Книга VI. МАРСЕЛЬЕЗА

Глава первая. НЕДЕЙСТВУЮЩАЯ ИСПОЛНИТЕЛЬНАЯ ВЛАСТЬ

Могло ли такое 20 июня каким-нибудь образом "привести в действие" парализованную исполнительную власть? Совсем наоборот, везде высказывается огромное сочувствие тяжко оскорбленному королю, оно выражается в адресах, петициях - в "Петиции двадцати тысяч жителей Парижа" и ей подобных; происходит решительное соединение вокруг трона.

Казалось, что король Людовик мог бы как-то использовать такое настроение. Однако он не делает из него ничего, даже не пытается сделать; взоры его обращены вдаль, преимущественно в Кобленц: симпатия и поддержка у себя дома его не интересуют.

В сущности эта симпатия сама по себе немногого и стоит. Это симпатия людей, все еще верящих, что конституция может наладиться. Поэтому старый разлад и брожение, или симпатии фейянов к королю и якобинцев к Отечеству, снова заставляют их действовать друг против друга внутри наряду со страхом перед Кобенцлем и Брауншвейгом, действующими извне, - этот разлад и брожение будут идти своим путем, пока не созреет и не наступит катастрофа. Ввиду того что герцог Брауншвейгский готов выступить в поход, можно полагать, что катастрофа уже недалека. За дело же вы, двадцать пять миллионов французов, и вы, иностранные властители, угрожающие эмигранты, германские фельдфебели; пусть каждый делает что может! А ты, читатель, на таком безопасном расстоянии посмотришь, что они между собой из всего этого сделают.

Следует поэтому рассматривать это достойное сожаления 20 июня как бесполезное дело: не катастрофа, а, вернее, катастаз, или высшая степень напряженности. Разве черные брюки этого 20 июня не развеваются в воображении истории, подобно меланхолическому флагу отчаяния, умоляя о помощи, которой не может оказать ни один смертный? Умоляя о сострадании, отказать в котором кому бы то ни было было бы жестокосердно! Пронесутся и другие такие флаги через историческое воображение, или, так называемые события, мрачные или яркие символические явления, и мы отметим их одно за другим, как бы вскользь.

Первое явление, через неделю и один день, - это Лафайет у барьера Собрания. Услышав о скандальном 20 июня, он немедленно покинул свою армию на северной границе - неизвестно, в худшем или в лучшем порядке - и приехал 28-го числа в Париж, чтобы усмирить якобинцев: не письмами теперь, а устными увещаниями и силой своего характера, став с ними лицом к лицу. Высокое Собрание находит этот шаг сомнительным, оказывая ему, однако, честь участвовать в заседании. Других почестей или успехов на его долю, к сожалению, почти не выпадает; все галереи ворчат, пламенный Инар мрачен, язвительный Гюаде не скупится на сарказмы.

А снаружи по окончании заседания сьер Рессон, владелец патриотического кафе в этом районе, слышит на улице шум и выходит со своими завсегдатаями-патриотами посмотреть, что это значит: это проезжает экипаж Лафайета с шумным эскортом синих гренадер, канониров, даже линейных офицеров, гарцующих кругом него с криками "ура!". Они останавливаются напротив двери Рессона, кивают в его сторону плюмажами, даже потрясают кулаками и ревут: "A bas les jacobins!" (Долой якобинцев!), но, к счастью, воздерживаются от нападения. Проехав, они сажают майское дерево перед дверью генерала, сопровождая это сильным буйством. Обо всем этом сьер Рессон с горечью рассказывает в тот же вечер в Якобинском клубе. Но Рессон и якобинцы могут только догадываться, что в то же самое время совет из заядлых фейянов, неуничтоженный гвардейский штаб и все, кто имеют вес и положение, тайно обсуждают у генерала вопрос: нельзя ли устранить якобинцев силой?

На следующий день в Тюильрийском саду должен произойти смотр тех, кто вызовется сделать такую попытку. Увы, говорит Тулонжон, вышло едва 100 человек. Смотр откладывается на день, чтобы осведомить о нем побольше людей. Наутро, в субботу, выходит "каких-нибудь три десятка", которые расходятся, пожимая плечами!3 Лафайет поспешно садится снова в коляску и возвращается, получив паузу для размышлений о многом.

Парижская пыль еще не слетела с колес его экипажа, и летнее воскресенье только что наступило, а депутация кордельеров вырывает его майское дерево, и до заката солнца патриоты сжигают его изображение. В секциях и в Национальном собрании все громче и громче высказываются сомнения о законности такого непрошеного антиякобинского визита генерала; сомнение растет и недель через шесть распространяется по всей Франции вместе с бесконечными разговорами о захватывающих власть солдатах, об английском Монке[132], даже о Кромвеле; бедный Грандисон-Кромвель! Что толку? Сам король Людовик отнесся холодно к предприятию Лафайета; блистательный герой двух миров, взвесившись на весах, находит, что он стал паутинным колоссом после того, как к нему присоединилось всего каких-нибудь три десятка.

В таком же смысле и с таким же исходом действует наше управление департаментов в Париже, которое берет на себя 6 июля отстранение мэра Петиона и прокурора Манюэля от всех гражданских обязанностей в связи с их поведением, полным, как утверждают, упущений и прегрешений в щекотливый день 20 июня. Добродетельный Петион, считая себя в некотором роде мучеником или псевдомучеником, которому угрожает множество опасностей, разражается подобающими героическими жалобами, на что патриотический Париж и патриотическое Законодательное собрание отвечают также подобающим образом. Король Людовик и мэр Петион имели уже свидание по делу о 20 июня - свидание и разговор, отличавшийся взаимной откровенностью и кончившийся со стороны короля Людовика словами: "Taisez-vous!" (Замолчите!)

Впрочем, отстранение мэра оказывается мерой несвоевременной. По несчастной случайности оно совпало как раз с годовщиной знаменитого Baiser de l'amourette, или чудесного примирительного поцелуя Далилы, о котором мы уже говорили. Поцелуй Далилы не имел, как видим, должного результата. Его Величеству пришлось чуть ли не в ту же ночь писать примиренному Собранию и спрашивать совета! Примиренное Собрание не желает давать совета, не хочет вмешиваться. Король утверждает отставку. Теперь, пожалуй, но не раньше, Собрание захочет вмещаться, так как патриотический Париж все сильнее шумит. Вследствие этого поцелуй Далилы - такова была судьба первого парламента превратился в битву филистимлян![133]

Ходят даже слухи, что не менее тридцати наших главных сенаторов-патриотов будут заключены в тюрьму по приказу и обвинению мировых судей из фейянов (Juges de Paix), которые здесь, в Париже, пожалуй, на это способны. Только в последний день мая Juge de Paix Ларивьер по жалобе Бертрана де Мольвиля на "австрийский комитет" имел смелость издать приказ об аресте трех лидеров Горы - депутатов Базира, Шабо и Мерлена, трио кордельеров; он вызвал их к себе и потребовал, чтобы они указали, где находится означенный комитет, или подверглись последствиям этого оговора. Трио же со своей стороны осмелилось бросить этот приказ в огонь и храбро сослалось на парламентскую привилегию свободы слова. Так что за свое усердие, не опирающееся на знание, бедный судья Ларивьер сидит теперь в орлеанской тюрьме, дожидаясь приговора местного Haute Cour. Не напугает ли его пример других опрометчивых судей и не останется ли поэтому слух о тридцати арестах только слухом?

Но хотя Лафайет и оказался таким легковесным и майское дерево его вырвали с корнем, однако официальный фейянизм нимало не колеблется и высоко держит голову, сильный буквой закона. Все эти люди - фейяны и фейянские власти, опирающиеся на свое высокое происхождение и тому подобное и имеющие своим председателем герцога де Ларошфуко, - обстоятельство, которое окажется для него опасным. Некогда яркая англомания этих красующихся собой аристократов теперь потускнела. Герцог де Лианкур из Нормандии, где он занимает пост наместника, вызывается не только принять Его Величество, если он вздумает бежать туда, но и снабдить его огромным количеством денег. Sire, это не бунт, а революция, и поистине не на розовой водице! Более достойных дворян, чем эти двое, не было ни во Франции, ни в Европе, но времена такие смутные, быстро-сменяющиеся, извращенные, что неизвестно, приведет ли к цели и самая прямая дорога.

Другой фазис, который мы отмечаем в эти первые июльские дни, заключается в том, что некие небольшие потоки союзных национальных добровольцев направляются из различных пунктов в Париж, чтобы отпраздновать там 14-го числа новый федеративный праздник, или праздник Пик. Так пожелало Национальное собрание; так захотел народ. Таким путем мы, может быть, еще будем иметь наш лагерь патриотов, несмотря на veto, потому что разве не могут эти федераты, отпраздновав свой праздник Пик, двинуться на Суассон и затем, обученные и зачисленные в полки, устремиться к границам или куда заблагорассудится? Таким образом, одно veto было бы ловко обойдено!

Другое veto, касающееся священников, также обходится без особых хитростей. Провинциальные собрания, как, например, в Кальвадосе, действуя на свой страх, судят и изгоняют антинациональных священников. Или, что еще хуже, озлобленный народ помимо провинциального собрания, как было в Бордо, "вешает двух из них на фонаре" по дороге в суд. Достойно жалости словесное veto, когда оно не может стать действенным!

Правда, некий призрак военного министра или министра внутренних дел данной минуты - призрак, которого мы не назовем, - пишет муниципалитетам и командирам войск, чтобы они всеми возможными способами препятствовали федерации и даже возвращали федератов силой оружия, но это послание только сеет сомнение, неуверенность и смятение, сердит бедное Законодательное собрание и дробит федератов на мелкие кучки. Но и этот и другие призраки, будучи спрошены о том, что они предлагают сделать для спасения страны, отвечают, что они не могут это сказать; что вообще они, с своей стороны, сегодня утром в полном составе подали в отставку и теперь все почтительно откланиваются и передают кормило правления. С этими словами они поспешно выходят из зала (sortent brusquement de la Salle), галереи бурно аплодируют, а бедное Законодательное собрание сидит "довольно долго в молчании"!5 Таким образом, министры в крайних случаях сами саботируют работу - одно из наиболее странных предзнаменований. Другого полного кабинета министров не будет; одни обломки, да и те непостоянные и никогда не доходящие до полного состава; призрачные видения, которые не могут даже появиться! Король Людовик пишет, что теперь он относится к федеративному празднику с одобрением и сам будет иметь удовольствие принять в нем участие.

И вот, эти потоки федератов направляются в Париж через парализованную Францию. Это маленькие озлобленные шайки, а не плотные, веселые ряды, шедшие некогда на первый праздник Пик! Нет, эти бедные федераты идут теперь навстречу Австрии и "австрийскому комитету", навстречу опасностям и потерянной надежде; это люди твердого характера и трудной судьбы, не богатые благами этого мира. Муниципалитеты, парализованные военным министром, боятся давать им деньги; случается, что бедные федераты не могут вооружиться, не могут идти, пока местное Общество якобинцев не откроет свой карман и не устроит в их пользу подписки. В назначенный день их прибывает едва три тысячи. И все же, как ни жидки и слабы эти группки федератов, все же они единственное, что можно отметить как нечто движущееся с некоторой целесообразностью на этой странной сцене. Остальное представляет собой злобное жужжание и кипение, беспокойное подергивание и стоны огромной Франции, которая точно зачарована своей неналаживающейся конституцией и погружена в ужасный, полусознательный, полубессознательный магнетический сон; и этот страшный магнетический сон должен рано или поздно разрешиться одним из двух: смертью или безумием. Федераты большей частью несут в карманах какую-нибудь серьезную жалобу и петицию о побуждении к деятельности "исполнительной власти", или, как шаг в этом направлении, о низложении (Decheance) короля, или по крайней мере об отстранении его. Законодательное собрание и Мать патриотизма будут им рады, и Париж позаботится о расквартировании их.

Низложение короля, а что же дальше? Франция освобождена от злых чар, революция спасена, все остальное приложится, отвечают мрачный Дантон[134] и крайние патриоты из глубины своего подполья, в которое они теперь погрузились и где составляют заговоры. Низложение, отвечает Бриссо с умеренными патриотами, а затем может быть коронован маленький королевский принц и над ним поставлено регентство из жирондистов и призванного обратно патриотического министерства. Увы, бедный Бриссо, ты смотришь, как в сущности и все мы, жалкие люди, на ближайшее утро как на мирную обетованную землю: решаешь вопрос до конца мира, хотя понимания твоего хватает не дальше собственного носа! Крайние патриоты подполья умнее: они ясно понимают значение данного момента и оставляют прочее на волю богов.

И не будет ли при теперешнем положении дел самым вероятным исходом то, что герцог Брауншвейгский, как раз напрягающий свои огромные конечности в Кобленце, чтобы подняться, прибудет раньше и положит конец всем проектам и рассуждениям о низложении? Брауншвейг намеревается выступить, как говорят, с 80 тысячами человек, со злобными пруссаками, гессенцами и еще более злобными эмигрантами. Подумайте: генерал Великого Фридриха[135] и с такой армией! А наши армии? А наши генералы? Что касается Лафайета, по поводу последнего визита которого заседает комитет и вся Франция волнуется и высказывает порицание, то он, по-видимому, скорее готов сражаться с нами, чем с Брауншвейгом. Люкнер и Лафайет говорят, что поменяются корпусами, и производят передвижения, которых патриоты не могут понять. Ясно только одно, что их корпуса маршируют и передвигаются внутри страны, гораздо ближе к Парижу, чем раньше! Люкнер требует к себе Дюмурье, находящегося в Мольде, в местном укрепленном лагере, на что этот муж совета отвечает, что так как австрийцы близко и он занят обучением нескольких тысяч людей, чтобы сделать из них годных солдат, то он ни в коем случае не может повиноваться этому приказу, что бы из этого ни вышло. Санкционирует ли злосчастное Законодательное собрание поведение Дюмурье, который обращается к нему, "не зная, существует ли военное министерство"? Или оно санкционирует поведение Люкнера и эти передвижения Лафайета?

Это бедное Собрание не знает, что делать. Оно постановляет, однако, что штаб Парижской гвардии и вообще все подобные штабы, большей частью состоящие из фейянов, должны быть распущены и смещены. Оно серьезно ставит вопрос, в какой форме следует объявить, что Отечество в опасности. И наконец 11 июля, утром, в тот день, когда министерство прекратило работу, оно постановляет, что Отечество со всей экстренностью должно быть объявлено в опасности. Пусть теперь король санкционирует это заявление, пусть муниципалитет принимает меры! Если такое заявление может помочь, то за ним не должно быть остановки.

Отечество действительно в такой опасности, в какой едва ли бывала какая-нибудь страна. Вставай, Франция, если не хочешь превратиться в постыдную развалину! Однако разве не сто шансов против одного, что никакой подъем в стране не спасет ее, когда Брауншвейг, эмигранты и феодальная Европа уже так близко?

Глава вторая. В ПОХОД!

Но для нас самым замечательным из этих сменяющихся событий представляются "шестьсот умеющих умирать марсельцев" Барбару.

Немедленно по получении его просьбы Марсельский муниципалитет собрал этих людей; 5 июля, утром, городской совет говорит им: "Marchez, abattez le tyran" (Ступайте свергните тирана)7, и они, решительно сказав: "Marchons!" (Идем!), уходят. Длинный путь, сомнительное поручение, enfants de la Patrie (сыны Отечества), пусть добрый гений будет вашим путеводителем! Их собственные дикие сердца и наполняющая их вера поведут их, а разве это не равносильно внушению гения, более или менее доброго? Их 517 сильных людей, разделенных на полусотни и десятки с начальниками над каждым отрядом. Все они хорошо вооружены, с мушкетами на плече и саблями на боку; они даже везут с собой три пушки, потому что неизвестно, какие препятствия могут встретиться на пути. Есть городские общины, парализованные военным министром; есть коменданты, получившие приказание задерживать даже федеральных добровольцев; на случай, если здравые доводы не откроют городских ворот, хорошо иметь про запас гранату, чтобы разнести их вдребезги! Они покинули свой лучезарный фокейский город и морскую гавань с их суетой и цветами, кишащую народом Course с ее аллеями высоких деревьев, смолистые корабельные верфи, миндальные и оливковые рощи, апельсиновые деревья над кровлями домов и сверкающие белизной мызы, венчающие холмы, все осталось далеко позади. Они продолжают свой безумный путь с самого края французской земли, через незнакомые города, навстречу неведомой судьбе, но с известной им целью.

Нас удивляет, что в мирном торговом городе находится столько домовладельцев или людей, имеющих собственный очаг, которые бросают свои занятия и орудия труда, вооружаются и пускаются в путь за 600 миль, чтобы "свергнуть тирана"; мы ищем объяснений этого факта в исторических сочинениях, памфлетах и газетах, но, к сожалению, безуспешно. Слухи и страхи предшествуют этому походу, эхо их доносится еще до нас; самый же поход остается совершенно неизвестным. Вебер слыхал на задних лестницах Тюильри, что эти марсельцы просто каторжники, бежавшие с галер, и разного рода жулики; в общем их было около четырех тысяч, и, когда они проходили через Лион, люди закрывали лавки. Так же неопределенно высказывается и Блан Жилли, который тоже бормочет что-то о каторжниках и опасности грабежа. Но это не были ни каторжники, ни грабители, и опасности грабежа не существовало. Едва ли были они и людьми оседлого образа жизни или с туго набитыми кошельками; но и требовалось от них только одно: "умение умирать". Друг Даммартен видел собственными глазами, как они "постепенно" проходили через его лагерь в Вилльфранше, в Божоле, но он видел их только мельком, будучи в то время сам занят своим предстоящим походом за Рейн. Велико было его удивление при мысли о походе этих людей без жалованья, без распоряжений, без биваков и довольствия; впрочем, он помнил, что это "те самые безупречно вежливые люди, которых он видел раньше", во время беспорядков на Юге; солдат его нельзя было удержать от разговоров с ними.

Вот как сбивчивы все эти сведения; "Moniteur", "Histoire parlementaire" почти безмолвствуют об этом предмете: болтливая история по обыкновению не говорит ничего как раз тогда, когда мы больше всего желали бы ее слышать! Если когда-нибудь просвещенной любознательности удастся заглянуть в архивы городского совета Марселя, то, может быть, она расследует эту необычайнейшую муниципальную процедуру. И не признает ли она своим долгом извлечь из достоверных или недостоверных биографий этих 517 марсельцев то, чего не успела еще бесповоротно унести река времени?

А пока эти марсельцы остаются молчаливой, неразличимой по отдельности, хмурой массой, преисполненной мрачного огня, идущей под знойным южным небом. Странное зрелище! Вокруг бесконечные сомнения, грозные опасности, а эти люди идут; одни они не поддаются сомнению; рок и феодальная Европа решительно надвигаются извне, а эти люди так же решительно идут изнутри. Запыленные, на скудном довольствии, они двигаются с трудом, но неутомимо и неуклонно. Поход этот станет знаменитым. Вдохновенный полковник Руже де Лиль[136], который жив и по сие время10, переложил мысль, безгласно действующую в этой хмурой массе, в мрачную мелодию, в гимн или марш "Марсельеза" - одну из удачнейших музыкальных композиций в мире[137]. Звуки ее будут зажигать сердца, и целые армии и собрания будут петь ее со слезами и огоньком в глазах, бросая вызов смерти, деспотам и сатане.

Ясно, что марсельцы опоздают на праздник Федерации, но они имеют в виду не присягу на Марсовом поле. Им предстоит выполнить совсем другое дело привести в действие парализованную национальную исполнительную власть. Они решились свергнуть всякого "тирана", всякого "бездействующего мученика", который парализует эту власть. Они умеют наносить и получать удары; вообще они чувствуют себя хорошо и сумеют умереть.

Глава третья. НЕКОТОРОЕ УТЕШЕНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ

О самом празднике Федерации мы почти ничего не скажем. На Марсовом поле раскинуты палатки: палатка для Национального собрания, палатка для наследственного представителя, который действительно приезжает, но слишком рано и должен долго дожидаться. Здесь 83 символических дерева Свободы от департаментов, много и майских деревьев. Самое красивое из них - огромное майское дерево, увешанное гербовыми щитами и генеалогическими таблицами, даже мешками с судебными актами ("Sacs de procedure"), которые должны быть сожжены. Тридцать рядов мест на знаменитом откосе опять полны; светит яркое солнце, и народ стекается с развевающимися флагами, под звуки труб. Но какая польза от этого? Добродетельный мэр Петион, смещенный фейянами, возвращен на прежний пост только накануне вечером постановлением Собрания. Настроение народа самое мрачное. На шляпах мелом написано: "Vive Petion!" (Да здравствует Петион!) и даже "Petion ou la mort!" (Петион или смерть!).

Бедный Людовик, прождавший около пяти часов, пока не прибыло Национальное собрание, произносит национальную присягу, на этот раз в стеганой кирасе под камзолом, защищающей от ружейных пуль. Г-жа де Сталь вытягивает шею из королевской палатки в смертельном страхе, что эта волнующаяся толпа, которая встречает короля, не отпустит его обратно живым. Крик "Vive le Roi!" (Да здравствует король!) не ласкает больше его слух; кричат только: "Vive Petion!", "Petion ou la mort!" Национальное торжество, можно сказать, скомкано; все расходятся раньше, чем окончена его программа. Даже майское дерево с его гербами и мешками с актами забыто и стоит невредимо до тех пор, пока "несколько патриотических депутатов", призванные народом, не подносят к нему факел и не зажигают в виде добровольного дивертисмента. Более грустного праздника Пик еще не бывало.

Мэр Петион, имя которого начертано на шляпах, находится в зените своей популярности в эту годовщину Федерации, зато Лафайет почти достиг надира. Почему в следующую субботу звонит набат с Сен-Рока? Почему граждане запирают лавки?12 Это проходят секции, это страх вспышки. Законодательный комитет, долго рассуждавший о Лафайете и его антиякобинском визите, доносит в этот день, что "нет повода для обвинения"! Тем не менее успокойтесь, патриоты, и прекратите этот набат: прения еще не кончены, донесение еще не принято, и Инар, Бриссо и Гора будут его рассматривать и пересматривать, быть может, еще недели три.

Сколько теперь звучит колоколов, набатов и прочих тревожных сигналов, почти неразличимых в отдельности, потому что один заглушает другой! Например, в ту самую субботу, когда раздавался набат по поводу Лафайета, звучал слабее и другой колокол, так как депутация Законодательного собрания провожала на долгий отдых рыцаря Поля Джонса; набат или погребальный звон ему теперь все равно! Не прошло десяти дней с тех пор, как патриотически настроенные галереи восторженно встречали патриота Бриссо, а теперь он уже вызывает их ропот своим умеренным патриотизмом; во время его речи в него даже бросают разными предметами и "попадают двумя сливами". Это какой-то мятущийся мир пустого шума, набатов, погребального звона, торжества и страха, подъемов и падений.

Тем трогательнее другое торжество, происходящее на следующий день после набата по поводу Лафайета, - это провозглашение Отечества в опасности. До настоящего воскресенья оно не могло состояться. Законодательное собрание постановило его уже две недели назад, но король и призрак какого-то министерства оттягивали его, насколько возможно. Однако теперь, в воскресенье 22 июля 1792 года, они разрешают его, и торжество действительно происходит. Трогательное зрелище! Муниципалитет и мэр в шарфах, пушечные залпы тревожно громыхают с Пон-Неф, а одиночные пушки с перерывами палят весь день. Появляются конные гвардейцы, нотабли в шарфах, алебардщики и целая кавалькада с символическими флагами, но особое внимание привлекает один огромный, уныло реющий флаг с надписью: "Citoyens, la Patrie est en Danger!" (Граждане, Отечество в опасности!) Шествие тянется по улицам под звуки мрачно гремящей музыки и глухой топот конских копыт, останавливаясь в определенных пунктах, и каждый раз при громком звуке труб голосистые герольды возвещают уху то, что флаг говорит глазам: "Граждане, наше Отечество в опасности!"

Найдется ли человеческое сердце, которое не содрогнется при этих словах? Многоголосое ответное жужжание и рев этих масс людей звучат не торжеством, но звук этот глубже, чем звуки торжества. Когда же длинное шествие и воззвания окончились, когда огромный флаг был укреплен на Пон-Неф, а другой такой же на городской Ратуше, чтобы развеваться здесь до лучших времен; когда каждый муниципальный советник сидел в центре своей секции, в палатке, раскинутой на какой-нибудь открытой площади, и каждая палатка была увенчана флагом "Patrie en Danger!" и возвышающейся над ним пикой с Bonnet Rouge и когда перед дощатым столом на двух барабанах с лежащей на нем раскрытой книгой сидел писец, подобный запечатлевающему ангелу, готовый вносить в списки имена добровольцев, - о, тогда, кажется, сами боги с удовольствием взирали бы на это зрелище! Юные патриоты, в брюках и без оных, наперебой стремятся сюда: вот мое имя; имя, кровь и жизнь моя принадлежат Отечеству, ах, зачем у меня нет ничего более! Юноши поменьше ростом плачут, что не годятся в строй. Подходят старики, держа обеими руками сыновей. Даже матери хотят отдать своих рожденных в муках сыновей и, обливаясь слезами, посылают их. И толпа ревет далеко разносящееся: "Vive la Patrie!" Огонь сверкает во всех глазах, а вечером наши муниципальные советники возвращаются в городскую Ратушу в сопровождении длинной вереницы храбрых добровольцев, вручают свой список и говорят горделиво, оглядываясь вокруг: "Вот мой дневной урожай". Поутру добровольцы выступят в Суассон с маленьким узелком, в котором все их пожитки.

И вот, подобно реву океана, гремящему в пещерах, в каменном Париже несмолкаемо слышны крики: "Vive la Patrie, Vive la Liberte!"; день за днем муниципальные советники в трехцветных палатках вносят в списки имена добровольцев; на Пон-Неф и на городской Ратуше развеваются флаги: "Citoyens, la Patrie est en Danger!" За несколько дней уходят около 10 тысяч борцов, необученных, но с отважными сердцами. То же самое происходит в каждом французском городе. Подумайте же, будет ли у Отечества недостаток в защитниках, будь у нас только национальная исполнительная власть? Во всяком случае пусть заседания секций и Национального собрания станут непрерывными! Законодательным постановлением от среды 25-го они такими становятся и заседают беспрерывно как в Париже, так и во всей Франции.

В противовес этому заметим, как в те же самые часы 25 июля в Кобленце герцог Брауншвейгский "встрепенулся" (s'ebranle) и пустился в путь. Действительно, встрепенулся; одно сказанное слово вызывает общую встряску одновременный стук вскидываемых на плечо 30 тысяч мушкетов; ржание и топот десятитысячной конницы с кичливыми эмигрантами в авангарде, барабаны, литавры, шум, плач, проклятия и непомерный грохот двинувшихся вьючных повозок и полевых кухонь - все это означает, что Брауншвейг встрепенулся; без всего этого не могут идти люди, "покрывающие пространство в сорок миль", и еще менее - без манифеста, помеченного, как мы сказали, 25 июля. Этот государственный акт достоин внимания!

Судя по этому документу, можно думать, что Францию ожидают великие события. Весь французский народ получит теперь позволение объединиться вокруг Брауншвейга и его вельможных эмигрантов; тирания якобинской партии не будет более угнетать его, но он должен вернуться и снискать милость своего доброго короля, который в королевской декларации (три года назад) 23 июня сказал, что он сам сделает свой народ счастливым. Что касается Национального собрания и других учреждений, облеченных некоторой тенью временной власти, им поручено сохранять королевские города и крепости в неприкосновенности, пока Брауншвейг не придет и не примет их. Вообще быстрое подчинение может смягчить многое, но для этого оно должно быть быстрым. Со всяким национальным гвардейцем или другим, не военным лицом, оказывающим сопротивление с оружием в руках, будут "поступать как с изменником", т. е. немедленно повесят. Кроме того, если Париж, до прибытия туда Брауншвейга, нанесет какое-либо оскорбление королю или, например, потерпит, чтобы какая-нибудь партия куда-нибудь увезла короля, то в этом случае Париж будет разгромлен пушками и подвергнут "военной экзекуции". Точно так же будут разнесены и все другие города, которые будут свидетелями насильственного увоза короля и не окажут этому всемерного сопротивления. И Париж, и всякий другой город, начальный, конечный или временный пункт, имеющий какое-либо отношение к названному кощунственному похищению, будет превращен в смрадную, бесформенную груду развалин в назидание потомству. Такая месть действительно была бы примерной (an insigne vengeance). О Брауншвейг, какие хвастливые слова ты пишешь! В Париже, в этой древней Ниневии, много тысяч существ, не умеющих отличить правой руки от левой, и много скота. Неужели даже дойные коровы, замученные вьючные ослы и бедные маленькие канарейки также должны погибнуть?

Существует и королевско-императорская прусско-австрийская декларация, в которой весьма пространно изложена сансуси-шенб-руннская[138] версия всей Французской революции с самого ее начала и говорится, с каким прискорбием эти высокие монархи наблюдали, как подобные вещи совершаются под солнцем. Однако "в качестве некоторого утешения человечеству"16 они посылают теперь Брауншвейга, невзирая на расходы и жертвы со своей стороны, ибо разве утешение людей не есть самая главная обязанность человека?

Светлейшие монархи, вы, которые ведете протоколы, издаете манифесты и утешаете человечество! Что было бы, если б раз в тысячу лет ваши пергаменты, формуляры и государственное благоразумие разметались всеми ветрами? Обнаженная реальность взглянула бы вам, даже вам, прямо в лицо, и человечество само сказало бы, что именно нужно для его утешения.

Глава четвертая. ПОДЗЕМНОЕ ЦАРСТВО

Подумайте, однако, было ли в этом какое-нибудь утешение для беспрерывно заседающих секций, обсуждающих, каким образом привести в действие национальную исполнительную власть?

Слышен громкий ответ не квохчущего страха, а каркающего вызова и "Vive la Nation!"; юные храбрецы устремляются к границам; безмолвно реет на новом мосту знамя "Patrie en Danger". Секции работают непрерывно, а внизу, глубоко, работают неукротимые патриоты, ища спасения в заговоре. Или опять восстание становится священнейшей обязанностью? Сам себя избравший комитет заседает в кабачке под вывеской "Золотое солнце"; здесь журналист Карра, Камиль Демулен, эльзасец Вестерман[139], друг Дантона, Фурнье-Американец комитет, небезызвестный мэру Петиону, который как официальное лицо должен спать с открытыми глазами. Небезызвестен он и прокурору Манюэлю, и меньше всего помощнику прокурора Дантону! Последний, будучи также официальным лицом, погружен во мрак и, как незримый Атлас, окутанный облаками, несет все на своих исполинских плечах.

Многое невидимо, даже сами якобинцы отмалчиваются. Восстание должно быть, но когда? Мы можем распознать только одно - что те федераты, которые еще не ушли в Суассон, на самом деле не проявляют и склонности идти туда "по причинам", говорит председатель якобинцев, "о которых желательно не упоминать"; они имеют собственный Центральный комитет, заседающий совсем близко, под кровлей самого Якобинского клуба. И 48 секций также имеют свой Центральный комитет в целях "быстроты сообщений", что естественно при таком брожении и опасности восстания. Муниципалитет, настоятельно желавший иметь под рукой этот комитет, не мог отказать ему в помещении в городской Ратуше.

Странный город! На поверхности его все идет обычным чередом; здесь пекут и варят, стучат молотки, трещат мельницы. Кавалеры в жабо прогуливаются по аллеям под руку с дамами в белой кисее под зелеными зонтиками. Собаки играют и чистильщики сапог делают свое дело на том самом Пон-Неф, где на флаге написано: "Отечество в опасности". Многое продолжает пока идти своим чередом, и тем не менее сам ход событий уже близится к перемене и к концу.

Посмотрите на Тюильри и Тюильрийский сад: здесь безмолвно, как в Сахаре, никто не смеет входить без билета! Ворота заперты со дня "процессии черных брюк", и на это имеют право. Однако Национальное собрание что-то ворчит о фейянской террасе, о том, что упомянутая терраса прилегает к заднему входу в его зал и отчасти составляет национальную собственность; национальная юстиция протянула трехцветную ленту как пограничную линию, которую все патриоты соблюдают с недовольной добросовестностью. И вот эта трехцветная пограничная линия висит, покрытая карточками с сатирическими надписями, обыкновенно в стихах, а вся часть за нею называется Кобленцем и остается пустой, безмолвной, как роковая Голгофа, на которой тщетно сменяются солнечные лучи и тени. Заколдованный круг! Есть ли еще какая-нибудь надежда? Может ли она жить в этом круге? Таинственные входные билеты проводят туда таких же таинственных людей, которые говорят о предстоящем вскоре восстании. Генеральный штаб Ривароля сделал бы лучше, если бы занялся покупкой ружей; понадобятся также и гренадерские шапки, и красные швейцарские мундиры. Восстание произойдет, но разве оно не будет встречено отпором? Можно ли надеяться, что его задержат до прибытия Брауншвейга?

Однако могут ли при подобных обстоятельствах оставаться безмолвными тумбы и переносные кафедры? Может ли спать коллегия герольдов и расклейщиков афиш? Газета Луве "Sentinel" бесплатно предостерегает со всех стен; Сюлло развернул кипучую деятельность; Друг Народа Марат и друг короля Руаю каркают наперебой, ибо Марат, хотя и долго скрывавшийся после кровопролития на Марсовом поле, еще жив. Он лежал бог весть в каких погребах, может быть у Лежандра[140], питался отбивными Лежандровой бойни, но с апреля его громкий, квакающий голос, самый хриплый из земных криков, раздается снова. В настоящее время его преследует черный страх: о храбрый Барбару, не провезешь ли ты меня контрабандой в Марсель, "переодетого жокеем"?17 В Пале-Руаяле и во всех общественных местах, читаем мы, царит оживленная деятельность: частные лица убеждают храбрецов записываться, требуют, чтобы исполнительная власть была приведена в действие, чтобы роялистские газеты были сожжены, из-за чего возникают споры, препирательства, заканчивающиеся обычно палочными ударами (coups de cannes). Или представим себе такую сцену: время - полночь, место - зал Манежа, высокое Собрание закрывает заседание. Граждане обоего пола входят гурьбой с криками: "Мщение! Они отравляют наших братьев" - запекают толченое стекло в хлеб в Суассоне! Верньо приходится произносить успокоительные речи: уже посланы комиссары расследовать слухи о толченом стекле; они сделают все, что необходимо в этих случаях, - буря среди граждан переходит "в глубокое молчание", и они расходятся домой, чтобы лечь спать.

Таков Париж, сердце похожей на него Франции. Противоестественная подозрительность, сомнение, беспокойство, невыразимые предчувствия переполняют ее от края до края, а в центре хмурые марсельцы идут, пыльные, неутомимые, чуждые сомнений. Под музыку своих ожесточенных сердец они идут безостановочно и в продолжение трех с лишком недель непрерывно тянутся по этому длинному пути, опережаемые страхом и слухами. 26-го прибывают брестские депутаты, которых встречают на улицах Парижа криками "ура!". И это также люди решительные, со священными пиками Шатовье или без, и вообще совсем не склонные сейчас идти в Суассон. Несомненно, братья-марсельцы приближаются с каждым днем.

Глава пятая. ОБЕД

Счастливый был для Шарантона день 29-го этого месяца, когда братья-марсельцы действительно показались в виду. Барбару, Сантер и патриоты вышли навстречу мрачным паломникам. Патриоты прижимают запыленных братьев к своей груди; происходит омовение ног и угощение - "обед на тысячу двести человек в гостинице "Кадран Бле" - серьезное тайное совещание, о котором ничего не известно19, но из которого в сущности выйдет мало толку, потому что Сантер с его открытым кошельком и громким голосом почти лишен разума. Однако эту ночь мы проведем здесь: наутро - публичное вступление в Париж.

Историки дня, диурналисты или журналисты, как они себя называют, оставили много воспоминаний об этом публичном вступлении. Они рассказывают, как мужчины и женщины в Сент-Антуанском предместье и во всем Париже братски приветствовали прибывших криками "браво" и рукоплесканиями на переполненных народом улицах, причем все это происходило самым мирным образом, исключая разве то, что наши марсельцы изредка указывали на ленточную кокарду и требовали, чтобы она была сорвана и заменена шерстяной, что и исполнялось; как Якобинское общество в полном составе вышло к месту бывшей Бастилии, чтобы обнять гостей; как они торжественно шли потом к городской Ратуше, где их обнимал мэр Петион; как сложили свои мушкеты в бараках Новой Франции, недалеко оттуда; как, наконец, пришли к таверне на Елисейских Полях, где их ожидала скромная патриотическая трапеза.

Обо всем этом уведомляется негодующее Тюильри. Красные швейцарцы наблюдают из-за дворцовых решеток с удвоенной бдительностью, хотя, конечно, опасности нет. В этот день во дворце дежурят синие гренадеры из секции Фий-Сен-Тома; это, как мы увидели, игроки с полными кошельками, ленточными кокардами, среди которых служит Вебер. Часть их с офицерами и разными фейянскими нотаблями - Моро де Сен-Мери "трех тысяч приказов" и другие обедали в этот день в таверне возле той, где угощали марсельцев, только гораздо более приличной. Они пообедали и провозглашают теперь патриотические здравицы, в то время как марсельцы, просто национальные патриоты, садятся за свои скромные приборы. Что произошло дальше, остается невыясненным по сей день, но факты таковы: некоторые гренадеры выходят из своей таверны, быть может несколько возбужденные, но еще не пьяные, - выходят, с целью доказать марсельцам и толпе снующих в этих местах парижских патриотов, что они, солдаты батальона Фий-Сен-Тома, если хорошенько присмотреться, нисколько не менее патриотичны, чем какой бы то ни было другой класс людей. Это была слишком необдуманная затея! Может ли уличная толпа поверить подобному заявлению или ответить на него иначе чем вызывающими насмешками? Не стерпев их, гренадеры вытаскивают из ножен сабли, а вслед за тем раздается пронзительный крик: "A nous, Marseillais!" (Помогите, марсельцы!) С быстротою молнии, ибо скромный обед еще не подан, таверна марсельцев распахивается: из дверей, из окон бегут, выскакивают 517 необедавших патриотов и, сверкая обнаженными саблями, являются на поле брани. Вы хотите вступить в переговоры, гренадерские офицеры и официальные особы "с внезапно побледневшими лицами", как говорят отчеты?21 Благоразумнее было бы немедленное умеренно быстрое отступление. Солдаты батальона Фий-Сен-Тома отступают сначала спиной вперед, потом, увы, лицом вперед и с утроенной скоростью; марсельцы, по сообщению одного отчета, "перескакивая через заборы и канавы, гонятся за ними, как львы; это было внушительное зрелище, messieurs".

Итак, они отступают, марсельцы преследуют их. Быстрее и быстрее бегут преследуемые по направлению к Тюильри, где подъемный мост принимает главную массу беглецов и, сразу поднятый, спасает их или же это делает зеленый ил канавы. Мост принял главную массу, но не всех, ах нет! Моро де Сен-Мери, например, слишком жирен и не мог бежать быстро, он получил удар саблей, только плашмя, по лопаткам, упал - и исчез из истории революции. Были также порезы, уколы в мясистые части тела, много порванного платья и других порч, но худший жребий выпал бедному младшему лейтенанту Дюгамелю, невинному биржевому маклеру! Он обернулся с пистолетом в руке к своему преследователю или преследователям, выстрелил и промахнулся; выхватил другой пистолет, опять выстрелил - и опять промахнулся; потом побежал, к несчастью понапрасну. На улице Сен-Флорентин его настигли и яростно проткнули насквозь; это был конец новой эры и всяких эр для бедного Дюгамеля.

Мирные читатели могут представить себе, какой предобеденной молитвой все это было для сурового патриотизма и как батальон Фий-Сен-Тома выступил "под ружье", по счастью, без дальнейших последствий. В суд Собрания поступили жалобы и встречные жалобы; велась защита; марсельцы требовали приговора свободного суда присяжных, который так и не состоялся. Но для нас интереснее вопрос: каков будет конец всех этих дико нагромождающихся событий? Какой-нибудь да будет, и время его близится! Работают центральные комитеты, комитеты федератов в якобинской церкви, комитеты секций в городской Ратуше, собрание Карра, Камиля и компании в кафе "Золотое солнце"; работают подобно подводным божествам или болотным богам, орудующим в глубокой тине, пока все не будет готово.

А наше Национальное собрание, подобно полузатонувшему кораблю без руля, лежит, качаясь с боку на бок, в то время как на него страшно орут с галерей визгливые женщины и федераты с саблями; оно ждет, к какому берегу прибьет его волна случая, подозревая - а на левой стороне и зная, - какой тем временем готовится подводный взрыв! То и дело приходят петиции, требующие обвинения короля в вероломстве; приходят они и от парижских секций, и от провинциальных патриотических городов, "от Алансона, Бриансона и торговцев с ярмарки в Бокере". И если бы только это! Но 3 августа являются с такой же петицией мэр Петион и муниципалитет, - являются совершенно открыто, в трехцветных муниципальных шарфах. Все патриоты требуют обвинения короля в нарушении присяги; все желают и ждут низложения его. Бриссотинцы требуют того же и возведения на престол маленького королевского принца под их протекторатом. Настойчивые федераты спрашивают Законодательное собрание: "Можете вы спасти нас или нет?" 47 секций согласны на низложение, и только секция Фий-Сен-Тома осмеливается не соглашаться на это. Секция Моконсей даже заявляет, что низложение, собственно говоря, уже совершилось; Моконсей с своей стороны "отныне", с последнего дня июля, "отказывает Людовику в повиновении" и заносит это постановление в протоколы для всеобщего сведения. Шаг этот громко порицается, но будет вызывать и громкие похвалы, и название Mauconseil, или плохой совет, тогда изменится в Bonconseil, или добрый совет.

Председатель Дантон в секции Кордельеров делает нечто другое: он приглашает всех пассивных граждан принять участие в делах секции наравне с активными, так как всем грозит одна и та же опасность. Вот что делает, будучи официальным лицом, этот окутанный облаками Атлас, который поддерживает все на своих плечах. Он же устраивает так, чтобы батальон марсельцев перевели на новые квартиры в его собственном участке, на далеком юго-востоке. Хитрый Шометт, жестокий Бийо, капуцин-расстрига[141] Шабо, Гюгенен с набатом в сердце готовятся приветствовать их там. При этом все время повторяется вопрос: "О законодатели, можете вы спасти нас или нет?" Бедные законодатели! Законодательство их наполовину затонуло, под ним зреет вулканический взрыв. Вопрос о смещении короля будет обсуждаться 9 августа, а постыдное дело Лафайета кончится, как ожидают, восьмого.

Может быть, сострадательный читатель хочет заглянуть на королевское Lever в воскресенье 5 августа? Последнее Lever! Давно уже - "никогда", говорит Бертран Мольвиль, - Lever не было так блестяще, по крайней мере так многолюдно. Грустное предчувствие читалось на всех лицах; у самого Бертрана глаза были полны слез. В самом деле, по ту сторону трехцветной ленты, на фейянской террасе, идут дебаты Законодательного собрания, дефилируют секции, весь Париж на ногах в это самое воскресенье, требуя Decheance. Тем временем здесь, за лентой, в сотый раз предлагается проект увезти Его Величество в Руан, в замок Гайон. Швейцарцы ждут в Курбвуа, многое готово, король сам почти готов. Тем не менее в сотый раз, когда близок момент действовать, король отступает после того, как все в трепете ждали целый бесконечный день; у него "есть причины думать, - пишет он, - что восстание еще не так назрело, как вы предполагаете". Бертран де Мольвиль вне себя от досады и отчаяния (d'humeur et de desespoir).

Глава шестая. ПОЛУНОЧНЫЕ КОЛОКОЛА

В действительности же восстание как раз готово вспыхнуть. В четверг 9 августа, если постановление о низложении короля не будет вынесено в этот день Законодательным собранием, то мы должны вынести его сами.

Законодательное собрание? Бедное, утлое Законодательное собрание не может принять никакого постановления. В среду 8-го, после бесконечных дебатов, оно не может предъявить обвинение даже Лафайету и оправдывает его слышите, патриоты! - оправдывает большинством в два голоса против одного. Патриоты слышат. Мучимые страхом перед пруссаками и всевозможными подозрениями, патриоты бушуют целый день вокруг зала Манежа, оскорбляют многих влиятельных депутатов из оправдавшей правой, даже выгоняют их, хватают с грозными криками за ворот. Депутат Воблан и другие счастливы, что им удается укрыться в караульных и спастись через заднее окно. И вот на следующий день поступают бесконечные жалобы, письмо за письмом от оскорбленных депутатов; время проходит в жалобах, прениях и бесплодной болтовне: солнце в четверг садится, как и во все прочие дни, постановление о низложении не принято. Поэтому по шатрам, о Израиль! (То your tents, О Israel!)[142]

Якобинское общество умолкает; группы перестают ораторствовать; патриоты, сомкнув уста, "берут друг друга под руку", идут рядами по двое, быстрым, деловым шагом и исчезают в темных кварталах восточной окраины. Сантер готов, или мы его сделаем готовым. Сорок семь секций из сорока восьми готовы; даже секция Фий-Сен-Тома поворачивается якобинской стороной кверху, фейянской книзу и также готова. Пусть крайние патриоты осмотрят свое оружие, будь то пика или мушкет, а брестские братья и прежде всего хмурые марсельцы пусть готовятся к тому часу, когда они понадобятся! Синдик Редерер знает и сожалеет или нет, смотря, какой оборот примет дело, что 5000 пулевых патронов за эти немногие дни розданы федератам в городской Ратуше.

А вы тоже, храбрые господа, защитники короля, стекайтесь и вы со своей стороны в Тюильри. Не на Lever, a на Coucher, во время которого многих уложат в постель. Ваши входные билеты нужны, но еще нужнее ваши ружья! - Они собираются толпою, люди храбрые, также умеющие умирать. - Пришел старый фельдмаршал Малье, глаза его опять блестят, хотя и затуманенные пережитыми почти восемьюдесятью годами. Мужайтесь, братья! У нас тысяча красных швейцарцев, надежных сердец, стойких, как альпийский гранит. Национальные гренадеры по меньшей мере друзья порядка; командир из Манда[143] проявляет лояльное рвение "и ручается за них головой". Он ручается и за свой штаб, который, по счастью, еще не распущен, хотя декрет уже принят.

Комендант Манда связался с мэром Петионом и носит при себе в эти три дня его письменный приказ подавить силу силой. Эскадрон с пушками на Пон-Неф должен повернуть назад марсельцев, если они захотят перейти реку; эскадрон у городской Ратуши должен разрезать надвое идущих из Сент-Антуана "при выходе их из-под арки Сен-Жан", прогнать одну половину в темные кварталы восточной окраины, а другую вперед "сквозь ворота Лувра". Немало эскадронов и конницы в Пале-Руаяле, на Вандомской площади; все они должны идти в атаку в надлежащий момент и очищать ту или другую улицу. У нас будет новое 20 июня, только еще более бесплодное? Или, может быть, восстание совсем не посмеет разразиться? Эскадроны Манда, конная жандармерия и синие гвардейцы идут с топотом, бряцая оружием; канониры Манда громыхают пушками. Все это под покровом ночи под звуки барабанов, бьющих сбор, когда люди ложатся спать. Такова ночь на 9 августа 1792 года.

С другой стороны, 48 секций сообщаются между собой с помощью быстрых гонцов; каждая из них выбирает "по три делегата с неограниченными полномочиями". Синдик Редерер и мэр Петион посылаются в Тюильри, а храбрые законодатели, когда барабан возвестит опасность, должны отправиться в свой зал. Девица Теруань надела гренадерскую шапку и короткую амазонку, засунула за пояс пару пистолетов и прицепила сбоку саблю в ножнах.

Вот какая игра разыгрывается в этом сатанинском Париже, городе всех демонов! А все же ночь, когда мэр Петион прохаживается по Тюильрийскому саду, "прекрасна и спокойна": Орион и Плеяды сверкают совершенно невозмутимо. Петион вышел в сад; "жара" внутри дворца была невыносима. Король принял его весьма сурово, как и следовало ожидать, и теперь нет выхода: синие эскадроны Манда поворачивают его назад от всех ворот; гренадеры Фий-Сен-Тома даже дают волю языку, обмениваясь предположениями, как поплатится добродетельный мэр "в случае какого-нибудь несчастья" и т. п., хотя другие, наоборот, преисполнены вежливости. Несомненно, что в эту ночь в Париже никто не был в более затруднительном положении, чем мэр Петион; он, так сказать, обязан под страхом смерти улыбаться одной стороной лица и плакать - другой, а если он сделает это недостаточно искусно, ему грозит смерть! Только в четыре часа утра Национальное собрание, узнав о его положении, приглашает его "дать отчет о положении Парижа", о котором он ничего не знает; однако благодаря этому он попадает домой, в постель, и в Тюильри остается одна его золоченая карета. Едва ли менее щекотлива и задача Редерера, который должен выжидать, пока не решится вопрос, плакать ему или смеяться, пока не увидит конечного результата. Он подобен двуликому Янусу, или мистеру Смотри В Обе Стороны, как выражается Беньян. Ну а пока эти оба януса гуляют с другими такими же двуликими и "говорят о безразличных предметах".

Редерер время от времени входит во дворец послушать, поговорить, послать в управление департаментов, так как, будучи их прокурором-синдиком, он не знает, как себя вести. Комнаты все полны: около семисот господ в черном толпятся и протискиваются в них; красные швейцарцы стоят, словно скала; призрак или полупризрак министерства с Редерером и советниками толпятся вокруг их величеств; старый маршал Малье коленопреклоненно заявляет королю, что он и эти храбрые господа пришли умереть за него. Чу! Среди мирной полуночи вдруг раздается звон отдаленного набата! Да, нет сомнения: одна колокольня за другой подхватывает странную речь. Царедворцы в черном прислушиваются у отворенных окон, различают отдельные колокола27: это набат с Сен-Рока, а этот не с Сен-Жака ли, называемого de la Boucherie? Да, Messieurs! И даже Сен-Жермен Оксерруа - разве вы не слышите его? Этот самый колокол грозно звучал 220 лет назад, в вечер Варфоломеевской ночи, но тогда по приказанию короля[144]. И колокола продолжают гудеть. Вот ударили в колокол и на городской Ратуше, его можно узнать по тону! Да, друзья, это городская Ратуша, это она говорит так с ночью чудесным металлическим языком и человеческой рукой: сам Марат, как известно, дергал веревку! Марат звонит; Робеспьер куда-то зарылся; его не видно в течение ближайших сорока часов; у некоторых людей есть мужество, а у других его все равно что нет, и даже злоба не придаст им его.

Смятение усиливается, по мере того как постепенно приближается исход, и час сомнений рождает, в муках и слепой борьбе, уверенность, которую ничто не может уничтожить! Делегаты с неограниченными полномочиями, по три от каждой секции, в общем 144 человека, собрались около полуночи в городской Ратуше. Эскадрон Манда, стоящий здесь, не препятствовал их входу: разве они не представляют Центральный комитет секций, обыкновенно заседающий здесь, хотя сегодня и в большем количестве? Они здесь, но среди них царят смущение, нерешительность и праздная болтовня. Снуют юркие гонцы, жужжат слухи о черных придворных, о красных швейцарцах, о Манда и его отрядах, готовых идти в атаку. Не лучше ли отложить восстание? Да, отложить. Га! Слышите? Из Сент-Антуанского предместья доносятся красноречивые звуки: набат звонит там как бы сам собою! Нет, друзья, вы не можете отложить восстание; вы должны произвести его и с ним жить или умереть!

Итак, скорее! Пусть прежние муниципальные советники сложат с себя полномочия и мандаты перед лицом избравшей их верховной народной власти и передадут их этим новым ста сорока четырем! Волей или неволей, старые муниципалы, но вы должны уйти. Да разве не счастье для иного муниципала, что он может умыть себе руки в этом деле и сидеть парализованным, безответственным, пока не пробьет его час, или даже идти домой спать?28 Остаются из старых только двое или, самое большее, трое: мэр Петион, в это время гуляющий в Тюильри, прокурор Маню-эль и товарищ прокурора Дантон, этот невидимый, все поддерживающий Атлас. Среди этих ста сорока четырех находятся Гюгенен с набатом в сердце, Бийо, Шометт, редактор Тальен, Фабр д'Эглантин, Сержан[145], Пани[146], короче, весь распускающийся или уже распустившийся цвет беспредельного патриотизма. Разве мы, как по волшебству, не составили новый муниципалитет с самой неограниченной властью, готовый действовать и объявить себя просто-напросто "на положении восстания"? Прежде всего пошлем за комендантом Манда; пускай он предъявит приказ, полученный им от мэра, и пусть новые муниципальные советники посетят те отряды, которым предписано выступить в атаку, а набат пускай звонит как можно громче. Вперед, вы, сто сорок четыре! Отступать вам уже поздно.

Читатель, не думай в своем спокойном положении, что восстание - легкое дело. Восстание - дело трудное: каждый человек не уверен даже в ближайшем соседе, совершенно не уверен в дальних соседях, не знает, какая сила с ним, какая против него, и уверен только в одном: что в случае неудачи его удел виселица! Восемьсот тысяч голов, и в каждой из них особая оценка этой неизвестности и особая, соответствующая ей теория поступков; из стольких неуверенностеи вытекает с каждой минутой уверенность в неизбежном, неизгладимом конечном результате, который может одинаково привести и к гражданскому венцу, и к позорной петле.

Если бы читатель мог полететь, подобно Асмодею[147], мановением руки открыть все крыши и частные квартиры и заглянуть в них с башни собора Парижской Богоматери, какой Париж увидел бы он! Визг и причитания на высочайших дискантовых нотах, воркование и скептические речи в басовых тонах; мужество, доходящее до отчаянного упорства; трусость, безмолвно дрожащая за забаррикадированными дверями, а вокруг - спокойно храпящее тупоумие, которое всегда способно спать. И между этим звоном заливающихся колоколов и этим храпом тупости какая еще лестница трепета, возбуждения, отчаяния! И над всем этим лишь Сомнение, Опасность, Смерть и Ночь!

Борцы одной секции выходят, но узнают, что соседняя не трогается, и уходят обратно. Сент-Антуан, по эту сторону реки, не уверен в Сен-Марсо, по ту сторону. Надежны лишь храп тупости да 600 марсельцев, умеющих умирать. Манда, дважды вызванный, не является в Ратушу. Гонцы летают беспрерывно с быстротой отчаяния; тысячи голосов шепотом обмениваются слухами. Теруань и частные патриоты, подобно ночным птицам, носятся в тумане, производя разведку то там, то здесь. Из Национальной гвардии около трех тысяч последовало за Манда, когда он велел бить сбор; остальные следуют своей собственной теории неуверенности, одни - что лучше было бы идти с Сент-Антуаном, другие, многочисленные - что в подобном случае безопаснее всего было бы лечь спать. А барабаны бьют, словно исступленные, набат звонит. Но даже Сент-Антуан только выходит и возвращается; коменданту Сантеру не верится, что марсельцы и Сен-Марсо пойдут. О ленивая пивная бочка с громким голосом и деревянной головой! Время ли теперь колебаться? Эльзасец Вестерман хватает его за горло с обнаженной саблей, и теперь эта тупица верит. Таким образом, в суете, неуверенности и при звоне набата, проходит долгая ночь; всеобщее волнение достигает истерического напряжения, но из этого ничего не выходит.

Однако по третьему вызову Манда является. Он приходит один, без стражи и удивляется, видя новый муниципалитет. Его прямо спрашивают, считает ли он возможным выполнить приказ мэра противодействовать силе силой и о стратегическом плане, состоящем в том, чтобы разрезать Сент-Антуан на две половины; он отвечает, что может сделать это. Тогда муниципалитет находит, что было бы правильно отослать этого национального стратега в тюрьму Аббатства и предоставить судить его судебной палате. Увы, снаружи уже теснится суд, но суд не писаного закона, а первобытного кулачного права, суд, взволнованный до истерики, жестокий, как страх, слепой, как ночь, и этот-то суд вырывает бедного Манда из рук его охранителей, валит его на пол и убивает на ступенях городской Ратуши. Смотрите, новые муниципальные советники и ты, народ, на положение восстания! Кровь пролита, за кровь придется ответить. Увы, при такой истерии крови прольется еще больше, потому что в этом отношении человек похож на тигра: ему стоит только начать.

Семнадцать субъектов было схвачено разведчиками-патриотами на Елисейских Полях, в то время как они, едва видимые, проносились перед ними, также едва видимыми. Есть у вас пистолеты, рапиры, вы, семнадцать? Вы один из проклятых "мнимых патрулей", которые бродят с антинациональными намерениями, рыская, кого выследить, что истребить! Семнадцать пленных ведут на ближайшую гауптвахту, одиннадцать из них спасаются через заднее окно. "Что это?" Девица Теруань появляется у переднего выхода с саблей, пистолетами и свитой, обличает изменническое соглашение и хватает оставшихся шестерых, чтобы не было надругательства над народным правосудием. Из этих шестерых спасаются еще двое во время суеты и прений суда кулачного права; остальные четверо несчастных убиты, как Манда; это два бывших лейб-гвардейца, один веселой жизни аббат и роялистский памфлетист Сюлло известный нам по имени писатель и остряк Бедный Сюлло, его "Апостольские деяния" и остроумные журналы-плакаты (он был талантливый человек) приходят, таким образом, к концу; сомнительные шутки разрешаются серьезным ужасом! Вот над какими делами занимается утро 10 августа 1792 года.

Подумайте, какую ночь провело бедное Национальное собрание, заседающее "в большом меньшинстве", пытаясь дебатировать, дрожа и трепеща от страха, поворачиваясь ко всем тридцати двум азимутам сразу, как магнитная стрелка в бурю! Произойдет ли восстание? Что, если оно произойдет и не удастся? Увы, ведь в этом случае черные придворные с ружьями, красные швейцарцы со штыками, опьяненные победой, могут обрушиться на нас и спросить: "Ты, нерешительное, утлое, само себя смущающее, само себя уничтожающее Законодательное собрание, что ты делаешь здесь, почему ты не тонешь?" Или представьте себе бедных национальных гвардейцев, стоящих биваком во "временных палатках" или, выстроившись рядами, переминающихся с ноги на ногу всю долгую ночь, в то время как новые трехцветные муниципалы приказывают одно, а старые офицеры Манда - другое! Прокурор Манюэль приказал оттащить пушки с Пон-Неф; никто не решается его ослушаться. Очевидно, значит, что старый, так давно уже обреченный штаб наконец в эти часы распущен и наш комендант теперь не Манда, а Сантер? Да, друзья, отныне Сантер наверное уже не Манда! Отряды, которые должны были идти в атаку, не видят ничего определенного, кроме того, что они промерзли, голодны, утомлены караулом, что было бы печально убивать своих же братьев-французов и еще печальнее быть убитыми ими. Вне и внутри тюильрийской ограды люди эти охвачены мрачным, нерешительным настроением. Одни только красные швейцарцы стоят непоколебимо. Офицеры подкрепляют их водкой, от которой национальные гвардейцы, зашедшие слишком далеко вперед для водки, отказываются.

Король Людовик прилег тем временем отдохнуть; на парике его, когда он появляется, с одной стороны нет пудры. Старый маршал Малье и господа в черном становятся тем бодрее, чем долее медлит народ с восстанием; они даже острят: "Le tocsin ne rend pas" (Набат, подобно тощей, дойной корове, не действует). Впрочем, разве нельзя провозгласить закон о военном положении? Трудно, так как мэр Петион, по-видимому, ушел. С другой стороны, наш временный комендант, так как Манда только что ушел в Ратушу, жалуется, что такое большое количество придворных в черном затрудняют службу, являются бельмом на глазу у национальных гвардейцев. На что Ее Величество выразительно отвечает, что это люди верные, готовые повиноваться, готовые все перенести.

Между тем желтый свет ламп в королевском дворце меркнет при свете занимающейся утренней зари. Толкотня, суета, смятение нарастают по мере того, как дело близится к концу. Редерер и призрачные министры протискиваются в толпе, совещаются в боковых комнатах то с королем, то с королевой, то с обоими вместе. Сестра Елизавета отводит королеву к окну: "Сестра, посмотри, какой чудесный восход!" - как раз над церковью якобинцев и той части города! Какое счастье, если б из набата ничего не вышло! Но Манда не возвращается. Петион ушел; многое колеблется на невидимых весах. Около пяти часов из сада поднимается какой-то гул, похожий на ликование, переходящий в рев и заканчивающийся вместо "Vive le Roi!" криком "Vive la Nation!". "Mon Dieu! - восклицает один из призрачных министров. -Что он там делает?" Это король, вышедший со старым маршалом Малье произвести смотр войскам, и ближайшие отряды приветствуют его таким образом. Королева заливается слезами. Однако, когда она снова выходит из кабинета, глаза ее сухи и спокойны, взгляд даже весел. "Австрийская губа и орлиный нос, выдающийся более обыкновенного, придавали ее лицу, - говорит Пелтье30, - величие, о котором не видевшим ее в эти минуты трудно составить себе представление". О дочь Терезии!

Король Людовик входит, тяжело дыша от усталости, но все же со свойственным ему равнодушным видом. Из всех надежд самая приятная в эту минуту та, что набат кончится ничем.

Глава седьмая. ШВЕЙЦАРЦЫ

Несчастные друзья, набат принес, уже принес результаты! Смотрите, как при первых солнечных лучах неизмеримый, порожденный ночью океан пик и ружей, сверкая, надвигается с далекого востока! Оно идет, это страшное войско: Сент-Антуан движется с этой стороны реки, Сен-Марсо - по той, хмурые марсельцы - впереди. С далеко слышным гулом и зловещим ропотом, подобно приливу океана, вздымающемуся из глубины пучин под влиянием луны, они надвигаются, сверкая оружием; никакой король, ни Канут, ни Людовик, не может приказать этому океану повернуть назад. Волнующиеся боковые потоки невооруженных, но шумных зрителей стремятся туда и сюда; стальное войско подвигается вперед. Новый комендант Сантер, правда, остановился в городской Ратуше отдохнуть на полдороге, но эльзасец Вестерман со сверкающей саблей в руке не отдыхает, ни секции, ни марсельцы, ни девица Теруань не отдыхают, а, не останавливаясь, идут вперед.

Где же отряды Манда, которые должны были идти в атаку? Ни один отряд не двигается, а если двигается, то в неверном направлении, не по той дороге, и офицеры радуются, что они делают хоть это. Поныне неизвестно в точности, оказал ли отряд на Пон-Неф хотя бы тень сопротивления, во всяком случае мрачные марсельцы в сопровождении Сен-Марсо переходят его беспрепятственно и уже с твердой надеждой приближаются к сентантуанцам и остальным, чтобы вместе направиться к Тюильри - цели их похода. Там наслышаны об их приближении, и все приходит в движение: красные швейцарцы осматривают свои пороховницы; придворные в черном вытаскивают ружья, рапиры, кинжалы, у некоторых даже каминные лопатки; каждый хватается за то оружие, какое есть под рукою.

Судите же, как при таких обстоятельствах чувствовал себя синдик Редерер! Неужели милосердное небо не укажет среднего спасительного пути для бедного синдика, колеблющегося между двумя сторонами? Если бы Его Величество согласился пройти к Национальному собранию! Но Его Величество и особенно Ее Величество не могут согласиться на это. Ответила ли королева "fi donc" на это предложение или сказала даже, что предпочитает быть пригвожденной к стенам? По-видимому, нет. Пишут также, что она дала королю пистолет, говоря, что теперь время показать себя - теперь или никогда. Близкие свидетели этого не видели, и мы также. Они видели только, что она была царственно спокойна, она не рассуждала, не спорила с неизбежностью, но, подобно Цезарю в Капитолии, завернулась в свою мантию, как надлежит королевам и сынам Адама. Но ты, Людовик? Из какого же материала создан ты? Неужели ты не можешь рискнуть хоть раз, ради спасения жизни и короны? Самая глупая, загнанная лань умирает не так. Неужели ты самый немощный из смертных или самый кроткий? Во всяком случае, самый злополучный.

Поток надвигается, смятение синдика Редерера и всех все возрастает и возрастает. Неистовый шум доносится от вооруженных национальных гвардейцев во дворе; всюду бесконечное жужжание языков. Что посоветовать? А поток уже близок! Гонцы, разведчики поспешно отдают отчет через наружные решетки или переговариваются, сидя верхом на стенах. Синдик Редерер выходит и возвращается, канониры спрашивают его: "Стрелять ли нам в народ?" Министры спрашивают: "Ворвутся ли в королевский дворец?" Синдику Редереру приходится вести трудную игру. Он говорит с канонирами красноречиво, с жаром, с таким жаром, с каким только может говорить человек, которому приходится дышать холодом и жаром одновременно. Холодом и жаром, Редерер? Что касается нас, то мы не можем одновременно и жить, и умереть! Канониры в ответ бросают свои фитили. - Подумайте об этом ответе, король Людовик и королевские министры, и пойдите по надежному среднему пути бедного синдика Редерера в зал Манежа. Король Людовик сидит, опершись руками о колени и нагнувшись телом вперед, пристально смотрит некоторое время на Редерера, потом отвечает, глядя через плечо на королеву: "Marchons!" (Пойдем!) Они идут: король Людовик, королева, сестра Елизавета, двое королевских детей и гувернантка - в сопровождении синдика Редерера и других официальных лиц, среди двойной шеренги национальных гвардейцев. Люди с мушкетами, стойкие красные швейцарцы, смотрят грустно, с укоризной, но слышат от синдика только слова: "Король идет в Собрание, расступитесь!" Несколько минут назад на всех часах пробило восемь. В этот час король покинул Тюильри навсегда.

О стойкие швейцарцы и храбрые дворяне в черном, ради какого дела вы жертвуете собою сами и жертвуют вам другие! Посмотрите в западные окна, и вы увидите, как спокойно король Людовик продолжает свой путь, а маленький королевский принц, "играя, подбрасывает ногами упавшие листья". Бушующая толпа кишит на параллельной с ними фейянской террасе; в ней особенно шумит один, с длинной жердью: не вздумают ли они загородить наружную лестницу и задний выход из зала, когда королевская семья подойдет? Королевская гвардия может дойти только до нижней ступеньки. Смотрите, вот выходит депутация законодателей; человека с длинной жердью успокаивают увещаниями, охрана Собрания соединяется с королевской охраной, и все в крайнем случае могут подняться вместе; наружная лестница свободна или по меньшей мере проходима. Их величества поднимаются; синий гренадер берет на руки бедного королевского принца, спасая его от давки; их величества вошли и навсегда исчезли с ваших глаз. - А вы, швейцарцы и придворные в черном? Вас оставили стоять среди зияющей бездны и землетрясения восстания без компаса, без команды; если вы погибнете, то будете больше чем мучениками, потому что погибнете не за идею. Придворные в черном большей частью исчезают через всевозможные выходы, а бедные швейцарцы не знают, что делать: для них ясна только единственная их обязанность оставаться на своем посту, и они исполнят ее.

Однако сверкающее море стали приблизилось, оно ударяется уже о дворцовые ограды и восточные дворы, непреодолимое, с шумом вздымающееся вширь и вдаль, - оно врывается, наполняет площадь Карусель, мрачные марсельцы впереди. Король Людовик ушел, говорите вы, в Собрание! Прекрасно; но пока Собрание не сместит его, что толку в этом? Наше место здесь, в этом замке, или в его крепости; мы должны остаться здесь. Подумайте, стойкие швейцарцы, хорошо ли, если начнется убийство и братья станут расстреливать друг друга из-за каменного здания? Бедные швейцарцы, они не знают, что делать: из южных окон некоторые бросают патроны в знак братства; они стоят плотными рядами на восточной наружной лестнице и внутри вдоль длинных лестниц и коридоров, стоят миролюбиво, но отказываются двинуться с места. Вестерман говорит с ними на немецко-эльзасском наречии, марсельцы умоляют темпераментной провансальской речью и мимикой; оглушительный гул увещаний и угроз окружает их. Швейцарцы стоят непоколебимо, мирно, но неподвижно, подобно красной гранитной плотине среди бушующего и сверкающего моря стали.

Кто может помешать неизбежному? Марсельцы и вся Франция на одной стороне, гранитные швейцарцы на другой. Жесты становятся все возбужденнее, марсельцы размахивают саблями; швейцарцы хмурятся, и пальцы их нажимают ружейные курки. Вдруг, заглушая весь шум, три ядра из марсельских пушек, направленных плохим артиллеристом, с громом вылетают и катятся по крышам! Швейцарцы командуют: "Стрелять!" И стреляют залпами, повзводно, беглым огнем; немало марсельцев, и среди них "высокий мужчина, шумевший больше всех", падают безмолвно и лежат, пригвожденные к мостовой, немало их окончили здесь свой длинный, пыльный путь! Площадь Карусель пуста: черное море отступило, "некоторые бежали, не останавливаясь, до самого Сент-Антуана". Канониры без фитилей исчезли в пространстве, оставив свои пушки, которыми швейцарцы завладевают.

Что это был за залп! Он разнесся приговором по всем четырем сторонам Парижа и отдался во всех сердцах, подобно звуку военного клича Беллоны! Хмурые марсельцы, тотчас же снова соединившиеся, превратились в черных демонов, умеющих умирать. Не отстают ни Брест, ни эльзасец Вестерман, ни девица Теруань - настоящая Сивилла[148] Теруань. Мщение! Victoire pu la mort! (Победа или смерть!) Из всех патриотских ружей и орудий, больших и малых, с фейянской террасы и со всех террас и площадей широко разлившегося мятежного моря поднимается в ответ красный огненный вихрь. Синие национальные гвардейцы, стоящие в саду, не могут помешать своим ружьям действовать против иноземных убийц, потому что в скученной толпе людей между ружьями устанавливается симпатия. Да и все человечество, подобно настроенным струнам, обладает бесконечным созвучием и единством: ударьте по одной струне, и все одинаково настроенные зазвучат тихой мелодией или оглушительным воплем безумия! Конные жандармы скачут очертя голову; по ним стреляют только потому, что они движутся; они скачут через Королевский мост, сами не зная куда. Мозг Парижа, воспаленный мозг, здесь, в центре, он охвачен пламенем безумия.

Смотрите, огонь не прекращается; беглый огонь швейцарцев из дворца также не ослабевает. Они захватили даже, как мы видели, пушки, а теперь в их руки попадают еще три, с другой стороны, но, к сожалению, без фитилей; с помощью лишь стали и кремня ничего не выходит, несмотря на все попытки. Если бы удалось ответить! Патриотические зрители озабочены. Один весьма странный патриот-зритель думает, что, если бы у швейцарцев был командир, они победили бы. Мнение этого зрителя имеет вес: его имя - Наполеон Бонапарт. На другом берегу реки также стоят внимательные зрители, в том числе женщины, и среди них остроумный доктор Мюр из Глазго[149]; пушки с грохотом проезжают мимо них, останавливаются на Королевском мосту и разряжают свои чугунные утробы против Тюильри, и при каждом новом залпе женщины и зрители "кричат от восторга и рукоплещут". Дьявольский город! В отдаленных улицах люди пьют утренний кофе, идут по своим делам, останавливаясь время от времени, когда глухое эхо становится несколько громче. А здесь марсельцы падают раненые, но у Барбару есть врачи; он и сам здесь и действует, хотя втайне, под прикрытием. Марсельцы, падая, пораженные насмерть, передают свои ружья, указывают, в каком кармане у них патроны, и умирают бормоча: "Отомсти за меня, отомсти за Отечество". Федеральных брестских офицеров, скачущих в красных мундирах, расстреливают, принимая за швейцарцев. Смотрите, Карусель в огне! Париж превратился в ад! Да, бедный город охвачен лихорадкой и судорогами! Кризис продолжается около получаса.

Но кто это показывается у заднего выхода зала Манежа со значками Законодательного собрания и пробирается сквозь сутолоку, под смертоносным градом по направлению к Тюильри и швейцарцам? Это письменное приказание Его Величества прекратить стрельбу! О злополучные швейцарцы! Почему у вас не было приказания не начинать ее? Швейцарцы с радостью прекратили бы стрельбу, но кто может заставить обезумевших мятежников сделать это? С мятежом нельзя говорить, еще меньше он, гидроголовый, может слышать. Мертвые и умирающие сотнями лежат вокруг; их несут, окровавленных, по улицам для оказания помощи, и вид их, подобно факелу фурий, зажигает безумие. Патриотический Париж ревет, как медведица, у которой отняли медвежат. "Вперед, патриоты! Мщение! Победа или смерть!" Были люди, бросавшиеся в свалку с одними тросточками вместо всякого оружия. Ужас и безумие царят в этот час.

Швейцарцы, теснимые снаружи, парализованные изнутри, перестали стрелять, но не перестали падать от пуль. Что им делать? Момент отчаянный. Искать прикрытия или немедленно умереть? Но где прикрытие? Одна часть выбегает на улицу Де-Лешель и уничтожается целиком (en entier). Другая часть, с другой стороны, бросается в сад, "под сильным огнем" вбегает с мольбой в Национальное собрание, встречает сочувствие и укрывается там на задних скамейках. Третья, самая большая, составив колонну в 300 человек, устремляется к Елисейским Полям. Ах, если б вам удалось достигнуть Курбевуа, где находятся другие швейцарцы! Увы, под сильным огнем колонна "вскоре расстраивается из-за различия во мнениях", распадается на разрозненные кучки; часть прячется в закоулках, остальные умирают, сражаясь на улицах. Стрельба и убийства не прекращаются еще долго. Стреляют даже в красных швейцаров при отелях независимо от того, швейцарцы ли они от рождения или suisse только по названию. Стреляют даже в пожарных, заливающих дымящуюся Карусель: почему же Карусели не сгореть? Некоторые швейцарцы спасаются в частных домах и находят, что сострадание все еще живет в человеческих сердцах. Храбрые марсельцы, еще недавно столь грозные, тоже милосердны и хлопочут над спасением раненых. Журналист Горса горячо увещает разъяренные группы. Клеманс, виноторговец, натыкается на решетку Собрания, держа за руку спасенного им швейцарца; страстно рассказывает, с каким трудом и опасностью он спас его, обещает, будучи сам бездетен, помогать ему и, среди рукоплесканий, падает без чувств на шею бедному швейцарцу. Но большинство убито и даже искалечено. Пятьдесят (некоторые говорят, восемьдесят) человек отводятся национальными гвардейцами в качестве пленных в городскую Ратушу, но на Гревской площади озлобленный народ бросается на них и убивает всех до единого. "О Peuple, которому завидует Вселенная!" Peuple, охваченный яростью безумия!

Немногое в истории кровавых бань ужаснее этого побоища. Как неизгладимо запечатлевается в грустном воспоминании красная нить несчастной колонны красных швейцарцев, "распадающейся из-за несогласия во мнениях" и исчезающей во мраке и смерти! Честь вам, храбрые люди, и почтительное сожаление на долгие времена! Вы были не мученики, но почти более чем мученики. Он не был вашим королем, этот Людовик, и он покинул вас, как король из тряпок и лохмотьев: вы были только проданы ему за несколько грошей в день, но вы хотели работать за свое жалованье, сдержать данное слово. Работа эта теперь означала смерть, и вы исполнили ее. Слава вам и да будет жива во все времена старая Deutsche Biederkeit и Tapferkeit и доблесть, заключающаяся в достоинстве и верности, будь эти качества швейцарскими или саксонскими! Люди эти были не побочными, а законными сынами Земпаха и Муртена, преклонявшими колена, но не перед тобой, бургундский герцог! Пусть путешественник, проезжающий через Люцерн, свернет в сторону взглянуть на их монументального Льва - не ради только Торвальдсена![150] Высеченлая из цельной скалы фигура льва отдыхает у тихих вод озера, убаюкиваемая далекими звуками rance-des-vaches (пастушеской песни); вокруг безмолвно стоят на часах гранитные горы, и фигура, хотя и неодушевленная, говорит.

Глава восьмая. КОНСТИТУЦИЯ РАЗРЫВАЕТСЯ НА ЧАСТИ

Таким образом, 10 августа и выиграно и проиграно. Патриоты считают своих убитых многими тысячами, так смертоносен был огонь швейцарцев из окон; в конце концов число их сводится к 1200. Это был нешуточный бой. К двум часам дня резня, разгром и пожар еще не прекратились, распахнутые двери Бедлама еще не закрылись.

Как потоки неистовствующих санкюлотов ревели во всех коридорах Тюильрийского дворца, беспощадные в своей жажде мщения; как убивали, рубили лакеев и г-жа Кампан видела занесенную над ее головой марсельскую саблю, но мрачный герой сказал "Va-t-en!" (Пошла прочь!) и оттолкнул ее, не тронув35; как в погребах разбивали бутылки с вином, у бочек вышибали дно и содержимое их выпивали; как во всех этажах, до самых чердаков, окна извергали драгоценную королевскую мебель и как, заваленный золочеными зеркалами, бархатными драпировками, пухом распоротых перин и мертвыми человеческими телами, Тюильрийский сад не походил ни на один сад на земле, - обо всем этом желающий может найти подробное описание У Мерсье, у желчного Монгайяра или у Болье в "Deux Amis". 180 трупов швейцарцев лежат, сваленные в груду, непокрытые, их Убирают только на следующий день. Патриоты изорвали их красные мундиры в клочья и носят их на концах пик; страшные голые тела лежат под солнцем и звездами; любопытные обоего пола стекаются посмотреть на них. Не будем этого делать! Около сотни повозок с нагроможденными на них трупами направляются к кладбищу святой Магдалины, сопровождаемые воплями и плачем, потому что у всех были родственники, матери, здесь или на родине; это одно из тех кровавых полей, о которых мы читаем под названием "славная победа", очутившееся в этом случае у самой нашей двери.

Но марсельцы свергли тирана во дворце; он разбит и едва ли поднимется вновь. Какой момент переживало Законодательное собрание, когда наследственный представитель вошел при таких обстоятельствах и гренадер, несший маленького королевского принца, спасая его от давки, поставил его на стол Собрания! Момент, который нужно было сгладить речами в ожидании того, что принесет следующий. Людовик сказал несколько слов: "Он пришел сюда, чтобы предупредить большое преступление; он думает, что нигде не находится в большей безопасности, чем здесь". Председатель Верньо ответил в коротких неопределенных выражениях что-то о "защите конституционных властей", о смерти на своих постах. И вот король Людовик садится сначала на одно место, потом на другое, потому что возникает затруднение: конституция запрещает вести прения в присутствии короля; кончается тем, что король переходит со своей семьей в "Loge of the Logographe" - в ложу протоколиста, находящуюся вне заколдованного конституционного круга и отделенную от него решеткой. Вот в какую клетку, площадью 10 квадратных футов, с маленьким кабинетиком у входа, замкнут теперь король обширной Франции: здесь в продолжение шестнадцати часов он и его семья могут смирно сидеть на глазах у всех или время от времени удаляться в кабинетик. Вот до какой удивительной минуты пришлось дожить Законодательному собранию!

Но что за момент был этот и следующий за ним, когда несколько минут спустя грянули три марсельские пушки, затрещал беглый огонь швейцарцев и все загремело, словно наступил Страшный суд! Почтенные члены Собрания вскакивают, так как пули залетают даже сюда, со звоном влетают сквозь разбитые стекла и поют свою победную песнь даже здесь. "Нет, это наш пост; умрем на своих местах!" Законодатели снова садятся и сидят, подобно каменным изваяниям. Но не может ли ложа протоколиста быть взломана сзади? Сломайте решетку, отделяющую ее от заколдованного конституционного круга! Сторожа разбивают и ломают; Его Величество сам помогает изнутри, и решетка уступает общим усилиям; король и Законодательное собрание теперь соединены, неведомая судьба парит над ними обоими.

Один удар грохочет за другим; задыхающиеся гонцы с широко раскрытыми от ужаса глазами врываются один за другим; отправляется приказ короля швейцарцам. Ужасающий треск кончился. Запыхавшиеся гонцы, бегущие швейцарцы, обвиняющие патриоты, общий трепет - и конец. К четырем часам почти все закончено.

Приходят и уходят при громе виватов новые муниципальные советники с тремя флагами: Liberte, Egalite, Patrie. Верньо, предлагавший в качестве председателя несколько часов назад умереть за конституционные учреждения, теперь в качестве докладчика комитета вносит предложение провозгласить низложение короля и немедленно созвать Национальный Конвент для выяснения дальнейшего! Толковый доклад, должно быть, уже лежал готовым у председателя в кармане. В подобных случаях у председателя многое должно быть готово, но многое и не готово, и, подобно двуликому Янусу, он должен смотреть вперед и назад.

Король Людовик все это слушает. Около полуночи он удаляется "в три маленькие комнаты на верхнем этаже", пока для него не приготовят Люксембургский дворец и "национальную охрану". Лучшей охраной был бы герцог Брауншвейгский. Впрочем, кто знает? Может быть, и нет. Бедные развенчанные головы! На следующее утро толпы приходят поглазеть на них в их трех комнатках наверху. Монгайяр говорит, что августейшие пленные имели беззаботный, даже веселый вид, что королева и принцесса Ламбаль, присоединившаяся к ней ночью, глядя в открытое окно, "стряхивали пудру со своих волос на стоявший внизу народ и смеялись". Но Монгайяр желчный, изломанный человек.

Впрочем, можно догадаться, что Законодательное собрание и главным образом новый муниципалитет продолжают свою деятельность. Гонцы от муниципалитета или Законодательного собрания и быстрые эстафеты летят во все концы Франции, преисполненные торжества, смешанного с негодующим сожалением, потому что победа стоила жизни 1200 человек. Франция шлет свой смешанный с негодованием ликующий ответ: 10 августа будет тем же, что и 14 июля, только еще кровавее, еще многозначительнее[151]. Двор замышляет заговор? Бедный двор: он побежден, и ему придется нести последствия опустошения и пренебрежения. Падают все статуи королей! Даже бронзовый Генрих, хотя когда-то на нем красовалась трехцветная кокарда, рушится вниз с Пон-Неф, где развевается знамя "Отечество в опасности". Еще стремительнее опрокидывается Людовик XIV на Вандомской площади и даже, падая, разбивается. Любопытные могут заметить надпись на копытах его коня: "12 августа 1692" - сто лет и один день.

10 августа было в пятницу. Еще до конца недели старое патриотическое министерство призвано вновь на свой пост в том составе, какой оказался возможным: строгий Ролан, женевец Клавьер, затем тяжеловесный Монж[152], математик, бывший каменотес, и в качестве министра юстиции Дантон, приведенный сюда, как он образно говорит, "сквозь брешь патриотических пушек!" Эти люди должны под руководством законодательных комитетов вести, как умеют, разбитый корабль. Много будет смятения со старым, утлым Законодательным собранием и с энергичным новым муниципалитетом! Но составится Национальный Конвент - и тогда! Однако пусть без промедления будет установлен в Париже новый суд присяжных и уголовный трибунал, чтобы произнести приговор над всеми преступлениями и заговорами, относящимися к 10 августа. Верховный суд в Орлеане далек, медлителен, а за кровь 1200 патриотов должно быть заплачено кровью же, какой бы ни было. Трепещите, преступники и заговорщики: министром юстиции стал Дантон! Робеспьер после победы тоже заседает в новом муниципалитете, революционном "импровизированном муниципалитете", называющем себя Генеральным советом Коммуны.

Три дня уже Людовик и его семейство слушают в ложе протоколиста в Законодательном собрании дебаты, а на ночь удаляются в маленькие верхние комнаты. Люксембургский дворец и национальную охрану не успели приготовить, к тому же в Люксембургском дворце оказывается слишком много выходов и погребов: никакой муниципалитет не может взять на себя его охрану. Непроницаемая тюрьма Тампль, правда не столь элегантная, была бы гораздо надежнее. Так в Тампль! В понедельник 13 августа 1792 года Людовик и его печальная низложенная семья переезжают туда. При проезде их по Вандомской площади разбитая статуя Людовика XIV еще валяется на земле. Петион боится, что взгляд королевы может показаться толпе насмешливым и вызвать раздражение, но она опускает глаза и ни на что не смотрит. "Давка чудовищная", но все спокойно; кое-где кричат: "Vive la Nation!", но большая часть смотрит молчаливо. Французский король исчезает за воротами Тампля; старые зубчатые башни накрывают его, подобно огнетушителю, называемому Bonsoir; из этих самых башен пятьсот лет назад французская королевская власть вывела на сожжение несчастных Жака Моле и его тамплиеров[153]. Вот как изменчива судьба людей на нашей планете! Все иностранные послы, в том числе английский, лорд Гауер, потребовали свои грамоты и в негодовании разъезжаются, каждый к себе на родину.

Итак, с конституцией покончено? Отныне и вовеки! Кончилось это мировое чудо; первый двухгодичный парламент, потерпев крушение, дожидается только, пока явится Национальный Конвент, и тогда погрузится в бездонные глубины времени. Можно представить себе молчаливую ярость бывших членов Учредительного собрания, создателей конституции, вымерших фейянов, полагавших, что конституция выживет. Лафайет во главе своей армии поднимается до высот положения. Законодательное собрание посылает к нему и к армии на северной границе комиссаров, чтобы склонить их к признанию нового порядка. Но Лафайет приказывает Седанскому муниципалитету арестовать этих комиссаров и держать их под строгим караулом, как мятежников, до дальнейших его распоряжений. Седанский муниципалитет повинуется.

Муниципалитет повинуется, но солдаты? Солдаты армии Лафайета, подобно всем солдатам, испытывают смутное чувство, что они сами санкюлоты в кожаных поясах, что победа 10 августа - их победа. Они не хотят подниматься и следовать за Лафайетом в Париж; они предпочитают подняться и послать туда его самого. Поэтому уже в ближайшую субботу, 18-го числа, Лафайет, наведя по мере возможности порядок в своих войсках, уезжает в сопровождении двух или трех негодующих офицеров своего штаба, в том числе бывшего члена Конституанты Александра де Ламета. Они поспешно пересекают границы и направляются в Голландию. Увы, Лафайет стремительно скачет, чтобы попасть в когти австрийцев! Долгое время колеблясь и трепеща, простояв на краю горизонта, он исчезает в казематах Ольмюца, и роль его в истории первой Французской революции кончается. Прощай, герой двух миров, тощий, но плотно сколоченный, достойный почтения человек! Среди долгой суровой ночи плена, среди прочих неурядиц, триумфов и перемен ты будешь держаться стойко, "зацепившись якорем за вашингтонскую формулу", и будешь считаться героем и совершенным характером, хотя бы героем только одной идеи. Седанский муниципалитет кается и протестует, солдаты кричат: "Vive la Nation!" Полипет Дюмурье из лагеря в Мольде назначается главнокомандующим.

Скажи, о Брауншвейг! какого рода "военной экзекуции" заслуживает теперь Париж? Вперед, вы, хорошо дрессированные истребители с вашими артиллерийскими повозками и гремящими походными котлами! Вперед, статный, рыцарский король Пруссии, кичливые эмигранты и бог войны Брольи! Вперед, "на утешение человечеству", которое воистину нуждается в некотором утешении!

Загрузка...