Революция наоборот,

или о конфликте между политической онтологией 70 насилия и политической онтологией воображения

«Вся власть воображению!», «Будь реалистом, требуй невозможного!» Все люди, вовлечённые в радикальную политическую борьбу, слышали эти слоганы тысячу раз. Обычно, когда слышишь их впервые, они очаровывают и побуждают к действию, но затем становятся настолько знакомыми, что кажутся просто избитыми фразами или просто исчезают в естественном фоновом шуме радикальной жизни. Они редко становятся предметом серьёзных философских размышлений.

Мне кажется, что на данном этапе истории подобные размышления были бы нелишними. Мы находимся в том положении, когда общепринятые определения вызывают замешательство. Вполне вероятно, что мы находимся на пути к революционному моменту или ряду таких ситуаций, но мы уже даже чётко не понимаем, что это значит. Этот текст — продукт длительных попыток переосмыслить такие понятия, как реализм, воображение, отчуждение, бюрократия, революция. Он появился в результате шестилетнего участия в альтерглобалистском движении, в особенности в наиболее радикальных, анархистских, ориентированных на прямое действие группах. Можно рассматривать его как предварительный теоретический доклад. Помимо всего прочего, я хочу задаться вопросом, почему именно эти понятия, которые многие из нас считают провокацией давно забытых дискуссий 60-х годов, всё ещё находят отклик в наших кругах? Почему идея любой радикальной трансформации общества всё чаще кажется нам «нереалистичной»? Что сейчас означает термин «революция», если никто уже не ждёт одномоментного решительного разрыва с существующими механизмами подавления? Эти вопросы кажутся несопоставимыми, но я думаю, ответы на них взаимосвязаны. Если иногда я обращаюсь к уже давно существующим теориям, я делаю это намеренно: я стараюсь увидеть, возможно ли начать созидание чего-то нового на основе опыта этих движений и теоретических течений, которые лежат в их основе.

Вот суть моих аргументов:

Правые и левые политические теории основаны прежде всего на разных предположениях о подлинной сущности власти. Правая идеология берёт своё начало в политической онтологии насилия, в которой быть реалистичным означает принимать во внимание силы разрушения. В ответ на это левые последовательно предлагают вариации политической онтологии воображения, в которой необходимо учитывать силы (производительные, созидательные), которые что-либо создают.

Эта ситуация осложняется тем, что систематическое неравенство, подкрепляемое силой — структурным насилием, — всегда порождает искажённое и фрагментированное воображение. Это опыт нашей жизни внутри этих раздробленных структур, который мы называем «отчуждением».

Наше привычное представление о революции связано с восстанием: нужно отбросить существующие реалии насилия путём уничтожения государства, затем освободить силы воображения и творческого потенциала людей, чтобы преодолеть механизмы, создающие отчуждение. События XX века показали, что настоящая проблема состоит в том, как организационно закрепить этот творческий потенциал, не создавая новых, зачастую ещё более насильственных и отчуждающих механизмов. Вследствие этого повстанческая модель больше не кажется полностью жизнеспособной, но пока неясно, чем можно её заменить.

Ответом на эту неопределённость было возрождение традиции прямого действия. По сути, массовые акции меняют ход обычной последовательности развития мятежа. Вместо напряжённого противостояния с государственной властью, поначалу ведущего к взрыву народного веселья, созданию новых демократических учреждений и в конечном счёте к возвращению к повседневной жизни, при организации массовых манифестаций активисты, главным образом из субкультурных групп, создают новые образования по принципам прямой демократии, чтобы организовать «фестивали сопротивления», которые в конечном итоге ведут к конфронтации с государством. Это всего лишь одна сторона более общего движения по созданию новых форм борьбы, которое, мне кажется, частично находится под влиянием анархизма, но в ещё большей степени феминизма — движения, которое стремится к воссозданию этих мятежных ситуаций на постоянной основе.

Давайте разберёмся по порядку.


Часть 1. «Будьте реалистами…»

С начала 2000 до конца 2002 года я работал с Сетью прямого действия в Нью-Йорке — главной группой, ответственной за организацию массовых акций в рамках общей кампании «Движения за глобальную справедливость» в этом городе в то время. На самом деле СПД формально была не группой, а децентрализованной сетью, работающей по принципам прямой демократии в соответствии со сложной, но удивительно эффективной формой принятия решений путём консенсуса. Она сыграла важную роль в попытках создания новых организационных форм, о которых я писал в другом эссе. СПД существовала чисто в политической сфере; у неё не было осязаемых ресурсов, большой кассы, не нужно было ничем распоряжаться. Но однажды кто-то подарил СПД машину. Это вызвало маленький, но затянувшийся кризис. Вскоре мы узнали, что по закону децентрализованная сеть не может иметь машину. Машинами могут владеть физические или юридические лица, которые являются фиктивными индивидуумами. Сеть не может иметь машину. Так как мы не хотели оформлять некоммерческую организацию (что означало бы полную реорганизацию и отказ от большинства наших эгалитарных принципов), единственным выходом было найти добровольца, который бы зарегистрировал машину на себя. Но тогда этот человек должен был бы платить все непогашенные штрафы, страховые взносы, предоставлять письменное разрешение на управление машиной для других людей, и, конечно же, только он мог забрать машину, если бы она была эвакуирована или конфискована. Вскоре эта машина стала такой головной болью, что мы просто отказались от неё.

Меня поразило, что в этом было что-то важное. Почему проекты вроде СПД, созданные с целью демократизации общества, так часто воспринимаются как пустые мечты, которые развеиваются, как только они сталкиваются с тяжёлой реальностью? В нашем случае это не было связано с неэффективностью: полицейские начальники по всей стране называли нас самой организованной силой, с которой им приходилось бороться. Мне кажется, что эффект реальности (если его можно так назвать) появляется скорее оттого, что радикальные проекты часто разваливаются или по крайней мере становятся очень проблемными, когда сталкиваются с миром больших тяжёлых предметов: зданиями, машинами, тракторами, лодками, промышленными станками. В свою очередь, это происходит не потому, что этими предметами тяжело распоряжаться демократически, а потому, что, как машина СПД, они окружены бесконечными правительственными правилами, и фактически невозможно спрятаться от вооружённых представителей закона. В Америке я наблюдал множество подобных примеров. После долгой борьбы сквот легализуют; вдруг появляются строительные инспекторы и заявляют, что нужно потратить 10 000 долларов на ремонт и приведение здания в соответствие с нормами; организаторы вынуждены потратить следующие несколько лет на сбор средств и пожертвований. Это значит, что они заводят счета в банке, а затем закон определяет, как должна быть организована группа, которая получает пожертвования или взаимодействует с правительством (опять же, не как равноправный коллектив). Все эти правила навязываются силой. Разумеется, полицейские редко начинают размахивать дубинками, чтобы заставить кого-то следовать строительным нормам, но, как часто обнаруживают анархисты, если простопритворяться, что полиции не существует, она применит силу. Именно то, что дубинки используются так редко, на самом деле только делает насилие менее заметным. Это, в свою очередь, показывает, что последствия этих правил — правил, которые почти всегда предполагают, что нормальные отношения между людьми основываются на законах рынка и что нормальные группы организованы иерархично, — происходят скорее не из государственной монополии на использование силы, а из величины, массивности и тяжести самих объектов.

Когда кого-то просят быть «реалистом», реальность, которую обычно просят признать, не та, что отражает естественные, материальные факты, и также это не предполагаемая горькая правда о человеческой природе. Обычно это признание последствий систематической угрозы насилия. Это прослеживается даже в нашей речи. Почему, например, здание называют «реальным имуществом» (от англ. real estate)? «Реальное» в этом случае образовано не от латинского корня res («вещь»), а от испанского слова real в значении «королевский», «принадлежащий королю». Вся земля в границах территории правителя принадлежит ему; согласно закону это всё ещё соответствует действительности. Поэтому государству принадлежит право навязывать свои правила. Но самодержавие в конечном итоге происходит из монополии на то, что мягко называют «силой», т. е. насилием. Как сказал итальянский философ Джорджо Агамбен, подобно тому, как с точки зрения суверенной власти что-то является живым, потому что это можно убить, так и имущество является «реальным», потому что государство может забрать или разрушить его. Подобным образом, когда кто-то занимает «реалистичную» позицию в журнале «International Relations» («Международные отношения»), то он считает, что государство будет использовать любые возможности в своём распоряжении, включая силу оружия, чтобы продвигать свои национальные интересы. Какую «рельность» признаёт этот человек? Конечно же, не материальную реальность. Идея о том, что нации — это человеческие сообщества, имеющие собственные цели и интересы, это полностью метафизическое изобретение. У короля Франции были цели и интересы. У Франции их нет. Кажется «реалистичным» предполагать, что французы имеют общие цели и интересы, только потому, что те, кто контролирует национальные государства, имеют власть ввести войска, вторгаться на чужую территорию, бомбить города и другими способами угрожать применением организованного насилия во имя того, что они называют своими «национальными интересами». Было бы глупо игнорировать эту возможность. Национальные интересы реальны, потому что они могут тебя убить.

Критический термин здесь — «сила», как в словосочетании «государственная монополия на использование силы принуждения». Когда мы слышим подобные фразы, мы оказываемся в условиях политической онтологии, в которой власть разрушать, причинять другим боль или угрожать сломать, повредить или покалечить их тела (или просто запереть их в маленькой комнате до конца жизни) считается общественным эквивалентом энергии, которая движет Вселенной. Задумайтесь, например, о метафорах и подменах, которые позволяют построить следующие предложения:

Учёные исследуют природу законов физики, чтобы понять, какие силы управляют Вселенной.

Полицейские — это специалисты по научному применению физической силы для обеспечения исполнения законов, которые управляют обществом.

На мой взгляд, это и есть суть правой мысли: политическая онтология, которая такими едва уловимыми средствами позволяет насилию определять характеристики существования общества и здравого смысла.

Левая мысль, наоборот, всегда основывалась на другом наборе предположений о том, что является безусловно реальным, о самом фундаменте политического бытия. Разумеется, левые не отрицают реальность насилия. Многие левые теоретики размышляли об этом. Но они не стараются придать насилию такой же фундаментальный статус. Наоборот, я утверждаю, что левая мысль основана на том, что я называю «политической онтологией воображения», хотя её можно легко назвать онтологией творчества, созидания или открытия. Сегодня многие отождествляют это с наследием Маркса, который делал упор на социальную революцию и материальные производительные силы. Но на самом деле термины Макса возникли из более широких утверждений о ценности,труде и творчестве, которые присутствовали в то время в радикальных кругах, будь то рабочее движение или, раз уж на то пошло, различные течения романтизма. Сам Маркс, несмотря на всё его презрение к социлистическим утопистам того времени, никогда не переставал настаивать, что людей отличает от животных то, что архитекторы, в отличие от пчёл, сначала прокручивают свои проекты в воображении. Маркс считал это уникальным свойством человека — представлять себе что-то, прежде чем претворить это в жизнь. Этот процесс он и называл «производством». Примерно в то же время утопические социалисты вроде Анри Сен-Симона доказывали, что художники должны стать авангардом нового общественного порядка, предлагая великие идеи, которые могла осуществить промышленность того времени. То, что в то время казалось фантазией чудаковатого публициста, вскоре стало хартией случайного, неопределённого, но очевидно постоянного союза, который существует и по сей день. Если художественный авангард и социальные революционеры с тех пор чувствовали странную близость друг к другу, перенимая стили и идеи друг друга, это происходило потому, что оба течения остались верными идее, что безусловная, тайная истина этого мира состоит в том, что мы делаем и что мы можем так же просто сделать это по-другому. В этом смысле фраза «Вся власть воображению!» выражает всю сущность левых идей.

Критикуя упор на силы созидания и прозводства, правые, разумеется, утверждают, что революционеры систематически пренебрегают социальной и исторической важностью «средств разрушения»: государств, армий, карателей, варварских нашествий, преступников, неуправляемой толпы и т. д. Они утверждают, что, притворяясь, что этого не существует или что это можно просто уничтожить, мы гарантируем, что левые режимы на самом деле вызовут намного больше смертей и разрушения, чем те, которые мудро руководствуются более «реалистичным» подходом.

Очевидно, что это очень упрощённая дихотомия. Можно приводить бесконечные примеры. Буржуазия во времена Маркса, например, разделяла крайне производительную философию, поэтому Маркс мог рассматривать её как революционную силу. Элементы правой идеологии смешивались с художественными идеалами, и марксистские режимы XX века часто использовали правые теории власти и разве что на словах признавали фундаментальную природу производства. Тем не менее я думаю, что это полезные термины, потому что даже если рассматривать «воображение» и «насилие» не в качестве единственной тайной мировой истины, а как постоянные закономерности, как равные составляющие социальной реальности, они могут открыть нам глаза на многие вещи. Начнём с того, что воображение и насилие повсюду взаимодействуют довольно предсказуемо и многозначительно.

Я начну с насилия и приведу короткие тезисы и доводы, которые я уже ранее детально излагал в других работах.


Часть 2. О насилии и смещении структур воображения

Я антрополог по профессии и точно знаю, что антропологические дискуссии о насилии почти всегда предшествуют утверждениям о том, что акты насилия — это акты коммуникации, что они по определению значимы и именно это представляет важность. Другими словами, насилие главным образом осуществляется в нашем воображении.

Всё это правда. Я бы не хотел пренебрегать значением страха и ужаса в человеческой жизни. Акты насилия могут быть — действительно, часто так и есть — актами коммуникации. Но то же самое можно сказать о любой другой форме человеческой активности. Что меня поражает, так это важность того, что насилие — это, возможно, единственная форма человеческой активности, посредстом которой можно воздействовать на других, не будучи коммуникабельным. Скажу точнее: насилие — это, возможно, единственный способ, предоставляющий возможность одному человеку заставить другого вести себя предсказуемо, при этом понимать этого человека не требуется. Почти любой другой способ повлиять на поведение людей предполагает, что нужно иметь представление о том, кем они себя считают, чего они хотят от этой ситуации и т. д. Ударьте их по голове посильнее — и всё это станет неважным. Разумеется, следствия избиения могут быть довольно ограниченными. Но они достаточно реальны, и факт остаётся фактом, что никакая другая форма воздействия не может возыметь подобного действия без некоторых общих интересов или взаимопонимания. Более того, даже попытки влиять на других угрозой насилия, что определённо требует некоторого уровня общего толкования (по крайней мере, другая сторона должна понимать, что ей угрожают и чего от неё требуют), требует намного меньше усилий, чем любое другое воздействие. Большинство человеческих отношений, особенно длительных, например, между старыми друзьями или закадычными врагами, чрезвычайно сложны, бесконечно наполнены опытом и смыслом. Они требуют непрерывной и часто искусной интерпретации; все вовлечённые в коммуникацию должны прилагать постоянные усилия, чтобы представить себе точку зрения другого человека. Угроза физической расправой позволяет всего этого избежать. Это создаёт намного более схематичные отношения, например: «Переступишь через эту линию — получишь пулю в лоб, а нет — так мне реально наплевать на то, кто ты и чего ты хочешь». Именно поэтому насилие так часто используют глупые люди: можно сказать, это их козырь, поскольку насилие — это такая форма тупости, на которую тяжело ответить разумно.

Однако здесь нужно сделать одну оговорку. Чем более равны стороны в своей способности применить насилие, тем в меньшей степени справедливы вышеупомянутые доводы. Если способность к применению насилия примерно одинакова, имеет смысл узнать как можно больше о своём оппоненте. Военный командир, скорее всего, постарается понять ход мысли своего противника. Только когда одна сторона имеет значительное преимущество в способности нанести физический ущерб другой, эта необходимость отпадает. Конечно, когда одна сторона имеет значительное преимущество, она вряд ли сразу станет на самом деле стрелять, бить или взрывать людей. Угрозы обычно более чем достаточно. Это порождает любопытные последствия. Это значит, что наиболее выразительное свойство насилия — способность навязывать очень простые общественные отношения, не требующие воображения, — чаще всего проявляется в ситуациях, где настоящее физическое насилие маловероятно.

Здесь мы можем поговорить о структурном насилии: систематическое неравенство, подкрепляемое угрозой применения силы, можно рассматривать как форму насилия. Системы структурного насилия неизменно создают искажённые структуры воображаемого отождествления с другими. Не то чтобы люди перестают интерпретировать. Общество просто не смогло бы без этого существовать. Скорее, огромная ноша этого труда перекладывается на плечи жертв неравенства.

Давайте начнём с домашнего хозяйства. Распространённый штамп комедийных сериалов 50-х в Америке — шутки о том, что женщин невозможно понять. Эти шутки, конечно же, всегда исходили от мужчин. Женская логика всегда считалась инопланетной и неподвластной пониманию. Одновременно ни у кого не было и мысли, что женщинам тяжело понять мужчин. Потому что у женщин не было возможности не понимать мужчин: это был расцвет американской патриархальной семьи, и женщинам, которые не имели доступа к получению дохода или к ресурсам, приходилось тратить большую часть своего времени и усилий на понимание того, что было важным для мужчин. На самом деле такая риторика о тайнах женского рода — это неотъемлемая черта патриархальной семьи, структуры, которую на самом деле можно считать формой структурного насилия, поскольку власть мужчины над жещиной в такой семье, как отмечали феминистки всех времён, всецело поддерживается, часто скрыто и косвенно, разными видами принуждения. Но несколько поколений женщин-писателей — на ум сразу приходит Вирджиния Вулф — запечатлели и другую сторону медали: бесконечную работу женщины по поддержанию и адаптации эго ничего не замечающих мужчин, что требует бесконечной работы по мысленному отождествлению себя с другими и того, что я назвал интерпретационным трудом. Это переносится на все уровни. Женщины всегда представляют, как выглядит мир с точки зрения мужчин. Мужчины практически никогда не платят той же монетой. В этом предположительно и есть причина того, почему в обществах, где присутствует гендерное разделение труда (то есть в большинстве обществ), женщины знают всё о том, что делают мужчины в течение дня, а мужчины почти не имеют представления о том, чем заняты женщины. Когда им приходится представить точку зрения женщины, многие в ужасе дают задний ход. В США один из распространённых приёмов на уроках по творческой письменной речи — это попросить студентов написать эссе, представляя, что они сменили пол, и описать, каково это — пожить один день в качестве представителя противоположного пола. Результаты почти всегда одинаковы: все девушки пишут длинные и детальные работы, показывая, что они провели много времени, размышляя об этом, — около половины парней отказываются писать эссе в принципе. Почти неизбежно они выражают негодование по поводу того, что им приходится представлять, как это — быть женщиной.

Можно привести множество подобных примеров. Когда что-то случается на кухне ресторана и появляется начальник, чтобы разобраться, в чём дело, он вряд ли будет обращать внимание на работников, старающихся объяснить своё видение ситуации. Скорее всего, он прикажет им заткнуться и просто произвольно примет решение на основании того, что он считает правильным: «Ты новичок, ты сделал ошибку. Если это ещё раз повторится, ты уволен». Только тем, кто не имеет права увольнять произвольно, приходится разбираться, что произошло на самом деле. Что происходит на самом низком и интимном уровне, то происходит на уровне общества в целом. Довольно любопытно, что Адам Смит в своей работе «Теория нравственных чувств», написанной в 1759 г., впервые заметил то, что сегодня называется «притуплением чувства сострадания». Он подметил, что люди имеют естественную склонность не только отождествлять себя с другими в воображении, но также вследствие этого чувствовать радость и горе других. Бедные, однако, слишком жалки, и вследствие этого наблюдатели в целях самозащиты стараются просто их не замечать. В результате люди, находящиеся внизу пирамиды, тратят кучу времени на то, чтобы представить точку зрения тех, кто наверху, но обратную ситуацию тяжело себе представить. Вот что я имею в виду. Какие бы ни использовались механизмы, что-то подобное всегда проявляется: будь то взаимоотношения между господами и слугами, мужчинами и женщинами, начальниками и рабочими, богатыми и бедными. Структурное неравенство — структурное насилие — неизбежно создаёт такие же перекошенные стуктуры воображения. И как справедливо заметил Смит, поскольку воображение связано с сочувствием, жертвы структурного насилия склонны заботиться о тех, кто его использует, или по крайней мере заботиться о них больше, чем те заботятся о жертвах. Кстати, это, возможно, одна из наиболее могущественных сил (кроме самого насилия), сохраняющих подобные отношения.

Легко заметить, что бюрократические процедуры — часть этого явления. Кто-то скажет, что сами по себе они не являются формами тупости и невежества, поскольку существующие способы организации уже несут долю тупости и невежества в силу существования структурного насилия. Это правда: формальные процедуры представляются нам разновидностью тупости в том смысле, что они неизбежно игнорируют все тонкости человеческого бытия и сводят всё к простым установленным механическим или статистическим формулам. Не важно, о чём речь: о формах, правилах, статистических данных или опросниках, — бюрократия всегда означает упрощение. В конечном итоге отношения похожи на наш пример с начальником, который принимает произвольное решение о том, что случилось; это вопрос использования очень простых схем в сложных и многозначительных ситуациях. То же самое относится и к полицейским, которые на самом деле являются всего лишь мелкими управленцами с пистолетами. Социологи, изучающие полицию, уже давно доказали, что только малая часть работы полицейского имеет отношение к преступлениям. Полицейские — скорее непосредственные представители государственной монополии на насилие, те, кто появляется в случаях, когда нужно упростить ситуацию (например, когда кто-то слишком активно противостоит какому-то бюрократическому определению). Одновременно с этим полиция в современных промышленных демократических странах, в частности, в Америке, стала почти самым распространённым видом воображаемого отождествления. Зрителей постоянно заставляют посредством тысячи телевизионных программ и фильмов увидеть мир глазами полицейского, даже если это видение воображаемых полицейских, которые на самом деле тратят своё время на борьбу с преступностью, а не озабочены сломанными задними габаритными огнями или открытыми мусорными ящиками.


Экскурс в трансцендентное и имманентное воображение

Отождествлять себя с воображаемым полицейским это, разумеется, не то же самое, что отождествлять себя с настоящим (большинство американцев как раз-таки избегают настоящих полицейских, как чумы). Это очень важное различие, однако в век информации очень просто спутать эти два вида воображения.

Будет полезно вспомнить происхождение слова «воображение». В период древности и средневековья «воображением» называли тонкую грань между реальностью и разумом. Восприятие материального мира должно было пройти через воображение, получая эмоциональный заряд и смешиваясь с разнообразными иллюзиями, прежде чем здравый рассудок сможет постичь его смысл. Намерения и желания двигались в обратном направлении. Только после Декарта слово «воображаемый, мнимый» стало означать всё, что не является реальным: воображаемые создания, воображаемые места (Средиземье, Нарния, планеты далёких галактик, царство пресвитера Иоанна и т. д.), мнимые друзья. Если использовать это определение, то, конечно же, «политическая онтология воображения» будет противоречивым понятием. Воображение не может быть основой реальности. Это по определению то, о чём мы можем думать, но оно не имеет ничего общего с реальностью.

Я буду далее называть это «трансцендентным 71 воображением», поскольку в качестве модели оно берёт романы или другие художественные произведения, которые воссоздают воображаемые миры, и эти воображаемые модели, по всей видимости, не изменяются, независимо от того, сколько раз человек перечитывает роман. Воображаемые создания — эльфы, единороги или менты из телевизора — не подвержены влиянию реального мира. На них невозможно повлиять, потому что они не существуют. Та разновидность воображения, о которой я говорю здесь, напротив, намного более сходна со старым имманентным 72 понятием. Немаловажно, что оно ни в коем случае не статично и не беспричинно, но полностью встроено в план действий, которые нацелены на то, чтобы реально повлиять на материальный мир, и поэтому всегда изменчиво и адаптивно. Это в равной степени относится к вырезанию ножа, производству драгоценностей или попыткам не задеть чувства других людей.

Можно понять, насколько важно это различие, вернувшись к лозунгу 1968 года «Вся власть воображению». Если отнести это к трансцендентному воображению, например, к готовым утопичным проектам, то, как известно, можно получить разрушительные последствия. Исторически это всегда означало навязывание их насильственным путём. С другой стороны, можно с таким же успехом утверждать, что нас ждут те же последствия, если мы не будем давать власть другому, имманентному воображению.

Отношения насилия и воображения очень усложняются, поскольку, когда стуктурное неравенство разделяет общество на тех, кому приходится использовать воображение, и тех, кто этого не делает, всякий раз это происходит по-разному. Капитализм является самым вопиющим примером. Политическая экономия склонна разделять работу в капиталистическом обществе на две сферы: наёмный труд, для которого парадигмой всегда выступают заводы, и домашний труд — работа по дому, уход за ребёнком, — главным образом взваленный на женщину. Первый прежде всего представляется как создание и поддержание в рабочем состоянии материальных объектов. Второй можно описать как труд по созданию и обслуживанию людей и общественных отношений. Это различие очевидно является карикатурным: никогда не существовало общества, даже в Манчестере Энгельса или Париже Виктора Гюго, где большинство мужчин работали бы на заводах, а большинство женщин были бы исключительно домохозяйками. И всё же это хорошая отправная точка, поскольку она демонстрирует интересное отклонение. В промышленной сфере задания, связанные с воображением и планированием, отводятся тем, кто занимает высшую позицию (например, разработка дизайна продукции или организация производства), в то время как в сфере социального производства большую часть творческой работы (например, то, что я назвал «интерпретационным трудом», который помогает течению жизни) выполняют люди, занимающие низкое положение.

Несомненно, всё это помогает рассматривать эти два вида труда как фундаментально разные виды деятельности, и содействует тому, что мы не считаем интерпретационный труд, например, или большую часть деятельности, которая называется «женской работой», трудом вообще. Раз уж мы делаем чёткое разделение, именно забота, энергия и труд, направленный на людей, должны считаться фундаментальными. Любовь, страсть, соперничество, одержимость — всё, о чём мы больше всего заботимся, — это всегда другие люди; в большинстве некапиталистических обществ само собой разумеется, что производство материальных благ второстепенно по отношению к процессу формирования личности. На самом деле, я утверждаю, что одно из самых отчуждающих свойств капитализма состоит в том, что он заставляет нас притворяться, что всё работает совсем наоборот и что общество существует в первую очередь для того, чтобы наращивать производство вещей.


Часть 3. Об отчуждении

Смерть меньше пугает человека в ХХ веке, чем отсутствие реальной жизни. Каждое мёртвое, механизированное, специализированное действие, крадущее сотню, тысячу моментов жизни в день, пока не истощатся тело и дух, пока не наступит этот конец, который не является больше концом жизни, но её отсутствием доведённым до перенасыщения.

Рауль Ванейгем «Революция повседневной жизни»

Творчество и желание — то, что мы часто сводим к «производству» и «потреблению», используя термины политэкономии, — это естественные двигатели воображения. Структурное неравенство, структурное насилие, если угодно, склонны искажать воображение. Они создают ситуации, где рабочим приходится выполнять отупляющую, скучную, механическую работу, и только небольшая элита может наслаждаться творческим трудом, что приводит к чувству отчуждения от собственного труда со стороны рабочих, когда они понимают, что произведённое ими принадлежит кому-то другому. Они также создают ситуации, где короли, политики, знаменитости или генеральные директора важничают, ничего не замечая, пока их жёны, слуги, наёмные рабочие и помощники тратят всё своё время, воображая, что происходит в фантазиях хозяина. Я подозреваю, что большинство ситуаций, где присутсвует неравенство, сочетают в себе обе тенденции.

Субъективный опыт существования в таких перекошенных структурах воображения — это и есть то, что мы называем «отчуждением».

Меня поражает, что по крайней мере этот подход помог бы объяснить устойчивую привлекательность теорий отчуждения в революционных кругах, даже если академические левые уже давно их оставили. Если зайти в анархистский книжный магазинчик в любой части света и посмотреть, какие французские авторы там представлены, то, вероятнее всего, можно наткнуться на ситуационистов вроде Ги Дебора и Рауля Ванейгема, великих теоретиков отчуждения (наряду с теоретиками воображения вроде Корнелиуса Касториадиса). Долгое время меня поистине озадачивало, как много американских подростков из пригорода были очарованы, например, «Революцией повседневной жизни» Рауля Ванейгема — книгой, написанной в Париже почти 40 лет назад. В конечном итоге я решил, что, должно быть, книга Ванейгема была по-своему величайшим теоретическим выражением чувства гнева, скуки и отвращения, которые в какой-то момент испытывает любой подросток, когда сталкивается с реалиями жизни среднего класса. Восприятие жизни, разбитой на фрагменты, безо всякого высшего смысла и полноты; циничной рыночной системы, продающей своим жертвам товары и зрелище, которые сами по себе представляют маленькие фальшивые образы чувства тотальности, удовольствия и общности, которые рынок на самом деле уничтожил; склонность превращать любые отношения в форму обмена, жертвовать жизнью ради «выживания», удовольствием ради самоотречения, творчеством ради пустых гомогенных единиц власти или простоя — в каком-то смысле всё это до сих пор имеет место быть.

Вопрос, впрочем, почему. Современная социальная теория не предлагает хорошего объяснения. Постструктурализм, возникший как прямое следствие событий 1968 года, родился из отрицания анализа подобного рода. Сейчас среди социологов считается общепринятой точка зрения, согласно которой нельзя определить общество как «неестественное», разве что предполагается, что общество может существовать естественно, «бесчеловечное», если конечно не сущетвует подлинно человеческого бытия, что нельзя сказать, что эго фрагментировано, разве что возможно выделить целостное эго, и т. д. Поскольку эти аргументы неубедительны — так как нет естественных условий существования общества, нет подлинно человеческого бытия, нет целостного «Я», — теории отчуждения безосновательны. Эти доводы тяжело опровергнуть. Но как тогда объяснить опыт отчуждения?

Если хорошо подумать, эти аргументы не такие веские, как кажутся. В конечном итоге, о чём говорят академические теоретики? Они утверждают, что идея целостного субъекта, цельного общества, естественного порядка нереалистична. Что всё это просто плод нашего воображения. Это правда. Но чем ещё они могут быть? И почему это является проблемой? Если воображение — это компонент процесса создания социальных и материальных реалий, значит есть все основания считать, что для этого мы создаём образы целостности. Так и работает воображение. Нам необходимо представлять себя и других как завершённых субъектов, чтобы производить сложноорганизованных существ, представлять гармоничное, ограниченное в масштабах «общество», чтобы создавать ту хаотичную и безграничную сеть социальных отношений, которая на самом деле существует, и т. д. Обычно людям удаётся жить с этим несоответствием. Как мне кажется, вопрос состоит в том, почему в определённое время и в определённых местах признание этого факта провоцирует гнев и отчаяние, чувство, что социальный мир — это ложная пародия или злая шутка. Я утверждаю, что это продукт деформации и искажения воображения в результате структурного насилия.


Часть 4. О революции

Ситуационисты, как и многие радикалы 60-х, хотели дать отпор, используя стратегию прямого действия: создавая «ситуации» путём творческой подрывной деятельности, которая подтачивала логику общества-спектакля и позволяла актёрам по крайней мере на мгновение восстановить власть воображения. Одновременно они считали, что всё это неизбежно приближает к великому восстанию — собственно говоря, к «революции». Если события мая 1968 года что-то и показали, так это то, что, если люди не стремятся захватить государственную власть, такой фундаментальный одномоментный прорыв невозможен. Главное различие между ситуационистами и их наиболее ярыми современными читателями состоит в том, что утопическая составляющая почти полностью исчезла. Никто не надеется, что небеса скоро разверзнутся. Но есть утешение: неважно, до какой степени можно испытывать подлинную революционную свободу, её можно начать испытывать немедленно. Задумайтесь над утверждением коллектива Crimethinc, наверное, самых воодушевляющих молодых анархистов на сегодняшний день, пропагандирующих идеи ситуационистов:

«Мы должны создавать свою свободу, вырезая дыры в полотне реальности, изобретать новую реальность, которая, в свою очередь, будет формировать нашу личность. Постоянное вовлечение в новые ситуации — единственный способ удостовериться, что мы принимаем решения свободно от косности привычек, традиций, законов или предрассудков, — и нам решать, как создавать эти ситуации.

Свобода существует только в момент революции. И эти моменты не так редки, как вы думаете. Изменения, революционные изменения, происходят постоянно и повсюду — и каждый играет роль в этом процессе, сознательно или нет».

Что это как не первоклассное утверждение логики прямого действия: дерзкое упорство и манера поведения, как будто ты уже свободен? Очевидный вопрос состоит в том, как это может содействовать общей стратегии, которая должна вести к появлению нарастающего движения за мир без государства и капитализма. Никто не даёт убедительного ответа. Большинство считает, что этот процесс может быть одной из попыток в рамках бесконечной импровизации. В любом случае будут моменты восстания. По всей видимости, довольно часто. Но они, вероятнее всего, будут одним звеном в более сложном и многогранном революционном процессе, очертания которого сегодня едва ли можно в полной мере предугадать.

Оглядываясь назад, кажется удивительно наивным старое представление о том, что единственное восстание или успешная гражданская война могла бы уничтожить всю систему структурного насилия, по крайней мере на определённой территории, что на этой территории правые реалии можно было бы просто отбросить и открылось бы поле для беспрепятственного проявления революционного творческого порыва. Но меня озадачивает то, что в определённые моменты истории именно так и происходило. Мне кажется, что, если мы хотим получить возможность схватить новую зарождающуюся концепцию революции, начать стоит с обдумывания качества этих революционных ситуаций.

Одно из наиболее удивительных свойств таких моментов — это то, что они, кажется, появляются из ниоткуда, а затем зачастую так же быстро растворяются. Как возможно, что та же самая «общественность», которая за два месяца до, скажем, Парижской Коммуны или Гражданской войны в Испании голосовала за умеренный социал-демократический режим, вдруг готова рисковать своей жизнью ради тех же ультра-радикалов, которые ранее получили малую долю голосов? Или, возвращаясь в май 1968-го, как могла та же общественность, которая казалось бы поддерживала идеи студенческого и рабочего восстания или по крайней мере симпатизировала им, могла сразу после этих событий вернуться на избирательные участки и избрать правое правительство? Самое распространённое объяснение, что, мол, революционеры на самом деле не представляли интересы общества, но некоторые слои общества, вероятно, оказались заложниками какого-то иррационального брожения, очевидно не соответствуют действительности. Прежде всего, они предполагают, что «общественность» — это организм со своими мнениями, интересами и убеждениями, который можно считать относительно постоянным во времени. На самом деле то, что мы называем «общественностью», создаётся специальными учреждениями, которые разрешают определённые формы действий: можно голосовать, смотреть телевизор, подписывать обращения или писать письма выбранным чиновникам, или посещать общественные обсуждения, но нельзя делать ничего другого. Эти поведенческие рамки предусматривают, что мы говорим, думаем, спорим, размышляем определённым образом. Та же самая «общественность», которая наслаждается рекреационными наркотиками, может так же последовательно голосовать за запрет подобных наслаждений; одна и та же группа граждан может прийти к абсолютно разным решениям по вопросам, касающимся их сообществ, если они действуют в рамках парламентской системы, системы электронных референдумов или последовательной вереницы народных собраний. На самом деле весь анархический проект по введению прямой демократии основан на предположении, что общественность — искусственная совокупность.

Чтобы понять, что я имею в виду, представьте, что в Америке те же самые люди, которые в одном контексте называются «общественностью», в другом — могут называться «рабочей силой». Разумеется, «рабочей силой» они становятся при вовлечении в разные виды деятельности. «Общественность» не работает: по крайней мере, предложение вроде «большинство представителей американской общественности работают в сфере обслуживания» никогда бы не появилось на страницах журнала или газеты — если бы журналист попробовал так написать, редактор бы непременно его исправил. Это тем более странно, потому что общественности всё же приходится работать: поэтому, как часто отмечают левые критики, СМИ всегда будут писать, как, скажем, забастовка работников транспортной отрасли доставляет неудобство общественности, имея в виду пассажиров, но им никогда не придёт в голову, что бастующие тоже являются частью общественности или что, если они добьются повышения зарплаты, это будет во благо общественности. И, конечно же, общественность не выходит протестовать на улицы. Её роль сводится к просмотру общественных спектаклей и потреблению общественных услуг. Если люди покупают или используют товары и услуги, которые поставляют им другие, та же группа людей становится «потребителями», а в других условиях её назовут «нацией», «электоратом» или «населением».

Все эти совокупности людей — продукт учреждений и формальных норм, которые, в свою очередь, определяют чёткие границы возможного. Следовательно, голосуя на парламентских выборах, человек чувствует себя обязанным сделать «реалистичный» выбор; в революционной ситуации, с другой стороны, внезапно всё кажется возможным.

Огромная часть революционных мыслителей задают вопрос: чем в таком случае становится эта совокупность людей во время восстания? Последние несколько столетий традиционный ответ был — «народом». Все современные законные режимы главным образом получают свою легитимность во время моментов «конститутивной власти», когда люди восстают, обычно с оружием в руках, чтобы сформировать новый конституционный порядок. Повстанческая парадигма, кстати, встроена в само понятие современного государства. Несколько европейских теоритиков, понимая, что принципы сместились, предложили новый термин «множественность», совокупность, которая по определению не может стать основой для нового национального или бюрократического государства. Для меня этот предмет глубоко неоднозначен.

Оперируя понятиями, которые я ввёл ранее, «общественность», «рабочую силу», «потребителей», «население» объединяет то, что они существуют в регламентированных поведенческих рамках, по определению бюрократических и, следовательно, глубоко отчуждающих. Кабинки для голосования, экраны телевизоров, офисные боксы, поликлиники, ритуалы, которые их окружают, — можно сказать, всё это — части механизма отчуждения. Это инструменты, которые используют для разрушения и искажения человеческого воображения. Моменты восстания — это моменты, когда бюрократический аппарат уничтожается. Это уничтожение расширяет горизонты возможного. Этого можно ожидать в том случае, когда государство только и делает, что навязывает нам чрезвычайно узкие рамки возможного. (Вероятно, поэтому, как отмечает Ребекка Солнит, люди часто испытывают что-то подобное во время природных катастроф.) Это объясняет, почему вслед за революционными моментами всегда происходит взрыв социальной, художественной и интеллектуальной активности. Обычно неправильные структуры воображаемого отождествления разрушаются; все экспериментируют с попытками посмотреть на мир с других, незнакомых ранее точек зрения. Обычно неровные структуры творческого потенциала разрушаются; все чувствуют справедливую и немедленную практическую потребность заново создать и переосмыслись все вокруг.

Отсюда противоречие процесса переименования. С одной стороны, понятно, что те, кто делает радикальные заявления, хотят знать, во имя чего они их делают. С другой стороны, если всё, что я говорил, правда, вся задумка сначала обратиться к революционной «множественности», а затем начать поиск динамических сил, которые за ней стоят, смотрится во многом как первый шаг к процессу формализма, который в конечном итоге убивает всё, что ранее восхвалялось. Субъекты (общественность, народы, рабочая сила и т. д.) создаются специальными организационными структурами, которые фактически являются поведенческими рамками. Эти субъекты являются тем, что они делают. Революционеры же ломают существующие рамки, чтобы создать новые горизонты возможного, а это затем сделает возможным радикальную перестройку общественного воображения. Это, возможно, единственный вид деятельности, который по определению нельзя регламентировать. Поэтому многие революционные мыслители, от Рафаэле Лаудани в Италии до Colectivo Situaciones в Аргентине, начали предполагать, что, возможно, здесь нужно говорить не о «конститутивной», а о «смещающей власти», которая уничтожает властные должности и полномочия.


Революция наоборот

В подходе Маркса к революции есть странное противоречие. В общих чертах, говоря о материальном творчестве, Маркс пишет о «производстве» и, как я уже упоминал, настаивает на том, что определяющим свойством человечества является то, что мы сначала представляем себе определённые вещи, а затем претворяем эти планы в жизнь. Социальное творчество Маркс почти всегда упоминает в контексте революции, но здесь он настаивает, что нам никогда не стоит сначала что-то представлять, а затем пытаться это осуществить. Это было бы утопично, а Маркс презирал утопизм.

Я предполагаю, что лучшее объяснение этому состоит в том, что Маркс в какой-то мере понимал, что производство людей и общественных отношений работает по другим принципам, но у него не было теории о том, что это за принципы. Вероятно, только с возникновением феминистской теории, о которой я так много сказал выше, стало возможным систематически размышлять над такими вопросами. Я бы добавил, что тот факт, что феминистская теория так быстро закрылась в своём гетто, не имея почти никакого влияния на работы большинства теоретиков мужского пола, является чётким отражением последствий структурного насилия против воображения в целом.

Я не вижу никакого совпадения в том, что большая часть реальной практической работы по развитию новой революционной парадигмы за последние годы тоже была продуктом феминизма; ну, или что вопросы, поднимаемые феминист­(к)­ами, были главной движущей силой в трансформации этой парадигмы. В Америке современная одержимость консенсусом и другими формами прямой демократии среди анархистов имеет прямое отношение к организационной практике феминистского движения. Всё началось в конце 60-х и начале 70-х годов с маленьких, душевных, часто анархических в своей основе коллективов, которые по мере роста столкнулись с проблемами. Вместо того, чтобы оставить попытки достижения консенсуса при принятии решений, многие начали развивать более формальные версии этих принципов. Это, в свою очередь, вдохновило некоторых радикальных Квакеров 73 (которые раньше считали свой способ принятия решений путём консенсуса прежде всего религиозной практикой) начать создание тренерских коллективов, обучающих консенсусу. К моменту начала кампаний прямого действия против ядерной промышленности в конце 70-х система аффинити-групп, советов представителей, консесуса и фасилитации уже начала принимать современную форму. Последующий бум новых форм процесса достижения консенсуса представляет собой самый важный вклад в революционную практику за последние десятилетия. Главным образом, это продукт труда феминисток (в), вовлечённых в практическую организацию, большинство из которых связаны с анархической традицией. И тем более иронично, что теоретики-мужчины, которые сами никогда не принимали участия в горизонтальной организации кампаний или в процессе принятия решений на анархических принципах, но которые считают себя приверженцами анархических идей, так часто вынуждены упоминать в довольно доброжелательных высказываниях, что, конечно же, они не поддерживают эту очевидно непрактичную, несбыточную и нереалистичную концепцию консенсуса.

Организацию массовых акций — фестивалей сопротивления, как их часто называют, — можно считать прагматическими экспериментами, проверкой того, возможно ли на самом деле регламентировать опыт освобождения, головокружительную перестройку сил воображения, всего самого могущественного в опыте успешного спонтанного восстания. Или если не регламентировать, то, возможно, делать это по призыву. Для вовлечённых в действие эффект будет как будто всё происходит наоборот. Революционные восстания начинаются с уличных боёв и в случае успеха переходят к взрыву народного брожения и веселья. Далее следует трезвый подход к созданию новых учреждений, советов, процессов принятия решений и в конечном итоге возвращение к обычной жизни. Это по крайней мере в идеале, и, конечно же, в истории были моменты, когда что-то подобное начинало происходить, хотя по большому счёту такие спонтанные творения всегда заканчиваются тем, что включаются в какую-то новую форму насильственной бюрократии. Однако, как я уже отметил, это неизбежно, поскольку бюрократия, несмотря на то, что она играет важную роль непосредственного инициатора властных отношений и структурной слепоты, сама не создаёт этих отношений. Главным образом, она просто эволюционирует, чтобы их поддерживать.

По этой причине прямое действие идёт в противоположном направлении. Возможно, большинство участников акций являются представителями субкультур, которые стремятся переосмыслить повседневную жизнь. Даже если это не так, акции начинаются с создания новых форм коллективного принятия решений: советов, собраний, бесконечного внимания к «процессу» — и эти формы используются при планировании уличных акций и народных празднеств. Обычно это всё заканчивается напряжённым противостоянием с вооружёнными представителями государства. Хотя многие организаторы акций были бы рады, если бы всё переросло в народное восстание, и что-то подобное иногда случается, большинство не ожидает, что эти восстания спровоцируют какие-либо постоянные изменения реальности. Они представляют собой что-то наподобие кратковременной рекламы — а лучше предвкушение, опыт фантастического вдохновения — перед более медленной, кропотливой работой по созданию альтернативных учреждений.

Мне кажется, одним из важнейших вкладов феминизма в развитие революционной практики было постоянное напоминание о том, что «ситуации» не создаются сами собой. Обычно для этого требуется огромный труд. На протяжении большей части истории человечества, то, что называется политикой, заключалось в основном в череде драматических спектаклей, сыгранных на театральной сцене. Величайший подарок феминизма политической мысли — постоянное напоминание о людях, которые делают, готовят и убирают эти сцены и, более того, поддерживают невидимые структуры, которые делают всё это возможным, о людях, которые в большинстве своём являются женщинами. Политика, естественно, старается сделать этих людей невидимыми. Действительно, одна из главных функций женской работы — сделать так, чтобы её не было заметно. Можно сказать, что политический идеал в кругах, выступающих за прямое действие, заключается в сглаживании различий; или, другими словами, действие считается истинно революционным, когда процесс создания ситуаций видится таким же освобождающим, как и сами ситуации. Можно сказать, что это эскперимент по перестройке воображения, по созданию на самом деле неотчужденных видов опыта.


Заключение

Очевидно, то же самое происходит в ситуациях, когда государственная власть, не будучи доведена до временного бездействия, до такой степени заполняет все сферы жизнедеятельности, что её вооружённые представители вмешиваются для регулирования внутренних организационных структур групп, которым позволено обналичивать чеки или владеть автомобилями. Самое удивительное свойство современной эпохи неолиберализма состоит в том, что бюрократия стала такой всеобъемлющей — этот период стал свидетелем создания первой в истории эффективной системы управления в глобальном масштабе, — что мы её уже даже не замечаем. В то же время вынужденное существование и деятельность в условиях бесконечных ограничений, репрессий, сексизма, расового и классового угнетения приводит к тому, что многие участники кампаний прямого действия сталкиваются с постоянной сменой экзальтации и выгорания, моменты, когда всё кажется возможным, чередуются с временами, когда ничего нельзя изменить. В других частях света добиться автономии намного проще, но только за счёт изоляции или почти полного отсутствия ресурсов. Фундаментальная проблема заключается в том, как наладить связи между различными границами возможного.

Однако это вопросы о стратегии, которые выходят далеко за рамки данной работы. Моя цель здесь намного более скромная. Мне кажется, что революционная теория продвигается по многим фронтам намного медленнее, чем революционная практика; публикуя этот текст, я надеялся, что кому-то удастся начать создание новых теоретических инструментов, используя опыт прямого действия. Они едва ли будут исчерпывающими. Они могут даже оказаться бесполезными. Но, возможно, они смогут внести вклад в общее дело переосмысления реальности.




Загрузка...