётко разграничены. Тем не менее разница между правящим классом и массой людей, которым довелось преуспеть, заключается именно в родстве: в способности переженить собственных детей друг с другом и передать привилегии своим потомкам. Люди также мешаются и на уровне классов, но гораздо реже, и хотя большинство американцев считают, что США — это страна высокой классовой мобильности, когда просишь их привести примеры, всё, что они обычно могут рассказать, это лишь несколько историй из серии «из грязи в князи». Почти невозможно подобрать пример американца, родившегося богатым, а в конце жизни оставшегося без гроша под опекой государства. Таким образом, мы имеем дело с фактом, известным любому человеку, изучавшему историю: правящие элиты (за исключением полигамных) никогда не обладали возможностью воспроизводить себя демографически, а следовательно, всегда нуждались в некоем способе привлечения свежей силы (а если они практиковали полигамию, это само по себе становилось формой социальной мобильности).

Гендерные отношения, безусловно, составляют саму суть родства.


Сколько усилий понадобится, чтобы снести эти стены?

Я бы сказал, много. Слишком много людей приложили слишком много усилий для их поддержания. Включая анархистов, кстати. По крайней мере в США из всех анархистов антропологию воспринимают более менее серьёзно только примитивисты, маленькая, но крайне активная фракция, которая утверждает, что единственный способ человечества вернуться на правильный путь — это полностью избавиться от современного уклада жизни. Вдохновлённые эссе Маршалла Салинса «Общество первоначального изобилия», примитивисты полагают, что было время, когда не существовало отчуждения и неравенства, когда все были анархистами-охот­никами и собирателями, а следовательно, настоящее освобождение может произойти, только если мы покинем «цивилизацию» и вернёмся к верхнему палеолиту или, по крайней мере к раннему железному веку. В действительности мы почти ничего не знаем о жизни в эпоху палеолита, кроме тех фактов, которые могут быть собраны посредством изучения древних черепов (то есть, что у людей эпохи палеолита были гораздо более крепкие зубы, также они гораздо чаще умирали от травм головы). Но в более близких к современности этнографических записях мы видим бесконечное разнообразие. Существовали общества охотников и собирателей со знатью и рабами, и были решительно эгалитарные аграрные сообщества. Даже в любимых Кластром местах Амазонии найдены некоторые группы, которые могут быть описаны как анархические, такие как пиароа, живущие рядом с группами, являющимися их абсолютной противоположностью (например, воинственные шеренте). «Общества» постоянно изменяются, прыгая туда и обратно по различным ступеням эволюции.

Я не думаю, что мы много потеряем, признав, что люди никогда в действительности не жили в саду Эдема. «Уничтожение стен» позволит нам рассмотреть эту историю как источник сведений с гораздо более интересных ракурсов. Потому что это двустороннее явление. Кроме того, что в индустриальных обществах мы по-прежнему живём в рамках родовой системы (и космологии), в других обществах были социальные движения и революции, что означает, помимо прочего, что радикальные теоретики больше не должны корпеть над двумя скудными столетиями революционной истории.

Между XVI и XIX веками западный берег Мадагаскара был разделён на несколько связанных друг с другом королевств под властью династии Маруанцетра. Подданные этих королевств были известны под именем сакалава. На северо-западе Мадагаскара в суровой холмистой местности сейчас проживает «этническая группа» цимихети. Дословно это название означает «те, кто не стрижёт волос». Это связано с традицией сакалава: когда умирал король, все его подданные мужского пола должны были отрезать свои волосы в знак траура. Цимихети отказывались это делать, а следовательно, отвергали власть монархии сакалава, и по сей день они отличаются решительно эгалитарными методами и социальной организацией. Другими словами, это анархисты северо-западного Мадагаскара. До сих пор цимихети имеют репутацию мастеров уклонения: в период правления французов чиновники жаловались, что они могли послать делегацию для организации работ по строительству дороги возле деревни цимихети, детально оговорить условия со старейшинами общины, а вернувшись с оборудованием неделей позже, обнаружить полностью брошенную деревню, все жители которой переехали к своим родственникам в другую часть страны.

В данном случае меня особенно интересует то, что в наши дни называют принципами этногенеза. В настоящее время цимихети рассматриваются как foko (т. е. народ или этническая группа), хотя их идентичность возникла как политический проект. Желание жить независимо от сакалава превратилось в желание жить в обществе, свободном от клейма иерархии; это желание заполнило всю социальную организацию: от деревенских сходок до погребальных церемоний. Затем это стало определяться как образ жизни сообщества, что, в свою очередь, заставило воспринимать их как особую «разновидность» людей, этническую группу — людей, которых стали рассматривать как объединённых общим происхождением (из-за тенденции заключать браки в рамках общины). Подобные процессы проще наблюдать на Мадагаскаре, где все говорят на одном языке. Но я сомневаюсь в том, что это исключительный процесс. Литература по этногенезу появилась относительно недавно, но становится всё очевиднее, что большая часть истории человечества характеризовалась непрерывными социальными изменениями. Вряд ли существовали группы, жившие тысячи лет на своих родовых территориях, — скорее, всё время создавались новые группы, а старые растворялись. Многие объединения, воспринимаемые нами как племена, нации или этнические группы, первоначально были коллективными проектами определённого вида. В случае цимихети мы говорим о революционном проекте, революционном, по меньшей мере, в том смысле, который я пытаюсь раскрыть здесь: сознательном отрицании определённых форм политической власти, которое также заставляет людей переосмыслить и реорганизовать способы взаимодействия, используемые в повседневной жизни. Большинство проектов не являются революционными. Некоторые из них эгалитарные, другие поддерживают определённое видение власти или иерархии. Тем не менее мы имеем дело с проектами, обладающими чертами общественных движений (как мы их воспринимаем); просто, в отсутствие плакатов, митингов и манифестов, способы, посредством которых можно создавать и требовать новые формы того, что мы называем социальной, экономической и политической жизнью, стремиться к разным ценностным ориентациям, сильно отличались: необходимо было работать через буквальное или фигуральное придание формы плоти, посредством музыки и ритуалов, еды и одежды, способов захоронения умерших. Но в результате с течением времени когда-то существовавшие проекты превратились в идентичности, даже те, что были слиты с природой. Они укрепляются и превращаются в очевидные истины и коллективные свойства.

Можно было бы, без сомнений, ввести абсолютно новую дисциплину для точного понимания того, как происходит этот процесс, в некоторых чертах аналогичный процессу «рутинизации харизмы» Вебера,20 полный стратегий, перемен направлений, потерь энергии… Социальные поля,21 по своей сути являющиеся аренами для распознавания конкретных ценностных ориентаций, могут стать обороняемыми границами; изображение ценностей или их носители могут сами по себе стать сверхъестественной силой; сотворение плавно переходит в панихиду. В конечном итоге окостеневшие остатки освободительных движений в тисках государств могут превратиться в то, что мы называем «национализмом», мобилизацией, устроенное либо чтобы поддерживать государственную машину, либо чтобы стать основанием новых социальных движений, противостоящих старым.

Как мне кажется, критически важным моментом здесь является то, что это окаменение распространяется не только на социальные проекты. Оно также может произойти и с самими государствами. Это феномен, который теоретики социальной борьбы редко в полной мере принимают во внимание.

После обоснования на Мадагаскаре французская колониальная администрация в установленном порядке начала разделять население на группы «племён»: мерина, бецилеу, бара, сакалава, везу, цимихети и т. д. Поскольку явных различий в языке немного, на Мадагаскаре легче, чем в других местах, распознать некоторые принципы, по которым проводилось это разделение. Некоторые из них политические. Сакалава — известные подданные династии Маруанцетра, создавшие, по меньшей мере, три королевства вдоль западного берега. Цимихети — те, что отказались подчиняться. Те, кого назвали «мерина», это горцы, изначально объединённые обязательствами верности к королю по имени Андрианампуанимерина; жители южных горных королевств, которых после этого мерина практически незамедлительно покорили, были коллективно обозначены как бецилеу. Некоторые имена были даны в зависимости от того, где или как люди жили: танала — «лесные люди» с восточного берега, на западном берегу — охотники и собиратели микеа, а также рыбаки везу. Но даже здесь обычно присутствовали элементы политики: везу жили бок о бок с монархиями сакалава, но, как и цимихети, им удалось сохранить свою независимость: как гласит легенда, всякий раз, когда они узнавали о грядущем визите представителей королевства, они все садились в каноэ, уходили в открытое море и ждали, пока те не уйдут. Те рыбацкие деревни, которые сдались, стали сакалава, а не везу.

Тем не менее мерина, сакалава и бецилеу безусловно являются наиболее многочисленными группами. Таким образом, большинство малагасийцев, как следствие, определяют не согласно их политическим убеждениям, а в зависимости от лояльности их предков в период примерно с 1775 по 1800 год. Интересно то, что произошло с этими идентичностями после того, как не стало королей. В этом случае мерина и бецилеу демонстрируют две противоположные возможности.

Многие из этих древних королевств были немногим больше, чем оформленной системой вымогательства, поскольку обычно народ участвовал в королевской политике через ритуальный труд: например, в строительстве дворцов и гробниц, в котором каждому клану, как правило, отводилась определённая, крайне специфическая почётная роль. В королевстве мерина эта система настолько разложилась, что к моменту прибытия французов она почти полностью дискредитировала себя и королевскую власть, как я уже говорил, стала ассоциироваться с рабством и принудительным трудом; в результате мерина сейчас существуют по большей части на бумаге. Никогда не услышишь, чтобы кто-либо в сельской местности называл себя мерина, разве что в школьных сочинениях. Совершенно другая ситуация с группой сакалава. Сакалава всё ещё является довольно живой идентичностью западного берега Мадагаскара, и она продолжает обозначать приверженцев династии Маруанцетра. Но примерно в течение последних 150 лет основные чувства преданности большинства сакалава распространялись на умерших представителей династии. В то время как живые члены королевской семьи по большей части игнорируются, гробницы древних королей по-прежнему продолжают перестраивать и заново украшать, будучи вовлечёнными в многочисленные общественные проекты, и это в большой степени рассматривается как часть того, что означает быть сакалава. А древние короли до сих пор передают свои желания через медиумов, которыми обычно являются престарелые женщины незнатного происхождения.

Помимо этого, зачастую кажется, что во многих других частях Мадагаскара никто не берёт на себя всю полноту власти до тех пор, пока не умрёт. Так что, возможно, случай сакалава не так уж необычен. Тем не менее он раскрывает один достаточно распространённый способ избежать прямого воздействия власти: если кто-либо не может просто уйти с её дороги, как везу или цимихети, он может попытаться превратить её в окаменелость. В случае сакалава окостенение государства вполне буквально: короли, которым всё ещё поклоняются, принимают физическую форму мощей, они буквально представляют собой зубы и кости. Но этот подход, вероятно, куда более распространён, чем мы можем подозревать.

Например, Кайса Экхольм 22 выдвинула интригующую гипотезу о том, что разновидность божественной королевской власти, описанная сэром Джеймсом Фрэзером в «Золотой ветви», в которой монархи были связаны бесконечными ритуалами и табу (не прикасаться к земле, не видеть солнца), была не архаической формой царствования (как мы обычно полагаем), но, в большинстве случаев, одной из наиболее поздних.

Она приводит пример монархии Конго, которая к моменту первого появления португальцев в конце XV века казалась не более ритуализированной, чем монархии Португалии или Испании того же периода. Существовало определённое количество придворных церемоний, но ни одна из них не препятствовала правлению. Они появились лишь позже: с крахом и дроблением королевства на всё более мелкие части из-за гражданской войны его правители начали восприниматься как более священные существа. Были созданы тщательно разработанные ритуалы, количество ограничений умножилось до такой степени, что в итоге мы читаем о «королях», заключённых в крохотных зданиях или, без всяких преувеличений, кастрируемых при восхождении на престол. В результате они правили весьма недолго; большинство баконго фактически перешло к системе, основанной в значительной степени на самоуправлении, хоть она была очень беспокойной и вовлечённой в предсмертные судороги работорговли.

Имеет ли что-нибудь из сказанного отношение к современным проблемам? Мне кажется, ещё как имеет. Итальянские философы автономизма в последние пару десятилетий развивали теорию, названную ими «революционным исходом». Отчасти она вдохновлена особенностями итальянских социальных условий — массовым отказом молодёжи от работы на заводах, процветанием сквотов и захваченных «социальных центров» во многих городах страны… Тем не менее в целом Италия, как кажется, послужила своеобразной лабораторией для будущих социальных движений, предвосхищая тренды, реализующиеся в настоящее время в глобальном масштабе.

Теория исхода предполагает, что наиболее эффективным методом противостояния капитализму и либеральному государству является не прямое противостояние, а то, что Паоло Вирно 23 назвал «отступлением с боем»: массовым дезертирством тех, кто жаждет создания новых форм сообществ. Стоит лишь заглянуть в исторические документы, чтобы убедиться в том, что большинство успешных форм народного сопротивления принимали именно это обличие. Они не шли в лобовое столкновение с властью (как правило, это приводит к кровопролитию, а если нет, то зачастую к превращению в ещё худший вариант: в то, с чем боролись), но переходили от одной стратегии к другой, уворачиваясь от объятий власти, убегая, дезертируя и основывая новые сообщества. Ян Мулье Бутан, историк автономизма, даже утверждал, что история капитализма — это серия попыток решить проблему мобильности рабочих (отсюда бесконечная разработка таких атрибутов, как договора ученичества между мастером и учеником, рабство, привлечение рабочих-кули,24 использование гастарбайтеров и внештатных сотрудников, бесчисленные формы пограничного контроля), поскольку если бы система в действительности была бы близка к своей собственной фантастической версии, в которой рабочие могли свободно наниматься и увольняться с работы, когда бы и где бы они ни хотели, она бы полностью развалилась. Именно по этой причине одним из наиболее настойчивых требований, выдвигавшихся радикальными участниками антиглобалистского движения — от итальянских автономов до анархистов из Северной Америки — всегда было требование глобальной свободы перемещения, «настоящей глобализации», уничтожения границ, всеобщего падения стен.

Та разновидность разрушения концептуальных стен, которую я предлагаю, даёт возможность не только учесть важность дезертирства, она обещает бесконечно более богатую концепцию, описывающую, как могут работать альтернативные формы революционного действия. Это история, которую ещё предстоит написать, но её отдельные проблески уже видны. Ярчайшие из них демонстрирует Питер Ламборн Уилсон в серии своих эссе, размышляя, помимо всего прочего, о крахе Хоупвеллской традиции 25 и Миссисипской культуры,26 занимавших большую часть восточных территорий Северной Америки. Это были сообщества с очевидным господством церковных элит, кастовой социальной структурой и человеческими жертвоприношениями, и эти сообщества мистическим образом исчезли, будучи заменены гораздо более эгалитарными обществами охотников-собирателей или садоводов. Он приводит достаточно интересное предположение, что широко известная близость коренных американцев с природой могла в действительности быть реакцией не на европейские ценности, а на диалектическую перспективу в их собственных обществах, которой они вполне сознательно избегали. Эта история продолжается уходом поселенцев Джеймстауна, группы слуг первой колонии в Северной Америке (в Вирджинии), по-видимому, ставших в итоге индейцами, будучи брошенными своими покровителями-джентльменами; бесчисленными «пиратскими утопиями», в которых британские ренегаты и изменники объединялись с мусульманскими корсарами или присоединялись к туземным сообществам от Гаити до Мадагаскара; и так до скрытых «трёхрасовых» республик, основанных беглыми рабами на периферии поселений европейцев, колоний антиномистов 27 и других малоизвестных либертарных анклавов, пронизавших континент гораздо раньше шейкеров,28 фурьеристов 29 и всех знаменитых «идейных общин» XIX века.

Большинство этих маленьких утопий были даже более маргинальными, чем везу или цимихети на Мадагаскаре, и все они, в конечном счёте, были поглощены. Это наводит на вопрос, как нейтрализовать государственный аппарат в отсутствие конфронтации. Вне всяких сомнений, некоторые государства и корпоративные элиты рухнут под тяжестью своего собственного веса. С некоторыми это уже произошло, но трудно вообразить сценарий, в котором это произойдёт со всеми. Так что сакалава и баконго могут дать нам несколько полезных советов.

То, что не может быть уничтожено, всё же может быть направлено в другое русло, заморожено, реорганизовано, постепенно лишено своей сути: в случае с государствами, прежде всего, их способности внушать страх. Как это можно осуществить в современных условиях, не до конца ясно. Возможно, существующий государственный аппарат постепенно будет низведён до уровня декорации, будучи лишённым своей сущности сверху и снизу, т. е. одновременно со стороны развивающихся международных учреждений и с передачей власти местным и региональным формам самоуправления. Возможно, правительство из медиа-спектакля превратится в спектакль буквальный (нечто подобное тому, что писал Поль Лафарг, уроженец Вест-Индии и зять Маркса, автор «Права на лень», предполагавший, что после революции политики ещё будут способны выполнять полезную социальную функцию в индустрии развлечений). Гораздо более вероятно, что это произойдёт таким образом, который мы не можем предвидеть. Но вне всяких сомнений, эти методы реализуются уже сейчас. По мере того, как неолиберальные государства движутся к новым формам феодализма, сосредотачивая вооружённые силы вокруг своих охраняемых резиденций, появляются области восстания, о которых мы даже не знаем. Крестьяне мерина, выращивающие рис, о которых мы говорили в последнем разделе, понимают то, что не дано большинству новоявленных революционеров: иногда самый глупый поступок из всех возможных — это поднять красное или чёрное знамя и выпустить дерзкий манифест. Иногда разумнее просто делать вид, что ничего не изменилось, позволить официальным представителям государства сохранить свои титулы, даже время от времени посещать их офисы и заполнять бланки, а во всём остальном игнорировать их.


Принципы несуществующей науки

Позвольте мне обрисовать некоторые области теории, изучением которых может заняться анархистская антропология:


1. Теория государства

Государства обладают специфическим двойственным характером. Они одновременно представляют собой учредительно оформленные разновидности грабежа и вымогательства и утопические проекты. Первое непосредственно отражает методы, которые испытывают на себе любые сообщества, сохраняющие какую-либо степень автономии; второе — это то, как они отражены в письменных источниках.

В каком-то смысле государства являются преимущественно «воображаемой совокупностью», и неразбериха, вызванная теориями государства, исторически заключается в неспособности или нежелании признать это.

По большей части, государства были идеями, моделями контроля, способами изображения данного социального порядка в качестве единственно способного контролировать ситуацию. Именно поэтому первые известные работы по социальной теории, будь то в Персии, Китае или Древней Греции, всегда были сформулированы в виде теории искусства государственного управления. Это повлекло за собой два катастрофических последствия. Во-первых, утопизм приобрёл дурную славу (слово «утопия» сразу вызывает в памяти образ идеального города, как правило, с совершённой геометрией — образ, восходящий к возникновению королевских военных лагерей, геометрическое пространство которых всецело является излучением воли одного индивида, фантазией тотального контроля). Всё это имело, мягко говоря, тяжёлые политические последствия. Во-вторых, мы склонны считать, что понятия «государство», «социальный порядок» и даже «общество» в основном аналогичны друг другу. Другими словами, мы склонны воспринимать самые грандиозные, даже параноидальные требования мировых правителей всерьёз, считая, что любые космологические проекты, которые они пытаются провести в жизнь, действительно соответствуют, хотя бы приблизительно, чему-то насущному. В то время как, вероятно, во многих подобных случаях, данные требования обыкновенно выполнялись в полном объёме лишь в нескольких десятках километров вокруг монарха, а большинство подданных скорее всего были намного более cклонны рассматривать правящие элиты как череду хищных захватчиков.

Тогда адекватную теорию государств придётся начать c проведения различий в каждом конкретном случае между соответствующим идеалом правления (который может представлять собой что угодно: необходимость насаждения военной дисциплины, способность обеспечивать совершенное театральное представление благодатной жизни, которая будет вдохновлять других, необходимость бесконечно кормить богов человеческими сердцами для предотвращения апокалипсиса…) и принципами правления, без предположения, что неизбежно существует такое уж сильное соответствие между ними (соответствие может иметь место, но оно должно быть эмпирически доказано). К примеру, большая часть западной мифологии восходит к описанию Геродотом эпохального столкновения между Персидской империей, основанной на идеале подчинения и абсолютной власти, и греческими Афинами и Спартой, которые культивировали идеалы гражданской автономии, свободы и равенства. Не то чтобы эти идеи — особенно их яркие представления такими поэтами, как Эсхил, или историками, как Геродот, — не важны. Невозможно понять западную историю без них. Но их исключительная важность и яркость долго мешали историкам видеть то, что сейчас становится всё более и более ясным: независимо от своих идеалов, империя Ахеменидов характеризовалась довольно слабым контролем и вмешательством в повседневную жизни своих подданных, особенно по сравнению с контролем афинян над рабами или спартанцев над составляющими подавляющее большинство населения Лаконии илотами.30 Независимо от идеалов, реальность для большинства людей была почти обратной.

Одно из самых поразительных открытий эволюционной антропологии заключается в том, что вполне возможно наличие королей, вельмож и всех внешних атрибутов монархии и при этом отсутствие государства в механическом смысле слова. Следует полагать, это может представлять определённый интерес для всех политических философов, которые проливают столько чернил, споря о теориях «верховной власти», поскольку это предполагает, что большинство государей не были главами государств и что их любимая терминология фактически построена на почти недостижимом идеале, в котором королевской власти действительно удаётся преобразовать свои космологические претензии в подлинный бюрократический контроль над населением данной территории. (Нечто подобное начало происходить в Западной Европе в XVI–XVII веках, но как только это случилось, верховная личная власть была замещена фиктивным субъектом по имени «народ», позволяющим бюрократии почти полностью захватить власть.) Насколько я знаю, политическим философам до сих пор нечего сказать по этому поводу. Я полагаю, это во многом связано с очень плохим подбором терминов. Эволюционные антропологи называют королевства, которые не обладают полноценной принудительной бюрократией, «вождеством» (термин, который скорее вызывает образ Джеронимо 31 или Сидящего Быка,32 чем Соломона, Людовика I Благочестивого 33 или Хуан-ди 34). И, конечно, сама эволюционистская парадигма подтверждает, что подобные структуры рассматриваются как нечто, непосредственно предшествующее возникновению государства, или даже как то, во что может превратиться государство, а не как его альтернативная форма. Прояснение вышесказанного может стать масштабным историческим проектом.


2. Теория политических организаций, не являющихся государствами

Итак, перед нами первое направление: повторно проанализировать государство как отношение между утопической фантазией и неприглядной действительностью, включающей в себя стратегии отступлений и уловок, хищнические элиты и приёмы регулирования и контроля.

Все эти основные моменты насущно необходимы для другого проекта, который задастся вопросом: «Если многие политические организации, которые мы привыкли рассматривать как государства, по крайней мере в веберовском понимании, ими не являются, тогда что они собой представляют?»

В некотором смысле отчасти удивительно, что подобной теоретической литературы до сих пор не существует. Я полагаю, это очередной показатель того, как нам тяжело мыслить вне государственнических рамок. Прекрасный наглядный пример: одним из наиболее последовательных требований «антиглобалистов» было требование ликвидации мер пограничного контроля. Если мы движемся к глобализации, давайте серьёзно отнесёмся к этому. Отмените национальные границы. Позвольте людям приходить и уходить, когда они пожелают, и жить там, где они хотят. Это требование зачастую выражается в терминах определённых представлений о глобальном гражданстве.

Но это вызывает немедленные возражения: означает ли требование «глобального гражданства» требование глобального государства? Мы действительно хотим этого? Следовательно, вопрос приобретает следующий вид: как мы можем создать теорию гражданства вне государства. Это часто рассматривается как глубокая, возможно, непреодолимая дилемма, но если сперва рассмотреть вопрос исторически, трудно понять, почему она существует. Современные западные представления о гражданстве и политических свободах обычно считаются унаследованными от двух традиций: первая берёт начало в древних Афинах, вторая, прежде всего, связана со средневековой Англией (где она, как правило, восходит к утверждению аристократических привилегий против королевской власти в Великой хартии вольностей, Билле о правах и т. д., а затем к постепенному распространению тех же самых прав на остальную часть населения). Фактически между историками нет единого мнения даже о том, были ли классические Афины или средневековая Англия государствами вообще, и более того, по этой причине, что права граждан в первом и аристократические привилегии во втором случае были так хорошо закреплены. Трудно представить себе Афины как государство с монополией государственного аппарата на насилие, если учесть, что минимальный правительственный аппарат полностью состоялиз рабов и находился в коллективной собственности гражданского населения. Полицейские силы Афин состояли из скифских лучников, привезённых с территории, где сейчас находится Россия или Украина, и некоторые сведения об их правовом статусе можно почерпнуть из того, что по афинским законам показания раба не принимались в качестве доказательства в суде, разве что они были получены под пытками.

Загрузка...