Вполне справедливо утверждение, что в этом мире нет ничего мертвого, и то, что мы называем мертвым, лишь изменилось, и силы его работают в обратном порядке! "И в листе, гниющем на сыром ветру, заключены силы, - сказал кто-то, - иначе, как мог бы он гнить?" Весь наш мир представляет не что иное, как бесконечный комплекс сил, от силы тяготения до мысли и воли; свобода человека окружена необходимостью природы, и во всем этом ничто не засыпает ни на мгновение, но все вечно бодрствует и действует. Мы никогда не найдем ничего обособленного, бездеятельного, где бы мы его ни искали, начиная от медленно разрушающихся со дня сотворения мира гранитных утесов до плывущего облака, до живого человека и даже до действия и высказанного человеческого слова. Произнесенное слово летит непреложно дальше, но еще более того - произведенное действие. "Сами боги, - поет Пиндар[67], - не могут уничтожить содеянного". Нет, то, что сделано, сделано навеки, брошено в бесконечность времени и должно, видимое или скрытое от наших глаз, действовать в нем, должно расти как новый, несокрушимый элемент в бесконечности вещей. В самом деле, что же представляет собой эта бесконечность вещей, которую мы называем Вселенной, как не действие, не совокупность действий и поступков? Никакое счетное искусство не может разнести по таблицам и подсчитать эти данные, но общая сумма их ясно написана на всем, что делалось, делается и будет делаться. Поймите хорошенько: все, что вы перед собой видите, есть действие, продукт и выражение примененной силы; совокупность вещей - не что иное, как бесконечное спряжение глагола "делать". Безбрежный океан, источник силы, способности действовать, широкий, как Беспредельность, глубокий, как Вечность, прекрасный и в то же время страшный, недоступный пониманию океан, в котором сила в тысячах течений гармонически волнуется, перекатывается и кружится, - вот то, что люди называют Существованием и Вселенной; это тысячецветная огненная картина, которая по тому, как она отражается в нашем жалком мозгу и сердце, является одновременно и покровом и откровением Единого Неназываемого, обитающего в неприступном свете! Далеко по ту сторону Млечного Пути, еще до начала дней, волнуется и вращается она вокруг тебя; даже сам ты - часть ее на том месте пространства, где ты стоишь, и в ту минуту, которую указывают твои часы.
Или независимо от всякой трансцендентальной философии разве это не простая истина, почерпнутая из чувственных восприятий, которую может понять даже самый неискушенный ум, что все человеческие дела без исключения находятся в постоянном движении, действии и противодействии, что все они постоянно стремятся, фаза за фазой и согласно неизменным законам, к предсказанным целям? Как часто нам приходится повторять и все же мы никак не можем хорошенько усвоить себе то, что семя, посеянное нами, взойдет. За цветущим летом приходит осень увядания, и так устроено по отношению не к одним только посевам, а ко всем делам, начинаниям, философским и социальным системам, французским революциям, короче, по отношению ко всему, над чем действует человек в этом низменном мире. Начало заключает в себе конец и все, что ведет к нему, подобно тому как в желуде заключен дуб и его судьбы. Это материал для серьезных размышлений, но, к несчастью, а также и к счастью, мы задумываемся над этим не особенно часто! Ты можешь начать: начало там, где ты есть, и дано тебе; но где и для кого какой будет конец? Все растет, ищет и испытывает свою судьбу; подумайте, сколь многое растет, подобно деревьям, независимо от того, думаем ли мы об этом или нет. Так что когда Эпименид, ваш сонливый Петер Клаус, названный впоследствии Рипом ван Винклем[68], вновь просыпается, то находит мир изменившимся. За время его семилетнего сна изменилось очень многое! Все, что вне нас, изменится незаметно для нас самих, и многое даже из того, что внутри нас. Истина, бывшая вчера беспокойной проблемой, сегодня превращается в "убеждение, страстно требующее выражения, а назавтра противоречие поднимет его до безумного фанатизма, или же препятствия низведут его до болезненной инертности; так оно погружается в безмолвие удовлетворения или покорности. Для человека и для вещи сегодняшний день не то же, что вчерашний. Вчера были клятвы любви, сегодня - проклятия ненависти, и это происходит не умышленно, о нет, но этого не могло не быть. Разве лучезарная улыбка юности захотела бы добровольно потускнеть во мраке старости? Ужасно то, что мы, сыны Времени, созданные и сотканные из Времени, стоим окутанные и погруженные в тайну Времени; и над нами, надо всем, что мы имеем, видим или делаем, написано: "Не останавливайся, не отдыхай, вперед, к твоей судьбе!"
Но во времена революции, отличающиеся от обыкновенных времен главным образом своей быстротой, ваш сказочный семилетний соня мог бы проснуться гораздо раньше; ему не нужно было проспать ни сто, ни семь лет, ни даже семь месяцев, чтобы, проснувшись, увидеть чудеса. Представим себе, например, что какой-нибудь новый Петер Клаус, утомленный празднеством Федерации, решил после благословения Талейрана, что теперь все находится в безопасности, и прилег заснуть под деревянным навесом Алтаря Отечества и что проспал он не двадцать один год, а всего один год и один день. Далекая канонада в Нанси не мешает ему, не мешают ни черное сукно, ни пение реквиемов, ни пушечные залпы в честь мертвецов, ни сковородки с курением, ни шумная толпа над его головой - ничто не нарушает его сна. Он спит круглый год, от 14 июля 1790 до 17 июля 1791 г.; но в этот последний день никакой Клаус, никакой сонный Эпименид, никто, кроме разве Смерти, не мог бы спать - и наш необыкновенный Петер Клаус просыпается. Но что ты видишь, Петер! Небо и земля по-прежнему сияют улыбкой веселого июля, и Марсово поле кишит людьми, но знаки ликования сменились безумным воплем страха я мщения; вместо благословения Талейрана или каких-либо иных благословений слышны лишь брань, проклятия и визгливый плач пушечные салюты превратились в залпы, вместо качающихся кассолеток и развевающихся флагов восьмидесяти трех департаментов видно лишь кровавое красное знамя (drapeau rouge). Глупый Клаус! Одно заключалось в другом, одно было другим минус время, точно так же как разрывающий скалы уксус Ганнибала заключался в сладком молодом вине. Федерация была сладким вином в прошлом году, и эта разлагающая кислота мятежа - то же самое вещество, ставшее только старше на определенное количество дней.
Теперь нет уже никакого сказочного спящего Клауса или Эпименида; однако разве любой человек при надлежащем легкомыслии и близорукости не мог бы совершить то же самое чудо естественным путем - мы имеем в виду совершить с открытыми глазами? У него есть глаза, но он видит только то, что у него под носом. С живыми, сверкающими глазами, как будто он не просто видит, а видит все насквозь, он хвастливо и суетливо движется в кругу своих официальных обязанностей, не помышляя, что это еще не весь мир; ведь в самом деле разве там, где кончается наш кругозор, не начинается пустота, не обнаруживается конец мира - для нас? Поэтому наш блестящий, усердный официал (назовем его, для примера, Лафайетом) внезапно, через год и день, испуганный грохотом страшной пальбы картечью, смотрит не менее изумленно, чем смотрел бы Петер Клаус. Такое естественное чудо может совершиться не с одним Лафайетом, не только с большинством других официальных и неофициальных лиц, но и со всем французским народом; все время от времени вскакивают, как проснувшиеся семилетние сони, дивясь шуму, который сами же они производят. Что за странная вещь свобода, заключенная в необходимость; какой странный сомнамбулизм сознательного и бессознательного, добровольного и принудительного представляет собой человеческая жизнь! Если где-нибудь на свете изумлялись тому, что клятва федератов превратилась в картечные выстрелы, то, наверное, французы, прежде каявшиеся, потом стрелявшие, изумлялись больше всех.
Увы, столкновения были неизбежны. Торжественный праздник Пик с сиянием братской любви, какой не видано было со времени Золотого Века, не изменил ничего. Палящий жар в сердцах двадцати пяти миллионов не охладился благодаря ему. но все еще горяч и даже стал горячее после того, как со стольких миллионов снят гнет подчинения, всякое давление или связывающий закон, за исключением мелодраматической клятвы Федерации, которой они сами связали себя. "Ты должен" - это исстари было условием существования человека, и его благоденствие и благословение заключались в повиновении этой заповеди. Горе человеку, если хотя бы под давлением самой недвусмысленной необходимости возмущение, изменническая обособленность и исключительное "я хочу" становятся его руководящим правилом! Но явилось евангелие от Жан Жака, и совершено было его первое освящение: все, как мы сказали, пришло в состояние сильного горения и будет продолжать бродить и гореть в постоянном, заметном или незаметном изменении.
Усатые роялистские офицеры, "полные отвращения", один за другим садятся на своих боевых коней или Росинантов и угрожающе переезжают за Рейн, пока не уезжают все. Гражданская эмиграция тоже не прекращается; аристократы, один за другим, точно так же уезжают верхом или в экипажах, добровольно или по принуждению. Даже крестьяне презирают тех, кто не имеет мужества присоединиться к своему сословию и сражаться. Могут ли они сносить, чтобы им присылали по почте прялку в виде ли гравюры или в качестве деревянной действительности, или привешивали ее над их дверью, словно они не Геркулесы, а Омфалы?[69] Такие гербы усердно посылаются им и с того берега Рейна, пока и они наконец не зашевелятся и не тронутся с места; так уехали в весьма дурном настроении духа многие землевладельцы, но не увезли с собой свои земли. Впрочем, что говорить об офицерах и эмигрировавших дворянах? Нет ни одного злобного слова на языке этих двадцати пяти миллионов французов и ни одной злобной мысли в их сердцах, которые не представляли бы частицы великой борьбы. Соедините много гневных слов, и вы получите рукопашную схватку; сложите все схватки с остающимися после них открытыми ранами, и получатся бунты и восстания. Все, что раньше почиталось, одно за другим перестает внушать почтение: видимый пожар истребляет один замок за другим; невидимый, духовный уничтожает один авторитет за другим. С шумом и ярким пламенем или беззвучно и незаметно исчезает по частям вся старая система: поутру смотришь, а ее уже нет.
Пусть спит кто может, убаюканный близорукой надеждой, подобно Лафайету, который "в побежденной опасности всегда видит последнюю, грозившую ему", Время не спит, не спит и его нива.
Не спит и священная коллегия герольдов новой династии; мы говорим о шести с лишним десятках расклейщиков газет с их жестяными бляхами. Вооружившись банкой с клейстером и шестом, они ежедневно заново оклеивают стены Парижа во все цвета радуги, как власть имущие герольды или чудодейственные волшебники, ибо они не наклеивают ни одной афиши без того, чтобы не убедить ею одну или несколько человеческих душ. Газетчики кричат, странствующие певцы поют; великая журналистика шумит и завывает всеми глотками от Парижа до отдаленных уголков Франции, подобно гроту Эола, всюду поддерживая всевозможного рода огни.
Этих глоток или газет насчитывают2 не менее ста тридцати трех разных калибров, от газет Шенье, Торса, Камиля до газет Марата и только начинающего Эбера из "Pere Duchesne". Одни выступают с вескими аргументами или с легким, веселым остроумием за права человека; другие, как Дюрозуа, Руаю, Пельтье, Сюлло, также различными приемами, включая, странно сказать, нередко и непочтительные пародии3, борются за алтарь и трон. Что касается Друга Народа Марата, то голос его подобен голосу воловьей лягушки или выпи в пустынном болоте; никем не видимый, он безостановочно каркает, испуская хриплые крики негодования, подозрения, неутомимой скорби. Народ идет навстречу разорению, даже голодной смерти. "Дорогие друзья мои, кричит Марат, - ваша нужда не есть плод лени или пороков; вы имеете точно такое же право на жизнь, как Людовик XVI или счастливейший человек нашего века. Кто может сказать, что имеет право обедать, в то время как у вас нет хлеба?"4 С одной стороны, гибнущий народ, с другой - одни ничтожные sieurs'ы Мотье, предатели Рикетти-Мирабо, словом, всюду, куда ни глянь, изменники, тени и шарлатаны на высоких местах! Жеманные, гримасничающие, внутренне пустые люди со льстивыми словами и вычищенным платьем; политические, научные и академические шарлатаны, связанные товарищескими чувствами и проникнутые некоторого рода общим духом шарлатанства! Никто, даже сам великий Лавуазье, ни один из сорока бессмертных[70] не пощажен этим злобным языком, которому нельзя отказать в фанатической искренности и даже, как это ни странно, в известном грубом, едком остроумии. А затем "три тысячи игорных домов" в Париже, вертепы для всемирного мошенничества, трущобы порока и преступлений, тогда как без морали свобода невозможна! Здесь, в этих сатанинских берлогах, которые всем известны и на которые постоянно все указывают, собираются и совещаются мушары сьера Мотье, подобно вампирам высасывающие последнюю кровь из изголодавшегося народа. "О народ! - часто восклицает Марат раздирающим сердце тоном. - Измена, обман, мошенничество, вымогательство, подлость от начала до конца!" Душа Марата больна от этого зрелища; но где выход? Поставить "восемьсот виселиц" правильными рядами и начать вздергивать на них: "первым - Рикетти!" Таков краткий рецепт Марата, Друга Народа.
Там шумят и волнуются сто тридцать три газеты, но, по-видимому, их недостаточно, потому что есть еще темные углы во Франции, куда не достигают газеты, а всюду "такая жажда новостей, какой не бывало еще ни в одной стране". Даммартен, спешащий в отпуск из Парижа5, не может добраться до дому, "потому что крестьяне останавливают его дорогой и засыпают вопросами"; почтмейстер не дает лошадей, пока вы с ним почти не поругаетесь, и все спрашивает: что нового? В Отене, несмотря на темную ночь и "крепкий мороз", ибо дело происходит в январе 1791 года, ему приходится напрягать свои уставшие с дороги конечности и спутавшиеся мысли и "говорить с толпой из окна, выходящего на базарную площадь". Он делает это в самой сжатой форме: "Вот этим, добрые христиане, занимается, как мне кажется, высокое Собрание; только эти новости я и могу сообщить вам".
Теперь усталые уста я закрываю; Оставьте меня, дайте мне отдохнуть!
Добрый Даммартен! Но ведь народы вообще остаются изумительно верны своему национальному характеру, как бы заключающемуся в их крови. Уже девятнадцать веков назад Юлий Цезарь своим быстрым, проницательным взглядом заметил, как галлы останавливают на дороге людей. "Они имеют обыкновение, говорит он, - задерживать путешественников даже против их желания и расспрашивать каждого обо всем, что он слышал и знает по тому или иному поводу; в городах простой народ окружает проезжего купца и спрашивает, из какой он страны и что он там узнал. На основании этих разговоров и слухов они принимают иногда в самых важных делах решения, в которых им приходится раскаиваться уже в следующую минуту, тем более что многие путешественники, чтобы доставить им удовольствие, рассказывают иногда просто басни и затем продолжают свой путь". Это было тысяча девятьсот лет назад, а наш добрый Даммартен еще и ныне, усталый от дороги, должен говорить из окна гостиницы в зимнюю стужу, при скудном мерцании звезд и масляных ламп! Народ, правда, не называется уже галльским, он стал совершенно Braccatus, носит панталоны и претерпел еще много изменений; гордые германские франки штурмом обрушились на него, взгромоздились ему, так сказать, на спину, взнуздали его с своей жестокой настойчивостью и поехали на нем верхом, потому что германец уже по самому имени своему - человек войны (Guerre man), или человек, который воюет. В настоящее время народ этот называется франкским или французским; но разве старый галльский или галло-кельтский характер с его пылкостью, кипучим проворством и всеми хорошими и дурными своими свойствами не проявляется все еще в довольно чистом виде?
Излишне и говорить, что при таком сильном брожении и смятении клубы процветают и разрастаются. Мать патриотизма, заседающая в якобинском храме, превосходит всех своим блеском, и в сиянии ее уже бледнеет слабый лунный свет близкого к угасанию монархического клуба. Да, она сверкает ярче всех, опоясанная, перевитая пока еще солнечными лучами, а не адскими молниями; муниципальные власти относятся к ней с почтением и не без страха; в среде ее насчитываются Барнавы, Ламеты, Петионы из Национального собрания и - к наибольшей радости ее - Робеспьер. Зато кордельеры с их Эбером, Венсаном, книготорговцем Моморо громко ворчат на тиранию мэра и сьера Мотье, которые терзают их острым жалом закона, очевидно намереваясь сломить их несчастьями. Как Якобинское "Общество - Мать" стряхивает с себя, с одной стороны, кордельеров, с другой - фейянов: кордельеров - "как эликсир или двойной экстракт якобинского патриотизма", а фейянов - как широко распространившийся слабый раствор его; как она примет вновь первых в свое материнское лоно и бурно превратит вторых в ничто; как произведет на свет триста дочерних обществ и будет ставить их на ноги, поддерживая своими письмами, стараниями и неустанными заботами; как якобинизм, употребляя старое выражение, протягивает свои нити до самых отдаленных углов смятенной и расколовшейся Франции, создавая ее заново, - вот, собственно, в чем заключается великое дело Времени.
Страстным конституционалистам, а еще более роялистам, которые видят, как их собственные клубы чахнут и умирают, расцвет клубов, естественно, представляется корнем всего зла. Тем не менее клубы отнюдь не смерть, а скорее новая организация и жизнь, зарождающаяся из смерти, разрушительная, правда, для пережитков старого, но важная, необходимая для нового. Чудодейственная сила их заключается в том, что люди могут общаться и объединяться между собой для совместной деятельности. Патриотизм уже не жалуется, подобно голосу в пустыне, в лачуге или в деревушке; он может отправиться в ближайший город и там, в местном обществе, выразить свои жалобы в членораздельной речи или в действиях, направляемых самой Матерью патриотизма. Подобно мелким источникам, все конституционалистские и им подобные клубы пропадают один за другим: одни якобинцы добрались до вод подземного озера; они одни, подобно артезианскому колодцу, могут, если не будут засыпаны, изливаться беспрерывной, обильной струей, до тех пор пока великая глубина не поднимется вся наверх и не зальет не затопит все сильнее, чем во времена Ноева потопа!
С другой стороны, Клод Фоше, готовя человечество к явно наступающему уже скоро Золотому Веку, открыл около Пале-Руаяля свой Cercle Social[71] с секретарями, корреспондентскими бюро и т. д. Это Те Deum Фоше, тот самый, который произнес надгробную речь Франклину в огромной Ротонде Halle aux bles. Здесь в эту зиму с помощью прессы и мелодических бесед он заставляет говорить о себе в самых отдаленных кварталах города. "Десять тысяч почтенных лиц" ждут и слушают этого Procureur General de la Verite (генерального прокурора истины), как он сам титуловал себя, слушают и мудрого Кондорсе или другого его красноречивого помощника. Красноречивый генеральный прокурор! Здесь он выдавливает из себя, хуже или лучше, свои зрелые и незрелые мысли не без результата для себя, потому что это приносит ему епископство, хотя только конституционное. Фоше - человек с гибким языком, здоровыми легкими и пылким характером; у него достаточно материала для своих излияний, и материала неплохого: о праве, природе, любви к ближним, прогрессе. Какого рода этот материал - "пантеистического" ли или просто корыстного, - над этим в наши дни может задуматься лишь самый неискушенный ум. Деятельный Бриссо давно уже намеревался учредить именно такое возрождающее Общественное собрание, он даже пытался устроить его на Ньюман-стрит в туманном Альбионе, но потерпел неудачу, как некоторые говорят, обманным образом прикарманив кассу. Не Бриссо, а Фоше суждено было быть счастливцем, и великодушный Бриссо от чистого сердца споет по этому поводу довольно деревянным голосом "Nunc Domine". Но "десять тысяч почтенных лиц"! Какие размеры принимают некоторые вещи по отношению к их истинной величине! Что такое в сущности этот Cercle Social, в честь которого Бриссо от чистого сердца поет деревянное "Nunc Domine"? К несчастью, лишь тень и ветер! Единственное, что можно сказать о нем теперь, - это следующее: что некогда "генеральный прокурор истины" воплотился и жил, как сын Адама, на нашей земле, хотя только несколько месяцев или мгновений, и что десять тысяч почтенных лиц внимали ему, пока мрак и хаос снова не поглотили его.
Сто тридцать три парижские газеты, возрождающееся Общественное собрание, речи в "Обществе - Мать" и его дочерних филиалах, с балконов гостиниц, у каминов, за обеденным столом - споры, часто кончающиеся дуэлями! Прибавьте к этому в виде непрестанного ворчливого, нестройного аккомпанемента недостаток работы, недостаток хлеба! Зима сурова и морозна, оборванные вереницы у булочных по-прежнему тянутся, подобно черным, траурным обтрепанным флагам нищеты. Это наш третий голодный год, этот новый год славной революции. Если богатого человека в такое тяжелое время приглашают обедать, он считает своей обязанностью из вежливости принести с собой в кармане хлеба; как же обедает бедняк? И все это сделала ваша знаменитая революция, кричат некоторые. Нет, это черные предатели, достойные виселицы, так испортили нашу славную революцию всякими кознями, кричат другие. Кто мог бы описать страшный водоворот, в котором кружится Франция, раздираемая дикими несообразностями? Человеческий язык не в силах выразить раздоров, поселившихся под каждой французской крышей, в каждом французском сердце, всего вредного, что говорилось и делалось и что дало в общей сумме Французскую революцию.
Тем менее можно определить законы, управлявшие этими действиями и невидимо работавшие в глубинах этого страшного слепого хаоса! Человек смотрит на Неизмеримое лишь с изумлением, не пытаясь его измерить; он не знает его законов, видит только, в зависимости от степени своих знаний, новые фазы и следствия событий, вызванных этими законами. Франция представляет чудовищную гальваническую массу, в которой действуют силы и субстанции гораздо более странные, чем силы химические, гальванические или электрические; они заряжают друг друга положительным и отрицательным электричеством и наполняют им наши лейденские банки[72] - двадцать пять миллионов лейденских банок! Когда банки будут заряжены, то время от времени, при малейшем толчке, будут происходить взрывы.
И вот, на таком удивительном фундаменте должны держаться, пока возможно, закон, королевство, авторитет и все существующее еще из видимого порядка. Подобно смешению четырех стихий в анархической древности, верховное Собрание раскинуло свою палатку под покровом мрачной бесконечности раздоров, над колеблющейся бездонной пропастью и продолжает безостановочно шуметь. Вокруг него Время, Вечность и Пустота, а оно делает, что может, что ему предначертано.
Если мы еще раз, почти с отвращением, заглянем туда, то увидим мало поучительного: конституционная теория неправильных глаголов, несмотря на беспрестанные перерывы, подвигается с трудом, но настойчиво. Мирабо, опираясь на силу своего имени и гения, удерживает с трибуны многие порывы якобинцев, которые зато становятся шумнее в Якобинском клубе, где ему приходится выслушивать даже резкие замечания. Путь этого человека сомнителен, загадочен, труден, и он идет по нему в одиночестве. Чистый патриотизм не считает его своим, убежденные роялисты ненавидят его; тем не менее в глазах мира его влияние остается непревзойденным. Оставим же его идти одиноко, без спутников, но неуклонно к своей цели, пока ему еще светит солнце и ночь еще не наступила.
Однако избранная группа чистых патриотов мала; в ней насчитывается всего человек тридцать, занимающих крайне левую позицию и отделенных от всего мира. Добродетельный Петион; неподкупный Робеспьер, самый стойкий и неподкупный из всех тощих желчных людей; триумвиры Барнав, Ламет, Дюпор, из коих каждый в своем роде велик в речах, мыслях и делах; худой старик Пупий де Префельн - от них и от их последователей будет зависеть судьба чистого патриотизма.
Здесь же, среди этих тридцати, можно видеть, хотя и редко слышать, Филиппа Орлеанского; он в мрачном, смутном изумлении перед хаосом, к которому пришел. Мысль о наместничестве и регентстве вспыхивает иногда лучом на политическом горизонте; в самом Национальном собрании дебатировался вопрос о престолонаследии "на случай, если бы теперешняя линия прекратилась", и Филипп, как говорят, выходил и молча, в тревоге, бродил по коридорам, пока длилось обсуждение этого важного предмета; но ничего из этого не вышло. Мирабо, видевший этого человека насквозь, воскликнул сильными, непереводимыми словами: "Ce j - f - ne vaut pas la peine qu'on se donne pour lui".
Ничего из этого не вышло, а тем временем как говорят, у нашего Филиппа вышли деньги. Мог ли он отказать в маленьком пособии даровитому патриоту, нуждающемуся только в деньгах, - он, сам нуждавшийся во всем, кроме денег. Ни один памфлет не может быть напечатан без денег, ни даже написан без пищи, покупаемой на деньги. Без денег не может двинуться с места даже ваш подающий самые большие надежды прожектер, и если индивидуально-патриотические и иные проекты требуют денег, то насколько же больше требуется их для широкой сети интриг, которые живут и существуют на деньги и при распространении своем обнаруживают чисто драконовский аппетит к ним, способный поглотить целые княжества! Таким образом, принц Филипп действует все время среди своих Силлери, Лакло и других темных сынов ночи, как центр весьма странного запутанного клубка, из которого, как мы уже говорили, вышел сверхъестественный эпический механизм подозрительности и внутри которого таились орудия измены, интриг, целесообразного или бесцельного стремления к злу; клубка, которого никто из живущих (за исключением самого гениального руководителя всеми этими тайными планами) не мог бы распутать. Предположение Камиля наиболее вероятно: по его мнению, бедный Филипп в своих изменнических спекуляциях поднялся до известной высоты, как раньше он поднялся на одном из первых воздушных шаров, но, испугавшись того нового положения, в какое попал, быстро открыл клапан и опустился на землю - глупее, чем был, когда поднимался. Создать сверхъестественную подозрительность - вот что было его задачей в эпосе революции. Но теперь, потеряв свой! рог изобилия, может ли он, сыпавший деньгами, потерять что-нибудь еще? В глубоком мраке, царящем вокруг и внутри его, этот злополучный человек должен теперь брести, спотыкаться в унылой стихии смерти. Один или даже два раза мы еще увидим, как он поднимется, с усилием выбираясь из этой плотной массы смерти, но тщетно. На одно мгновение - последнее - он начинает подниматься или даже выталкивается к свету и некоторой известности, чтобы затем навеки погрузиться во мрак!
Cote Droit упорствует не менее, даже с большим одушевлением, чем когда-либо, хотя уже почти всякая надежда исчезла. Аббат Мори твердо отвечает неизвестному провинциальному роялисту, с восторженной благодарностью пожимающему ему руку: "Helas, monsieur, все, что я делаю здесь, в сущности все равно что ничего" - и качает при этом непреклонной медной головой. Храбрый Фоссиньи, заметный в истории только один этот раз, устремляется, как безумный, на середину зала, восклицая: "Тут возможен только один путь - напасть на этих молодцов с обнаженной саблей" (Sabre a la main sur ces gaillards la)9, причем с яростью указывает на депутатов крайней левой! Поднимаются шум, гам, споры, покаяние, и гнев испаряется. Тем не менее положение становится явно невыносимым, и дело близится к "разрыву"; эта злобная теоретическая выходка Фоссиньи произошла в августе 1790 года, и еще до наступления следующего августа знаменитые двести девяносто два избранника роялистов торжественно доводят "разрыв" до конца, выходят из Собрания, проникнутого духом интриг, и отрясают его прах со своих ног.
По поводу сцены с саблей в руке следует отметить еще одно обстоятельство. Мы уже не раз говорили о бесчисленных дуэлях во всех частях Франции. При всяком поводе спорщики и сотрапезники бросали бокал и откладывали в сторону оружие разума и остроумия, предпочитая встретиться на барьере, чтобы разойтись окровавленными или не разойтись, а пасть пронзенными сталью, испуская с последним дыханием и жизнь и гнев; словом, умереть, как умирают глупцы. Это продолжалось долго и продолжается до сих пор. Но теперь это принимает такой вид, как будто в самом Национальном собрании предательский роялизм с отчаяния вступил на новый путь истребления патриотов посредством систематических дуэлей! Задиры-фехтовальщики (spadassins) этой партии расхаживают, чванясь, но могут быть куплены за бесценок. Желтый глаз журналистики видел, как "двенадцать spadassins, только что прибывших из Швейцарии" и "значительное количество убийц (nombre conseiderable d'assassins) упражнялись в фехтовальных школах и на мишенях". Каждый заметный депутат-патриот может быть вызван на дуэль; возможно, что он спасется раз, десять раз, но когда-нибудь он неминуемо должен пасть, и Франции придется оплакивать его. Сколько вызовов получил Мирабо, особенно в то время, когда был поборником народа! Он получил их сотни, но ввиду того, что раньше должна была быть составлена конституция и время его было дорого, он отвечал на вызовы стереотипной фразой: "Monsieur, вы занесены в мой список, но предупреждаю вас, что он длинен, и я никому не окажу предпочтения".
Затем осенью мы были свидетелями дуэли между Казалесом и Барнавом, двумя мастерами в словесном бою, теперь стоящими друг против друга, чтобы обменяться пистолетными выстрелами. Глава роялистов, которых называли черными (les noirs), якобы сказал в порыве гнева, что "патриоты - чистые разбойники", и при этих словах устремил - так по крайней мере показалось огненный взгляд на Барнава, который не мог ответить на это иначе как таким же огненным взглядом и встречей в Булонском лесу. Второй выстрел Барнава достиг цели, попав в шляпу Казалеса; передний угол фетровой треуголки, какие тогда были в моде, задержал пулю и спас прекрасный лоб от более чем преходящей обиды. Но как легко мог бы жребий выпасть иначе и шляпа Барнава не оказаться такой прочной, как шляпа Казалеса! Патриоты начинают громко обличать дуэли вообще и подают верховному Собранию петицию о прекращении этого феодального варварства путем закона. Действительно, варварство и бессмыслица! Разве можно убедить человека или опровергнуть его мнение, вогнав ему в голову пол-унции свинца? Очевидно, нет. Якобинцы встретили Барнава не только с раскрытыми объятиями, но и с выговорами.
Помня это и то обстоятельство, что в Америке он имел скорее репутацию безрассудной смелости и недостаточной рассудительности, чем недостаточного мужества, Шарль Ламет 11 ноября совершенно спокойно отклонил вызов некоего молодого дворянина из Артуа, приехавшего специально затем, чтобы вызвать его на дуэль. Вернее, дело было так: сначала он хладнокровно принял вызов, а затем разрешил двум друзьям вступиться за него и пристыдить хорошенько молодого человека, что те с успехом и выполнили. Эта хладнокровная процедура удовлетворила все стороны: и обоих друзей Ламета, и пылкого дворянина; можно было думать, что этим дело кончилось.
Однако не тут-то было. Когда Ламет под вечер отправляется к исполнению своих сенаторских обязанностей, его встречают в коридорах Собрания так называемые роялистские brocards: шиканье, свистки и открытые оскорбления. Человеческое терпение имеет границы. "Monsieur, - обращается Ламет к некоему Лотреку, человеку с горбом или каким-то другим физическим уродством, но острому на язык и к тому же черному из черных; - monsieur, если б вы были человеком, с которым можно драться!" "Я - такой человек!" - крикнул молодой герцог де Кастри. Ламет с быстротою молнии отвечает: "Tout a l'heure" (Сейчас же!) И вот, в то время как тени густеют в Булонском лесу, мы видим, как двое мужчин со львиными взглядами, в боевых позициях, одним боком вперед, выставив правую ногу, ударами и толчками stoccado и passado, в терциях и квартах скрещивают клинки с явным намерением проколоть друг друга. Вдруг опрометчивый Ламет делает бешеный выпад, чтобы пронзить противника, но проворный Кастри отскакивает в сторону, Ламет колет в пространство - и глубоко ранит себе вытянутую левую руку о кончик шпаги Кастри. Затем кровь, бледность, перевязки, формальности, и дуэль считается удовлетворительно проведенной.
Но что же, неужели этому никогда не будет конца? Любимый Ламет лежит с глубокой, не безопасной раной. Черные предатели-аристократы убивают защитников народа, истребляют их не доводами рассудка, а ударами клинков; двенадцать фехтовальщиков из Швейцарии и значительное количество убийц упражняются на мишенях! Так размышляет и восклицает оскорбленно патриотизм в течение тридцати шести часов со все разрастающимся и распространяющимся возбуждением.
Через тридцать шесть часов, в субботу 13-го, можно видеть новое зрелище: улица Варенн и прилегающий бульвар Инвалидов заполнены пестрой, волнующейся толпой. Отель "Кастри" превратился в сумасшедший дом, словно одержимый дьяволом: изо всех окон летят "кровати с простынями и занавесями", серебряная и золотая посуда с филигранью, зеркала, картины, комоды, гравюры, шифоньерки и звенящий фарфор среди громкого ликования народа, причем не крадут ничего, ибо все время раздается крик: "Кто украдет хоть гвоздь, будет повешен". Это плебисцит, или неоформленный иконоборческий приговор, простого народа, который приводится в исполнение! Муниципалитет дрожит, обсуждая, не вывесить ли ему красный флаг и не провозгласить ли закон о военном положении. В Национальном собрании одна часть громко жалуется, другая с трудом удерживается от знаков одобрения; аббат Мори не может решить, простирается ли число иконоборческой черни до сорока или до двухсот тысяч.
Депутации и гонцы - потому что отель "Кастри" довольно далеко от Сены приходят и уходят. Лафайет и национальные гвардейцы, хотя без красного флага, выступают, но без особой поспешности. Прибыв на место действия, Лафайет даже клянется народу, сняв шляпу, прежде чем приказать примкнуть штыки. Что толку? Плебейский "кассационный суд", по остроумному выражению Камиля, сделал свое дело и выходит в расстегнутых жилетках, с вывернутыми карманами: это был разгром, справедливое опустошение, но не грабеж! С неисчерпаемым терпением герой двух частей света[73] уговаривает народ, с мягкой убедительностью, хотя и с примкнутыми штыками, успокаивает и рассеивает толпу; наутро все снова принимает обычный вид.
Ввиду этих событий герцог Кастри имеет достаточно оснований "написать президенту", даже переправиться через границу, чтобы набрать войска и вообще делать, что ему угодно. Роялизм совершенно отказывается от своей системы спора на клинках, и двенадцать фехтовальщиков возвращаются в Швейцарию, а может быть, и в царство фантазии - словом, к себе на родину. Издатель Прюдом уполномочен даже опубликовать следующее любопытное заявление. "Мы уполномочены сообщить, - говорит этот тяжелый и скучный публицист, - что г-н Буайе, защитник добрых патриотов, стоит во главе пятидесяти spadassinicide9, или дерзких убийц. Адрес его: проезд Булонского леса, предместье Сен-Дени". Что за странное учреждение этот институт Буайе с его бретерами-убийцами! Однако его услуги уже больше не нужны, так как роялизм отказался от рапирной системы, как совершенно непригодной.
В сущности роялизм видит, что печальный конец его с каждым днем все ближе и ближе.
Из-за Рейна удостоверяют, что король у себя в Тюильри уже более не свободен. Официально бедный король может опровергнуть это, но в сердце своем часто чувствует, что это несомненно так. Даже на такие меры, как гражданское устройство церкви и декрет об изгнании диссентерских священников[74], против чего восстает его совесть, он не может сказать "нет" и после двухмесячных колебаний подписывает и эти декреты. Он подписывает "21 января" 1791 года к огорчению его бедного сердца, в другое 21 января! Таким образом, мы имеем изгнанных диссентерских священников, непобедимых мучеников в глазах одних, неисправимых ябедников и предателей в глазах других. То, что мы некогда предвидели, теперь осуществилось: религия или ее лицемерные отголоски образовали во всей Франции новый разрыв, осложняющий, обостряющий все прежние, разрыв, который в Вандее, например, может быть излечен только решительной хирургией!
Несчастный король, несчастный Его Величество, наследственный представитель (Representant hereditaire) или как бы его не называть! От него ожидают так много, а дано ему так мало! Синие национальные гвардейцы окружают Тюильри; здесь же и педантичный Лафайет, прозрачный, тонкий и застывший, как вода, превратившаяся в тонкий лед, человек, к которому не может лежать сердце никакой королевы. Национальное собрание, раскинув свою палатку над бездной, заседает поблизости, продолжая свой неизменный шум и болтовню. Снаружи - ничего, кроме бунтов в Нанси, разгромов отеля "Кастри", мятежей и восстаний на севере и юге, в Эксе, Дуэ, Бефоре, Юзесе, Перпиньяне, Ниме и в неисправимом папском Авиньоне; на всей территории Франции беспрестанный треск и вспышки мятежа, доказывающие, до какой степени все наэлектризовано. Прибавьте к этому суровую зиму, голодные стачки рабочих, постоянно рокочущий бас нужды - основной тон и фундамент всех других несогласий.
План королевской семьи, насколько можно говорить о каком-то определенном плане, по-прежнему сводится к бегству на границу. Поистине, это был единственный план, имевший хоть какой-нибудь шанс на успех. Бегите к Буйе, огородитесь пушками, которые обслуживают ваши "сорок тысяч несовращенных германцев", просите Национальное собрание, всех роялистов, конституционалистов и всех, кого можно привлечь за деньги, следовать за вами, а остальных рассейте, если понадобится, картечью. Пусть якобинцы и мятежники с диким воем разбегутся в Бесконечное Пространство, разогнанные картечью! Гремите пушечными жерлами над всей Францией; не просите, а прикажите, чтобы этот мятеж прекратился. А затем правьте со всей возможной конституционностью, совершайте правосудие, склоняйтесь к милосердию, будьте действительными пастырями этого неимущего народа, а не только его брадобреями или лжепастырями. Сделайте все это, если у вас хватит мужества! А если не хватает его, то, ради самого неба, ложитесь лучше спать: другого приличного выхода нет.
Да, он мог бы быть, если б нашелся подходящий человек. Потому что если такой водоворот вавилонского столпотворения (какова наша эра) не может быть усмирен одним человеком, а только временем и многими людьми, то один человек мог бы умерить его вспышки, мог бы смягчить и умиротворить их и сам мог бы удержаться на поверхности, не давая втянуть себя в глубину, подобно многим людям и королям в наши дни. Многое возможно для человека; люди повинуются человеку, который знает и может, и почтительно называют его своим королем. Разве Карл Великий не управлял? А подумайте, разве то были спокойные времена, когда ему пришлось разом повесить "четыре тысячи саксонцев на мосту через Везер"? Кто знает, может быть, и в этой самой обезумевшей, фанатической Франции действительно существует настоящий человек? Может быть, это тот молчаливый человек с оливковым цветом лица, теперь артиллерийский лейтенант некогда ревностно изучавший математику в Бриенне? Тот самый, который ходил по утрам исправлять корректурные листы в Доль и разделял скромный завтрак с Жоли? В это самое время он, подобно своему другу генералу Паоли, отправился на родную Корсику посмотреть знакомые с детства места, а также узнать, нельзя ли там сделать что-нибудь путное для народа.
Король не приводит плана бегства в исполнение, но и не отказывается от него окончательно; он живет в переменчивой надежде, не решаясь ни на что, пока сама судьба не решит за него. В глубокой тайне ведется переписка с Буйе, не раз всплывает заговор увезти короля в Руан11, заговор за заговором вспыхивают и гаснут, подобно блуждающим огням в сырую погоду, не приводя ни к чему. "Около десяти часов вечера" наследственный представитель играет в "виск", или вист, в partie quarree - с королевой, со своим братом Monsieur и с Madame. Входит с таинственным видом капельдинер Кампан и приносит известие, понятное ему только наполовину: некий граф д'Инисдаль с нетерпением дожидается в прихожей; полковник Национальной гвардии, заведующий стражей в эту ночь, на их стороне; почтовые лошади готовы на всем пути, часть дворянства вооружена и полна решимости; согласен ли Его Величество отправиться до наступления полуночи? Глубокое молчание; Кампан настороженно ждет ответа. "Ваше Величество слышали, что сказал Кампан?" спрашивает королева. "Да, я слышал", - отвечает Его Величество, продолжая играть. "Хорошенький куплет спел Кампан", - вставляет Monsieur, которому иногда удается сострить. Король, не отвечая, продолжает играть. "В конце концов, нужно же сказать что-нибудь Кампану", - замечает королева. "Скажите господину д'Инисдалю, - говорит король, а королева подчеркивает это, - что король не может согласиться на то чтоб его увозили силой". - "Понимаю! сказал д'Инисдаль, круто повернувшись и вспыхнув от раздражения. - Мы рискуем, и нам же придется нести ответственность в случае неудачи". И он исчез вместе со своим заговором, подобно блуждающему огню. Королева до глубокой ночи укладывала свои драгоценности, но напрасно: блуждающий огонь погас в этой вспышке раздражения.
Во всем этом мало надежды! Увы, с кем бежать? Наши лояльные лейб-гвардейцы распущены уже со времени восстания женщин и вернулись на родину; многие из них перебрались за Рейн, в Кобленц, к эмигрировавшим князьям. Храбрый Миомандр и храбрый Тардье, эти верные слуги, оба получили во время ночного свидания с их величествами запас на дорогу в виде золотых мундиров и сердечную благодарность из уст королевы, хотя, к сожалению, Его Величество стоял спиной к огню и молчал. Теперь они разъехались по всем провинциям Франции и везде рассказывают об ужасах восстания, о том, как они были на волосок от смерти. Великие ужасы, действительно, но их затмят еще большие. Вообще какое падение по сравнению с былой роскошью Версаля! Здесь, в этом жалком Тюильри, за стулом Ее Величества щеголяет пивовар-полковник, зычноголосый Сантер. Наши высшие сановники бежали за Рейн. При дворе теперь уже ничем нельзя поживиться, кроме надежд, за которые еще нужно рисковать жизнью. Неизвестные, озабоченные лица ходят по черным лестницам с пустыми планами и бесплодным чванством и разносят разные слухи. Молодые роялисты в театре "Водевиль" "поют куплеты", как будто это может помочь чему-нибудь. Много роялистов, офицеров в отпуску и погоревших аристократов можно видеть в Кафе-де-Валуа и у ресторатора Мео. Здесь они разжигают друг в друге высоколояльный пыл, пьют какое ни есть вино за посрамление санкюлотизма, показывают сделанные по их заказу кинжалы усовершенствованного образца и ведут себя крайне вызывающе. В этих-то местах и в эти месяцы был впервые применен к неимущим патриотам эпитет "sansculotte" - прозвище, которое носил в прошлом веке один бедный поэт - Жильбер Sansculott. Неимение панталон - плачевный недостаток, но, когда его разделяют двадцать миллионов, он может оказаться сильнее всяких богатств!
Между тем среди этого неопределенного, смутного водоворота хвастовства, праздных проектов, заказных кинжалов открывается один punctum saliens жизни и возможности: перст Мирабо! Он и королева Франции встретились и расстались со взаимным доверием! Это странно, это таинственно, как мистерия, но несомненно. Однажды вечером Мирабо сел на лошадь и поскакал без провожатых на запад - быть может, чтобы побывать в загородном доме у своего друга Клавьера? Но прежде чем попасть к Клавьеру, всадник, погруженный в глубокое раздумье, свернул в сторону, к задним воротам сада Сен-Клу; какой-то герцог д'Аремберг или кто-то другой ожидал там, чтобы представить его; королева была недалеко, "на верхней площадке сада Сен-Клу, называемой rond point". Мирабо видел лицо королевы, говорил с нею без свидетелей под широким сводом ночных небес. Разговор этот, несмотря на все старания узнать его содержание, остается для нас роковой тайной, подобно беседам богов!16 Королева называла его просто Мирабо, в другом месте мы читаем, что она "была очарована" этим диким, покоренным Титаном; и действительно, благородной чертой этой возвышенной злополучной души было то, что, сталкиваясь с выдающимися людьми, с Мирабо, даже с Барнавом или Дюмурье, она, несмотря на все предубеждение, не могла не отдать им должное и не относиться к ним с доверием. Царственное сердце, инстинктивно чувствовавшее влечение ко всему возвышенному! "Вы не знаете королеву, - сказал однажды Мирабо в интимной беседе, - у нее поразительная сила воли; она мужественна, как мужчина". И вот под покровом ночи на вершине холма она говорила с Мирабо; он верноподданнически поцеловал царственную руку и сказал с одушевлением: "Madame, монархия спасена!" Возможно ли это? Секретно опрошенные иностранные державы дали осторожный, но благоприятный ответ18; Буйе в Меце и может собрать сорок тысяч надежных немецких солдат. С Мирабо в качестве головы и с Буйе в качестве руки кое-что действительно возможно - если не вмешается судьба.
Но представьте себе, в какие непроницаемые покровы должен закутываться король, обдумывая такие вещи? Тут и люди со "входными билетами", и рыцарские совещания, и таинственные заговоры. Подумайте, однако, может ли король с подобными замыслами, сколько бы он ни прятался, укрыться от взоров патриотов, от десятков тысяч устремленных на него рысьих глаз, видящих в темноте! Патриотам известно многое: они знают о специально заказанных кинжалах и могут указать лавки, где они делались, знают о легионах шпионов сьера Мотье, о входных билетах и людях в черном, знают, как один план бегства сменяется другим, или предполагают, что сменяется. Затем обратите внимание на куплеты, которые поются в театре "Водевиль", или еще хуже - на шепот, многозначительные кивки усатых изменников! А с другой стороны, не забудьте и о громких тревожных криках ста тридцати газет, о Дионисиевом ухе[75] каждой из сорока восьми секций, которые не спят ни днем ни ночью.
Патриоты могут вытерпеть многое, но не все. Кафе-де-Прокоп послало на виду у всех депутацию патриотов "поговорить по душам с дурными редакторами": странная миссия! Дурные редакторы обещают исправиться, но не делают этого. Много было депутаций, требовавших перемены министерства; в одной из них соединяются даже мэр Байи с кордельером Дантоном и достигают цели. Но что толку? Отродье шарлатанов, добровольных или вынужденных, не вымирает: министры Дюпортай и Дютертр будут поступать во многом так же, как министры Латур дю Пен и Сисе. И смятенный мир продолжает барахтаться.
Но во что же должен верить в эти злосчастные дни, за что должен держаться бедный французский патриот, сбиваемый с толку путаницей противоречивых влияний и фактов? Все неопределенно, за исключением только того, что он несчастен, беден, что славная революция, чудо Вселенной, пока не принесла ему ни хлеба, ни мира, будучи испорчена предателями, которых трудно обнаружить, предателями-невидимками или показывающимися только на минуту, в бледном неверном полусвете, чтобы тотчас же снова исчезнуть! И сверхъестественная подозрительность снова охватывает все умы. "Никто здесь, - пишет уже 1 февраля Карра в "Annales Patriotiques", - не может более сомневаться в постоянном, упорном намерении этих людей увезти короля, ни в непрерывной смене ухищрений, к которым они прибегают для осуществления этого намерения". Никто не сомневался, и бдительная Мать Патриотизма отправила двух членов к своей Дочери в Версаль, чтобы убедиться, в каком положении находится дело там. И что же оказалось? Патриот Карра продолжает: "Отчет этих двух депутатов мы все слышали собственными ушами в прошлую субботу. Вместе с другими версальцами они осмотрели королевские конюшни и конюшни бывших лейб-гвардейцев; в них постоянно стоит от семи до восьми сотен взнузданных и оседланных лошадей, готовых к отъезду в любую минуту по мимолетному знаку. Кроме того, эти же депутаты видели собственными глазами несколько королевских экипажей, которые люди как раз укладывали большие запакованные дорожные чемоданы, так называемые vaches de cuir; королевские гербы на дверцах были почти совершенно стерты". Это очень важно! "В тот день вся Marechaussee, или конная полиция, собралась с оружием, лошадьми и багажом" - и снова рассеялась. Они хотят переправить короля через границу, чтобы император Леопольд и германские принцы, войска которых готовы к выступлению, имели предлог для начала действий. "В этом, - прибавляет Карра, - и заключается разгадка, этим и объясняется, почему бежавшие аристократы вербуют теперь солдат на границах; они ожидают, что на днях глава исполнительной власти будет привезен к ним и начнется гражданская война".
Словно и в самом деле глава исполнительной власти, упакованный в одну из этих кожаных "коров", мог быть перевезен таким образом за границу! Однако странно то, что патриотизм, лающий ли наугад, руководимый ли инстинктом сверхъестественной прозорливости, на этот раз лает не зря, лает на что-то, а не даром. Тайная и затем опубликованная переписка Буйе служит этому доказательством.
Несомненно и для всех очевидно, что Mesdames - королевские тетки готовятся к отъезду: они спрашивают в министерстве паспорта, просят у муниципалитета охранные свидетельства, о чем Марат серьезно предостерегает всех. "Эти старые ханжи" увезут с собой золото и даже маленького дофина, "оставив вместо него подставного ребенка, которого уже некоторое время воспитывают"! Впрочем, они подобны некоему легкому предмету, который бросают вверх, чтобы определить направление ветра; нечто вроде пробного змея, которого пускают, дабы убедиться, поднимется ли другой, большой бумажный змей - бегство короля! В эти тревожные дни патриоты не заставляют себя ждать. Муниципалитет отправляет депутацию к королю; секции шлют депутации к муниципалитету; скоро зашевелится и Национальное собрание. А тем временем Mesdames, тайно покинув Бельвю и Версаль, уехали, по-видимому, в Рим или неизвестно куда. Они снабжены паспортами, подписанными королем, и, что для них полезнее, услужливым эскортом. Патриотический мэр или староста деревни Море пытался было задержать их, но проворный Луи де Нарбонн, находившийся в эскорте, помчался куда-то во весь карьер, вскоре возвратился с тридцатью драгунами и победоносно отбил принцесс. И бедные старушенции поехали дальше, к ужасу Франции и Парижа, нервное возбуждение которых достигло крайних пределов. Кому же могло бы иначе прийти в голову помешать бедным Loque и Graille, уже таким старым и попавшим в такие неожиданные обстоятельства, когда даже сплетни, вращающиеся теперь исключительно около страхов и ужасов, утратили свою прелесть и когда нельзя спокойно иметь даже правоверного духовника, помешать им поехать куда угодно, где они могли надеяться получить какое-нибудь утешение?
Только жестокое сердце могло не пожалеть этих бедных старух; они едут, трепещущие, испуская немелодичные, подавленные вздохи, и вся Франция, за ними вслед и по обеим сторонам их, кричит и гогочет от постоянного страха; так велика стала взаимная подозрительность между людьми. В Арне-ле-Дюк, на полпути от границы, патриотический муниципалитет и чернь снова берут на себя смелость остановить их; Луи Нарбонн должен на этот раз ехать обратно в Париж, спросить разрешения у Национального собрания, которое не без споров отвечает, что Mesdames могут ехать. После этого Париж начинает неистовствовать хуже, чем когда-либо, и вопить, как безумный. Пока Национальное собрание обсуждает этот кардинальный вопрос, Тюильри и ограда их наводняются толпой обоего пола; вечером Лафайет вынужден разгонять ее, и улицы приходится осветить. В это время комендант Бертье, которого ожидают великие, ему еще неведомые дела, осажден в Бельвю, в Версале. Никакие хитрости не помогли ему вывезти со двора багаж принцесс; разъяренные версальские женщины с криком обступили его, и его же собственные солдаты перерезали постромки лошадей. Комендант "удалился в комнаты"20 в ожидании лучших времен.
А в те же самые часы, когда принцессы, только что освобожденные военной силой из Море, спешат добраться до чужих стран и еще не задерживаются в Арне, их августейший племянник, бедный Monsieur в Париже шмыгнул ради безопасности в свои подвалы в Люксембургском дворце, и, по словам Монгайяра, его с трудом удалось убедить выйти оттуда. Вопящие толпы окружают Люксембургский дворец, привлеченные слухами о его отъезде; но, едва увидев его и услышав его голос, они хрипят от восторга и с виватами провожают его и Madame до Тюильри. Это такая степень нервного возбуждения, какую переживали лишь немногие народы.
Что означает, например, этот открытый ремонт Венсеннского замка? Так как другие тюрьмы переполнены заключенными, то понадобились еще места таково объяснение муниципалитета. Из-за реформ в судопроизводстве, уничтожения парламентов и введения новых судов набралось много заключенных; не говоря уже о том, что в эти времена раздоров и кулачной расправы преступления и аресты также стали многочисленнее. Разве это сообщение муниципалитета недостаточно объясняет явление? Несомненно, из всех предприятий, которые мог затеять просвещенный муниципалитет, ремонт Венсеннского замка был самым невинным.
Однако соседний Сент-Антуан не так смотрит на это дело: жители этого предместья считают за оскорбление самую близость этих остроконечных башен и мрачных подвалов к их собственным темным жилищам. Разве Венсенн не был Бастилией в миниатюре? Здесь надолго были заключены великий Дидро и философы; великий Мирабо прожил здесь в печальной безвестности целых сорок два месяца. И теперь, когда старая Бастилия превратилась в танцевальную площадку (если б нашлась у кого-нибудь охота танцевать) и камни ее пошли на постройку моста Людовика XVI, эта маленькая, сравнительно незначительная Бастилия , покрывается новыми средниками, расправляет свои тиранические крылья, угрожая патриотизму. Не готовится ли она для новых узников и для каких именно? Для герцога Орлеанского и для главных патриотов крайней левой? Говорят, что туда ведет "подземный ход" прямо из Тюильри. Как знать? Париж, изрытый каменоломнями и катакомбами и висящий чудесным образом над бездной, уже однажды чуть не был взорван, правда, порох, когда пришли осмотреть мину, уже унесли. А Тюильри, проданный Австрии и Кобленцу, отнюдь не должен иметь подземного хода. Ведь из него в одно прекрасное утро могут выйти Австрия и Кобленц с дальнобойными пушками и разгромить патриотический Сент-Антуан, превратив его в груду развалин!
Так размышляет омраченный ум Сент-Антуана, видя, как рабочие в фартуках ранней весной суетятся около этих башен. Официальные слова муниципалитета и сьер Мотье с его легионом мушаров не заслуживают никакого доверия. Вот если б комендантом был патриот Сантер! Но зычноголосый пивовар командует только нашим собственным батальоном и тайн этих не может объяснить; он ничего не знает о них, хотя, быть может, и подозревает многое. И работа продолжается; огорченный и омраченный Сент-Антуан слушает стук молотков, видит, как в воздухе повисают поднимаемые плиты.
Сент-Антуан опрокинул первую, большую Бастилию; неужели он смутится перед такой маленькой, незначительной? Друзья, что. если бы мы взялись за пики, ружья, кузнечные молоты и помогли себе сами! Нет средства, быстpee и вернее этого. 28 февраля Сент-Антуан выходит, как часто делал в эти дни, и без лишнего шума отправляется на восток, к этому бельму на его глазу, к Венсеннскому замку. Серьезным, властным тоном, без криков и брани Сент-Антуан объявляет всем заинтересованным сторонам, что он намерен сровнять с землею эту подозрительную крепость. Протесты, увещания не приводят ни к чему. Наружные ворота растворяются, подъемные мосты падают; железные решетки выбиваются из окон кузнечными молотами, превращаются в железные ломы; сыплется дождь утвари, черепиц, и среди хаотического грохота и треска начинается разрушение стен. Гонцы несутся во весь карьер по взволнованным улицам, чтобы предупредить о происходящем Лафайета и муниципальные и департаментские власти. Слухи доходят до Национального собрания, до Тюильри, до всех, кто желает их слышать, и говорят, что Сент-Антуан восстал, что Венсенн, вероятно последнее существующее учреждение страны, близко к гибели.
Живее! Пусть Лафайет бьет в барабаны и спешит на восток, потому что для всех конституционалистов-патриотов это дурная весть. А вы, друзья короля, беритесь за ваши заказные кинжалы усовершенствованного образца, беритесь за палки со стилетами, за тайное оружие и за входные билеты! Скорее! Спешите по задним лестницам, собирайтесь вокруг потомка шестидесяти королей. Бунт, вероятно, поднят герцогом Орлеанским и компанией для свержения трона и алтаря; говорят, что Ее Величество будет заключена в тюрьму, устранена с дороги; что же тогда сделают с Его Величеством? Глину для горшечников-санкюлотов? А разве невозможно бежать именно сегодня, собрав внезапно всю храбрую знать? Опасность угрожает, но надежда манит: камергеры, герцоги де Вилькье, де Дюра раздают входные билеты и пропуска; храброе дворянство тотчас собирается. Теперь самое время "напасть с саблей в руке на эту сволочь"; теперь такое нападение могло бы иметь успех.
Герой двух миров садится на белого коня, синие национальные гвардейцы, кавалерия и пехота, устремляются на восток; Сантер с Сент-Антуанским батальоном уже там, но видимо, не расположенные действовать. Тяжело твое время, герой двух миров! Какие тебе выпадают задачи ! Много нужно усилий, чтобы перенести насмешки, вызывающее поведение этого патриотического предместья: неумытые патриоты изощряются в злобных издевательствах; один из них "схватил генерала за сапог", чтобы стащить его лошади. Сантер на приказ стрелять отвечает уклончиво: "Это люди, взявшие Бастилию" - и ни один курок не двигается. Венсеннская магистратура также не желает издать приказ об аресте или оказать малейшую поддержку, поэтому генерал берет аресты на себя. Благодаря быстроте, дружелюбию, терпению и безграничной смелости мятеж снова удается прекратить без кровопролития.
Между тем остальной Париж занимается своими делами с большим или меньшим хладнокровием: ведь это только вспышка, каких теперь так много. Национальное собрание бурно обсуждает закон против эмиграции. Мирабо громко заявляет: "Клянусь заранее, что я не буду повиноваться ему!" Мирабо часто появляется на трибуне в этот день, сколько бы ему ни мешали, в нем по-прежнему живет старая несокрушимая энергия. Могут ли повлиять крики и ропот правых и левых на этого человека, непоколебимого, как Атлас или Тенериф[76]? Ясностью мысли и глубоким низким голосом, звучащим вначале негромко, неуверенно, он заставляет себя слушать и успокаивает бурю страстей; голос его, то повышаясь, то понижаясь, раздается как громкая мелодия торжествующей силы, покоряющая все сердца; его грубое, мрачное лицо, в рубцах и шрамах, пламенеет и испускает сияние, и снова в эти жалкие времена люди чувствуют, какую всемогущую силу имеет иногда слово одного человека над душами людей. "Я восторжествую или буду разорван на куски", сказал он однажды. "Молчите, - кричит он теперь властным голосом, с царственным сознанием силы, - молчите, вы, Silence, aux trente voix". И Робеспьер, и тридцать голосов, бормоча, затихают. Закон и на этот раз утверждается в таком виде, как хотел Мирабо.
Не таково в эту самую минуту уличное красноречие Лафайета, которому приходится браниться с голосистыми пивоварами и не признающими грамматики сентантуанцами! И как сильно отличается от красноречия их обоих то, что говорится в Кафе-де-Валуа, и сдержанное бахвальство толпы людей с входными билетами, наводняющих в это время коридоры Тюильри! Если такие вещи могут происходить одновременно в одном и том же городе, то что же невозможно в целой стране, на целой планете с их противоречиями, где каждый день представляет собой бесконечный ряд противоречий, которые, однако, в общем дают связный, хотя и бесконечно малый результат!
Но как бы то ни было, Лафайет спас Венсенн и возвращается назад с дюжиной арестованных разрушителей. Королевская семья еще не спасена, но и не находится в серьезной опасности. Однако для королевской конституционной гвардии, для старых французских гвардейцев или гренадеров центра, дежурящих как раз в тот день, это стечение людей со входными билетами становится все менее и менее понятным. Уж не намерены ли в самом деле эти люди сейчас увезти короля в Мец? Не устроено ли возмущение Сент-Антуана предателями-роялистами для отвода глаз? Смотрите хорошенько, вы, дежурные гренадеры центра! От "людей в черном" нечего ждать добра. Некоторые из них в сюртуках (redingotes), другие в кожаных рейтузах и сапогах, словно собрались ехать верхом! А что это выглядывает из-под полы Шевалье де Кур?24 Нечто похожее на рукоять какого-нибудь колющего или режущего инструмента. Он шныряет взад и вперед, а кинжал все торчит из-под его левой полы. "Стоп, monsieur!" - гренадер центра хватается за торчащую рукоятку и вытаскивает на глазах у всех кинжал. Клянусь небом, настоящий кинжал! Называйте его охотничьим ножом или как угодно, но он способен выпустить кровь из патриота.
Это случилось с Шевалье де Кур поутру и вызвало немалый шум и много комментариев, ведь под вечер во дворец собирается все больше и больше людей. Может быть, и у них также кинжалы? Увы, после озлобленных переговоров начинают ощупывать и обыскивать всех в черных костюмах; несмотря на входные билеты, их хватают за ворот и обыскивают. Возмутительно подумать об этом! Всякий раз, как находят кинжал, стилет, пистолет или хотя бы портняжное шило, найденное с громким криком отнимают, а несчастного человека в черном немедленно сбрасывают с лестницы. И он летит позорно, головой вниз, перебрасываемый толчками от одного часового к другому; пишут даже, что пинки, щипки и даже удары ногами a posteriori ускоряли это путешествие. И вот, у всех выходов в Тюильрийском саду появляются один за другим люди в черном, еще более усиливая беспокойство негодующей толпы, собирающейся сюда в сумерки посмотреть, что происходит и увезли или нет наследственного представителя. Злополучные люди в черном! Уличены они наконец в ношении заказных кинжалов, изобличенные "рыцари кинжала"! Внутри все похоже на горящий корабль, снаружи - на бушующее море. Внутри нет спасения; Его Величество, выглянув на минуту из своего внутреннего святилища, холодно приказывает всем посетителям "сдать оружие" и снова затворяет дверь. Отданное оружие образует груду; изобличенные "рыцари кинжала" стремительно, гурьбой спускаются с лестниц, а внизу их встречает пестрая толпа, которая толкает, бьет, травит и разгоняет их.
Вот какое зрелище наблюдает Лафайет в вечерних сумерках, возвращаясь после удачно улаженных затруднений с Венсенном. Едва утихла санкюлотская Сцилла, как аристократическая Харибда уже клокочет вокруг него. Терпеливый герой двух частей света почти теряет терпение. Он не задерживает, а подгоняет бегущих рыцарей; он, правда, освобождает того или другого гонимого знатного роялиста, но бранит каждого жесткими словами, внушенными этой минутой, такими, каких не простили бы ему ни в одном салоне. Герой наш в затруднительном положении, висит между небом и землею, ненавистный в одинаковой мере и богатым божествам над ним, и неимущим смертным под ним! Камергер герцог де Вилькье получает перед всем народом такой внушительный выговор, что находит нужным сначала оправдаться в газетах, а когда это оказывается бесполезным, то уезжает за границу и начинает интриговать в Брюсселе26 Квартира его будет стоять пустой, но она, как мы увидим, окажется полезнее, чем в то время, когда была занята им.
Итак, рыцари кинжала позорно бегут в сгущающемся мраке, гонимые патриотами. Смутное, позорное дело, рожденное тьмой и исчезающее в сгущающемся сумраке и тьме. Однако среди этой тьмы читатель может ясно видеть - в последний или предпоследний раз - одну фигуру, бегущую, спасая свою жизнь: это Криспен-Катилина д'Эпремениль. Еще не прошло трех лет с тех пор, как эти же гренадеры центра, тогда французские гвардейцы, препроводили его на рассвете майского дня на острова Калипсо, и вот до чего Дожили и они и он. Побитый, истоптанный, освобожденный популярным Петионом, он вправе был с горечью ответить: "Да, Monsieur, и меня когда-то народ носил на плечах". Это факт, о котором популярный Петион может поразмыслить, если захочет.
Но к счастью, быстро наступающая ночь спускается над этим позорным Днем Кинжалов; аристократы скрываются в своих жилищах, хотя и потрепанные, с оборванными полами и истерзанными сердцами. Двойной мятеж подавлен без особого кровопролития, если не считать нескольких разбитых до крови носов. Венсенн не совсем разрушен и может быть восстановлен. Наследник не выкраден, и королева не запрятана в тюрьму. Это день, о котором долго вспоминают, о котором говорят с громким смехом и глухим ропотом, с язвительной насмешкой торжества и с ядовитой злобой поражения. Роялисты по обыкновению сваливают всю вину на герцога Орлеанского и на анархистов, желавших оскорбить короля; патриоты, также по обыкновению, - на роялистов и даже на конституционалистов, желавших выкрасть короля и увезти в Мец; мы же по обыкновению сваливаем вину на неестественную подозрительность и на Феба-Аполлона, уподобившегося ночи.
Таким образом, читатель видел, как в последний день февраля 1791 года три давно уже споривших элемента французского общества оказались втянутыми в странную, трагикомическую коллизию и открыто вступили между собою в бой. Конституционализм, подавивший и санкюлотский мятеж в Венсенне, и роялистскую измену в Тюильри, в этот момент силен и господствует над всеми. Но что можно сказать о бедном роялизме, швыряемом таким образом и туда и сюда, после того как все его кинжалы сложены в кучу? Как гласит пословица, у всякого кота бывает масленица: в настоящем, прошлом или будущем. Сейчас праздник на улице Лафайета и Конституции. Тем не менее голод и якобинство, быстро перерастающие в фанатизм, продолжают действовать. И если в самом деле дойдут до фанатизма, то придет и их день. До сих пор Лафайет, подобно какому-нибудь правящему морем божеству, спокойно поднимает голову среди всех бурь; вверху ветры Эола улетают в свои пещеры, подобно буйным непрошеным духам; внизу взбудораженные и вспененные ими морские волны утихают сами. Но что, если бы, как мы не раз говорили, в дело вмешались подводные, титанические, огненные силы и самое дно океана взорвалось бы снизу? Если б они выбросили Посейдона-Лафайета и его конституцию вон из пространства и море в титанической борьбе схватилось бы с небом?
Настроение Франции становится все ожесточеннее, лихорадочнее и близится к конечному взрыву безумия и исступления. Подозрительность охватила все умы; спорящие партии не могут уже общаться между собою, они держатся порознь и смотрят друг на друга в крайнем возбуждении, с холодным ужасом или пылкой злобой. Контрреволюция, Дни Кинжалов, дуэли Кастри, бегство Mesdames, Monsieur и короля! Все пронзительнее раздается тревожный крик журналистов. Бессонное Дионисиево ухо сорока восьми секций так лихорадочно насторожено, что все больное тело судорожно содрогается со странной болью при малейшем шорохе, как часто бывает при таком напряжении слуха и бессоннице!
Раз роялисты имеют специально заказанные кинжалы и сьер Мотье оказался тем, кто он есть, то не следует ли и патриотам, даже бедным, иметь пики и хотя бы подержанные ружья на крайний случай? Весь март наковальни стучат, выковывая пики. Конституционный муниципалитет возвестил плакатами, что только "активные", или платящие налоги, граждане имеют право носить оружие, но в ответ тотчас же поднялась такая буря удивления со стороны клубов и секций, что конституционные плакаты почти на следующее же утро пришлось заклеить вторым, исправленным изданием и предать забвению. Поэтому ковка пик продолжается, как и все связанное с нею.
Отметим еще, как крайне левые поднимаются в расположении если не Национального собрания, то всего народа, в особенности Парижа. Во времена всеобщей паники и сомнений люди охотно присоединяются к тому мнению, в котором чувствуется наибольшая уверенность, хотя часто это бывает наименее основательное мнение. Вера, как бы она ни была зыбка, имеет большую силу и покоряет сомневающиеся сердца. Неподкупный Робеспьер избран обер-прокурором в новые суды; полагают, что добродетельный Петион будет сделан мэром. Кордельер Дантон призван торжествующим большинством в департаментский совет и сделался коллегой Мирабо. Неподкупному Робеспьеру давно уже было предсказано, что он, простой, бедный человек, далеко пойдет, потому что не знает сомнений.
Не следовало ли при таких обстоятельствах перестать и королю сомневаться и начать решать и действовать? У него все еще остается в руках надежный козырь - бегство из Парижа. Как мы видим, король постоянно хватается за этот верный козырь, держит его крепко и изредка на пробу выкидывает, но никогда не выкладывает его, а постоянно прячет назад. Играй же с него, король! Если для тебя еще существует надежда, то именно эта, и притом поистине последняя; а теперь и она с каждым часом становится все сомнительнее. Ах так приятно было бы сделать и то и другое, бежать и не бежать, сбросить карту и удержать ее в руках! Король, по всей вероятности, не козырнет до тех пор, пока все козыри не будут проиграны, и такое козыряние окажется концом самой игры!
Здесь, следовательно, возникает постоянно один пророческий вопрос, на который теперь не может быть ответа. Предположим, что Мирабо, с которым король усердно совещается как с премьер-министром, не имеющим еще права официально заявить себя таковым, закончил свои приготовления - а у него есть планы, и планы обширные, о которых дошли до нас лишь отрывочные, туманные сведения. Тридцать департаментов готовы подписать верноподданнические адреса указанного содержания; короля увезут из Парижа, но только в Компьен или Руан, едва ли в Мец, так как толпа эмигрантов отнюдь не должна играть руководящей роли в этом деле; Национальное собрание под давлением верноподданнических адресов, умелых действий и силы Буйе соглашается внять голосу рассудка и последовать за королем туда же!29 Так ли, на таких ли условиях якобинцы и Мирабо должны были схватиться в этой борьбе Геркулеса с Тифоном[77], в которой смерть была бы неизбежна для того или другого? Самая борьба решена и неминуема, но, при каких условиях, а главное, с каким результатом, это мы тщетно пытаемся угадать. Все окутано смутной тьмой; неизвестно, что будет; неизвестно даже то, что уже было. Колосс Мирабо, как говорили, идет одиноко во тьме, безвестными путями. О чем он думал в эти месяцы, этого не откроют теперь никакие биографы, никакой Fils Adoptif.
Для нас, старающихся составить его гороскоп, разумеется, все остается вдвойне смутным. Мы видим человека, подобного Геркулесу, и одно чудовище за другим вступает с ним в смертельную борьбу. Эмигрировавшая знать возвращается с саблей на боку, кичась своей незапятнанной лояльностью. Она спускается с неба, подобно стае жестоких, гнусно жадных гарпий. А на земле лежит Тифон политической и религиозной анархии, вытягивая свои сотни, вернее, двадцать пять миллионов голов, огромный, как вся территория Франции, свирепый, как безумие, сильный самим голодом. С этим-то чудовищем укротитель змей должен бороться непрерывно, не рассчитывая на отдых.
Что касается короля, то он по обыкновению будет колебаться, менять, подобно хамелеону, цвет и решения сообразно с цветом окружающей его среды он не годится для королевского трона. Только на одного члена королевской семьи, только на королеву, Мирабо, пожалуй, еще может положиться. Возможно, что величие этого человека, не чуждого искусства лести, придворных манер, ловкости и любезности, очаровало непостоянную королеву своим несомненным обаянием и привязало ее к нему. У нее хватает смелости на благородный риск: у нее есть глаза и сердце, есть душа дочери Терезии. "Fautil donc (неужели), - пишет она со страстным порывом своему брату, - неужели, с кровью, которая течет в моих жилах, с моими чувствами, я должна жить и умереть среди таких людей?"30 Увы, да, бедная королева. "Она единственный мужчина, замечает Мирабо, - среди окружающих Его Величество". Еще более уверен Мирабо в другом мужчине - в самом себе. Вот и все его возможности, достаточно их или нет.
Смутным и великим представляется будущее взгляду пророка. Беспрерывная борьба не на жизнь, а на смерть, смятение вверху и внизу - для нас же смутная тьма с прорывающимися кое-где полосами бледного, обманчивого света. Мы видим короля, которого, может быть, устранят, но не постригут в монахи пострижение вышло из моды, - а сошлют куда-нибудь с приличным годовым содержанием и с запасом слесарных инструментов; видим королеву и дофина, регентство при малолетнем короле; королеву, которая "верхом на лошади" проезжает в самом пылу сражения под крики: "Moriamur pro rege nostro!" "Такой день, - пишет Мирабо, - может наступить".
Гром сражений, война, которую уже нельзя назвать гражданской, смятение вверху и внизу, и в этой обстановке глаз пророка видит графа Мирабо, подобного кардиналу де Рецу[78], с головой, все взваливающей, с сердцем, готовым на все; видит его если не победителем, то и не побежденным, пока в нем еще сохраняется жизнь. Подробностей и результатов никакой пророк не может видеть: ночь бурная, небо покрыто тучами, и среди всего этого Мирабо то появляется, вырываясь вперед, то исчезает, неукротимо стремясь покорить себе тучи! Можно сказать, что если б Мирабо остался жив, то история Франции и мира была бы другой. И далее, что если этому человеку чего-либо недоставало, то лишь обладания в полном объеме тем самым Art d'Oser (искусством сметь), которое он так ценил и которым он больше всех своих современников владел и действовал. Достигнутый им результат представлял бы не пустое подобие формулы, а нечто реальное, существенное; результат, который можно было бы любить или ненавидеть, но, вероятно, нельзя было бы обойти молчанием и предать скорому забвению. Если бы Мирабо прожил еще хотя бы один год!
Но Мирабо так же не мог прожить еще один год, как не мог прожить и тысячи лет. Годы человека сочтены, и повесть о Мирабо уже закончена. Властной судьбе безразлично, были ли вы знамениты или нет, будет ли всемирная история помнить вас несколько столетий, или вас забудут через день или два. Среди суеты румяной, деятельной жизни безмолвно кивает нам бледный посланник смерти, и все, чем занимался человек: широкие интересы, проекты, спасение французских монархий, - все приходится немедленно бросать и идти, все равно, спасал ли этот человек французские монархии или чистил сапоги на Pont-Neuf! Самый значительный из людей не может медлить; если б мировая история зависела от одного часа, то и отсрочки на час не было бы дано. Поэтому рассуждения наши о том, что было бы, большей частью праздны Мировая история никогда не бывает тем, чем на основании каких-либо возможностей она хотела бы, могла или должна была бы быть но всегда и единственно бывает тем, что она есть.
Бурный образ жизни истощил богатырские силы Мирабо. Волнение и горячность держали мозг и сердце в постоянной лихорадке; излишества - в напряжении и возбуждении, излишества всякого рода, непрестанная работа, почти граничащая с невероятным! "Если б я не жил с ним, - говорит Дюмон, - я никогда не узнал бы, что можно сделать из одного дня, сколько дел может уместиться в промежуток времени в двенадцать часов. Один день для этого человека был больше, чем неделя или месяц для других; количество дел, которые он вел одновременно, баснословно; от принятия решения до приведения в исполнение не пропадало ни одной минуты". "Monsieur le Comte, - сказал ему однажды секретарь, - то, что вы требуете, невозможно". "Невозможно! ответил он, вскочив со стула. - Ne me dites jamais bete de mot" (Никогда не говорите мне этого дурацкого слова). А потом общественные банкеты; обед, который он дает в качестве командира национальных гвардейцев и который "стоит пятьсот фунтов"; а "оперные сирены" и имбирная водка, от которой жжет во рту, - по какой наклонной плоскости катится этот человек. Неужели Мирабо не может остановиться, не может бежать и спасти свою жизнь? Нет! На этом Геркулесе рубашка Несса; он должен непрерывно кипеть и гореть, пока не сгорит окончательно. Вещие бледные тени пролетают в воспаленном мозгу Мирабо, предвестницы вечного покоя. В то время как он мечется и волнуется, напрягая всякий нерв в этом море честолюбия и смятения, он получает мрачное и безмолвное предостережение, что для него исходом всего этого будет скорая смерть.
В январе можно было видеть, как он председательствовал в Собрании на вечернем заседании "с обвязанной полотняным платком шеей"; в крови его был болезненный жар, перед глазами то темнело, то мелькали молнии; после утренней работы ему пришлось ставить пиявки и председательствовать в повязке. "Прощаясь, он обнял меня, - говорит Дюмон, - с волнением, какого я никогда не замечал в нем. "Я умираю, друг мой, -сказал он, - умираю, как от медленного огня; быть может, мы уже не увидимся более. Когда меня не станет, узнают настоящую цену мне. Несчастья, которые я сдерживал, обрушатся на Францию со, всех сторон". Болезнь предостерегает все громче, но все эти предостережения остаются без внимания. 27 марта по дороге в Собрание Мирабо вынужден был заехать за помощью к своему другу Ламарку и пролежал с полчаса почти без чувств, вытянувшись на диване. Он все-таки отправился в Собрание, как бы наперекор судьбе, и говорил там громко и горячо целых пять раз подряд; затем сошел с трибуны - и покинул ее навсегда. В крайнем изнеможении он выходит в Тюильрийский сад; вокруг него по обыкновению толпится народ с просьбами, записками, и он говорит сопровождающему его другу: "Уведи меня отсюда!"
И вот, 31 марта 1791 года бесконечная встревоженная толпа осаждает улицу Шоссе-д'Антен с беспрестанными расспросами; в доме, который в наше время значится под номером 42, переутомленный титан пал, чтобы больше не встать. Толпы людей всех партий и состояний, от короля до самого простого нищего! Король официально посылает Два раза в день справляться о здоровье больного и, кроме того, справляется и частным образом; расспросам отовсюду нет конца. "Через каждые три часа толпе вручается писаный бюллетень"; он переписывается, расходится по рукам и, наконец, печатается. Народ сам следит за тишиной, не пропускает ни одного создающего шум экипажа; давка невероятная, но сестру Мирабо узнают и почтительно очищают перед ней дорогу. Народ стоит безмолвно, подавленный; всем кажется, что надвигается огромное несчастье, словно последний человек, который мог бы справиться с грядущими бедствиями во Франции, лежит в борьбе с неземной властью.
Но тщетно молчание целого народа, тщетны неутомимые усилия Кабаниса, друга и врача Мирабо; в субботу 2 апреля он чувствует, что для него наступил последний день, что в этот день он уйдет и перестанет существовать. Смерть его была титанической, как и жизнь! Озаренный последней вспышкой перед готовым наступить разрушением, ум этого человека горит и сверкает, выражаясь в словах, которые надолго сохранятся в памяти людей. Он желает жить, но мирится со смертью, не спорит против неизбежности. Речь его фантастична и удивительна; неземные видения исполняют уже погребальный танец вокруг его души, которая, сияя огнем, недвижимая, во всеоружии, дожидается великого часа! Изредка исходящий от него луч света озаряет мир, который он покидает. "Я ношу в сердце моем погребальную песнь французской монархии; смертные останки ее сделаются теперь добычей мятежников". Он слышит пушечный выстрел и делает характерное замечание: "Разве похороны Ахилла уже наступили?" А другу, который поддерживает его, он говорит: "Да, поддержи эту голову; я желал бы завещать ее тебе". Человек этот умирает, как жил: с полным самосознанием и с сознанием того, что на него смотрит мир. Он смотрит на юную весну, которая для него никогда не перейдет в лето. Взошло солнце, и он говорит: "Si ce n'est pas la Dieu, c'est du moins son cousin germain" (Если там не Бог, то по меньшей мере его двоюродный брат). Смерть завладела наружными укреплениями; способность речи пропала, но цитадель сердце - все еще держится; умирающий титан страстно просит знаками бумагу и перо и письменно просит опиума, чтобы прекратить агонию. Врач огорченно качает головой. "Dormir" (спать), - пишет Мирабо, настойчиво указывая на написанное слово. Гак умирает этот гигант, язычник и титан, слепо запинается и, не сломленный духом, устремляется к покою. В половине девятого утра доктор Пти, стоящий в ногах постели, говорит: "Il ne souffre plus". Его страдания и труд кончены.
Да, безмолвные толпы патриотов и ты, французский народ, человек этот отнят у вас. Он пал внезапно, не согнувшись, пока не сломился, как падает башня, внезапно пораженная молнией. Вы не услышите больше его речей, не последуете больше его указаниям. Толпы расходятся, угнетенные, и разносят печальную весть. Как трогательна верность людей человеку, которого они признают своим повелителем! Все театры, все общественные увеселения закрываются; в эти вечера не должно быть веселых сборищ: веселье неуместно; народ врывается на частные вечеринки с танцами и мрачно приказывает прекратить их. Узнали, кажется, о двух таких вечеринках, и они должны были прекратиться. Уныние всеобще; никогда в этом городе не оплакивали так ничьей смерти; никогда с той давно минувшей ночи, когда скончался Людовик XII и crieurs des corps ходили по улицам, звеня колокольчиками и крича: "Le bon roi Louis, pere du peuple, est mort!" (Добрый король Людовик, отец народа, умер!)35 Умерший теперь король - Мирабо, и без преувеличения можно сказать, что весь народ оплакивает его.
Целых три дня повсюду слышны только тихие жалобы; слезы льются даже в Национальном собрании. Улицы полны уныния, ораторы влезают на тумбы и перед многочисленной безмолвной аудиторией произносят надгробные речи в честь покойного. Ни один кучер не смеет проехать слишком быстро, да и вообще проезжать мимо этих групп и мешать им слушать грохотом своих колес. В противном случае у него могут перерезать постромки, а его самого вместе с седоком, как неисправимых аристократов, злобно бросить в канаву. Ораторы на тумбах говорят как умеют; санкюлотский народ с грубой душой напряженно слушает, как всегда слушают речь или проповедь, если это слова, означающие что-нибудь, а не пустая болтовня, не означающая ничего. В ресторане "Пале-Руаяль" служитель замечает: "Прекрасная погода, monsieur". "Да, друг мой, - отвечает старый литератор, - прекрасная, но Мирабо умер!" Печальные песни несутся из хриплых глоток уличных певцов и, напечатанные на сероватой бумаге, продаются по одному су за штуку. Портреты, гравированные, писаные, высеченные из камня и рисованные, хвалебные гимны, воспоминания, биографии, даже водевили, драмы и мелодрамы появляются в следующие месяцы во всех провинциях Франции в неисчислимом количестве, как листья весной. А чтобы не обошлось без шутовства, появляется и епископское Послание Гобеля, гуся Гобеля, только что произведенного в конституционные епископы Парижа. Послание, в котором "Ca ira!" странным образом переплетается с Nomine Domini и в котором нас с серьезным видом приглашают "порадоваться тому, что среди нас имеется корпорация прелатов, созданная покойным Мирабо, ревностных последователей его учения и верных подражателей его добродетелей". Так, на разные лады говорит и гогочет Скорбь Франции, жалуясь, насколько возможно, членораздельно, что рок унес Державного Человека. В Национальном собрании, когда поднимаются затруднительные вопросы, глаза всех "машинально обращаются к тому месту, где сидел Мирабо", но Мирабо уже нет.
На третий вечер оплакиваний, 4 апреля, происходят торжественные публичные похороны, какие редко выпадают на долю почивших смертных. Процессия, в которой, по приблизительному подсчету, принимают участие около ста тысяч человек, растянулась на целую милю. Все крыши, окна, фонари, сучья деревьев переполнены зрителями. "Печаль написана на всех лицах, многие плачут".
Мы видим здесь двойную шеренгу национальных гвардейцев, Национальное собрание в полном составе, Общество якобинцев и другие общества, королевских министров, членов муниципалитета и всех выдающихся патриотов и аристократов. Среди них замечаем Буйе "в шляпе", надвинутой на лоб, как будто он желает скрыть свои мысли! В торжественном безмолвии процессия, растянувшаяся на милю, медленно движется под косыми лучами солнца, так как уже пять часов дня; траурные перья колышутся, и торжественное безмолвие время от времени нарушается глухой дробью барабанов или протяжными звуками заунывной музыки, примешивающей к бесконечному гулу людей странные звуки тромбонов и жалобные голоса металлических труб. В церкви Св. Евстахия Черутти произносит надгробное слово, и раздается салют из ружей, от которого "с потолка сыплются куски штукатурки". Оттуда процессия отправляется к церкви Св. Женевьевы, которая, согласно духу времени, высочайшим декретом превращена в Пантеон для великих людей благодарного Отечества (Aux Grands Hommes la Patrie reconnaissante). Церемония кончается лишь к двенадцати часам ночи, и Мирабо остается один в своем темном жилище - первым обитателем этого Отечественного Пантеона.
Увы, обитателем временным, которого впоследствии выселят. В эти дни судорожных потрясений и раздоров нет покоя даже праху мертвецов. Вскоре из украденного гроба в аббатстве Сельер перевозят кости Вольтера в его родной Париж, и также прах его сопровождается процессией, над ним произносятся речи, восемь белых лошадей везут колесницу, факельщики в классических костюмах с повязками и лентами, хотя погода дождливая.
Тело евангелиста Жан Жака Руссо, как и подобает, также выкапывают из его могилы в Эрменонвиле и с трогательной процессией переносят в Отечественный Пантеон39[79]. Переносят и других, тогда как Мирабо, как мы говорили, изгоняют; по счастью, он не может уже быть возвращен и покоится, неведомый, "в центральной части кладбища Св. Екатерины, в предместье Сен-Марсо, где его поспешно зарыли ночью" и где никто уже не нарушит его покоя.
Так пылает, видимая на далеком расстоянии, жизнь этого человека; она становится прахом и Caput mortuum в этом мировом костре, называемом Французской революцией; она сгорела в нем не первая и не последняя из многих тысяч и миллионов! Это человек, который "отрешился от всех формул" и который чувствовал в эти странные времена и при этих обстоятельствах, что он призван жить, как Титан, и, как Титан, умереть. Он отрешился от всех формул; но есть ли такая всеобъемлющая формула, которая верно выразила бы плюс и минус его личности и определила бы ее чистый результат? Таковой до сих пор не существует. Многие моральные законы строго осудят Мирабо, но морального закона, по которому его можно было бы судить, еще не высказано на человеческом языке. Мы снова скажем о нем: он был реальностью, а не симуляцией; живой сын природы, нашей общей матери, а не мертвый и безродный механизм пустых условностей. Пусть подумает серьезный человек, печально бродящий в мире, населенном преимущественно "набитыми чучелами в суконных сюртуках", которые болтают и бессмысленно смеются, глядя на него, эти доподлинные привидения для серьезной души, - пусть подумает, какое значение заключено в этом коротком слове: брат!
Число людей в этом смысле, живых и зрячих, теперь невелико: хорошо, если в огромной Французской революции с ее всеразгорающейся яростью мы насчитываем хотя бы троих таких. Мы видим людей, доведенных до бешенства, брызжущих самой язвительной логикой, обнажающих свою грудь под градом пуль или шею под гильотиной, но и о них мы, к сожалению, должны сказать, что большая часть их - сфабрикованные формальности, не факты, а слухи!
Слава сильному человеку, сумевшему в такие времена стряхнуть с себя условности и быть чем-нибудь! Ибо для того, чтобы чего-нибудь стоить, первое условие - это быть чем-нибудь. Прежде всего во что бы то ни стало должно прекратиться лицемерие; пока оно не прекратится, ничто другое не может начаться. Из всех преступников за эти века, пишет моралист, я нахожу только одного, которого нельзя простить: шарлатана. "Он одинаково ненавистен и Богу, и врагам Его", как поет божественный Данте:
A Dio spiacente ed a'nemici sui!
Но тот, кто с сочувствием, которое является главным условием для понимания, взглянет на этого загадочного Мирабо, тот найдет, что в основе всего его характера лежала именно искренность, великая, свободная серьезность, можно сказать даже честность, потому что человек этот своим ясным, проницательным взглядом проникал в то, что действительно было, что существовало как факт, и только с этим, ни с чем другим, сообразовывалось его неукротимое сердце. Поэтому, каким бы путем ни шел он, и как бы ни боролся, и как бы часто ни ошибался, он всегда останется человеком-братом. Не гневайся на него - ты не можешь его ненавидеть! В этом человеке сквозь все темные пятна просвечивает гениальность, то победоносно сверкая, то омрачаясь в борьбе, но он никогда не бывает низким и ненавистным, а только, в худшем случае, достоин жалости, сердечного сострадания. Говорят, что он был честолюбив, хотел сделаться министром. И это правда. Но разве он не был единственным человеком во Франции, который мог сделать что-нибудь хорошее, будучи министром? В нем было не одно только тщеславие, не одна гордость - о нет! - в этом великом сердце находили место и страстные порывы любви и вспышки гнева, и кроткая роса сострадания Он глубоко погряз в безобразнейших сквернах, но про него можно сказать, как про Магдалину[80]: ему простится многое, потому что он много любил. Он любил горячо, с обожанием, даже своего отца, самого сурового из упрямых и угрюмых стариков.
Возможно, что ошибки и заблуждения Мирабо были многочисленны, как он и сам часто жаловался со слезами. Увы, разве жизнь каждого такого человека не есть трагедия, созданная "из Рока и собственной его вины", из Schicksal und eigene Schuld, богатая элементами жалости и страха? Этот человек-брат если и не эпичен для нас, то трагичен; если не величествен, то велик по своим качествам и всемирно велик по своей судьбе. Другие люди, признав его таковым, спустя долгое время вспомнят его и подойдут к нему поближе, чтобы рассмотреть его, вникнуть в него, и будут говорить и петь о нем на разных языках, пока не будет сказано настоящее; тогда будет найдена формула, по которой можно судить его.
Итак, неукротимый Габриель Оноре исчезает здесь из ткани нашей истории с трагическим прощальным приветом. Он ушел, этот цвет неукротимого рода Рикетти или Арригетти; в нем род этот как бы с последним усилием сосредоточивает все, что в нем было лучшего, и затем исчезает или опускается до безразличной посредственности. Старый упрямец, маркиз Мирабо, Друг Людей, спит глубоко. Судья Мирабо, достойный дядя своего племянника, скоро умрет, покинутый, в одиночестве; Бочка-Мирабо, уже перешедший за Рейн, будет доведен до отчаяния своим полком эмигрантов. "Бочка-Мирабо, - говорит один из его биографов, - в негодовании переправился за Рейн и стал обучать эмигрантские полки. Когда однажды утром он сидел в своей палатке, с расстроенным желудком и сердцем, в адском настроении, размышляя о том. какой оборот стали принимать дела, некий капитан или субалтерн-офицер[81] попросил принять его. Капитану отказывают; он снова просит с тем же результатом и так далее, пока полковник виконт Бочка-Мирабо, вспыхнув, как бочка спирта, не выхватывает шпагу и не бросается на этого назойливого каналью, но увы! он натыкается на конец шпаги, которую назойливый каналья поспешно обнажил, - и умирает. Газеты называют это апоплексией и ужасным случаем" Так умирают Мирабо.
О новых Мирабо ничего не слышно; неукротимый род, как мы сказали, прекратился со своими великими представителями. Последнее часто наблюдается в истории семейств и родов, которые после долгих поколений посредственностей производят какую-нибудь живую квинтэссенцию всех имеющихся в них качеств, сияющую в качестве мировой величины, и после того успокаиваются, словно истощенные, и скипетр переходит к другим родам. Последний избранник из рода Мирабо, избранник Франции - ушел. Это он сдвинул старую Францию с ее основания, и он же, лишь своей рукой, удерживал от окончательного падения готовое рухнуть здание. Какие дела зависели от одного этого человека! Он подобен кораблю, разбившемуся внезапно о подводную скалу: остатки его беспомощно несутся по пустынным водам.