Когда жертве нанесен решительный удар, катастрофа может считаться почти наступившей. Отныне вряд ли интересно созерцать ее долгие глубокие стоны: достойны внимания лишь ее самые сильные судороги, конвульсивные усилия стряхнуть с себя мучительную пытку и, наконец, уход самой жизни, после чего она лежит, угасшая и уничтоженная, закутанная ли, подобно Цезарю, в декоративные складки тоги или непристойно повалившаяся, как человек, не имевший силы даже умереть с достоинством.
Была ли французская королевская власть, выхваченная 6 октября 1789 года из своей драпировки, такой жертвой? Вся Франция и королевское воззвание ко всем провинциям со страхом отвечают: нет. Тем не менее можно было опасаться худшего. Королевская власть уже раньше была такой дряхлой, умирающей, в ней было слишком мало жизни, чтобы справиться с нанесенной раной. Как много ее силы, существовавшей только в воображении, утекло! Чернь взглянула прямо в лицо короля - и не умерла! Если стая воронов может клевать свое пугало и приказывать ему: становись здесь, а не там, может торговаться с ним и делать его из неограниченного совершенно ограниченным конституционным пугалом, то чего же можно ожидать впереди? Не на ограниченном конституционном пугале, а на тех еще не исчисленных, кажущихся безграничными силах, которые могут собраться вокруг него, сосредоточивается отныне вся надежда. Ведь совершенно справедливо, что всякая действительная власть по существу своему мистична и происходит по "Божьей милости".
Радостнее наблюдать не предсмертные судороги роялизма, а рост и скачки санкюлотизма, ибо в делах людских, особенно в обществе, всякая смерть есть только рождение в смерти, следовательно, если скипетр ускользает от Людовика, то это значит только, что в других формах другие скипетры, хотя бы даже скипетры-пики, берут перевес. Мы увидим, что в благоприятной среде, богатой питательными элементами, санкюлотизм крепнет, вырастает здоровым и даже резвится не без грациозной шаловливости - так веселится большинство молодых людей; между тем замечено, что взрослая кошка и все звери кошачьей породы вообще чрезвычайно жестоки, а ведь наибольшей веселостью отличаются именно котята, или подрастающие кошки!
Представьте себе королевское семейство, встающее утром того безумного дня со своих складных кроватей; представьте себе муниципалитет, спрашивающий: "Как благоволит Ваше Величество расположиться на житье?" - и суровый ответ короля: "Пусть каждый располагается, как может; мне достаточно хорошо". Представьте себе, как городские чины отступают в поклоне с выразительной усмешкой и удаляются в сопровождении подобострастных обойщиков и как дворец Тюильри перекрашивается и обставляется вновь для блестящей королевской резиденции, а Лафайет со своими синими национальными гвардейцами окружает его, ласкающегося к острову, подобно Нептуну, говоря поэтическим языком. Здесь могут собраться обломки реабилитированных верноподданных, если они пожелают стать конституционалистами, ибо конституционализм не желает ничего дурного; даже санкюлоты радуются при виде короля. Мусор восстания менад сметен в сторону, как всегда бывает и должно быть со всяким мусором в этом неизменно добром мире, и вот, на расчищенной арене, при новых условиях, даже с некоторым подобием нового великолепия мы начинаем новый ряд действий.
Артур Юнг был свидетелем весьма странной сцены: Ее Величество без свиты гуляет в Тюильрийском саду, а смешанные толпы с трехцветными кокардами кланяются ей и почтительно расступаются: королева вызывает по меньшей мере почтительное молчание, ее избегают с состраданием. Домашние утки в королевских водах кряканьем выпрашивают хлебные крошки из юных королевских рук; у маленького дофина есть огороженный садик, в котором он, как можно видеть, розовощекий, с развевающимися белокурыми локонами, копает землю; тут же маленький шалаш, где он прячет свои инструменты и может укрыться от дождя. Какая мирная простота! Мир ли это отца, возвращенного своим детям? Или мир надсмотрщика, потерявшего свой кнут? Лафайет, муниципалитет и все конституционалисты утверждают первое и делают все от них зависящее, чтобы это оправдалось на деле. Таких патриотов, которые опасно рычат и скалят зубы, усмирят патрули; или, еще лучше, король погладит их по взъерошенной шерсти ласковой рукой и, что всего действеннее, накормит более сытной пищей. Да, мало накормить Париж, нужно еще, чтобы в этом деле была видна рука короля. Заложенное имущество бедняков до известной суммы будет выкуплено по милости короля, и ненасытный Mont de Piete извергнет свое содержимое; не стоит забывать и о катаниях по городу с криками "Vive le Roi!", и, таким образом, при помощи субсидий и зрелищ королевская власть станет популярной, если только искусство человека в силах сделать ее популярной.
Или же, увы, это гуляет не возвращенный детям отец и не потерявший кнут надсмотрщик, а неестественная совокупность их обоих и бесчисленных других разнородных элементов, не подходящая ни под какую рубрику, разве лишь под только что придуманную: король Людовик - восстановитель французской свободы? Действительно, человек - и король Людовик, как и всякий другой, -живет в этом мире для того, чтобы приводить в порядок беспорядочное и своей живой энергией принудить даже нелепое быть менее нелепым. Ну а если нет живой энергии, а только живая пассивность? Когда король Змей был неожиданно брошен в свое водное царство, он по крайней мере стал кусаться и этим убедительно доказал, что он существует. Для бедного же короля Чурбана[1], швыряемого туда и сюда тысячью случайностей и чужой волей, помимо собственной, большое счастье, что он был деревянный и что, не делая ничего, он зато не мог ничего ни видеть, ни чувствовать! Это уж совсем безнадежное дело.
Для Его Величества короля Франции между тем тягостнее всего то, что он не может охотиться. Увы, отныне время охот для него миновало: идет лишь роковая охота за ним самим! Только в ближайшие недели июня испытает он вновь радость охотника, истребителя дичи, - только в этом июне и никогда более. Он посылает за своими слесарными инструментами и в течение дня, по окончании официальных церемоний, делает "несколько взмахов напильником" (quelques coups de lime). Невинный брат смертный, почему ты не был настоящим, безвестным слесарем? За что ты был осужден на то, чтобы в другом, более видном ремесле ковать только мировые глупости, видимости и вещи, сами себя уничтожающие; вещи, которые ни один смертный своим молотом не мог сковать в одно целое!
Бедный Людовик не лишен понимания, не лишен даже элементов воли; некоторая страстность темперамента изредка прорывается сквозь его флегматичный характер. Если бы безобидная неподвижность могла спасти его, то было бы хорошо; но он будет только дремать и видеть мучительные сны сделать же что-нибудь ему не дано. Старые роялисты до сих пор еще показывают комнаты, в которых их величества со свитой жили при этих необычных обстоятельствах. Здесь сидела королева и читала - она перевезла сюда свою библиотеку, хотя король отказался от своей, - принимая пылкие советы от пылких советчиков, не знающих, что, собственно, посоветовать; горюя об изменившихся временах, слабо надеясь на лучшие: разве она не имела живого символа надежды в лице своего розовощекого мальчика? ! Небо мрачно, задернуто тучами, но сквозь облака прорываются золотые лучи - заря ли это или предвестники мрачной грозовой ночи? А вот другая комната, по ту сторону от главного входа; это комната короля: здесь Его Величество завтракал, занимался государственными делами; здесь ежедневно, после завтрака, он принимал королеву, иногда с патетической нежностью, иногда с чисто человеческой раздражительностью, ибо плоть человеческая слаба; а когда она спрашивала его о делах, он отвечал: "Madame, ваше дело - заниматься детьми". - Нет, Sire, не лучше ли было бы Вашему Величеству самому заняться детьми? спрашивает беспристрастная история, Досадуя на то, что более толстый сосуд не оказался и более прочным, жалея более фарфоровую, нежели глиняную, половину человеческого рода, хотя на самом деле разбились обе!
И вот, французские король и королева должны теперь пробыть в этом Тюильри Медичи сорок один месяц, глядя, как неистово взбудораженная Франция вырабатывает их судьбу и свою собственную. Суровые, холодные месяцы, с быстро сменяющейся погодой, но все же кое-когда с бледным мягким солнечным блеском апреля, преддверия зеленого лета, или октября, предвестника лишь вечного мороза. Как изменилось это Тюильри Медичи с того времени, когда оно было мирным глиняным полем? Или на самой почве его тяготеет проклятие, мрачный рок, или это дворец Атрея[2], так как близко луврское окно, откуда один из Капетов, бичуемый фуриями, дал сигнальный выстрел к кровавой Варфоломеевской бане? Темен путь Вечности, как он отражается в этом мире преходящего: путь Божий лежит по морю, и тропа его проложена на огромной глубине.
Доверчивым патриотам теперь ясно, что конституция "пойдет", marc будь у нее только ноги, чтобы стоять. Живее же, патриоты, шевелитесь и достаньте их, сделайте для нее ноги! Сначала в Archeveche, дворце архиепископа, откуда Его Преосвященство бежал, а затем в, школе верховой езды, так называемом Манеже, что рядом с Тюильри, приступает к чудесному делу Национальное собрание. Труды его были бы успешны, если бы в его среде находился какой-нибудь Прометей, достигающий неба, но они оказались бесплодны, так как Прометея не было! И эти тягучие месяцы проходят в шумных дебатах, заседания временами становились скандальными, и случалось, что по три оратора сразу выступали на трибуне.
Упрям, догматичен, многословен аббат Мори; преисполнен цицероновским пафосом Казалес; остротой и резкостью на противоположной стороне блещет молодой Барнав, враг софистики, разрубающий, точно острым дамасским клинком, всякий софизм, не заботясь о том, не отрубает ли он при этом что-нибудь еще. Простым кажешься ты, Петион, как солидная голландская постройка, солиден ты, но несомненно скучен. Не более оживляюще действует и твой тон, спорщик Рабо, хотя ты и живее. С молчаливой безмятежностью один над всеми сопит великий Сиейес: вы можете болтать что хотите о его проекте конституции, можете исказить его, но не можете улучшить: ведь политика - наука, исчерпанная им до дна. Вот хладнокровные, медлительные два брата Ламет с гордой или полупрезрительной усмешкой; они рыцарски выплатят пенсию своей матери, когда предъявится Красная книга, рыцарски будут ранены на дуэлях. Тут же сидит маркиз Тулонжон, перу которого мы до сих пор обязаны благодарностью; со стоически спокойным, задумчивым настроением, большей частью молча, он принимает то, что посылает судьба. Туре и парламентарист Дюпор производят целые горы новых законов, либеральных, скроенных по английскому образцу, полезных и бесполезных. Смертные поднимаются и падают. Не станет ли, например, глупец Гобель, или Гебель, потому что он немец, родом из Страсбурга, конституционным архиепископом?
Мирабо один из всех начинает, быть может, ясно понимать, куда все это клонится. Поэтому патриоты сожалеют, что его рвение, по-видимому, уже охладевает. В памятную Духову ночь 4 августа, когда новая вера вдруг вспыхнула чудодейственным огнем и старый феодализм сгорел дотла, все заметили, что Мирабо не приложил к этому своей руки; действительно, он, по счастью, отсутствовал. Но разве не защищал он veto, даже veto absolu, и не говорил неукротимому Барнаву, что шестьсот безответственных сенаторов составят самую нестерпимейшую из всех тираний? Затем как он старался, чтобы королевские министры имели место и голос в Национальном собрании, - без сомнения, он делал это потому, что сам метил на министерский пост! А когда Национальное собрание решает - факт очень важный, - что ни один депутат не должен быть министром, он своим надменным, страстным тоном предлагает постановить: "Ни один депутат по имени Мирабо". Возможно, что это человек закоренелых феодальных убеждений, преисполненный хитростей, слишком часто явно склонявшийся на сторону роялистов; человек подозрительный, которого патриоты еще разоблачат! Так, в июньские дни, когда встал вопрос о том, кому принадлежит право объявления войны, можно было слышать, как хриплые голоса газетчиков монотонно выкрикивали на улицах: "Великая измена графа Мирабо, цена всего один су", потому что он высказался за то, что право это должно принадлежать не Собранию, а королю! И он не только говорит, но и проводит эту мысль; несмотря на хриплые выкрики газетчиков и на огромную толпу черни, возбужденную ими до криков: "На фонарь!", он поднимается на следующий день на трибуну в мрачной решимости, прошептав друзьям, предупреждавшим его об опасности: "Я знаю; я должен выйти отсюда или с триумфом, или растерзанный в клочки". И он вышел с триумфом.
Это человек с твердым сердцем, популярность которого основана не на расположении к нему черни (pas populaciere), которого не заставят уклоняться с избранного им пути ни крики неумытого сброда на улице, ни умытого в зале Собрания! Дюмон вспоминает, что он слышал его отчет о происшествиях в Марселе: "Каждое его слово прерывалось с правой стороны бранными эпитетами: клеветник, лжец, убийца, разбойник (scelerat). Мирабо останавливается на минуту и слащавым голосом, обращаясь к наиболее злобствующим, говорит: "Я жду, messieurs, пока вы не исчерпаете ваш запас любезностей". Это загадочный человек, его трудно разоблачить! Например, откуда берутся у него деньги? Может ли доход с газеты, усердно съедаемый г-жой Леже, могут ли это и еще восемнадцать франков в день, получаемые им в качестве депутата, считаться соответствующими его расходам? Дом на Шоссе-д'Антен, дача в Аржантейе, роскошь, великолепие, оргии - он живет так, словно имеет золотые россыпи! Все салоны, закрытые перед авантюристом Мирабо, распахиваются широко перед "королем" Мирабо, путеводной звездой Европы, взгляд которого ловят все женщины Франции, хотя как человек Мирабо остался тем же, чем и был. Что касается денег, то можно предположить, что их доставляет роялизм; а если так, то, значит, деньги роялистов не менее приятны Мирабо, чем всякие другие.
"Продался" - однако что бы ни думали патриоты, а купить его было не так-то легко: духовный огонь, живущий в этом человеке, светящий сквозь столько заблуждений, тем не менее есть Убеждение, которое делает его сильным и без которого он не имел бы силы, - этот огонь не покупается и не продается; при такой мене он исчез бы, а не существовал. Может быть, "ему платят, но он не продается" (paye pas vendu), тогда как бедный Ривароль должен, к несчастью, сказать про себя обратное: "Он продается, хотя ему не платят". Мирабо, подобно комете, прокладывает свой неизведанный путь среди блеска и тумана - путь, который Патриотизм может долго наблюдать в свой телескоп, но, не зная высшей математики, никогда не рассчитает его траекторию. Скользкий, весьма достойный порицания человек, но для нас наиболее интересный из всех. Среди близорукого, смотрящего в очки мудрствующего поколения Природа с великой щедростью наделила этого человека настоящим зрением. Если он говорит и действует, слово его желанно и становится все желаннее, потому что оно одно проникает в сущность дела: вся паутина логики спадает, и видишь самый предмет, каков он есть, и понимаешь, как с ним нужно действовать.
К несчастью, нашему Национальному собранию предстоит много дел: нужно возродить Францию, а Франции недостает очень многого, недостает даже наличных денег. Именно финансы-то и причиняют много беспокойства; дефицит невозможно заткнуть, он все кричит: давай, давай! Чтобы умиротворить дефицит, решаются на рискованный шаг - на продажу земель духовенства, излишка зданий. Мера крайне рискованная: Да если и решиться на продажу, кто же будет покупать, если наличные деньги иссякли? Поэтому 19 декабря издается Указ о выпуске бумажных денег - ассигнаций, обеспеченных закладными на эти церковно-национальные владения и неоспоримых по крайней мере в отношении уплаты по ним, - первое из длинного ряда подобных же финансовых мероприятий, которым суждено повергнуть в изумление человечество. Так что теперь, пока есть старые тряпки, не будет недостатка в средствах обращения, а будут ли они обеспечены товарами - это уже другой вопрос. Но в конце концов разве эта история с ассигнациями не стоит целых томов современной науки? Мы можем сказать, что наступило банкротство как неизбежный итог всех заблуждений, но наступило так мягко, незаметно и постепенно, что не обрушилось как всеистребляющая лавина, а спустилось, подобно мягкой метели распыленного, почти неощутимого снега, продолжавшего сыпаться до тех пор, пока действительно все не было погребено; и все же не многое из того, что не могло быть восстановлено или без чего нельзя было обойтись, оказалось разрушенным. Вот какой протяженности достигла современная структура. Банкротство было велико, но ведь и сами деньги - вечное чудо.
В общем, вопрос о духовенстве рождает бесконечные трудности. Можно сделать церковные владения национальной собственностью, а духовенство наемными слугами государства, но в таком случае разве это не измененная церковь? Множество самых смешных нововведений стали неизбежными. Старые вехи ни в каком смысле не годятся для новой Франции. Даже в буквальном смысле заново перекраивается сама земля: старые разношерстные Провинции становятся новыми единообразными Департаментами, число их - восемьдесят три, вследствие чего, как при внезапном смещении земной оси, ни один смертный не может сразу найти свое место под новым градусом широты[3]. А что же будет с двенадцатью старыми парламентами? Старые парламенты объявляются распущенными на "непрерывные каникулы" - до тех пор, пока новое, равное для всех правосудие департаментских судов, национального апелляционного суда, выборных и мировых судов и весь аппарат Туре-Дюпора не будут готовы и пущены в ход. Старым парламентам приходится сидеть в неприятном ожидании, как с веревкой на шее, и вопить изо всех сил: "Не может ли кто-нибудь освободить нас?" Но по счастью, ответ гласит: "Никто, никто", и парламенты эти становятся сговорчивыми. Их можно запугать даже до того, что они будут молчать: Парижский парламент, который умнее большинства других, никогда не жаловался. Они будут и должны пребывать на каникулах, как им и подобает; палата вакансий их отправляет тем временем кое
какое правосудие. Веревка накинута на их шею, и судьба их скоро решится! 13 ноября мэр Байи отправится в Palais de Justice - причем даже мало кто обратит на него внимание - и запечатает муниципальной печатью и горячим сургучом те комнаты, где хранятся парламентские бумаги; и грозный Парижский парламент исчезнет в хаосе, тихо и мягко, как сон! Так погибнут вскоре все парламенты, и бесчисленные глаза останутся сухи[4].
Не так обстоит дело с духовенством. Предположим даже, что религия умерла, что она умерла полвека назад с неописуемым Дюбуа или недавно эмигрировала в Эльзас с кардиналом ожерелья Роганом или что она бродит теперь, как привидение, с епископом Отенским Талейраном, однако разве тень религии, религиозное лицемерие не продолжают существовать? Духовенство обладает средствами и материалом; средства - его численность, организованность, общественное влияние; материал - по меньшей мере всеобщее невежество, справедливо считаемое матерью набожности. Наконец, разве уж так невероятно, что в простодушных сердцах еще может там и сям скрываться наподобие золотых крупинок, рассыпанных в береговой тине, истинная Вера в Бога такого странного и стойкого характера, что даже Мори или Талейран может служить олицетворением ее? Итак, духовенство обладает силой, духовенство обладает коварством и преисполнено негодования. Вопрос о духовенстве роковой вопрос. Это извивающийся клубок змей, которых Национальное собрание растревожило, и они шипят ему в уши, жалят, и нельзя их ни умиротворить, ни растоптать, пока они живы. Фатально с начала до конца! После пятнадцатимесячных дебатов с великим трудом удается составить на бумаге гражданскую конституцию духовенства, а сколько нужно времени, чтобы провести ее в жизнь? Увы, такая гражданская конституция является только соглашением, ведущим к несогласию. Она раздирает Францию из конца в конец новой трещиной, бесконечно запутывающей все остальные трещины: с одной стороны, неистовствуют остатки католицизма в соединении с лицемерием католицизма; с другой - неверующее язычество, и оба вследствие противоречий становятся фанатичными. Какой бесконечный спор между непокорными, стойкими священниками и презираемым конституционным духовенством; между совестью чувствительной, как у короля, и совестью притупленной, как у некоторых из его подданных! И все это кончится празднествами в честь Разума[5] и войной в Вандее![6] Так глубоко коренится религия в сердце человеческом, так срастается со всем множеством его страстей! Если мертвое эхо ее сделало так много, то чего не может сделать ее живой голос?
Финансы и конституция, законы и Евангелие - кажется, достаточно работы, но это еще не все. В действительности министерство и сам Неккер, которого железная дощечка, "прибитая над его дверью народом", называет Ministre adore[7], все нагляднее превращаются в ничто. Исполнительная и законодательная власть, распоряжения и проведение их в деталях - все ускользает несделанным из их бессильных рук, все перекладывается в конце концов на натруженные плечи верховного представительного Собрания. Тяжело груженное Национальное собрание! Ему приходится выслушивать о бесчисленных новых восстаниях, разбойничьих набегах, о подожженных замках на западе, даже о брошенных в огонь ящиках с хартиями (Charretiers), потому что и здесь чрезмерно нагруженное вьючное животное грозно поднимается на дыбы. Оно слышит о городах на юге, объятых гневом и соперничеством, разрешить которое могут лишь скрещенные сабли. Марсель восстает на Тулон, и Карпантра осажден Авиньоном. Оно слышит о множестве роялистских столкновений на пути к свободе, даже о столкновениях между патриотами просто из-за соперничества в проворстве! Слышит о Журдане Головорезе, который пробрался в южные области из подвалов темницы Шатле и поднимает на ноги целые полчища негодяев.
Приходится услышать и о лагере роялистов в Жалесе: Жалес - опоясанная горами равнина среди Севенн, откуда роялизм может, как одни опасаются, а другие надеются, низвергнуться, подобно горному потоку, и затопить Францию! Странная вещь этот Жалесский лагерь, существующий главным образом только на бумаге. Ведь жалесские солдаты - все крестьяне или национальные гвардейцы и поэтому в душе истинные санкюлоты. Все, что могли сделать их роялистские офицеры, - это сдерживать их с помощью обмана или, вернее, писать о них ложные донесения, представляя их в виде грозного призрака на тот случай, если бы удалось снова завладеть Францией с помощью театральных ухищрений, перенесших в жизнь картину роялистской армии. Только на третье лето это урывками вспыхивавшее и снова исчезавшее знамение потухло окончательно, и старый замок Жалес - лагерь вообще не был видим телесному оку - был снесен национальными гвардейцами.
Национальному собранию приходится слышать не только о Бриссо и его друзьях-чернокожих, но мало-помалу и обо всем пылающем Сан-Доминго[8], пылающем огнем
в буквальном смысле и, что еще хуже, в метафорическом, освещая погруженный во 'мрак океан. На нем лежит забота об интересах мореходства, земледелия, обо всем, что доведено до отчаянного состояния: о спутанной, скованной везде промышленности и буйно расцветших мятежах; об унтер-офицерах, солдатах и матросах, бунтующих на море и на суше; о солдатах в Нанси[9], которых, как мы увидим, храбрый Буйе должен был расстрелять из пушек; о матросах, даже о галерных рабах в Бресте, которых также следовало расстрелять, но не нашлось для этого второго Буйе. Одним словом, в те дни не было царя у Израиля и всякий человек делал то, что казалось правильным в его собственных глазах.
Вот какие сообщения приходится выслушивать верховному Национальному собранию, в то время как оно продолжает возрождать Францию. Грустно и тяжело, но где выход? Изготовьте конституцию, и все присягнут ей: разве "адреса о присоединении" не поступают уже целыми возами? Таким образом, с Божьим благословением и готовой конституцией бездонная огненная бездна будет покрыта сводом из тряпичной бумаги, и Порядок соединится со Свободой и будет жить с нею, пока обоим не сделается слишком жарко. О Cote Gauche (левая сторона), ты действительно достойна того, чтобы, как говорится обыкновенно в сочувственных адресах, "на тебя были обращены взоры Вселенной" - взоры нашей бедной планеты по крайней мере!
Однако нужно признаться, что Cote Droit (правая сторона) представляет еще более безрассудную массу: неразумные люди, неразумные, бестолковые и с ожесточенным, характерным для них упрямством; поколение, не желающее ничему учиться. Рушащиеся Бастилии, восстания женщин, тысячи дымящихся поместий, страна, не дающая никакой жатвы, кроме стальных клинков санкюлотов, - все это достаточно поучительные уроки, но их они ничему не научили. И теперь еще существуют люди, о которых в Писании сказано: их хоть в ступе истолки. Или, выражаясь мягче, они настолько срослись со своими заблуждениями, что ни огонь, ни меч ни самый горький опыт не расторгнут этого союза до самой смерти! Над такими сжалится Небо, ибо земля с ее неумолимым законом неизбежности будет безжалостна.
В то же время нельзя не признать это весьма естественным. Человек живет Надеждой: когда из ящика Пандоры улетели все дары богов и превратились в проклятия, то в нем все же осталась Надежда. Может ли неразумный смертный, когда его жертвенник явно ниспровергнут и он, неразумный, остался беспомощным в жизни, - может ли он расстаться с надеждой, что жертвенник будет снова восстановлен? Разве не может все снова наладиться? Это так невыразимо желаемо и так разумно, если взглянуть с надлежащей точки зрения! Бывшее должно продолжать существовать, иначе прочное мировое здание развалится. Да, упорствуйте, ослепленные санкюлоты Франций! Восставайте против установленных властей, прогоняйте ваших законных повелителей, в глубине души так вас любивших и с готовностью проливавших за вас свою кровь - в сражениях за отечество, как при Росбахе и других; ведь, даже охраняя дичь, они, собственно, охраняли вас, если б вы только могли понять это; прогоняйте их, как диких волков, поджигайте их замки и архивы, как волчьи ямы; но что же потом? Ну, потом пусть каждый поднимет руку на брата! И тогда, в смятении, голоде, отчаянии, сожалейте о минувших днях, призывайте с раскаянием их, призывайте с ними и нас. К покаянным просьбам мы не останемся глухи.
Так, с большей или меньшей ясностью сознания, должны рассуждать и действовать правые. Это была, пожалуй, неизбежная точка зрения, но в высшей степени ложная для них. Зло, будь нашим благом - такова отныне должна быть в сущности их молитва.
Чем яростнее возбуждение, тем скорее оно пройдет, ибо в конце концов это только безумное возбуждение; мир прочен и не может распасться.
Впрочем, если правые и развивают какую-нибудь определенную деятельность, то это исключительно заговоры и собрания на черных лестницах; заговоры, которые не могут быть осуществлены и которые, с их стороны, по большей части теоретичны, но за которые тем не менее такие, как сэр Ожар, сьер Майбуа, сьер Бонн Саварден, то один, то другой, при попытке осуществить их на практике попадают в беду, в тюрьму, откуда спасаются с большими затруднениями. А бедный практичный шевалье Фавра[10] попадает даже - при бурном возмущении мира - на виселицу, причем мимолетное подозрение падает на самого Monsieur. Бедный Фавра, он весь остаток дня, длинного февральского дня, диктует свою последнюю волю в Ратуше и предлагает раскрыть тайны, если его спасут, но величественно отказывается сделать это, когда его не хотят спасти; затем умирает при свете факелов с благовоспитанной сдержанностью, скорее заметив, чем воскликнув, с распростертыми руками: "Люди, я умираю невинный, молитесь за меня". Бедный Фавра - тип столь многих неутомимо бродивших по Франции в поисках добычи в эти уже ушедшие дни, тогда как в более открытом поле они могли бы заслужить вместо того, чтобы отнимать, - для тебя это не теория!
В сенате правая сторона вновь занимает позицию спокойного недоверия. Пусть верховное Национальное собрание провозглашает 4 августа отмену феодализма, объявляет духовенство наемными слугами государства, голосует за условные veto , новые суды, декретирует всякие спорные вещи; пусть ему отвечают одобрением со всех четырех концов Франции, пусть оно даже получает санкцию короля и всевозможные одобрения. Правая сторона, как мы видим, настаивает с непоколебимым упорством (и время от времени открыто демонстрирует), что все эти так называемые декреты есть лишь временные капризы, находящие себе, правда, выражение на бумаге, но на практике не существующие и не могущие осуществиться. Представьте себе какого-нибудь медноголового аббата Мори, изливающего в этом тоне потоки иезуитского красноречия; мрачный д'Эпремениль, Бочка-Мирабо (вероятно, наполненная вином) и многие другие приветствуют его с правой стороны; представьте себе, с каким лицом смотрит на него зеленый Робеспьер с левой. Представьте, как Сиейес фыркает на него или не удостаивает даже фырканья; как рычат и неистово лают на него галереи: ведь при таких условиях, чтобы избегнуть фонаря при выходе, ему нужны все его самообладание и пара пистолетов за поясом. Поистине это один из самых упрямых людей.
Здесь явственно сказывается огромная разница между двумя видами гражданских войн: новой, словесной, парламентско-логической, и старой, кулачной, на поле сражения, где действовали клинки, - разница во многом не в пользу первой. В кулачной борьбе, где вы сталкиваетесь со своим врагом, обнажив меч, достаточно одного верного удара, потому что в физическом отношении, когда из человека вылетают мозги, он по-настоящему умирает и больше вас не беспокоит. Но какая разница, если вы сражаетесь аргументами! Здесь никакая самая решительная победа не может рассматриваться как окончательная. Побейте противника в парламенте бранью до того, что он лишится чувств, разрубите его на две части и пригвоздите одну половину на один, а другую - на другой конец дилеммы, совершенно лишив его на время мозгов или мыслительной способности, - все тщетно: он придет в себя, к утру оживет и завтра снова облачится в свои золотые доспехи! Средство, которое логически могло бы уничтожить его, является все еще пробелом в цивилизации, покоящейся на конституции, ибо как может совершаться парламентская деятельность и может ли болтовня прекратиться или уменьшиться, пока человек не узнает до некоторой степени, в какой момент он становится логически мертвецом?
Несомненно, некоторое ощущение этой трудности и ясное понимание того, насколько мало это знание еще свойственно французской нации, лишь вступающей на конституционный путь, а также предчувствие, что мертвые аристократы еще будут бродить в течение неопределенного времени, подобно составителю календаря Партриджа[11], глубоко запало в ум Друга Народа, великого практика Марата и превратилось на этой богатейшей, гниющей почве в оригинальнейший план сражения, когда-либо представленный народу. Он еще не созрел, но уже пробился и растет, корни его простираются до преисподней, ветви - до неба; через два лета мы увидим, как он поднимется из бездонного мрака во всей мощи в опасных сумерках, подобно дереву-болиголову, огромному, как мир, на ветвях и под сучьями которого найдется пристанище для друзей народа со всей Вселенной. "Двести шестьдесят тысяч аристократических голов" - это самый точный счет, при котором, положим, не пренебрегают несколькими сотнями; однако мы никогда не достигаем круглой цифры в триста тысяч. Ужаснитесь этому, люди, но это так же верно, как то, что вы сами и ваши друзья народа существуют. Эти болтливые сенаторы бесплодно сидят над мертвой буквой и никогда не спасут революцию. Кассандре-Марату[12], с его сухой рукой, тоже не сделать этого одному, но с несколькими решительными людьми это было бы возможно. "Дайте мне, - сказал Друг Народа с холодным спокойствием, когда юный Барбару, некогда его ученик по так называемому курсу оптики, посетил его, дайте мне двести неаполитанских "брави" вооруженных каждый хорошим кинжалом и с муфтой на левой руке вместо щита, и я пройду с ними всю Францию и совершу революцию". Да, юный Барбару, шутки в сторону, в этих слезящихся глазах, в этой непроницаемой фигуре, самой серьезной из всех, не видно шутки, не видно и безумия, которому подобала бы смирительная рубашка.
Вот какие перемены произведет время в пещерном жителе Марате, в проклятом человеке, одиноко живущем в парижских подвалах, подобно фанатическому анахорету из Фиваиды, вернее, подобно издалека видимому Симеону Столпнику[13], которому со столба открываются своеобразные горизонты. Патриоты могут улыбаться и обращаться с ним как с цепной собакой, на которую то надевают намордник, то спокойно позволяют ей лаять; могут называть его вместе с Демуленом "сверхпатриотом" и Кассандрой-Маратом, но разве не замечательно было бы, если бы оказалось, что принят с незначительными изменениями как раз его "план кинжала и муфты"?
Таким-то образом и при таких-то обстоятельствах высокие сенаторы возрождают Францию, и люди серьезно верят, что они делают это. Вследствие одного этого факта, главного факта их истории, усталый глаз не может совершенно обойти их вниманием.
Однако покинем на время пределы Тюильри, где конституционная королевская власть вянет, как отрезанная ветка, сколько бы ее ни поливал Лафайет, и где высокие сенаторы, быть может, только совершенствуют свою "теорию неправильных глаголов", и посмотрим, как расцветает юная действительность, юный санкюлотизм? Внимательный наблюдатель может ответить: он растет быстро, завязывая все новые почки и превращая старые в листья и ветки. Разве вконец расшатанное похотливое французское общество не представляет для него исключительно питательной почвы? Санкюлотизм обладает способностью расти от того, от чего другие умирают: от брожения, борьбы, распадения - одним словом, от того, что является символом и результатом всего этого, - от голода.
А голод, как мы заметили, при таком положении Франции неминуем. Его и его последствия, ожесточение и противоестественную подозрительность, уже испытывают теперь южные города и провинции. В Париже после восстания женщин привезенные из Версаля подводы с хлебом и возвращение восстановителя свободы дали несколько мирных веселых дней изобилия, но они не могли долго продолжаться. Еще только октябрь, а голодающий народ в Предместье Сент-Антуан в припадке ярости уже захватывает одного бедного булочника по имени Франсуа и вешает его, безвинного, по константинопольскому образцу10[14]; однако, как это ни странно, но хлеб от этого не дешевеет! Слишком очевидно, что ни щедрость короля, ни попечения муниципалитета не могут в достаточной мере прокормить ниспровергнувший Бастилию Париж. Ссылаясь на повешенного булочника, конституционалисты, в горе и гневе, требуют введения военного положения, loi martiale, т. е. закона против мятежа, и принимают его с готовностью еще До захода солнца.
Это знаменитый военный закон с его красным флагом (drapeau rouge), в силу которого мэру Байи и вообще всякому мэру отныне достаточно вывесить новую орифламму (ori flamme)[15], затем прочесть или пробормотать что-нибудь о "спокойствии короля", чтобы потом, через некоторое время, угостить всякое нерасходящееся сборище людей ружейными или другими выстрелами. Решительный закон, и даже справедливый, если предположить, что всякий патруль от бога, а всякое сборище черни от дьявола; без такой же предпосылки - не столь справедливый. Мэр Байи, не торопись пользоваться им! Не вывешивай эту новую орифламму, это не золотое пламя, а лишь пламя желания золота. Ты думаешь, что трижды благословенная революция уже совершилась? Благо тебе, если так.
Но да не скажет теперь ни один смертный, что Национальное собрание нуждается в мятеже! Оно и раньше нуждалось в нем лишь постольку, поскольку это было необходимо для противодействия козням двора; теперь оно не требует от земли и неба ничего другого, кроме возможности усовершенствовать свою теорию неправильных глаголов.
При всевозрастающих бедствиях голода и конституционной теории неправильных глаголов всякое возбуждение понятно. Происходит всеобщее расшатывание и просеивание французского народа, и сколько фигур, выброшенных благодаря этому из низших слоев наверх, ревностно сотрудничают в этом деле!
Мы знаем уже ветеринарного лекаря Марата, ныне далеко видимого Симеона Столпника, знаем и других поднявшихся снизу. А вот еще один образчик того, что выдвинется, что продолжает выдвигаться наверх из царства ночи, - Шометт, со временем получивший прозвище Анаксагора. Шометт уже появляется с своими медовыми речами в уличных группах, он уже более не юнга на высокой, головокружительной мачте, а медоречивый длиннокудрый народный трибун на тротуарных тумбах главных улиц и вместе с тем ловкий редактор, который поднимется еще выше - до самой виселицы. Клерк Тальен тоже сделался помощником редактора и будет главным редактором и кое-чем больше. Книгопродавцу Моморо, типографу Прюдому открываются новые сферы наживы. Колло д'Эрбуа, неистовствовавший как безумный в страстных ролях на сцене[16], покидает подмостки, и его черная лохматая голова прислушивается к отзвукам мировой драмы: перейдет ли подражание в действительность? Жители Лиона11, вы освистали его? Лучше бы вы рукоплескали!
Действительно, счастливы теперь все роды мимов, эти полуоригинальные люди! Напыщенное хвастовство с большей или меньшей искренностью (полная искренность не требуется, но чем искреннее, тем лучше), вероятно, поведет далеко. Нужно ли добавлять, что революционная среда становится все разреженнее, так что в ней могут плавать только все более и более легкие тела, пока, наконец, на поверхности удерживается один лишь пустой пузырь? Умственная ограниченность и необузданность, проворность и дерзость в сочетании с хитростью и силой легких - все это при удаче окажет великолепные услуги. Поэтому из всех поднимающихся классов более всего выдвигается, как мы видим, адвокатское сословие; свидетельство тому - такие фигуры, как Базир, Каррье, Фукье-Тенвиль, начальник судебных писцов Бурдон - более чем достаточно для доказательства. Фигуры, подобные этим, стая за стаей поднимутся из таящих чудес лона ночи. О более глубоких, с самого низу идущих вереницах, еще не представших при свете дня перед изумленным оком, о вороватых снимателях нагара со свеч, плутах-лакеях, капуцинах без рясы, о массе Эберов, Анрио, Ронсенов и Россиньолей мы пока, возможно, умолчим.
Итак, во Франции все пришло в движение - физиологи назвали бы такое явление раздражимостью. И еще сильнее зашевелилось все то, в чем раздражимость перешла в жизнеспособность, в видимую активность и силу желания! Все находится в движении и стремится в Париж, если уже не находится там. Председатель Дантон становится все величественнее и могущественнее в своей секции Кордельеров[17], его риторические образы "колоссальны". Энергия сверкает из-под его черных бровей, опасность исходит от всей его атлетической фигуры, звуки его громового голоса раскатываются под сводами. Этот человек, подобно Мирабо, обладает врожденным инстинктом предвидения и начинает понимать, куда ведет конституционализм, хотя испытывает совсем другие желания, чем Мирабо.
Обратите, с другой стороны, внимание на то, что генерал Дюмурье покинул Нормандию и шербурские плотины, чтобы уехать - можно догадаться, куда. Со времени начала новой эры это его вторая, пожалуй даже третья, попытка в Париже; но на этот раз он относится к ней вполне серьезно, потому что отказался от всего другого. Это гибкий, как проволока, эластичный и неутомимый человек, вся жизнь которого была сплошным походом и сражением. Уж конечно он не был креатурой Шуазеля, а был, как он сам горячо говорил о себе на старости лет, "созданием Бога и своего меча". Человек, который атаковал под градом смертоносных орудий корсиканские батареи, выбрался неповрежденным из-под своей лошади при Клостеркампе в Нидерландах, хотя этому "препятствовали изогнутое стремя и девятнадцать ран", был непоколебим, грозен, отчаянно защищался на польской границе, интриговал, сражался и в кабинете, и на поле битвы, бродил безвестно на далеких окраинах в качестве разведчика короля, сидел в колодках в Бастилии, фехтовал, писал памфлеты, составлял планы и воевал почти с самого рождения12, этот человек достиг своей цели. Много испытал он гнета, но не был сломлен. Подобно в тюрьме заточенному духу, каким Дюмурье и был на самом деле, он рубил гранитные стены, стараясь освободиться, и высекал из них огненные искры. Не разбило ли теперь всеобщее землетрясение и его темницу? Что мог бы он сделать, будь он на двадцать лет моложе? Но теперь волосы его тронуты сединой, все его мысли сосредоточены на войне. Он больше не может расти, а новый мир вокруг него растет так стремительно. Назовем же его одним из "швейцарцев" без веры, желающим прежде всего работы и работы, безразлично, какая бы сторона ни предлагала ее. Ему дают дело, и он его исполнит.
Но не из одной только Франции, а из всех частей Европы толпы стекаются в Париж; так орлы слетаются на падаль. Посмотрите, как спешат сюда или уже здесь испанский гуцман Мартинико Фурнье, по прозвищу Фурнье-Американец[18], и даже инженер Миранда с Анд. Валлонец Перейра похваляется необыкновенным происхождением: как рассказывают, дипломат князь Кауниц[19] небрежно обронил его, как страусово яйцо, и судьба воспитала из него истребителя страусов! Еврейские или немецкие Фреи стряпают
свои дела в огромной луже ажиотажа, превратившего все предприятие с ассигнациями в мертворожденную затею. Швейцарцу Клавьеру не удалось основать в Ирландии колонию социнианцев[20], но несколько лет назад, остановясь перед министерским отелем в Париже, он произнес пророческие слова: будто бы ему на роду написано однажды стать министром, - сказав это, он расхохотался. Зато швейцарец Паш с приглаженными волосами сидит скромненько; благодаря особому смирению и глубокомыслию он - предмет поклонения не только для своей улицы, но и для соседних. Сиди же, Тартюф, пока не понадобишься! А вы, итальянцы Дюфурни, фламандцы Проли, спешите сюда, двуногие хищники! Пусть придет всякий, у кого горячая голова, чей необузданный ум подобен хаосу незрелости или руинам былого; всякий, кто не может стать известным или кто слишком известен, пусть придет, если он продается или даже если у него нет ничего, кроме алчности и красноречивого языка! И они приходят, все с горячими, невыразимыми желаниями в сердце, как пилигримы к чудодейственной святыне. И сколько их приходит, праздных бродяг, не имеющих цели, - а в Европе их великое множество - только для того, чтобы прийти к чему-нибудь. Так потревоженные ночные птицы летят на свет... Здесь сейчас и барон Фридрих Тренк[21]; растерянный и точно ослепленный, он прибыл сюда из магдебургских казематов. Потеряв вместе с пещерами Минотавра и свою Ариадну, он продает, как это ни покажется странным, вино, но не в бутылках, а в бочонках.
Не осталась без миссионеров и Англия.
Она отрядила Нешема, которому "за спасение погибающих" была торжественно вручена "гражданская шпага", с тех пор давно изъеденная ржавчиной; Пейна[22], мятежного корсетника, который, несмотря на свою нечесаную голову, полагает, что он, простой портной, своим памфлетом о "здравом смысле" освободил Америку и что он может освободить и освободит весь земной шар, а может быть, и другие миры. Конституционная ассоциация Прайса и Стэнхопа[23] посылает поздравления14 Национальному собранию, которое торжественно приветствует их, хотя они представляют только Лондонский клуб, на который Берк и тори смотрят искоса.
Придется ради нашего Отечества упомянуть кстати или некстати и о тебе, кавалер Джонс Поль, В полинялом морском мундире Поль Джонс мелькает здесь, похожий на винный мех, из которого вытянуто все вино, и напоминающий скорее свой собственный призрак. Его некогда столь шумливый характер теперь почти совсем изменился, его едва слышно, да и то лишь, к крайней досаде, в министерских передних и кое-где в благотворительных столовых, куда его приглашают в память о прошлом. Какие перемены, какие восхождения и падения! Теперь, бедный Поль, ты не смотришь в раздумье, стоя у подошвы родного Криффеля, через Солвейскую бухту на синеющие горы Кумберленда и в голубую беспредельность. Окруженный достатком и простодушной сердечностью, ты, юный безумец, стремился уйти от этого как можно дальше или даже покинуть навсегда. Да, за сапфировым мысом, который люди называют Сент-Бис и который вблизи оказывается не из сапфира, а из обычного песчаника, лежит другой мир. Познаешь его и ты! С далекой гавани Уайт поднимаются дымные зловещие облака, но даже они не служат тебе предостережением. Гордый Форт дрожит перед вздувающимися парусами - лишь бы только ветер не переменился внезапно. Возвращающиеся домой жнецы из Флембора останавливаются на холме: что это за серное облако, туманящее гладкую поверхность моря, серное облако, из которого вдруг прорываются снопы огня? Это петушиный бой на море, и один из самых жарких, в котором британский Serapis и франко-американский Bon Homme Richard клюют и душат друг друга, каждый по-своему; и вот, храбрость отчаяния душит храбрость обдуманную, и Поль Джонс тоже причисляется к королям моря.
Вслед за тем с тобой, Поль, знакомятся Черное море, воды Меотии, длиннополые турки, а твой пламенный дух бесцельно истощался в тысяче противоречий. Ибо разве в чужих странах, у пурпуровых Нассау-Зигенов, у грешных императриц Екатерин не разбиваются сердца, точно так же как дома у простых людей? Бедный Поль! Голод и уныние сопровождают твои усталые шаги; один или, самое большее, два раза всплывает твоя фигура на фоне общей сумятицы революции, немая, призрачная, подобно "тускло мерцающей звезде". А затем, когда твой свет окончательно погас, национальный законодательный корпус награждает тебя "торжественными похоронами"! Погребальный звон родной пресвитерианской церкви и шесть футов шотландской земли возле праха близких доставили бы тебе столько же удовольствия. Вот каков был мир, лежавший за мысом Сент-Бис. Такова жизнь грешного человечества на земле.
Но из всех иностранцев самый заметный - барон Жан Батист де Клоотс, или -откинув все имена, данные при крещении и полученные по феодальному праву, гражданин мира Анахарсис Клоотс из Клеве. Заметь его, добросовестный читатель! Ты знал его дядю, проницательного, острого Корнелия де Пау, безжалостно разрушающего все дорогие иллюзии и из благородных древних спартанцев делающего современных головорезов Майнотов15[24]. Из того же материала создан и Анахарсис, сам подобный раскаленному металлу, полному шлаков, которые должны были выплавиться из него, но так и не выплавятся. Он прошел нашу планету по суше и по воде, можно сказать, в поисках давно, утерянного рая. В Англии он видел англичанина Берка; в Португалии его заметила инквизиция; он странствовал, сражался и писал; между прочим, написал "Доказательства в пользу магометанской религии". Но теперь, подобно своему крестному отцу, скифу, он является в Париж-Афины, где находит наконец пристанище для своей души. Это блестящий человек, желанный гость на патриотических обедах, весельчак, даже юморист, опрометчивый, саркастичный, щедрый, прилично одетый, хотя ни один смертный не обращал меньше его внимания на свой костюм. Под всяким платьем Анахарсис прежде всего ищет человека; даже столпник Марат не мог бы взирать с большим пренебрежением на внешнюю оболочку, если в ней не заключается человек. Убеждение Анахарсиса таково: есть рай, и его можно открыть, под всяким платьем должен быть человек. О Анахарсис, это безрассудная поспешная вера. С него ты быстро поскачешь в город Никуда - и достигнешь его наверное. В лучшем случае ты прибудешь туда с хорошей посадкой, а это, конечно, уже что-то.
Сколько новых людей и новых вещей появилось, чтобы завладеть Францией! Ее Древняя речь, мысль и связанная с ними Деятельность, полностью изменяясь и бурля, стремится к неведомым целям. Даже самый глупый крестьянин, вялый от усталости, сидя вечером у своего очага, думает лишь об одном: о сожженных замках и о замках, которые еще можно сжечь. Как изменились кофейни в провинции и в столице! Посетителям "Antre de Procope" предстоит теперь решать другие вопросы, помимо трех единств Стагирита[25], и видеть перед собою не театральную, а мировую борьбу. Здесь спорят и ссорятся манерно завитые логики со старыми философами в париках с косичками или с современными прическами a la Brutus, и хаос играет роль судьи. Вечная мелодия парижских салонов получила новый лейтмотив, такой же вечный, который слышало небо уже во времена Юлиана Отступника[26] и еще раньше и который звучит теперь так же безумно, как и прежде.
Здесь же можно увидеть и экс-цензора Сюара - экс-цензора, потому что у нас теперь свобода печати; он беспристрастен, даже нейтрален. Тиран Гримм[27] делает большие глаза, гадая о таинственном грядущем. С трудом подбирая слова, издает похожие на карканье звуки атеист Нежон, любимый ученик Дидро, возвещая наступление зари нового, счастливого времени. Но с другой стороны, сколько лиц, подобно Морелле и Мармонтелю, всю жизнь высиживавших философские яйца, теперь почти в отчаянии, квохчут над птенцами, которых они вывели!17 Так восхитительно было развивать свои философские теории в салонах и получать за это восхваления, а теперь ослепленный народ не желает больше довольствоваться спекулятивным мышлением, а стремится перейти к практике!
Отметим в заключение наставницу Жанлис[28], или Силлери-Жандис, так как наш супруг одновременно и граф и маркиз и у нас более одного титула! Эта претенциозная болтушка, пуританка, но неверующая, облекает свои советы в туманные фразы, лишенные и тени мудрости. Поскольку Силлери-Жанлис действует в изящной среде сентименталистов и выдающихся женщин, она желала бы быть искренней, но не может подняться выше показной искренности; показной искренности во всем, переходящей в ханжество. В настоящее время она носит на довольно еще белой шее как украшение миниатюру Бастилии из простого песчаника, но зато из настоящего бастильского песчаника. Г-н маркиз является одним из агентов герцога Орлеанского в Национальном собрании и в других местах. Г-жа Жанлис, с своей стороны, воспитывает молодое поколение Орлеанов в отменнейшей нравственности, однако сама может дать лишь загадочные ответы относительно происхождения прелестной мадемуазель Памелы, которую она удочерила. Таким образом, она появляется в салонах королевского дворца, куда, заметим кстати, невзирая на Лафайета, возвратился после своей английской "миссии" и герцог Орлеанский; по правде сказать, не особенно приятной миссии, потому что англичане не хотели даже говорить с ним. И святая Ханна Моор английская, так мало похожая на святую Силлери-Жанлис французскую, видела, как в саду Вокзала его избегали точно зачумленного18, причем его бесстрастное иссиня-красное лицо едва ли стало на одну тень синее.
Что касается конституционализма с его национальными гвардейцами, то он делает что может, и дела у него достаточно: одной рукой он должен делать убедительные знаки, сдерживающие патриотов, а другую сжимать в кулак, угрожая роялистским заговорщикам. В высшей степени щекотливая задача, требующая большого такта.
Так, если сегодня Друг Народа Марат получает приказ об аресте (prise de corps) и исчезает со сцены, то назавтра его отпускают на свободу и даже поощряют, как цепную собаку, лай которой может быть полезен. Председатель Дантон громовым голосом открыто заявляет, что в случаях, подобных случаю Марата, "на силу надо отвечать силой". В ответ на это начальство тюрьмы Шатле издает приказ об аресте Дантона; однако весь округ Кордельеров отвечает на него вопросом: найдется ли констебль, который согласился бы выполнить такой приказ? Шатле еще дважды издает приказ о его аресте, и оба раза напрасно: тело Дантона не может быть схвачено тюрьмой Шатле; Дантон остается на свободе и увидит еще, хотя ему и придется на время бежать, как сам Шатле полетит в преисподнюю.
Тем временем муниципалитет и Бриссо далеко подвинулись с составлением своей муниципальной конституции. Шестьдесят округов превращаются в сорок восемь отделений; многое должно еще быть улажено, чтобы Париж получил свою конституцию. Она всецело основана на выборном начале, на котором должно быть основано и все французское правительство. Однако в нее проник один роковой элемент, это citoyen actif - активные граждане. Всякий не платящий marc d'argent, или годовой налог, равный трехдневному заработку, может быть только пассивным гражданином и не имеет права голоса, хотя бы он круглый год доказывал свою активность топором и молотком. "Неслыханное дело!" - вопят патриотические газеты. Да, в самом деле, мои друзья-патриоты, если свобода, о которой молят сердца всех людей, означает лишь право посылать в национальный клуб для дебатов вашу одну пятидесятитысячную часть нового фехтовальщика словами, тогда, да будут боги свидетелями, о ней не стоит молить. О, если действительно это благо - свобода - находилось в национальном Палавере (как называют африканцы), то какой тиран решился бы исключить из него хотя бы одного сына Адама? Почему бы не основать женский парламент, в котором слышался бы "визг со скамей оппозиции" или из которого "достопочтенного члена выносили бы в истерике". Я охотно согласился бы и на детский парламент, даже на парламент грудных младенцев, если угодно. Возлюбленные братья! Ведь, пожалуй, свобода, как говорили древние мудрецы, действительно обитает только на небе. Просвещенная публика, где, вы думаете, храбрая г-жа де Сталь (не дочь Неккера, а другая, умнее ее) нашла на этой планете наибольшее приближение к свободе? По зрелом размышлении она отвечает с холодным спокойствием Дильворта: "В Бастилии". Небесной? спрашивают многие с сомнением. Горе, что они еще спрашивают, ибо в этом и заключается истинное несчастье. "В небесной" - это много значит; это, быть может, означает участие в национальном Палавере, а может быть, и совсем не то.
Есть одна ветвь санкюлотизма, которая не может не расцвести, - это журнализм. Ведь глас народа - это глас Божий, а разве может божественный голос не сделаться слышным? Слышным во всех концах Франции и на стольких же языках, как при постройке первой Вавилонской башни! Некоторые голоса громки, как рычание льва, другие тихи, как воркование голубя. Сам Мирабо имеет одну или несколько поучительных газет, в которых работают женевские сотрудники; при этом у него бывает немало столкновений с г-жой Леже, его издательницей, хотя в остальном она очень сговорчива.
Друг короля Руаю продолжает печататься. Барер проливает слезы ложной сентиментальности в газете "Заря", несмотря на понижающуюся розницу. Но почему же Фрерон так горяч и демократичен, Фрерон, племянник друга короля? Эта горячность досталась ему по наследству: его произвела на свет оса Фрерон, Frelon Вольтера, который продолжал жалить, хотя только в качестве обозревателя и на макулатурной бумаге, пока у него еще было жало и ядовитая железка. Констан издает полезный "Moniteur", освещая им, как фонарем, ночной мрак. "Moniteur" теперь ежедневная газета, с фактами и немногими комментариями, официальный орган, придерживающийся безопасной середины. Его главные редакторы давно уже с возвратом или безвозвратно канули в глубокий мрак. Терпкий Лустало, с терпкостью зеленого терна, никогда не созреет, а умрет преждевременно; но его Прюдом не даст умереть "Revolutions de Paris", a будет издавать их сам наряду со многим другим, хотя сам он скучный, напыщенный писака.
О Кассандре-Марате мы говорили уже часто, хотя самую поразительную истину еще остается сказать; а именно что он не лишен здравого смысла, и даже из его хриплой, каркающей глотки исходит множество истин о различных предметах. Иногда можно бы подумать, что он воспринимает юмор и посмеивается в глубине души. Камиль остроумнее, чем когда-либо, свободнее, циничнее, но и веселее, чем раньше. Жизнерадостная, гармоничная натура, он "рожден для писания стихов", как скажет сам со временем с горькими слезами, это лучезарный Аполлон, ярко, но кротко сияющий в этой титанической борьбе, в которой ему не суждено победить!
Сложенные и продаваемые в розницу газеты имеются во всех странах, но в журналистской среде, подобной французской, можно ожидать новых и весьма своеобразных видов их. Что скажет английский читатель о газете-плакате "Journal-Affiche", которая привлекает взгляд издалека всеми цветами спектра и которую может читать даже тот, у кого нет И полпенни на покупку настоящей газеты? Множество таких газет вывешивается в последующие месяцы, ведь общественные и частные патриотические собрания открываются в огромном количестве и могут собирать деньги по подписке; это листы, наклеенные листы, выставляемые для ловли того, что попадется! Даже правительство имеет свою намазанную клеем газету; Луве, занятый теперь новой "прелестной повестью", будет писать "Sentinelles" и расклеивать ее с успехом; а Бертран де Мольвиль, находясь в крайней нужде, попытается устроить это еще хитрее. Журналистика - это великая сила. Разве каждый способный редактор не является властителем мира, обладая возможностью убеждать его, властителем, хотя и самозваным, но санкционируемым количеством распродаваемых им номеров? Правда, публика имеет самый действенный способ низложить его: стоит только не покупать его газеты, и он умрет с голоду.
Не следует также слишком низко оценивать деятельность расклеивателей газет в Париже, их около шестидесяти человек, все вооружены шестами с перекладинами, ранцами, горшками с клейстером и снабжены даже жестяными бляхами, ведь они имеют разрешение муниципалитета. Это священная коллегия, собственно, глашатаи властителей мира, хотя в только зарождающейся и еще грубой эре они не почитаются как таковые. Они сделали стены Парижа поучающими, убеждающими благодаря постоянному притоку свежей периодики, которую мог читать всякий прохожий; плакаты-газеты, плакаты-пасквили, распоряжения муниципалитета, королевские манифесты и, кроме того, масса прочих обычных афиш - какой богатый материал, если только обращать на него внимание! Что за неслыханные вещи рассказывали эти стены в течение пяти лет! Но все это прошло, сегодняшний день поглотил вчерашний и сам в свою очередь поглощается завтрашним, как всегда бывает с произнесенным словом. Да и что такое литература, о ты, бессмертный писатель, как не слова, сохраненные лишь на некоторое время? Плакаты сохраняют их в течение одного дня, некоторые книги - в течение десяти лет, иные даже в течение трех тысяч лет, но что происходит потом? Потом, когда годы прошли, произведение умирает, и мир освобождается от него. О, если бы в слове человеческом, как и в самом человеке, не жил дух, который переживает слышимое, воплотившееся слово и стремится вечно к Богу или дьяволу, то зачем бы человек стал так беспокоиться из-за истинности или ложности его, если только не ради коммерческих соображений? Но разве вопрос, бессмертно ли слово и проживет ли оно половину или полторы человеческих жизни, не важен? Бессмертие, смертность... Великий Фриц прогнал однажды несколько беглецов обратно на поле сражения словами: "R -, wollt ihr ewig leben?" (Подлецы, жалкие подонки, разве вы хотите жить вечно?)
Таков новый способ делиться мыслями. Какое счастье, если у тебя есть чем поделиться! Но не следует пренебрегать при случае и старыми, более простыми способами. Палатку у королевского дворца убрали деспотические патрули - могут ли они так же убрать человеческие легкие? Мы видели Анаксагора-Шометта стоящим на тротуарных тумбах в то время, когда помощник редактора Тальен сидел за своей конторкой и работал. В каждом углу цивилизованного мира можно опрокинуть бочку, на которую влезет членораздельно говорящее двуногое существо. Даже при находчивости можно, за деньги или ласковое слово, достать переносные козлы или складной стул, которые перипатетический[29] оратор заберет в свои руки. Изгнанный в одном месте, он перейдет на другое, кротко сказав, подобно мудрецу Бианту: "Omnia mea mecum porto"[30].
Таким образом, журнализм говорит, разносится, расклеивается. Какая перемена с тех пор, как старик Метра гулял по этому самому Тюильрийскому саду в раззолоченной треуголке, держа газету перед носом или небрежно сложенной за спиной! "Метра-газетчик был достопримечательностью Парижа"22, и сам Людовик говорил: "Qu'en dit Metra" (как говорит Метра). Какая перемена с тех пор, как в Венеции первый газетный листок был продан за грош - gazza - и получил название Gazzete! Наш мир отличается плодовитостью!
Если сердце переполнено, то по тысяче причин и тысячью путями оно старается войти в общение с другими. Как сладостно и необходимо в таких случаях единение, потому что в единении душа мистически укрепляет душу! Вдумчивые германцы, по мнению некоторых, полагали, что энтузиазм в общем означает только чрезвычайную потребность в соединении с себе подобными, отсюда и произошло слово "Schwarmerey" или "Schwarming" (рой, толпа). Как бы то ни было, а разве мы не видим, как тлеющие, полупотухщие головни, сложенные вместе с другими, такими же, вспыхивают ярким белым пламенем?
В описываемой нами Франции общественные собрания неизбежно должны множиться и крепнуть. Французская жизнь стремилась выйти наружу, из домашней превратиться в общественную, клубную жизнь. Старые, уже существовавшие клубы разрастаются и процветают; новые возникают повсюду. Это верный признак общественного беспокойства, которое таким путем неминуемо выходит наружу, находит успокоение и новую пищу для себя. В голове всякого француза, полной ужаса или надежды, носится теперь пророческая картина будущей Франции: пророчество, несущее с собою исполнение и даже почти уже осуществившееся и во всяком случае, сознательно или бессознательно, заставляющее действовать в соответствующем направлении.
Заметим, что стремление к единению, если только оно достаточно глубоко, усиливается в геометрической прогрессии; весь мир превращается в это творческое время в клубы, и один какой-нибудь клуб, самый сильный или счастливый, благодаря дружеской привлекательности или победоносной властности становится все сильнее, пока не достигнет огромного могущества; тогда он любовно принимает в себя все остальные клубы с их силой или враждебно уничтожает их. Это происходит, когда дух клубов становится всеобщим, когда время действительно полно творчества. Это время достаточно проникнуто творчеством, и жажда общения повсеместна, поэтому не может не образоваться и такого всепоглощающего, высшего клуба.
Какой прогресс со времени первого появления Бретонского комитета! Он долго действовал втайне, но не без энергии; переселился вместе с Национальным собранием в Париж и назвал себя клубом; затем, вероятно, из подражания великодушным членам английского клуба Прайс - Стэнхоп, пославшим в Париж делегатов с поздравлениями, переименовался во Французский революционный клуб, но вскоре принял более оригинальное название Клуба друзей конституции. Затем он нанял за дешевую плату зал Якобинского монастыря, одно из наших "лишних помещений", и начал в эти весенние месяцы изливать оттуда свет на восторженный Париж. И вот мало-помалу под более коротким популярным названием Клуба якобинцев он сделался памятным на все времена и во всех странах. Заглянем внутрь: на прочных, но скромных скамьях сидят не менее тысячи трехсот избранных патриотов и немало членов Национального собрания. Здесь мы видим Барнава, обоих Ламетов, иногда Мирабо и всегда Робеспьера, хищное лицо Фукье-Тенвиля с другими адвокатами, Анахарсиса из прусской Скифии[31] и смешанную компанию патриотов; все это пока чисто умыто, прилично, даже исполнено достоинства. Имеются и место для председателя, и председательский звонок, и высокая ораторская трибуна, и галерея для посторонних, где сидят и женщины. Не сохранило ли какое-нибудь общество любителей французской старины написанный договор о найме зала Якобинского монастыря? Или он стал жертвой еще более несчастного случая, чем постигший Великую хартию вольностей, изрезанную кощунственной рукой портного? Для мировой истории это не безразлично.
Друзья конституции собрались, как указывает само их название, главным образом для того, чтобы наблюдать за выборами, когда последние наступят, и доставлять подходящих людей; но в то же время и для того, чтобы совещаться об общем благе, дабы оно не потерпело какого-либо ущерба, и, однако, пока еще не видно, каким образом это будет делаться. Потому что, когда двое или трое соберутся где-нибудь - за исключением церкви, где все вынуждены к пассивному состоянию, - то ни один смертный, и они сами в том числе, не сможет сказать точно, для чего они собрались. Как часто оказыва
лось, что початая бочка приводила не к веселью и дружеским излияниям, а к дуэли и проламыванию голов и предполагавшийся праздник превращался в праздник лапифов[32]! Клуб якобинцев, вначале казавшийся таким лучезарным и олицетворявшийся с новым небесным светилом, которому предназначено просветить народы, должен был, как и все на свете, пройти уготованные ему этапы. К несчастью, он горел все более и более тусклым, мерцающим пламенем, распространяя серный запах, и исчез наконец в изумленном небе, подобный знамению преисподней и зловеще пылающей темнице осужденных духов. Каков стиль их красноречия? Радуйся, читатель, что ты не знаешь его и никогда не узнаешь в совершенстве. Якобинцы издавали "Журнал дебатов", где всякий, у кого хватит духа просмотреть его, найдет страстное, глухо рокочущее патриотическое красноречие, непримиримое, бесплодное, приносящее только разрушение, что и было его задачей, крайне утомительной, хотя и весьма опасной. Будем благодарны за то, что забвение многое покрывает, что любая мертвечина в конце концов закапывается в зеленое лоно земли и даже делает его еще гуще и зеленее. Якобинцы похоронены, дело же их осталось и даже продолжает "совершать кругосветное путешествие" по мере возможности. Еще недавно, например, его можно было видеть с обнаженной грудью и сверкающими презрением к смерти глазами у Мисолонгиона в Греции[33]. Не странно ли, что сонная Эллада была разбужена и приведена в состояние сомнамбулизма, которое затем сменится полным бодрствованием, лишь одним голосом с улицы Сект-Оноре? Все умирает, как мы часто говорили; не умирает только дух человеческий, дух его поступков. Разве, например, не исчез с лица земли самый дом
якобинцев и едва сохраняется в памяти немногих стариков. На его месте рынок Сент-Оноре, и там, где некогда глухо рокочущее красноречие, подобно трубному гласу Страшного суда[34], потрясало мир, происходит мирная торговля птицей и овощами. Сам священный зал Национального собрания стал общественным достоянием, и по тому месту, где находилась платформа председателя, разъезжают телеги и возы с навозом, потому что здесь проходит улица Риволи. Поистине, при крике петуха (какой бы петух ни кричал) все видения исчезают и растворяются в пространстве. Парижские якобинцы составили Societe "Mere" (Общество "Мать") и имели не менее "трехсот" пронзительно кричащих дочерей, находящихся в "постоянной переписке" с ними. А состоящих не в прямой связи назовем их внучками или дальними родственницами - они насчитывали "сорок четыре тысячи". Но сейчас упомянем лишь о двух случаях: первый из них совершенно анекдотичен. Однажды вечером двое братьев-якобинцев стоят на страже у дверей, так как все члены клуба занимают этот почетный и служебный пост поочередно, и не пропускают никого без билетов; один привратник был достойный сьер Лаис, пожилой уже, патриотически настроенный оперный певец, горло которого давно смолкло, не достигнув успеха; другой - юноша по имени Луи-Филипп, первенец герцога Орлеанского, недавно, после необычайных превратностей судьбы, сделавшийся гражданином королем и старающийся поцарствовать поболее[35]. Всякая плоть похожа на траву, это или высокая осока, или стелющаяся травка.
Второй факт, который мы хотим отметить, есть факт исторический, а именно что центральное Якобинское общество, даже в свой самый блестящий период, не может удовлетворить всех патриотов. Ему приходится уже, так сказать, стряхивать с себя два недовольных роя: справа и слева. Одна партия, считающая якобинцев слишком умеренными, учреждает Клуб кордельеров[36]; это более горячий клуб, родная среда Дантона, за которым следует Демулен. Другая же партия, напротив, считает якобинцев чересчур горячими и отпадает направо. Она становится Клубом 1789 года, друзей монархической конституции. Впоследствии их назовут Клубом фейянов, потому что они собирались в Фейянском монастыре. Лафайет стоит или встанет во главе их, поддерживаемый всюду уважаемыми патриотами и массой собственников и интеллигенции; стало быть, клуб этот имеет самое блестящее будущее. В июньские дни 1790 года они торжественно обедают в королевском дворце при открытых окнах, под ликующие крики народа, с тостами и вдохновляющими песнями, из которых одна по крайней мере самая слабая из всех когда-либо существовавших. И они также будут в свое время изгнаны за пределы Франции, в киммерийский мрак[37].
Другой клуб, называющий себя монархистским или роялистским, Club des Monarchiens, несмотря на имеющиеся у него обширные фонды и обитые парчой диваны в зале заседаний, не встречает даже временного сочувствия; к нему относятся с насмешкой и издевательски, и наконец спустя недолгое время однажды вечером, а может быть и не однажды, изрядная толпа патриотов врывается в него и своим ревом заставляет его покончить это мучительное существование. Жизнеспособным оказывается только центральное Якобинское общество и его филиалы. Даже кордельеры могли, как это и было, вернуться в его лоно, где бушевали страсти.
Фатальное зрелище! Не являются ли подобные общества началом нового общественного строя? Не есть ли это стремление к соединению - централизующее начало, которое начинает снова действовать в обветшалом, треснувшем общественном организме, распадающемся на мусор и изначальные атомы?
Не удивительно ли, что при всех этих знамениях времени преобладающим чувством во всей Франции была по-прежнему надежда? О благословенная надежда, единственное счастье человека, ты рисуешь прекрасные широкие ландшафты даже на стенах его тесной тюрьмы и ночной мрак самой смерти превращаешь в зарю новой жизни! Ты несокрушимое благо для всех людей в Божьем мире: для мудрого - хоругвь Константина, знамение, начертанное на вечных небесах, с которым он должен победить, потому что сама борьба есть победа; для глупца - вековой мираж, тень тихой воды, отпечатывающаяся на растрескавшейся земле и облегчающая его паломничество через пустыню, делая путь возможным, приятным, хотя бы это был и ложный путь.
В предсмертных судорогах погибающего общества надежда Франции видит лишь родовые муки нового, несказанно лучшего общества и поет с полной убежденностью веры бодрящую мелодию, которую сочинил в эти дни какой-нибудь вдохновенный уличный скрипач, например знаменитое "Ca ira!"[38]. Да, "пойдет", а когда придет? Все надеются; даже Марат надеется, что патриотизм возьмется за кинжалы и муфты. Не утратил надежд и король Людовик: он надеется на счастливый случай, на бегство к какому-нибудь Буйе, на будущую популярность в Париже. Но на что надеется его народ, об этом мы можем судить по факту, по целому ряду фактов, которые теперь будут сообщены.
Бедный Людовик, доброжелательный, однако не обладающий ни интуицией, ни решимостью, должен на своем негладком пути следовать тому знаку, который, быть может, будет подан ему тайными роялистами, официальными или тайными конституционалистами, смотря по тому, чему в этом месяце отдает предпочтение ум короля. Если бегство к Буйе и (страшно подумать!) обнаженный меч гражданской войны пока лишь зловеще вырисовываются на горизонте, то не реальнее ли существование тех тысячи двухсот королей, которые заседают в зале Манежа?! Неподконтрольных ему, но тем не менее не проявляющих непочтительности. Если бы только доброе обращение могло дать хороший результат, насколько лучше это было бы вооруженных эмигрантов, туринских интриг[39] и помощи Австрии! Но разве эти две надежды несовместимы? Поездки в предместья, как мы видели, стоят мало, а всегда приносили виваты. Еще дешевле доброе слово, много раз уже отвращавшее гнев. Нельзя ли в эти быстротечные дни, когда Франция вся распадается на департаменты, духовенство преобразуется, народные общества возникают, а феодализм и многое другое готовы броситься в плавильный тигель, - нельзя ли испытать это средство еще раз?
И вот, 4 февраля M. le President читает Национальному собранию собственноручное короткое послание короля, возвещающее, что Его Величество пожалует в Собрание без всякого церемониала, вероятно, около двенадцати часов. Подумайте-ка, господа, что это может значить, в особенности подумайте, нельзя ли нам как-нибудь украсить зал? Секретарские конторки можно удалить с возвышения, на кресло председателя накинуть бархатное покрывало "лилового цвета, затканное золотыми лилиями". M. le President, конечно, предварительно имел частные свидания и посоветовался с доктором Гильотеном. Затем, нельзя ли разостлать "кусок бархатного ковра" такого же рисунка и цвета перед креслом, на том месте, где обычно сидят секретари? Так посоветовал рассудительный Гильотен, и результат находят удовлетворительным. Далее, так как Его Величество, несмотря на бархат и лилии, вероятно, будет стоять и совсем не сядет, то и председатель ведет заседание стоя. И вот, в то время как какой-нибудь почтенный член обсуждает, скажем, вопрос о разделе департамента, капельдинеры провозглашают: "Его Величество!" Действительно, входит король с небольшой свитой; почтенный член клуба останавливается на полуслове; Собрание встает: "почти все" тысяча двести "королей" и галереи верноподданническими возгласами приветствуют Восстановителя французской свободы. Речь короля в туманных условных выражениях сводится главным образом к следующему: что он более всех французов радуется тому, что Франция возрождается, и уверен в то же время, что присутствующие здесь поведут это дело с осторожностью и не будут возрождать страну слишком круто. Вот и вся речь Его Величества; вся ловкость заключалась в том, что он пришел, сказал ее и ушел.
Разумеется, только исполненный надежд народ мог что-либо на этом выстроить. А чего только он не построил! Сам факт, что король говорил, что он добровольно пришел поговорить с депутатами, производит необыкновенно ободряющее впечатление.
Разве сияние его королевского лица, подобного пучку солнечных лучей, не смягчило все сердца в верховном Собрании, а с ними и во всей легко воспламеняющейся, воодушевленной Франции? Счастливая мысль послать "благодарственную депутацию" принадлежала только одному человеку, попасть же в такую депутацию выпал жребий немногим. Депутаты отправились и вернулись в восторге от необычайной милости: их приняла и королева, держа за руку маленького дофина. Наши сердца все еще горят пылкой благодарностью, и вот другому приходит мысль о еще большем блаженстве: предложить всем возродить национальную клятву.
Счастливый, достопочтенный член клуба! Редко слово было сказано более кстати; теперь он - волшебный кормчий всего Национального собрания, изнемогавшего от желания что-нибудь сделать, кормчий и всей взирающей на Собрание Франции. Председатель клянется и заявляет, что каждый должен поклясться внятным "Je le jure!" (Клянусь!). Даже галерея посылает ему вниз подписан ный листок с клятвой, и, когда Собрание бросает взгляд наверх, галерея вся встает и еще раз клянется. А затем, представьте себе, как в городской Ратуше Байи, принесший знаменитую клятву в Зале для игры в мяч, под вечер клянется вновь вместе со всеми членами муниципалитета и главами округов. "Дантон дает понять, что публика охотно приняла бы в этом участие"; тогда Байи в сопровождении эскорта из двенадцати человек выходит на главное крыльцо, успокаивает движением руки волнующуюся толпу и при громе барабанов и потрясающих небеса криках принимает от нее великую клятву. На всех улицах счастливый народ со слезами и огнем в глазах добровольно "образует группы, в которых все друг перед другом приносят ту же клятву", и весь город в иллюминации. Это было 4 февраля 1790 года - день, который должен быть отмечен в анналах конституции.
Но иллюминация зажигается не только в этот вечер, а повторяется, вся или по частям, в течение целого ряда вечеров, потому что избиратели каждого округа приносят клятву отдельно и каждый округ освещается особо. Смотрите, как округ за округом собирается на каком-нибудь открытом месте, где неизбирающий народ может смотреть и присоединиться, и, подняв правую руку, под барабанную дробь и бесконечные крики "ура" ставших свободными граждан кричат: "Je le jure!" - и обнимаются. Какое поучительное зрелище для всякого еще существующего деспота! Верность королю, закону, конституции, которую вырабатывает Национальное собрание, - так гласит клятва.
Представьте, например, как университетские профессора маршируют по улицам с молодежью Франции и шумно, восторженно приносят эту клятву. При некотором напряжении фантазии развейте должным образом эту коротенькую фразу. То же самое повторялось в каждом городе и округе Франции! Даже одна патриотка-мать в Ланьоне, в Бретони, собрала вокруг себя своих десятерых детей и престарелой рукой заставляет их принести клятву. Великодушная, почтенная женщина! Обо всем этом, конечно, Национальное собрание должно быть уведомлено в красноречивых словах. Целых три недели непрерывных клятв! Видел ли когда-нибудь солнце этот клянущийся народ? Не были ли все они укушены тарантулом клятв? Нет, но все это люди и французы; они полны надежды, и, странно сказать, они веруют, хотя бы только в Евангелие Жан Жака. О братья, да будет угодно небу, чтобы все совершилось так, как вы думаете и клянетесь! Но существуют любовные клятвы, которые, хотя бы они были истинны, как сама любовь, не могут быть исполнены, не говоря уже о клятвах игроков, также хорошо всем известных.
Вот до чего довел "Contrat social"[40] доверчивые сердца. Люди, как справедливо было сказано, живут верой; каждое поколение, в большей или меньшей степени, имеет свою собственную веру и смеется над верой своих предшественников, что весьма неразумно. Во всяком случае следует признать, что вера в "Общественный договор" принадлежит к самым странным; что последующее поколение, вероятно, будет с полным основанием если не смеяться над ней, то удивляться и взирать на нее с состраданием. Увы, что такое представляет собой этот "Contrat"? Если бы все люди были таковы, что писаный или скрепленный присягой договор мог связывать их, то все они были бы истинными людьми и правительства являлись бы излишними. Дело не в том, что мы друг другу обещали, а в том, что равновесие наших сил может заставить нас сделать друг для друга; это единственное, что в нашем грешном мире можно принимать в расчет. Но ведь существуют еще и взаимные обещания народа и суверена, как будто целый народ, меняющийся от поколения к поколению, можно сказать с каждым часом, можно вообще заставить говорить или обещать ему, да еще такую нелепость, как: "Да будет свидетелем Небо, то самое Небо, которое теперь не делает чудес, что мы, вечно изменяющиеся миллионы, позволяем тебе, также изменяющемуся, навязывать нам свою волю или управлять нами"! Мир, вероятно, мало видел верований, подобных этому.
И тем не менее дело в то время сложилось именно так. Если бы оно обстояло иначе, то как различны были бы надежды, попытки, результаты! Но Высшая Сила пожелала, чтобы было так, а не иначе. Свобода по "Общественному договору"; таково было истинное евангелие той эпохи. И все верили в него, как верят в благовещение[41], и с переполненными сердцами и громкими кликами льнули к нему и опирались на него, бросая вызов Времени и Вечности. Нет, не улыбайтесь или улыбайтесь, но только улыбкой, которая горше слез! Эта вера была все же лучше той, которую она заменила, лучше веры в вечную Нирвану[42] и в пищеварительную способность человека; ниже этой веры не может быть никакой другой.
Нельзя сказать, однако, что это повсюду господствующее, повсюду клянущееся чувство надежды было единодушным. Отнюдь нет. Время было недоброе, общественное разложение близко и несомненно; общественное возрождение еще зыбко, трудно и отдаленно, хотя даже и реально. Но если время казалось недобрым какому-нибудь проницательному наблюдателю, по убеждениям своим не примыкавшему ни к одной партии и не принимавшему участия в их междоусобной борьбе, то каким невыразимо зловещим оно должно было казаться затуманенному взору членов роялистской партии! Для них роялизм был палладиумом[43] человечества; по их понятиям, с упразднением христианнейшей королевской власти и всеталейраннейшего епископства уничтожалось всякое смиренное повиновение, всякое религиозное верование, и судьбы человека окутывались вечным мраком! В фанатичные сердца такое убеждение западает глубоко и побуждает их, как мы видели, к тайным заговорам, эмиграциям, вызывающим войны, к монархическим клубам и к еще большим безумствам.
Дух пророчества, например, в течение нескольких веков считался исчезнувшим: тем не менее эти недавние времена, как вообще всякие недавние времена, оживляют его вновь, чтобы в числе многих безумств Франции мы имели пример и самого большого безумства. В отдаленных сельских округах, куда не проник еще свет философских учений, где неортодоксальное устройство духовенства переносит раздоры к самому алтарю и даже церковные колокола переплавляются на мелкую монету, складывается убеждение, что конец мира недалек. Глубокомысленные, желчные старики и особенно старухи дают загадочно понять, что они знают то, что знают. Святая Дева, так долго молчавшая, не онемела, и поистине теперь, более чем когда-либо, для нее настало время заговорить. Одна пророчица - к сожалению, небрежные историки не упоминают ни имени, ни положения ее - говорит во всеуслышание и пользуется доверием довольно многих. Среди последних и монах-картезианец Жерль, бедный патриот, и член Национального собрания. Подобно пифии с дико вытаращенными глазами, она речитативом завывает о том, что само небо ниспошлет знамение: появится мнимое солнце, на котором, как говорят многие, будет видна голова повешенного Фавра. Слушай, отец Жерль, безмозглая, скудоумная голова, слушай - все равно ничего не поймешь.
Зато весьма интересен "магнетический пергамент" (velin magnetique) д'Озие и Пти-Жана, двух членов парламента из Руана. Почему оба они кроткий, молодой д'Озие, "воспитанный в вере в католический молитвенник и в пергаментные родословные", да и в пергаменты вообще, и пожилой желчный меланхолик Пти-Жан - явились в день Петра и Павла в Сен-Клу, где охотился Его Величество? Почему они ждали целый день в прихожих, на удивление перешептывающимся швейцарцам, ждали даже у решеток после того, как были высланы? Почему они отпустили своих лакеев в Париж, словно собирались дожидаться бесконечно? Они привезли "магнетический пергамент", на котором Святая Дева, облекшаяся чудесным образом в покровы месмериано-калиостро-оккультической философии, внушила им начертать поучения и предсказания для тяжко страдающего короля. Согласно божественному велению, они хотят сегодня же вручить этот пергамент королю и таким образом спасти монархию и мир. Непонятная чета видимых существ! Вы как будто люди, и люди восемнадцатого века, но ваш магнетический пергамент мешает признать вас таковыми. Скажите, что вы вообще такое? Так спрашивают капитаны охраны, спрашивает мэр Сен-Клу, спрашивает, наконец, следственный комитет, и не муниципальный, а Национального собрания. В течение недель нет определенного ответа. Наконец становится ясно, что истинный ответ на этот вопрос может быть только отрицательным. Идите же, фантазеры, с вашим магнетическим пергаментом, идите, кроткий, юный фантазер и пожилой меланхолик: двери тюрьмы открыты. Едва ли вам придется еще раз председательствовать в Руанской счетной палате; вы исчезнете бесследно в тюремном мраке.
Много темных мест и даже совсем черных пятен появляется на раскаленном белом пламени смятенного французского духа. Здесь - старухи, заставляющие клясться своих десятерых детей на новом евангелии от Жан Жака; там старухи, ищущие головы Фавра на небесном своде - эти сверхъестественные предзнаменования указывают на нечто необычное.
В самом деле, даже патриотические дети надежды не могут отрицать, что предстоят трудности: аристократы эмигрируют, парламенты тайно, но весьма опасно бунтуют (хотя и с веревкой на шее), а самое главное, ощущается явный "недостаток хлеба". Это, разумеется, печально, но не непоправимо для нации, которая надеется, для нации, которая переживает брожение мыслей, которая, например, по сигналу флангового, как хорошо обученный полк, поднимает руку и клянется, устраивая иллюминации, пока каждая деревня, от Арденн до Пиренеев, не забьет в свой барабан, не принесет своей маленькой присяги и не озарится тусклым светом сальных свечей, на несколько сажен прорезывающих ночной мрак!
Если же хлеба недостает, то виноваты в этом не природа и не Национальное собрание, а только коварство и враждебные народу интриганы. Эти злостные люди из разряда подлецов имеют возможность мучить нас, пока конституция еще только составляется. Потерпите, герои-патриоты, а, впрочем, не лучше ли поискать помощи? Хлеб растет и лежит теперь в снопах или мешках, но ростовщики и роялистские заговорщики препятствуют перевозке его, чтобы вызвать народ на противозаконные действия. Вставайте же, организованные патриотические власти, вооруженные национальные гвардейцы, собирайтесь! Объедините ваши добрые намерения: ведь в единении заключается удесятеренная сила. Пусть сконцентрированные лучи вашего патриотизма поразят мошенническую клику, парализуют и ослепят ее, как солнечный удар.
Под какой шляпой или под каким ночным колпаком наших двадцати пяти миллионов возникла впервые эта плодотворная мысль (ибо в чьей-нибудь голове она должна же была возникнуть), никто не может теперь установить. Крайне простая идея, но близкая всему миру, живая, своевременная и выросшая, до настоящего величия или нет, но во всяком случае до неизмеримых размеров. Если нация находится в таком состоянии, что на нее может воздействовать простой фланговый, то чего не сделает вовремя произнесенное слово, своевременный поступок? И мысль эта вырастет действительно, подобно бобу мальчика в сказке, в одну ночь до самого неба, и под ним будет достаточно места для жилья и приключений. К несчастью, это все-таки не более как боб (ибо долговечные дубы растут не так), и на следующую ночь он уже может лежать поваленный и втоптанный в грязь. Но заметим по крайней мере, как естественна эта склонность к союзам у возбужденной нации, имеющей веру. Шотландцы, веровавшие в праведное небо над их головами и в Евангелие правда, совершенно отличное от евангелия Жан Жака, - в крайней нужде запечатлели клятвой торжественный союз и договор, как братья, которые обнимаются и со слабой надеждой смотрят на небо перед близкой битвой; они заставили весь остров присоединиться к этой клятве, и даже, по их древнесаксонскому, еврейско-пресвитерианскому обычаю, более или менее сдержать ее, потому что клятва эта была, как большей частью при таких союзах, услышана небом и признана им. Если присмотреться внимательнее, то она не умерла до сих пор и даже не близка к смерти. У французов, с их галло-языческой возбудимостью и горячностью, есть, как мы видели, в некотором роде действительная вера; они терпят притеснения, хотя и преисполнены надежд; народный торжественный союз и договор возможны и во Франции, но при сколь различных обстоятельствах и со сколь различными развитием и результатом!
Отметим также незначительное начало, первую искру мощного фейерверка; ведь если нельзя определить голову, из которой она вылетела, то можно определить округ, откуда это произошло. 29-го числа минувшего ноября национальные гвардейцы из ближайших и дальних мест, с военной музыкой и в сопровождении муниципальных властей в трехцветных шарфах, тысячами направлялись вдоль Роны к маленькому городку Этуаль. Здесь после церемониальных маршей и маневров, трубных звуков, ружейных залпов и прочих выдумок патриотического гения они приняли присягу и обет стоять друг за Друга под защитой короля и закона и, в частности, поддерживать свободную продажу всех сельскохозяйственных продуктов, пока таковые имеются, несмотря на грабителей и ростовщиков. Такова была цель собрания в Этуале в конце теплого ноября 1789 года.
Но если уж простой смотр, сопровождаемый обедом, балом и связанными с ними обычными развлечениями, интересует счастливый провинциальный городок и возбуждает зависть окружающих городов, то насколько больше внимания возбудит следующее! Через две недели более обширный Монтелимар, почти стыдясь за себя, сделает то же самое, и еще лучше. На монтелимарской равнине, или, что не менее благозвучно, под стенами Монтелимара, происходит 13 декабря новое сборище с заклинаниями: шесть тысяч человек произносят клятву с тремя замечательными поправками, принятыми единогласно. Первая - что граждане Монтелимара должны вступить в союз с объединившимися гражданами Этуаля. Вторая - что, не упоминая специально о продаже хлеба, "они клянутся перед лицом Бога и Отечества" с гораздо большей горячностью и сознательностью повиноваться всем постановлениям Национального собрания и заставлять других повиноваться им "до самой смерти" (jusque 'a la mort). Третья, и самая важная, - что официальное донесение обо всем этом должно быть торжественно препровождено в Национальное собрание Лафайету и "восстановителю французской свободы", дабы они извлекли из этого какое могут утешение. Таким образом более обширный Монтелимар отстаивает свою революционную значимость и удерживает свое место на муниципальной лестнице.
Итак, с наступлением Нового года сигнал подан; неужели Национальное собрание и торжественное донесение ему не сыграют по крайней мере роли национального телеграфа? Зерно брошено и должно циркулировать по всем дорогам и водам Роны, по всей юго-восточной области, где монсеньера д'Артуа, если бы он вздумал возвратиться из Турина, ожидает горячий прием. Любая французская провинция, страдающая от недостатка хлеба, от мятежных парламентов, от заговорщиков против конституции, монархических клубов или от иных патриотических бедствий, может последовать данному примеру или даже действовать лучше, особенно теперь, когда февральские клятвы всколыхнули их всех! От Бретани до Бургундии, почти на всех равнинах Франции, почти под всеми городскими стенами трубят трубы, развеваются знамена, происходят конституционные маневры; под весенним небом природа одевается зеленым цветом надежды, хотя яркое солнце и затемняется тучами с востока, подобно тому как патриотизм, хотя и с трудом, побеждает аристократию и недостаток хлеба! И вот наши сверкающие фаланги под предводительством муниципалов в трехцветных шарфах маршируют и поворачиваются под трубные звуки "Ca ira!" и барабанную дробь; или останавливаются, подняв правую руку, в то время как артиллерийские залпы подражают громам Юпитера и все Отечество, а метафорически и вся Вселенная смотрят на них. Храбрые мужчины в праздничных одеждах и разряженные женщины, из которых большинство имеет возлюбленных в рядах этого войска, клянутся вечным небом и зеленеющей кормилицей-землей, что Франция свободна!
Чудные дни, когда люди (как это ни странно) действительно соединяются в согласии и дружелюбии, и человек, хотя бы только раз на протяжении долгих веков раздоров, поистине на минуту становится братом человеку! А затем следуют депутации к Национальному собранию с высокопарными пространными речами, к Лафайету и "восстановителю" и очень часто к матери патриотизма[44], заседающей на дубовых скамьях в зале якобинцев! Во всех ушах разговоры о федерации. Всплывают имена новых патриотов, которые однажды станут хорошо известными: Буайе-Фонфред, красноречивый обвинитель мятежного парламента Бордо, Макс Инар, красноречивый репортер Драгиньянской федерации, красноречивая пара ораторов из противоположных концов Франции, но которые тем не менее встретятся. Все шире распространяется пламя федераций, все шире и все ярче. Так, собратья из Бретани и Анжу говорят о братстве всех истинных французов и даже призывают "гибель и смерть" на голову всякого ренегата. Более того, если в Национальном собрании они с грустью указывают на marc d'argent (ценз), делающий стольких граждан пассивными, то в Якобинском клубе они спрашивают, будучи сами отныне "не бретонцами и не анжуйцами, а только французами", почему вся Франция не составит один союз и не поклянется во всеобщем братстве, раз и навсегда. Весьма дельная мысль, возникающая в конце марта. Патриоты не могут не ухватиться за нее и повторяют и разносят ее во все стороны до тех пор, пока она не становится известна всем; но в таком случае муниципальным советникам следовало бы обсудить ее самим. Образование некой всеобщей федерации, по-видимому, неизбежно; где? - понятно само собой: в Париже; остается установить, когда и как. И на это тоже ответит всесозидающее время и даже уже отвечает. Ибо по мере распространения дело объединения совершенствуется, и патриотический гений прибавляет к нему один вклад за другим. Так, в Лионе в конце мая мы видим пятьдесят или, как иные говорят, шестьдесят тысяч человек, собравшихся для организации федерации, причем присутствует не поддающаяся исчислению толпа сочувствующих. И так от зари до сумерек. С пяти часов ясного росистого утра наши лионские гвардейцы начали стекаться, сверкая амуницией, к набережной Роны, сопровождаемые взмахами шляп и женских носовых платков, ликующими голосами двухсот тысяч патриотов - прекрасных и мужественных сердец. Отсюда все направились к Полю федерации. Но что это за царственная фигура, которая, не желая возбуждать внимания, все же выделяется из всех я появляется одной из первых с эскортом близких друзей и в сопровождении патриотического издателя Шампанье? Энтузиазмом горят эти темные глаза, строгое лицо Минервы отражает достоинство и серьезную радость; там, где все радуются, больше всего радуется она. Это жена Ролана де ла Платьера. Муж ее - строгий пожилой господин, королевский инспектор лионских мануфактур, а теперь, по народному выбору, самый добросовестный из членов Лионского муниципалитета; человек, приобретший многое, если только достоинства и способности могут приобретаться, а главное, заполучивший в жены дочь парижского гравера Флипона. Отметь, читатель, эту царственную горожанку: ее красота и грация амазонки радуют глаз, но еще больше душу. Не сознающая своих достоинств, своего величия (как всегда бывает с истинным величием), своей кристальной чистоты, она искренна и естественна в век искусственности, притворства и обмана. В своем спокойном совершенстве, в своей спокойной непобедимости она - если хотите знать благороднейшая из французских женщин своего времени, и мы еще увидимся с нею. Но насколько она была счастливее, когда ее еще не знали и даже она сама не знала себя! Сейчас она смотрит, не подозревая ничего, на развертывающееся перед ней грандиозное зрелище и думает, что начинают сбываться ее юношеские грезы.
Как мы сказали, торжество продолжалось от зари до сумерек и поистине являло собой зрелище, которому мало равных. Гром барабанов и труб сам по себе уже нечто, но вообразите себе "искусственную скалу в пятьдесят футов вышиной", с вырубленными ступенями и украшенную подобием "кустарников". Внутри скалы - потому что в действительности она сделана из досок помещается величественный храм Согласия; снаружи, на самой вершине, возвышается колоссальная статуя Свободы, видимая за несколько миль, с пикой, во фригийском колпаке и с гражданской колонной; у подножия скалы Алтарь Отечества (Autel de la Patrie). На все это не пожалели ни досок, ни балок, ни штукатурки, ни красок всех цветов.
Вообразите себе, что на всех ступенях скалы расставлены знамена; у алтаря служат обедню и приносят гражданскую клятву пятьдесят тысяч человек, сопровождаемую вулканическим извержением звуков из медных и других глоток, достаточным для того, чтобы повернуть вспять потревоженные воды Соны и Роны. Роскошные фейерверки, балы и пиры завершают эту божественную ночь. А затем исчезает и Лионская федерация, поглощенная мраком, - впрочем, не совсем: наша храбрая красавица Ролан присутствовала на ней и дает описание ее в газете Шампанье "Courrier de Lyon", хотя и не называя своего имени; описание это "расходится в количестве шестидесяти тысяч экземпляров", и его приятно было бы прочесть и сейчас.
После всего этого, как мы видим, Парижу мало что придется придумывать самому: ему остается только подражать и применять. А что касается выбора дня, то какой день во всем календаре лучше годовщины взятия Бастилии подходит для этой цели? А наиболее удобное место, конечно, Марсово поле, где стольких Юлианов Отступников поднимали на щите как властителей Франции или мира, где железные франки стуком мечей отвечали на голос Карла Великого и где исстари совершались все великие торжества.
Как понятно для всех людей в переломные моменты их жизни символическое изображение! Да и что представляет собой вся земная жизнь человека, как не символическое изображение невидимой небесной силы, заключенной в нем? Человек стремится обнаружить эту силу и словом и делом, если возможно - с простодушием, а если это не удастся, то с театральными эффектами, которые тоже не лишены значения. Святочный маскарад не безделица, наоборот, в добрые старые времена рождественские забавы, шутовские проделки скоморохов представляли собой нечто значительное. Они были откровенной игрой, ведь маскарады и теперь означают искреннюю потребность в играх и шутках. Но с другой стороны, насколько значительнее искренняя серьезность, как, например, еврейский праздник скинии! Весь народ собирается во имя Всевышнего и перед лицом Всевышнего, реальность превосходит самое воображение, и сухая церемония является не просто формой: в ней все, до последней мелочи, проникнуто глубоким смыслом. И в современной частной жизни не следует относиться с презрением к театральным сценам, где слезливые женщины смачивают целые аршины батиста и усатые страстные юноши угрожают самоубийством. Пролейте лучше сами слезу над ними.
Во всяком случае следует заметить, что ни один народ не бросит своего дела и не пойдет специально разыгрывать сцену, не имея чего-нибудь в виду. Конечно, ни один человек театра не даст себе труда произносить сценические монологи ради собственного удовольствия, даже с мошенническими и лицемерными намерениями; однако подумайте, не может ли быть поставлена театрально настроенная нация в такое положение, когда она ради собственной выгоды или для удовлетворения собственной чувствительности, или глупости, или чего иного должна произносить такие монологи? Но в отношении готовности к подобным сценам разница между народами, как и между людьми, весьма велика. Если, например, наши саксонские друзья-пуритане скрепили клятвою свой национальный договор без порохового дыма и барабанного боя, в темной комнате, за мрачной монастырской оградой на Гайстрит, в Эдинбурге, где теперь пьют простой спирт, - именно так у них было принято клясться. Нашим же галльским друзьям-энциклопедистам нужно Марсово поле, которое было бы видно всему миру или Вселенной, и такая сцена, перед которой амфитеатр Колизея казался бы лишь палаткой странствующих комедиантов, - словом, им нужно нечто такое, чего никогда или почти никогда не видала наша старушка Земля. И этот порядок в свое время и в своем месте был также естествен. Эти два способа клятвоприношения находились почти в должном соотношении с обстановкой, а именно: они оказались обратно пропорциональными. Стремление народа к театральности находится в весьма сложной зависимости от его доверчивости, общительности, горячности, равно как и от его возбуждаемости и отсутствия сдержанности, от его страстности, разгорающейся ярким пламенем, но обыкновенно быстро потухающей.
И как верно заключение, что всякий человек и всякий народ, намеревающийся совершить нечто значительное, всегда совершал лишь самую малость! О федерация Марсова поля с тремястами барабанщиков, тысячью двумястами духовых инструментов и артиллерией, расставленной на всех возвышенностях, чтобы грохот ее возвестил о тебе всей Франции в несколько минут! Не должен ли был атеист Нежан прекратить свое жалкое и томительное карканье, на которое он, по-видимому, осужден, попытавшись перенестись на восемнадцать веков назад и представить себе тринадцать бедно одетых мужчин за скудной трапезой в низкой еврейской хижине. У них не было никаких символов, кроме сердец, самим Богом посвященных в божественную глубину страдания, и слов: "Делайте это во имя Мое".
Склонность людей к театральным эффектам понятна, пожалуй даже трогательна, как страстное выражение искренно запинающегося языка и неискренно болтающей головы, впавшей в безумие. Однако в сравнении с неподготовленными, внезапными взрывами природы, такими, как восстание женщин, они кажутся бледными, неинтересными и скучными как выдохшееся пиво или перекипевшее волнение! Такие заранее обдуманные сцены, как бы они ни были всемирно велики и хитро затеяны, в сущности не более как картон и румяна. Другие же, напротив, оригинальны, они выливаются из великого, вечно живого сердца самой природы; поэтому очень важно, какую форму они примут. И потому французская национальная федерация представляется нам величайшим триумфом, когда-либо достигнутым драматическим искусством, - несомненным триумфом, раз весь партер, состоявший из двадцати пяти миллионов душ, не только рукоплещет, но и сам вскакивает на подмостки и с увлечением принимает участие в представлении. А если это действительно триумф, то мы так к нему и отнесемся: с искренним мимолетным восхищением, удивляясь ему издалека. Вся нация, участвующая в маскараде, конечно, заслуживает некоторого внимания, но не достойна того любовного участия, которое вызывает, например, восстание менад. Оставим в покое все дальнейшие репетиции, предоставим бесчисленным полковым оркестрам на равнинах и под городскими стенами оглашать воздух трубными звуками, не уделяя им более внимания. На одной сцене, однако, остановится на минуту и самый торопливый читатель: на ' появлении Анахарсиса Клоотса и всего греховного потомства Адама. Патриотический муниципалитет к 4 июня уже состряпал свой план и получил санкцию у Национального собрания и одобрение патриота-короля, которому, если бы даже он и мог не согласиться, лояльные речи федералистов, несомненно, Давали хоть временную усладу. Из всех восьмидесяти трех департаментов Франции Должны прибыть депутаты от национальных гвардейцев, по нескольку на каждую сотню; точно так же и королевские морские и сухопутные силы должны прислать известное число своих депутатов; подобное, хотя и происшедшее неожиданно, братание национальных солдат с королевскими раз уже происходило и было санкционировано. В общем, ожидают, что может прибыть около сорока тысяч человек; расходы возлагаются на посылающий депутатов округ, следовательно, пусть округа и департаменты хорошенько подумают и выберут достойных людей - парижские братья поспешат им навстречу с приветом.
Судите же, сколько хлопот у наших патриотических художников и как глубокомысленно они совещаются о том, чтобы сделать сцену достойным зрелищем для Вселенной! Не менее пятнадцати тысяч землекопов, тачечников, каменщиков с инженерами работают на Марсовом поле, превращая его в национальный амфитеатр, соответствующий такому торжеству. Ведь многие надеются, что праздник Пик (Fete des Piques) станет самым важным из годовых праздников и будет праздноваться из года в год. Да и почему бы свободной, с театральными наклонностями нации не иметь своего постоянного национального амфитеатра? Марсово поле выдалбливается и утрамбовывается, и все парижане днем говорят, а ночью грезят о празднике Федерации, и только о нем одном. Союзные депутаты уже в пути. Национальное собрание, которому кроме обычных обязанностей придется еще выслушивать речи депутатов федерации и отвечать на них, будет завалено работой! Речь "американского комитета", среди которого немощная фигура Поля Джонса, подобная тускло мерцающим звездам, приветствует нас с наступлением столь многообещающего дня. Речь штурмовавших Бастилию, пришедших "отказаться" от всякой особой награды, от какого-либо особого места на торжестве, так как гренадеры центра немножко ворчат. Речь от Клуба Зала для игры в мяч, который входит, неся на длинном шесте издалека сверкающую металлическую доску, где выгравирована знаменитая присяга, произнесенная в названном зале; они предполагают торжественно прибить эту блестящую металлическую доску в Версале 20-го числа этого месяца, т. е. в годовщину самого события, в качестве вечного напоминания - на несколько лет, - а потом, на обратном пути, предполагают пообедать в Булонском лесу31, но не могут сделать этого, не возвестив о том на весь мир. Верховное Национальное собрание с одобрением выслушивает все эти речи, приостановив свою работу по возрождению страны, и отвечает дружелюбно, даже с некоторым оттенком импровизированного красноречия, так как это жестикулирующий, эмоциональный народ, у которого сердце на кончике языка.
И вот в этих обстоятельствах Анахарсису Клоотсу приходит мысль, что в то время, когда образуется столько клубов и комитетов и речи встречаются рукоплесканиями, упущено самое главное, величайшее из всего. Каков был бы эффект, если б воплотилось и заговорило это величайшее: именно все человечество (le Genre Humain). В какую минуту творческого экстаза возникла эта мысль в уме Анахарсиса, в каких страданиях он дал ей плоть и жизнь, с какой насмешкой его встретили светские скептики, какими насмешками отвечал он им, будучи человеком тонкого сарказма, какие перлы красноречия он рассыпал то в кофейнях, то на вечерах и с каким усердием спускался даже до самых глубочайших низов Парижа, чтобы претворить свою мысль в дело, - обо всем этом остроумные биографии того времени не говорят ни слова. Как бы то ни было, 19 июня 1790 г. косые лучи вечернего солнца освещают зрелище, какое не часто видела наша маленькая, глупая планета: Анахарсис Клоотс входит в торжественный зал Манежа в сопровождении представителей рода человеческого. Шведы, испанцы, поляки, турки, халдеи, греки, жители Месопотамии - все пришли требовать места на празднике Великой федерации, будучи, безусловно, заинтересованы в нем.
"Наши верительные грамоты, - сказал пламенный Клоотс, - написаны не на пергаменте, а в живых сердцах всех людей. Да будет для вас, августейшие сенаторы, безмолвие этих усатых поляков, этих измаильтян в тюрбанах и длинных, волочащихся одеяниях, этих астрологов-халдеев, так молчаливо стоящих здесь, да будет это убедительнее самого красноречивого слова! Они немые представители своих безгласных, связанных, обремененных народов, из мрака бездн своих смятенно, изумленно, недоверчиво, но с упованием взирающих на вас и на ярко блистающий свет французской Федерации, на эту дивно сверкающую утреннюю звезду, предвестницу наступающего для всех народов дня. Мы желаем остаться здесь как немые памятники, жалкие символы многого". С галерей и скамеек раздаются "многократные рукоплескания", ибо какой же августейший сенатор не польщен мыслью, что хотя бы тень человеческого рода зависит от него?
Сиейес, председательствующий в течение этих достопамятных двух недель, даст своим тонким, резким голосом красноречивый ответ. Анахарсис и его "комитет чужестранцев" могут получить место на празднестве Федерации при условии, что они расскажут у себя на родине о том, что увидят здесь. Тем временем мы, приглашаем их "быть почетными гостями на этом заседании" (honneur de la seance). Один турок в длинном, волнообразном одеянии склоняется в ответ с восточной торжественностью и издает несколько членораздельных звуков, но из-за недостаточного знания французского языка32 слова его похожи на журчание пролитой воды, и выраженная в них мысль доселе остается в области догадок.
Анахарсис и человечество с благодарностью принимают оказанную им честь присутствовать и тотчас же, по свидетельству старых газет, получают удовольствие многое видеть и слышать. Первым и главнейшим является по предложению Ламета, Лафайета, Сен-Фаржо и других патриотов-дворян, несмотря на противодействие остальных, уничтожение всех дворянских титулов - от герцога до простого дворянина и ниже, затем равным образом уничтожаются все ливрейные лакеи или, скорее, ливреи для лакеев. Точно так же впредь ни один мужчина, ни одна женщина, называющие себя "благородными", не должны курить фимиам, как это крайне неразумно делалось до сих пор в церквах. Словом, раз феодализм умер уже десять месяцев тому назад, то зачем же оставлять в живых его пустую, внешнюю оболочку и гербы? Гербы, следовательно, нужно уничтожить, хотя Кассандра-Марат замечает, что на дверцах некоторых карет они "только закрашены" и грозят снова выступить наружу.
Итак, отныне де Лафайет становится просто г-ном Мотье, Сен-Фаржо Мишелем Лепелетье, а Мирабо немного спустя язвительно заявляет: "Вашим Рикетти вы заставили Европу три дня ломать себе голову". Графский титул не безразличен для этого человека, и поклоняющийся ему народ до конца величает его им. Но пусть ликуют самые отчаянные патриоты, в особенности Анахарсис и человечество, потому что теперь, по-видимому, доказано, что у всех нас один отец - Адам!
Вот исторически точное описание знаменитого подвига Анахарсиса. Именно так обширнейшее общественное представительство нашло своего оратора. На основании этого мы можем судить по крайней мере об одном: какое настроение должно было овладеть когда-то легкомысленно-насмешливым Парижем и бароном Клоотсом, если подобное зрелище казалось уместным, чуть ли даже не великим! Правда, впоследствии зависть старалась омрачить этот успех Анахарсиса, уверяя, что он из случайного "оратора комитета иноземных народов" хотел стать постоянным "оратором человеческого рода", будто бы заслуживая это; и те же завистники клеветнически прибавляли, что его звездочеты-халдеи и прочие были просто французским сбродом, переодетым для этой Цели. Короче, зависть острила и издевалась над ним холодным, бездушным образом, но Анахарсис был человек, закованный в Довольно толстый панцирь, от которого отскакивали все эти ядовитые стрелы, и продолжал идти своей дорогой.
Мы можем называть это обширнейшим общественным представительством и должны признать его весьма неожиданным, ибо кто мог бы подумать, что увидит все народы в Тюильрийском Манеже? Но это так; в действительности, когда целый народ начинает устраивать спектакли и маскарады, такие странные вещи могут происходить. Разве нам самим не случалось видеть коронованную Клеопатру, дочь Птолемеев, в совершенно негероической гостиной или плохо освещенной мелочной лавке, умоляющую почти на коленях непреклонно грубого муниципала, чтобы он оставил ее царствовать и умереть, ведь она уже одета для этого, у нее маленькие дети и нет денег, покуда констебли неожиданно захлопнули дверь Феспийской риги, и Антоний тщетно молил за свою возлюбленную[45]. Вот какие видимые призраки пролетают по земле, если грубо обращаться с Феспийской сценой, но насколько их будет больше, если, как сказано, весь партер вскакивает на сцену; тогда поистине, как в драме Тика[46], мир выворачивается наизнанку (Verkehrte Welt!).
После того как мы видели само человечество, видеть "старейшину рода человеческого" уже не чудо. Такой Doyen du Genre Humain (старейший из людей) объявился за эти недели: это был Жан Клод Жакоб, рожденный крепостным и посланный с родных Юрских гор депутатом, чтобы передать Национальному собранию благодарность за освобождение их. На его бледном, изможденном лице сто двадцать лет вырыли глубокие морщины. Он слышал на родном наречии смутные толки о победах бессмертного Великого Монарха[47], о сожженном Пфальце, о севеннских драгонадах, о военном походе Мальборо[48], а сам в это время трудился и маялся, чтобы сделать свой Клочок земли чуть зеленее. Четыре поколения сменились за это время, любили и ненавидели и исчезли, подобно сухой листве; Жакобу было сорок шесть лет, когда умер Людовик XIV. Собрание, как один человек, разом поднялось и почтило старейшего в мире: его приглашают занять место среди них, разрешив из уважения не снимать шляпы. Своими слабыми старческими глазами он смотрит на это новое чудесное явление, кажущееся ему сном, и колеблется между обрывками старых воспоминаний и грезами. Все во времени начинает казаться ему невещественным, призрачным; глаза и душа Жана Жакоба утомлены и готовы закрыться, но открываются перед совсем другой, чудесной сценой, которая уже сама действительность. Патриоты устраивают для него подписку, он получает пенсию от короля и весело возвращается домой, но уже через два месяца покидает все и вступает на свой неведомый путь.
Между тем Париж, день за днем, непрерывно путешествующий на Марсово поле, с болью убеждается, что земляные работы на нем не будут кончены к назначенному сроку. Площадь их слишком велика - триста тысяч квадратных футов, так как от Военной школы (которая должна быть снабжена деревянными балконами и галереями) на запад, до ворот у реки (где тоже должны быть деревянные триумфальные арки), насчитывают около тысячи ярдов в длину; а в ширину, от тенистой аллеи с восемью рядами деревьев на южной стороне до соответствующей ей на севере, немногим больше или меньше тысячи футов. Вся эта площадь должна быть выкопана, и земля свезена к краям наподобие высокого косогора; здесь она должна быть утрамбована и превращена в лестницу из не менее тридцати рядов удобных мест, обложенных дерном и обшитых досками; затем в центре должна находиться огромная пирамида Алтаря Отечества (Autel de la Patrie), тоже со ступенями. Настоящая каторжная работа, но это ведь мировой амфитеатр! Остается всего пятнадцать дней, но при такой медлительности потребуется по крайней мере столько же недель. Странно, что наши землекопы работают, по-видимому, лениво и не желают работать двойное время даже за повышенную плату, хотя их рабочий день длится всего семь часов. Они с досадой заявляют, что человеческий живот также нуждается иногда в отдыхе. Может быть, они тайно подкуплены аристократами? Ведь аристократы способны на это. Разве шесть месяцев назад не ходил упорный слух, что подземный Париж (ведь мы с риском стоим над каменоломнями и катакомбами, между небом и бездной, под нами все перерыто) наполнен порохом, который должен поднять нас на воздух. Слух держался, пока депутация кордельеров не произвела расследования и не нашла, что порох опять убрали!34[50] Проклятое, неисправимое племя эти аристократы! В такие священные дни все они требуют дорожные паспорта. Происходят беспорядки, восстания, в Лимузене и других местах сжигают замки, ведь аристократы не бездействуют. Они желали бы посеять раздор между лучшим из всех народов и лучшим из королей восстановителей свободы; с какой адской усмешкою они приветствовали бы неудачу нашего праздника Федерации, на который с ожиданием смотрит Вселенная!
Однако он не должен провалиться из-за нехватки рабочих. Каждый, у кого здоровые руки и ноги и у кого бьется в груди французское сердце, может и будет копать землю! В понедельник 1 июля едва раздался залп сигнальной пушки и пятнадцать тысяч ленивых наемников сложили свои орудия, как из рядов зрителей, с грустью смотревших на солнце, стоявшее еще высоко, выступают один за другим патриоты с горящими глазами, хватают заступы и тачки и в негодовании сами начинают возить землю. К ним присоединяются десятки, потом сотни других, и вскоре новые пятнадцать тысяч добровольцев роют и копают с гигантской силой и в полном порядке, с ловкостью, приобретаемой экспромтом, и делают втрое больше, чем платные рабочие. Только когда сумерки сгущаются, они заканчивают свою работу с восторженными криками, которые слышны или о которых слышат за Монмартром.
На следующий день сочувствующее население с нетерпением дожидается, чтобы орудия труда освободились. Но зачем ждать? Заступы есть везде. И вот, если можно доверять хроникерам, энтузиазм, добродушие и братская любовь вспыхивают у парижан с такой яркостью, какой земля не видела со времени Золотого Века. Весь Париж, мужчины и женщины, спешит с лопатами на юго-западную окраину города. Потоки людей, в беспорядке или выстроившись рядами, как представители одного цеха, случайными группами стекаются на Марсово поле. Они усердно шагают под звуки струнной музыки, впереди них идут молодые девушки с зелеными ветками и трехцветными лентами; заступы и ломы они несут на плече, как солдаты ружье, и все хором поют "Ca ira!". Да, Pardieu! "Ca ira!" - кричат прохожие на улицах. Идут все цехи, все общественные и частные корпорации граждан, от высших до низших; даже разносчики умолкли на один день.
Выходят соседние деревни под предводительством мэра или мэра и кюре, которые также идут с лопатами и в трехцветных шарфах; все работоспособные мужчины маршируют под звуки деревенской скрипки, тамбурина и треугольника. Не менее полутораста тысяч человек принимается за работу; в иные часы, как говорят, насчитывалось даже до двухсот пятидесяти тысяч; потому что какой же смертный, особенно под вечер, после спешно законченной дневной работы, не поторопился бы прибежать туда! Город словно муравейник: дойдя до площади Людовика XV, вы видите, что к югу, за рекой, все улицы кишат народом; всюду толпы рабочих, и не платных ротозеев, а настоящих рабочих, принимающихся за работу добровольно; каждый патриот наваливается на неподатливую глыбу земли, роет и возит, пуская в ход всю свою силу.
Милые дети, aimables enfants! Они берут на себя и так называемую police de Г atelier - упорядочение и распределение всех работ - со свойственной им готовностью и прирожденной ловкостью. Это истинно братская работа: все различия забыты, уничтожены, как в начале, когда копал землю сам Адам, Долгополые монахи с тонзурой рядом с водоносами в коротких камзолах, с тщательно завитыми incroyable'ями из патриотов; черные угольщики рядом с обсыпанными мукой изготовителями париков или с теми, кто их носит, ведь здесь и адвокаты, и судьи, и начальники всех округов; целомудренные монахини в сестринском единении рядом с нарядными оперными нимфами и несчастными падшими женщинами; патриотические тряпичники рядом с надушенными обитателями дворцов, ибо патриотизм, как рождение и смерть, всех уравнивает. Пришли все типографские рабочие, служащие Прюдома в бумажных колпаках с надписью: "Revolutions de Paris". Камиль высказывает пожелание, чтобы в эти великие дни был образован и союз писателей (Pacte des ecrivains35) или федерация редакторов. Какое чудное зрелище! Белоснежные сорочки и изящные панталоны перемешиваются с грязными клетчатыми блузами и грубыми штанами, так как обладатели тех и других сняли свои камзолы и под ними оказались одинаковые мускулы и конечности. И все роют и разбивают землю или, согнувшись, толкают длинной вереницей тачки и нагруженные повозки, и все веселы, у всех одно сердце и одна душа. Вот аббат Сиейес ревностно и ловко тащит тачку, хотя он слишком слаб для этого; рядом с ним Богарне[51], который будет отцом королей, хотя сам и не будет королем. Аббат Мори не работает, но угольщики принесли куклу, похожую на него, и он должен работать, хотя бы и в таком виде. Ни один августейший сенатор не пренебрегает работой; здесь мэр Байи и генералиссимус Лафайет - увы, они снова будут здесь и в другое время! Сам король приезжает посмотреть на работу, и громогласное "Vive le Roi!" (Да здравствует король!) несется к небесам. Вокруг него "тотчас образуется почетный караул с поднятыми заступами". Все, кто может, приходят если не работать, то посмотреть на работы и приветствовать работающих.
Приходили целыми семьями. В одной семье, между прочим, целых три поколения: отец копает землю, мать сгребает ее лопатой, дети прилежно толкают тачки; старый девяностотрехлетний дед держит на руках самого младшего; веселый малютка не может оказать помощи, но сможет, однако, рассказать своим внукам, как будущее и прошедшее вместе глядели на происходящее и надтреснутыми, неокрепшими голосами напевали: "Ca ira!" Один виноторговец привез на тележке бочку вина и возгласил: "Не пейте, братья, если вас не мучает жажда, чтобы наша бочка дольше продержалась"; и в самом деле, пили только люди, "явно истомленные". Один юркий аббат смотрит с насмешкой; "К тачке!" - кричат некоторые, и он, опасаясь худшего, повинуется. Однако как раз в это время подходит патриот-тачечник, кричит: "Arretez!" - и, оставив свою тачку, подхватывает тачку аббата, быстро катит ее, как нечто зараженное, за пределы Марсова поля и там опорожняет. Какой-то господин (по виду знатный и состоятельный) быстро подбегает, сбрасывает с себя платье, жилет с парой часов и кидается в самый разгар работы. "А ваши часы?" - кричат ему все, как один. "Разве можно не доверять братьям?" отвечает господин, и часы не были украдены. Как прекрасно благородное чувство! Оно подобно прозрачной вуали, прекрасно и дешево, но не выдерживает дерганья и ежедневной носки. О прекрасный дешевый газ, ты тонок, как паутина, как тень от сырого материала добродетели, но ты не соткан, как плотная ткань долга: ты лучше, чем ничто, но и хуже!
Школьники и студенты восклицают: "Vive la Nation!" - и жалеют, что не могут дать ничего, "кроме своего пота". Но что мы говорим о мальчиках? Прекраснейшие Гебы[52], самые прелестные во всем Париже, в легких, воздушных платьях, с трехцветными поясами, копают и возят тачки вместе с другими; их глаза горят воодушевлением, длинные волосы в живописном беспорядке, маленькие руки плотно сжаты, но они заставляют патриотскую тачку подвигаться и даже вкатывают ее на вершину откоса (правда, с некоторой помощью, но какая же мужская рука отказалась бы от счастья помочь им?), затем сбегают с нею вниз, за новым грузом, грациозные, как гурии[53], с развевающимися позади них длинными локонами и трехцветными лентами. А когда лучи вечернего солнца, упав на Марсово поле, окрашивали огненным заревом густые, тенистые аллеи по сторонам его и отражались в куполах и сорока двух окнах Военной школы, превращая их в расплавленное золото, все это являло собою зрелище, подобное которому едва ли кто видел на своем бесконечном пути по зодиаку. Это был живой сад, засеянный живыми цветами всех красок радуги; здесь полезное дружно смешивалось с красивым; теплое чувство одушевляло всех и делало людей братьями, работающими в братском согласии, хотя бы только один день, один раз, которому не суждено повториться! Но спускается ночь, и эти ночи тоже уходят в вечность. Даже торопливый путник, едущий в Версаль, натягивает поводья на возвышенностях Шайо и смотрит несколько минут на ту сторону реки, а затем со слезами рассказывает в Версале о том, что он видел.
Между тем со всех сторон уже прибывают федераты: пылкие сыны Юга, "гордые своим Мирабо"; рассудительные горцы с Юры, с северным хладнокровием; резкие бретонцы с галльской экспансивностью; нормандцы, не имеющие соперников в торговом деле; все они одушевлены теперь единым благороднейшим огнем патриотизма. Парижские братья встречают их с военными почестями, с братскими объятиями и с гостеприимством, достойным героических эпох. Федераты[54] присутствуют на прениях в Собрании; им предоставлены галереи. Они принимают участие и в работах на Марсовом поле; каждая новая партия желает приложить руку к делу и подсыпать свою кучку земли на Алтарь Отечества. А какие цветы красноречия расточают они (ведь это экспансивный народ), какая высокая мораль звучит в их адресах к верховному Собранию, к патриотическому восстановителю свободы! Капитан бретонских федератов даже преклоняет колена в порыве энтузиазма и со слезами на глазах вручает свою шпагу королю, также прослезившемуся. Бедный Людовик! Он говорил впоследствии, что эти дни были одними из самых счастливых в его жизни.
Должны быть и смотры, королевские смотры федератов, в присутствии короля, королевы и трехцветного двора; в крайнем случае если - что слишком обычно - пойдет дождь, то федеральные волонтеры пройдут сквозь внутренние ворота, где их величества будут стоять под прикрытием. Здесь, при случайной остановке, прекраснейшие пальчики во всей Франции могут мягко дотронуться до вашего рукава, и нежный, как флейта, голосок спросит: "Monsieur, из какой вы провинции?" Счастлив тот, кто, рыцарски склонив конец своей шпаги, может ответить: "Madame, из провинции, которой владели ваши предки". Лучезарная улыбка наградит счастливого "провинциального адвоката", ныне провинциального федерата, и мелодичный голос весело скажет королю: "Sire, это ваши верные лотарингцы". Небесно-голубой с красными отворотами мундир национального гвардейца гораздо более веселит глаз, нежели мрачный черный или серый будничный костюм провинциального адвоката. Тот же самый трижды блаженный лотарингец будет сегодня вечером стоять на часах у двери королевы и чувствовать, что он готов принять за нее тысячу смертей; она опять увидит его у внешних ворот и потом еще в третий раз, когда он нарочно постарается обратить на себя ее внимание, проделывая артикул ружьем с таким усердием, "что оно гремит"; и опять она поклонится ему с лучезарной улыбкой и заметит маленькому, белокурому, слишком резвому дофину: "Поклонитесь же, Monsieur, не будьте невежливым", а затем, подобно сверкающему светилу или комете, пойдет со своим маленьким спутником дальше по определенному ей пути.
А ночью, когда патриоты кончают работу, вступают в силу священные обычаи гостеприимства! У Лепелетье Сен-Фаржо, простого, но весьма богатого сенатора, за столом собирается ежедневно "сто человек гостей", у генералиссимуса Лафайета - вдвое больше. В низкой комнатке, как и в высоком салоне, бокал с вином ходит по рукам, озаряемый улыбками красавицы, вспыхивающими на лице быстро постукивающей каблучками гризетки или гордо выступающей дамы; обе одинаково радуют храбрецов своей красотой и пленительными улыбками.
Таким образом, несмотря на заговоры аристократов, на лень наемных рабочих и почти наперекор самой судьбе (так как за это время часто лил дождь), 13 июля Марсово поле совершенно готово: оно убрано, утрамбовано, места для зрителей укреплены прочной каменной кладкой, и патриоты могут в восторге ходить по нему и одновременно репетировать, ведь в каждой голове складывается не поддающаяся описанию картина завтрашнего дня. Молите небо, чтобы завтра было ясно. Но вот что хуже всяких туч: сбитый с толку муниципалитет толкует о том, чтобы допускать патриотов на торжество по билетам! "Разве мы по билетам ходили на работу и сделали то, что нужно? Разве мы брали Бастилию по билетам?" Муниципалитет образумился, и поздней ночью барабанный бой возвещает патриотам, высовывающимся из-под одеяла, что билеты отменяются. Значит, нахлобучивайте опять ваши ночные колпаки и мирно засыпайте с полувнятным бормотанием, которое, быть может, означает многое. Завтра среда, день, незабвенный среди всех праздников этого мира[55].
Наступает утро, холодное для июля, но такой праздник заставил бы улыбнуться Гренландию. Через все входы национального амфитеатра (он имеет милю в окружности с входами через определенные промежутки) устремляется живой поток толпы и без шума занимает постепенно все места. В Военной школе для высших властей устроены галереи и навесы, над которыми состязались плотники и маляры; триумфальные арки около ворот на Сене украшены надписями, хотя и не особенно остроумными, но искренними и правильными. Высоко над Алтарем Отечества на длинных железных шестах качаются старинные cassolettes - курильницы, распространяющие облака ароматического дыма, - если не в честь языческих богов, то трудно понять, в чью именно. Двести тысяч патриотов и, что вдвое важнее, сто тысяч патриоток, все в самых красивых нарядах, сидят на Марсовом поле, полные ожидания.
Какая картина: кольцо пестро кишащей жизни, покрывающей тридцать рядов амфитеатра, отчасти как бы прислоненного к темной зелени аллеи; стволы деревьев не видны за высоким амфитеатром, а позади лишь зелень лета со сверкающей гладью воды и с блеском белых зданий. Эмалевая картинка на фоне вазы из изумруда! И ваза не пуста: купола Собора Инвалидов покрыты народом, точно так же как и отдаленные ветряные мельницы Монмартра; на самых дальних церквах, на едва видимых деревенских колокольнях стоят люди с подзорными трубами. На высотах Шайо волнуются пестрые группы; все ближние и дальние холмы, опоясывающие Париж, образуют более или менее заполненный амфитеатр, смотреть на который устает глаз. Да, на высотах стоят даже пушки, а на Сене - целая плавучая батарея. Там, где не поможет глаз, поможет ухо; вся Франция, собственно говоря, представляет собой один амфитеатр, ибо в каждом мощеном городе и в каждой немощеной деревушке жители на ногах и слушают, не донесется ли до них глухой грохот - знак того, что и им пора приступить к присяге и стрельбе3 . Но вот, под раскаты музыки выступают толпы федератов; они собрались на бульваре Сент-Антуан и в его окрестностях и прошли по городу с флагами восьмидесяти трех департаментов, сопровождаемые не громкими, но прочувствованными благословениями. Вслед за тем появляется Национальное собрание и занимает места под устроенным для него балдахином; за ним показываются их величества и садятся на трон, рядом с Собранием. Лафайет на белом боевом коне уже здесь, и все гражданские власти в сборе. Федераты исполняют танцы до начала настоящих военных маневров и передислокацию.
Передислокации и маневры? Перо смертного бессильно описывать их; воображение устало складывает крылья и заявляет, что не стоит и пытаться. Ряды проходят то медленным, то быстрым, то форсированным шагом. Sieur[56] Мотье, или генералиссимус Лафайет, так как это одно и то же лицо, ставшее вместо короля на двадцать четыре года главнокомандующим Франции; Sieur Мотье, со своей рыцарской, полной достоинства осанкой, выступает вперед, торжественно поднимается по ступеням Алтаря Отечества и здесь, перед лицом неба и затаившей дыхание земли, при треске болтающихся кассолеток, "твердо опираясь на конец шпаги", произносит присягу Королю, Закону и Нации (не упоминая об обращении "зерна") от своего имени и от имени вооруженной Франции. Знамена колышутся, и раздаются громкие клики. Национальное собрание должно присягнуть со своего места; король также. Он приносит присягу внятным голосом - и небо дрожит от громовых "виват". Свободные граждане обнимаются, сердечно пожимая друг другу руки; федераты звенят оружием. Но вот заговорила плавучая батарея, заговорила на все четыре стороны Франции. И с одного холма за другим гремят ответные раскаты, доносясь то слабым отголоском, то как громовое эхо, словно камень, брошенный в озеро и оставляющий круги, которые постепенно расходятся по воде, но не пропадают совсем. Гром орудий разносится от Арра до Авиньона, от Меца до Байонны; в Блуа и Орлеане пушки грохочут речитативом, они слышны в Пюи, среди гранитных гор, на По, где стояла черепаховая люлька Генриха Великого. В далеком Марселе алая вечерняя заря становится свидетельницей того, как из каждого пушечного жерла в замке Иф вырываются красные огненные языки и весь народ ликует: да, Франция свободна. О славная Франция, она растворилась в дыме и громе и добыла себе так фригийский колпак Свободы! Во всех городах должны быть посажены деревья Свободы - не важно, вырастут они или нет. Разве не говорили мы, что это величайший триумф, когда-либо достигнутый или могущий быть достигнут феспийским искусством? К сожалению, приходится назвать все это феспийским искусством, ведь прежде чем приступить к присяге на Марсовом поле, национальные флаги должны были быть освящены. Весьма целесообразная мера: ни одно земное знамя не может развеваться победоносно, ни одно предприятие не может удаться, если небо не ниспошлет на него своего благословения или по меньшей мере если оно не будет испрошено вслух или про себя. Но какими средствами добиться его? Какой трижды божественный громоотвод Франклина возьмет с неба чудесный огонь, чтобы он спустился, кротко распространяя жизнь и принося исцеление душам людей? Ах, очень просто, при помощи двухсот тонзурованных субъектов в белоснежных стихарях с трехцветными поясами, стоящих на ступенях Алтаря Отечества, с Талейраном-Перигором, блюстителем душ, во главе! Они, насколько это в их силах, заменят чудесный громоотвод. О темно-синее небо и ты, изумрудная кормилица-земля; вы, вечно текущие реки; вы, тленные леса, подобно людям, постоянно умирающие и снова рождающиеся; вы, горы и скалы, ежедневно тающие от ливней и все же столетиями не исчезающие и нерушимые, так как родить вас вновь может, по-видимому, только новый мировой переворот, когда от сильного кипения и взрыва пар взовьется почти до луны; ты, неисчерпаемое, таинственное Все, покров и обитель Неназываемого; и ты, Человеческий Дух, с твоей членораздельной речью, придающий образ и форму Неизмеримому, Неназываемому, - разве не чудо уж самое то, что француз мог не говорим поверить, но вообразить, что верит, будто Талейран и двести штук белого коленкора в состоянии добыть благословение неба?
Здесь, однако, мы должны вместе с огорченными историками того времени заметить, что в ту минуту, как епископ Талейран, в длинной мантии, митре и трехцветном поясе, заковылял по ступеням Алтаря, чтобы произвести свое чудо, небо вдруг помрачнело: засвистел северный ветер, предвестник холодной непогоды, и полил настоящий, все затопляющий ливень. Грустное зрелище! Все тридцать рядов кругом амфитеатра покрылись тотчас же зонтами, обманчивой защитой при такой толпе; наши античные кассолетки превратились в горшки для воды, смола для курения шипит в них, превращаясь в грязный пар. Увы, вместо "виват" слышно только яростное падение и шорох дождя. От трехсот до четырехсот тысяч человек чувствуют, что имеют кожу, по счастью непромокаемую. Шарф генерала мокр насквозь, все военные флаги повисают и не хотят больше развеваться и вместо этого лениво хлопают, точно превращенные в расписанные жестяные флаги! Но еще хуже, по свидетельству историков, было положение ста тысяч красавиц Франции! Их белоснежные кисейные наряды забрызганы грязью; страусовые перья постыдно прилипают к своему остову; шляпы потеряли форму, их внутренний каркас превращается в месиво: красота не царит уже в своем прелестном уборе, подобно богине любви, обнаженной и закутанной в прозрачные облака, а борется в нем, как в тяжелых цепях, так как "формы обрисовываются", слышны лишь сочувственные восклицания, хихиканье, в то время как только решительно хорошее настроение может помочь перенести невзгоду. Настоящий потоп: непрерывная пелена или падающий столп дождя. Митра нашего верховного пастыря тоже наполняется водой и становится уже не митрой, а переполненным и протекающим пожарным ведром на его почтенной голове! Не обращая на это внимания, верховный пастырь Талейран производит свое чудо: благословение его, несколько отличное от благословения Иакова, почиет теперь на всех восьмидесяти трех департаментских флагах Франции, которые в благодарность развеваются или хлопают как могут. Около трех часов снова проглядывает солнце, и остающиеся церемонии могут быть закончены при ясном небе, хотя и с сильно попорченными декорациями.
В среду федерация наша заключена, но празднества продолжаются еще эту и часть следующей недели - празднества, заменяющие пиры багдадского калифа и волшебника Аладдина. На Сене происходят гонки судов с прыжками в воду, брызгами и хохотом. Аббат Фоше, Те Deum Фоше, "в ротонде Хлебного рынка" произносит надгробное слово о Франклине, по которому Национальное собрание недавно три дня носило траур. Столы Мотье и Лепелетье все еще завалены яствами, и потолки дрожат от патриотических тостов. На пятый вечер, в воскресенье, устраивается всеобщий бал. Весь Париж, мужчины, женщины и дети, в домах или на улицах танцуют под звуки арфы или четырехструнной скрипки. Даже седовласые старики пытаются здесь, под изменчивой луной, еще раз подвигать в такт своими старыми ногами; грудные дети, не умеющие еще говорить, кричат на руках и барахтаются, нетерпеливо расправляя свои маленькие пухлые руки и ноги, в бессознательной потребности проявить свою мышечную силу. Самые крепкие балки изгибаются более или менее, все пазы трещат.
Но взгляните на развалины Бастилии на лоне самой матери-земли. Везде горят лампочки, везде аллегорические украшения, и гордо высится шестидесятифутовое дерево Свободы с таким чудовищной величины фригийским колпаком, что король Артур со всем своим Круглым столом[57] мог бы обедать под ним. В глубине при тусклом свете одинокого фонаря замечаем одну из полузарытых железных клеток и несколько тюремных камней - последние остатки исчезнувшей тирании; кроме этого видны только гирлянды лампочек, настоящие или искусственные деревья, сгруппированные в волшебную рощу, над входом в которую прохожий может прочесть надпись: "Ici l'on danse" (здесь танцуют). Таким образом, сбылось смутное предсказание пророка и шарлатана из шарлатанов Калиостро[58], сделанное им четыре года назад, когда он покидал это мрачное заточение, чтобы попасть в еще более ужасную тюрьму римской инквизиции, так и не выпустившую более своей жертвы.
Но что значит Бастилия по сравнению с Champs-Elysees? Сюда, к этим полям, справедливо называемым Елисейскими, сами собой направляются ноги. Гирлянды лампочек освещают их, как днем, маленькие масляные стаканчики прелестно украшают, наподобие пестрых светлячков, самые высокие сучья; деревья словно залиты пестрым огнем и бросают свое сияние далеко в лесную чащу. Здесь, под вольным небом, стройные федераты кружатся в хороводе всю эту благовонную ночь напролет с новообретенными красотками, гибкими, как Диана[59], но не такими холодными и суровыми, как она; сердца соприкасаются и пылают; и конечно, редко приходилось нашей старой планете спускать покров своей огромной конической тени, называемой ночью, над подобным балом. Если, по словам Сенеки[60], сами боги с улыбкой смотрят на человека, борющегося с превратностями судьбы, то что же они должны были думать о двадцати пяти миллионах беззаботных, побеждающих свои невзгоды в течение целой недели и даже более?
И вот праздник Пик дотанцован таким образом до конца; галантные федераты возвращаются домой во все четыре стороны с возбужденными нервами и разгоряченными сердцами и головами; некоторые из них, как, например, старый, почтенный друг Даммартена из Страсбурга, совсем "сгорели от алкоголя", и жизнь их близится к своему концу. Праздник Пик дотанцован до конца и стал покойником, тенью праздника. Ничего от него не осталось, кроме образа в памяти людей и места, которое его видело, но уже более не видит, так как возвышения на Марсовом поле обвалились наполовину. Праздник этот был, несомненно, одним из запоминающихся народных праздников. Никогда не приносилась присяга с таким переполненным сердцем, с таким чувством и избытком радости, и едва ли когда-нибудь это повторится, и все же она была непоправимо попрана через год и день. Ах, зачем? Если присяга доставляла такое неизреченное наслаждение, если грудь прижималась к груди и в сердцах двадцати пяти миллионов одновременно зажигался огонь энтузиазма, то почему же она нарушена, о неумолимые властители судеб, почему? Отчасти именно потому, что она приносилась в таком порыве радости, главным же образом вследствие более старой причины: грех пришел в мир, а вместе с грехом и бедствия. Эти двадцать пять миллионов в своем фригийском колпаке не имеют теперь над собой власти, которая руководила бы и управляла ими, и не имеют в самих себе руководящей силы или правил для разумной, справедливой жизни. И если все несутся гигантскими шагами по незнакомой дороге без цели и без узды, то как же не произойти невыразимой катастрофе? В самом деле, ведь розовый цвет федерации не цвет нашей земли и не ее дело; человек должен бороться с миром не порывами благородных чувств, а совсем другим оружием.
Во всяком случае не разумнее ли "беречь свой огонь для жениха", заключая его в душе, как благодетельный, животворящий источник теплоты! Все сильные взрывы, как бы хорошо ни были они направлены, всегда сомнительны, большей частью бесполезны и всегда разрушительны; представьте себе человека или нацию, которая израсходовала бы весь свой запас огня на один искусственный фейерверк. В жизни приходится видеть браки по страстной любви (ибо люди, как и нации, имеют свои периоды расцвета), заключенные с такими проявлениями торжества и радости, что старики только качают головами, Спокойная веселость была бы более уместна, потому что шаг делается важный. Безрассудная чета, чем больше ты торжествуешь и чувствуешь себя победительницей всего земного зла, которое кажется тебе исчезнувшим с земли, тем больше будет твое изумление и разочарование, когда ты откроешь, что земное зло все еще существует
"Но почему же оно все еще существует?" спросит каждый из вас. "Потому что мой неверный спутник изменил мне; зло было побеждено; я, с своей стороны, верил в это и продолжал бы верить и впредь!" И счастливый медовый месяц превращается в длинные терпкие годы, пожалуй даже в едкий уксус Ганнибала[61].
Не придется ли и нам сказать, что французский народ привел королевскую власть или, вернее, принудил королевскую власть привести его с слащавой нежностью к брачному Алтарю Отечества, а затем, чтобы отпраздновать свадьбу с должным блеском и великолепием, необдуманно сжег брачное ложе?