Почему в последние дни сентября, когда осеннее равноденствие миновало и серый сентябрь сменяется бурым октябрем, иллюминированы Елисейские поля, почему танцует и зажигает фейерверки Париж? Потому что эти последние дни сентября торжественны; Париж может танцевать и весь мир с ним: здание Конституции завершено! Завершено и даже проверено с целью убедиться, что в нем нет никаких изъянов; оно торжественно передается Его Величеству и торжественно им принимается четырнадцатого числа этого месяца под гром пушечных салютов. И теперь этой иллюминацией, ликованием, танцами и фейерверками мы обновляем новое социальное здание и впервые разводим в нем огонь и дым во имя надежды.
Пересмотр, особенно при троне, опирающемся не на основание, а на вершину пирамиды, представлял трудную, щекотливую задачу. Путем подпорок и креплений, так теперь необходимых, кое-что удалось сделать, но. все же, как опасаются, этого недостаточно. Кающийся триумвират Барнава[91], наши Рабо, Дюпор, Туре, а также все конституционные депутаты напрягали все свои силы, но крайне левые шумели, народ, полный подозрительности, бурно настаивал на завершении дела, а лояльная правая сидела все время слегка раздраженная, как будто дуясь и капризничая, к тому же она не способна была бы помочь, если б даже и хотела. 290 депутатов торжественно отделились еще раньше и вышли, отрясая прах со своих ног. Итак, наша злополучная лояльная правая дошла до такого раздражения и отчаяния, что готова была радоваться ухудшению и без того плохого в надежде, что это скорее положит ему конец и вернет хорошее.
Однако, оказывается, кое-какие маленькие подпорки, где только возможно, поставлены. Цивильный лист и личная касса короля были исстари хорошо обеспечены. Королевская конституционная гвардия, насчитывающая 1800 преданных солдат из восьмидесяти трех департаментов, под командой преданного герцога Бриссака, не считая надежных швейцарцев, сама по себе уже представляет нечто. Старая верная лейб-гвардия действительно распущена и официально и фактически, и большая ее часть отправилась в Кобленц. Но теперь должны получить отставку и эти грубые санкюлоты Gardes Francaises, или гренадеры центра; вскоре и они опубликуют в газетах свой прощальный привет, не лишенный хриплого пафоса: "Желаем всем аристократам быть похороненными в Париже, в чем нам отказано!"2 Они уезжают, эти первые солдаты революции; почти год судьба их окутана туманом, пока их снова не переформируют, переименуют и пошлют сражаться против австрийцев; затем история потеряет их из виду. Это был весьма примечательный корпус, занимающий свое место в мировой истории, хотя для нас, согласно тому, как пишется история, они всего лишь безымянная масса людей, косматые гренадеры в кожаных поясах. И все же невольно спрашиваешь себя: какие аргонавты, какие спартанцы выполнили такую работу? Подумайте только об их судьбе с того майского утра, около трех лет назад, когда они безучастно тащили д'Эпремениля на остров Калипсо, и с того июльского вечера, около двух лет назад, когда они уже не безучастно, а с проклятиями и гневом, нахмурив брови, дали залп по полку принца де Ламбеска под командой Безанваля. История шлет им прощальный немой привет.
Таким образом, державная власть дышит свободнее после того, как эти санкюлотские сторожевые собаки, скорее похожие на волков, посажены на привязь и удалены из Тюильри. Державная власть охраняется теперь 1800 верными подданными, которых под различными предлогами можно будет увеличить постепенно до шести тысяч и которые не будут препятствовать путешествию в Сен-Клу. Прискорбная вареннская трещина замазана и даже спаяна кровью на Марсовом поле за эти два с лишним месяца; и действительно, Его Величество, как и раньше, пользуется своими привилегиями, имеет право "выбора резиденции", хотя не без оснований "предпочитает оставаться в Париже". Бедный король, бедный Париж, вы оба должны маскироваться сознательно, облекаться в видимость правдоподобия и фальшь, должны играть друг перед другом вашу прискорбную трагикомедию, будучи с ней связаны и в общем все еще надеясь, несмотря на отсутствие всякой надежды,
Да, но теперь, когда Его Величество принял конституцию под грохот пушечных салютов, кто же перестал бы надеяться? Наш добрый король был введен в заблуждение, но он желал добра. Лафайет ходатайствовал об амнистии, о всеобщем прощении и забвении революционных прегрешений, и отныне, несомненно, славная революция, очищенная от всякого мусора, завершена! Довольно странно и в некоторых отношениях трогательно, что древний возглас "Vive le Roi!" раздается снова вокруг короля Людовика, наследственного представителя Франции. Их величества едут в Оперу, раздают деньги бедным; даже королева теперь, после принятия конституции, слышит одобрительные голоса. Прошлое да будет прошлым! Теперь должна начаться новая эра! Королевский экипаж медленно движется по обрамленным цветными лампочками Елисейским Полям, всюду встречаемый приветствиями веселящейся толпы. Людовик смотрит преимущественно на пестрые лампочки и веселые группы людей и в эту минуту очень доволен. На лице Ее Величества "под благосклонной, приветливой улыбкой можно прочесть глубокую грусть"3 Блистающие храбростью и остроумием личности прогуливаются тут же и наблюдают; так, например, делает г-жа де Сталь, опираясь, вероятно, на руку своего Нарбонна. Она встречает здесь депутатов, которые создали эту конституцию и теперь гуляют, обмениваясь замечаниями и размышляя о том, устоит ли она. Однако, когда мелодичные струны скрипки повсюду звучат под ритм легких капризных ног, а длинные ряды фонариков изливают свои цветные лучи и глашатаи с медными легкими, проталкиваясь сквозь толпу, ревут: "Grande acceptation constitution monarchique" (Великое решение - принятие монархической конституции), сынам Адама, казалось бы, вполне можно надеяться. Разве Лафайет, Барнав и все конституционалисты не подставили любезно свои плечи под опрокинутую пирамиду трона? Фейяны, к которым принадлежит почти весь цвет конституционной Франции, ораторствуют каждый вечер со своих трибун, ведут переписку через все почтовые отделения, доносят на беспокойных якобинцев, твердо веря, что их популярность скоро пройдет. Многое неопределенно, многое сомнительно; но если наследственный представитель будет действовать умно и удачно, то разве нельзя, при сангвиническом галльском темпераменте надеяться, что плохо ли, хорошо ли все уладится и то, чего еще недостает, постепенно будет приобретено и приложено к делу.
Впрочем, повторяем, при созидании здания конституции, особенно при проверке основ его, не было забыто ничего, что могло бы придать ему новую силу, укрепить его и сделать прочным, даже вечным. Двухгодичный парламент под названием Законодательного собрания (Assemblee Legislative)[92] с 745 членами, выбранными на разумных основаниях исключительно "активными гражданами" и даже путем избрания из избирателей наиболее активных, со всеми привилегиями парламента, будет по собственному усмотрению собираться и сам себя распускать в случае надобности. Он будет наблюдать за администрацией и властями, обсуждать и определять бюджет и всегда будет исполнять функции великого конституционного совета, олицетворяющего собой по велению неба всеобщую мудрость и национальное красноречие. Этот первый двухгодичный парламент, выборы в который происходили уже с начала августа, теперь почти избран. Он даже большей частью уже в Париже; депутаты его съезжаются постепенно, с чувством приветствуя своего почтенного родителя - ныне умирающее Учредительное собрание, и сидят в галереях, почтительно прислушиваясь, готовые приступить к делу сами, лишь только освободится место.
Ну а как же относительно изменений в самой конституции? Очевидно, это один из наиболее щекотливых пунктов, так как изменения недопустимы для Законодательного собрания, или обыкновенного двухгодичного парламента, а возможны только для воскрешенного Учредительного собрания, или Национального Конвента. Покойное верховное Национальное собрание обсуждало этот вопрос целых четыре дня. Одни находили, что изменения, или по крайней мере пересмотр и новое утверждение, допустимы через тридцать лет; другие шли еще дальше, уменьшая срок до двадцати и даже пятнадцати лет. Верховное Собрание остановилось сначала на тридцати годах, но по более зрелому размышлению взяло свое решение обратно и не назначило никакого срока, а только наметило некоторые смутные контуры определяющих этот момент обстоятельств и в общем оставило вопрос в подвешенном состоянии. Не подлежит сомнению, что Национальный Конвент может собраться еще в течение тридцати лет, хотя можно надеяться, что этого не случится и обыкновенных законодательных собраний и двухгодичных парламентов с их ограниченной компетенцией и, быть может, постепенными, спокойными усовершенствованиями будет достаточно на целые поколения или даже на неисчислимые времена.
Далее, нужно заметить, что ни один из членов Учредительного собрания не был или не мог быть избран в новое Законодательное собрание. Эти составители законов мыслили так благородно, кричат некоторые, что, подобно Солону, изгнали даже самих себя! Они так недоверчивы к людям, кричат другие, что каждый косится на другого и боится дать другому превзойти себя в самоотвержении! Во всяком случае они неблагоразумны, отвечают все практичные люди. Но обратим внимание еще на одно самоотверженное постановление: ни один из них не может быть министром короля или принять хотя бы самую незначительную придворную должность до истечения четырех или по крайней мере (после долгих прений и пересмотров) до истечения двух лет! Так предлагает неподкупный Робеспьер - ему лично это великодушие недорого стоит, и никто не смеет дать ему превзойти себя. Это был такой закон, в свое время не лишний, который привел Мирабо в сады Сен-Клу под покровом ночи к беседе богов и который помешал многому. К счастью и к несчастью, теперь нет Мирабо, чтобы мешать.
Великодушная амнистия, предложенная Лафайетом, несомненно, приветствуется всеми справедливыми сердцами. Приветствуется также и с трудом достигнутое единение с Авиньоном, стоившее "тридцати бурных заседаний" и многого другого, да будет оно по крайней мере счастливым! Решено поставить статую Руссо, добродетельного Жан Жака, евангелиста "Contrat Social". Не забыты ни Друэ из Варенна, ни достойный Латай, хозяин старого всемирно известного Зала для игры в мяч в Версале; каждый из них получает почетный отзыв и соответствующее денежное вознаграждение. После того как все так мирно улажено и депутации, посольства и шумные королевские и всякие другие церемонии окончены, после того как король произнес несколько благосклонных слов о мире и спокойствии, на что члены Собрания растроганно, даже со слезами ответили: "Oui! Oui!", поднимается председатель Туре, известный по законодательным реформам, и громким голосом произносит следующие достопамятные заключительные слова: "Национальное Учредительное собрание объявляет, что оно выполнило свою миссию и заседания его закрываются". Неподкупного Робеспьера и добродетельного Петиона народ, под громогласные виваты, несет домой на руках. Остальные спокойно расходятся по своим квартирам. Это последний день сентября 1791 года, завтра утром новое Законодательное собрание приступит к своим занятиям.
Так, при блеске иллюминированных улиц и Елисейских Полей, треске фейерверков и в веселых развлечениях, исчезло первое Национальное собрание, растворившись, так сказать, в пустоте времени, и более не существует. Учредительное собрание ушло, но плоды его деятельности остались; оно исчезло, как все собрания людей, как исчезает и сам человек: все имеет свое начало и свой конец. Подобно призрачной реальности, рожденной временем, оно, как и все мы, уплывает по реке времени все дальше назад, но надолго сохранится в памяти людей. Много бывало на нашей планете странных собраний: синедрионы[93], тред-юнионы, амфиктионии[94], вселенские соборы, парламенты и конгрессы; они собирались и расходились, но более странного сборища, чем это верховное Учредительное собрание, или с более своеобразной задачей, пожалуй, не собиралось никогда. Если взглянуть на него с расстояния, оно покажется чудом. 1200 человек с евангелием Жан Жака Руссо в кармане собираются от имени миллионов в полном убеждении, что они "создадут конституцию"; такое зрелище - высший и главный продукт XVIII столетия - нашему миру суждено видеть лишь однажды. Время богато чудесами, богато всякими несообразностями, и замечено, что ни оно само, ни одно из его евангелий не повторяются, а всего менее может повториться евангелие Жан Жака. Некогда оно было справедливо и необходимо, раз таковой стала вера людей; но довольно и этого одного раза.
Эти 1200 евангелистов Жан Жака составили конституцию, и небезуспешно. Около двадцати девяти месяцев сидели они над нею с переменным успехом, с разными способностями, но всегда, смеем сказать, в положении везомого на колеснице Каррочо, чудесного знамени Восстания, на которое всякий может взирать с надеждой на исцеление. Они видели многое: видели пушки, направленные на них, затем внезапно вследствие вмешательства толпы отодвинутые назад, видели бога войны Брольи, исчезающего под грохот грома, не им самим произведенного, среди поднявшейся пыли рухнувшей Бастилии и старой, феодальной Франции. Они претерпели кое-что: королевское заседание, стояние под дождем, клятву в Зале для игры в мяч, ночь под Духов день, восстание женщин. Но ведь и сделали кое-что. Они выработали конституцию и свершили в то же время много других дел: приняли в течение этих двадцати девяти месяцев "две тысячи пятьсот решений", что в среднем составляет по три в день, включая и воскресенья! Как мы видим, краткость иногда возможна; разве Моро де Сен-Мери не пришлось отдать три тысячи приказов, прежде чем подняться со своего места? В этих людях было мужество (или достоинство) и некоторого рода вера - хотя бы в то, что паутина не сукно, и в то, что конституция могла быть выработана. Паутины и химеры должны были исчезнуть, потому что есть реальность. Прочь, невыносимые, убивавшие душу, а теперь убивающие и тело формулы, прочь во имя неба и земли! Время, как мы сказали, вынесло вперед этих 1200 человек; вечность была впереди их и вечность позади; они действовали, подобно всем нам, при слиянии двух вечностей, делая то, что им было предназначено. Не говорите, что сделанное ими - ничто. Сознательно они сделали кое-что, бессознательно - весьма многое! Они имели своих гигантов и своих пигмеев, совершили свое доброе и свое злое дело; они ушли и более не вернутся. Как же в таком случае не проводить их с благословением и прощальным приветом?
На почтовых лошадях, в дилижансах, верхом и пешком они разбрелись на все четыре стороны. Не малое их число перешло границы, чтобы влиться в ряды армии в Кобленце. Туда же отправился, между прочим, и Мори, но впоследствии удалился в Рим, чтобы облечься там в кардинальский плюш; этот любимчик (последний отпрыск?) Дюбарри чувствовал себя во лжи так же свободно, как и в платье. Талейран-Перигор, отлученный конституционный епископ, направляется в Лондон в качестве королевского посланника невзирая на закон о самоотречении, причем бойкий молодой маркиз Шовелен[95] играет при нем роль ширмы. В Лондоне же встречаем и добродетельного Петиона, который на торжественных обедах в ресторанах выслушивает речи и сам произносит их, чокаясь бокалами с членами конституционных реформистских клубов. Неподкупный Робеспьер удаляется на некоторое время в родной Аррас, чтобы провести там семь коротких недель, последних определенных ему в этом мире для отдыха. Прокурор. Парижского суда, признанный верховный жрец якобинизма, он является барометром неподкупного, сухого патриотизма; его ограниченная, настойчивая манера нравится всем ограниченным людям: ведь ясно, что этот человек идет в гору. Он продает свое маленькое наследство в Аррасе и в сопровождении брата и сестры возвращается в Париж на старую квартиру у столяра на улице Сент-Оноре, рассчитывая на скромное, но обеспеченное будущее для себя и своей семьи. О робко решительный, неподкупный, зеленый человек, знаешь ли ты, что сулит тебе будущее!
Лафайет, со своей стороны, слагает с себя командование, чтобы, подобно Цинциннату[96], возвратиться к своему очагу, но вскоре он снова покинет их. Однако отныне наша Национальная гвардия будет иметь уже не одного командира: все полковники будут командовать по очереди, каждый по месяцу. Других же депутатов г-жа де Сталь видела "расхаживающими с озабоченным видом", может быть не знающих, что делать. Некоторые, подобно Барнаву, Ламетам и Дюпору, останутся в Париже для наблюдения за новым двухгодичным Законодательным собранием, первым парламентом, чтобы, если придется научить его ходить, а двор - направлять его шаги.
Таковы эти люди, расхаживающие с озабоченным видом и едущие на почтовых лошадях и в дилижансах, куда зовет рок. Гигант Мирабо спит в Пантеоне великих людей, а Франция? а Европа? Герольды с медными легкими, разъезжая в веселой толпе, возглашают: "Grand acceptation - Constitution monarchique". Завтрашний день, внук вчерашнего, должен стать, если сможет, похожим на своего отца - день сегодняшний. Наше новое двухгодичное Законодательное собрание вступает в свои права 1 октября 1791 года.
Если при настоящем отдалении времени и пространства даже само верховное Учредительное собрание, на которое были устремлены взоры всей Вселенной, могло вызвать у нас сравнительно слабое внимание, то насколько менее способно заинтересовать нас это бедное Законодательное собрание! Оно имеет свои правую и левую стороны, одну менее, другую более патриотическую; аристократов здесь уже нет более; оно волнуется и говорит, слушает доклады, читает предложения и законы: исполняет в продолжение сезона свои функции, но история Франции, как оказывается, отражается в нем редко или почти никогда. Злосчастное Законодательное собрание! Какое отношение может иметь к нему история? Разве только пролить слезу над ним, почти в молчании. Первый из двухгодичных парламентов, за которым - если бы бумажная конституция и часто повторяемые национальные Клятвы могли что-нибудь значить, - за которым неразрывно последовали бы другие, плачевно исчез еще До истечения первого года, и за ним не было второго, ему подобного. Увы! Наши двухгодичные парламенты в их бесконечной, непрерывной последовательности и все это возведенное на трескучих федеративных клятвах конституционное здание, последний камень на вершину которого был принесен с танцами и разноцветными огнями, - все это разлетелось на куски, подобно хрупким черепкам, при столкновении событий и уже по истечении коротких одиннадцати месяцев находилось в преддверии ада, неподалеку от луны, с духами других химер. Пусть они там и остаются в меланхолическом покое до тех пор, пока не понадобятся нам для каких-нибудь особо редких целей.
Вообще, как мало знают себя человек или собрание людей! Эзопова муха сидела на колесе повозки и восклицала: "Какую пыль я поднимаю!" А великие правители, одетые в пурпур, со скипетрами и другими регалиями часто находятся во власти своих камер-лакеев, капризов жен и детей или - в конституционных странах - во власти статей ловких журналистов. Не говори: я этот или тот, и я делаю это или то! Ведь ты не знаешь этого: ты знаешь только название, под которым это до сих пор делалось. Облаченный в пурпур Навуходоносор[97] радуется, чувствуя себя действительно императором великого воздвигнутого им Вавилона, а на самом деле он - невиданное дотоле двуногое-четвероногое накануне своего семилетнего травоедения! Эти 745 избранников народа не сомневались, что они представляют первый двухгодичный парламент и призваны управлять Францией с помощью парламентского красноречия. А что они в сущности? И для чего собрались? Для неразумных и праздных дел.
Многие весьма сожалеют, что этот первый двухгодичный парламент не включал в себя членов бывшего Учредительного собрания с их знанием партий и парламентской тактики, что таков был их неразумный самоотрицающий закон. Несомненно, старые члены Учредительного собрания были бы здесь весьма желательны. Но с другой стороны, какие старые или новые члены какого бы то ни было Учредительного собрания в этом подлунном мире могли бы принести здесь существенную пользу? Первые двухгодичные парламенты поставлены в некотором смысле над всякой мудростью - там, где мудрость и глупость различаются только в степени, и гибель и разрушение - единственный предназначенный для обоих конец. Бывшие члены Конституанты, наши Барнавы, Ламеты и другие, для которых была устроена особая галерея, где они, сидя на почетных местах, могли слушать то, что происходило в заседаниях, посмеиваются над этими новыми законодателями6, но мы этого не сделаем! Бедные 745, посланные сюда активными гражданами Франции, представляют только то, чем они могли быть, делают то, что им предопределено. Что они настроены патриотически, это для нас вполне понятно. Аристократическое дворянство бежало за границу или сидит по своим еще не сожженным замкам, вынашивая в тиши разные планы; шансы его в первоначальных избирательных собраниях были весьма слабы. Аристократы думали только о бегстве в Варенн, о Дне Кинжалов, составляли заговор за заговором, предоставляя народу самому заботиться о себе; и народ принужден был выбирать себе таких защитников, каких мог. Он и выбрал, как будет выбирать всегда, "если не способнейших людей, то наиболее способных быть выбранными!". Пламенный характер, крайнее патриотическо-конституционное направление - это качества, но дар красноречия, искусство в словесной борьбе - это качество из качеств. Поэтому неудивительно, что в этом первом двухлетнем парламенте 400 членов принадлежат к сословию адвокатов или прокуроров. Среди них есть люди, способные говорить, если есть о чем, и есть люди, способные думать и даже действовать. Справедливость требует признать, что этот несчастный первый французский парламент не был лишен ни некоторой талантливости, ни некоторой честности, что ни в том, ни в другом отношении он не стоял ниже обычных средних парламентов, но скорее превосходил их. Заурядные парламенты, не гильотинированные и не преданные долгому позору, должны благодарить за это не себя, а свою счастливую звезду!
Франция, как мы сказали, еще раз сделала что могла: ревностные люди явились сюда с разных сторон навстречу странным судьбам. Пламенный Макс Инар прибыл с далекого юго-востока; пламенный Фоше, Те Deum Фоше, епископ Кальвадосский, - с далекого северо-запада. Здесь уже не заседает Мирабо, который поглотил бы все формулы; наш единственный Мирабо теперь Дантон, действующий еще за стенами парламента и называемый некоторыми "Мирабо санкюлотов".
Тем не менее у нас есть и дарования, особенно наделенные даром красноречия и логики. Мы имеем красноречивого Верньо, самого медоточивого, но и самого страстного из публичных ораторов, родом из местности, называемой Жирондой, на Гаронне; к несчастью, это человек, страдающий леностью: он будет играть с детьми в то время, когда должен строить планы и говорить. Горячий, подвижный Гюаде, серьезный, рассудительный Жансонне, милый, искрящийся веселостью молодой Дюко[98], осужденный на печальный конец Валазе все они также из Жиронды или из окрестностей Бордо; все - пламенные конституционалисты, талантливые, владеют строгой логикой и, несомненно, достойные люди; они желают установить царство свободы, но не иначе как гуманными средствами. Вокруг них соберутся другие, с такими же склонностями, и вся эта партия получит известность, на удивление и горесть мира, под именем жирондистов[99]. Из этой же компании отметим Кондорсе, маркиза и философа, потрудившегося над парижской муниципальной конституцией и над дифференциальным исчислением, сотрудника газеты "Chronique de Paris", автора биографий, философских сочинений, заседающего теперь в двухгодичном парламенте. Этот известный Кондорсе с лицом римского стоика и пламенным сердцем - "вулкан, скрытый под снегом", на непочтительном языке прозванный также mouton enrage, - самое мирное животное, впавшее в бешенство! Отметим в заключение Жана Пьера Бриссо, которого судьба долго и шумно трепала и швырнула сюда как бы для того, чтобы покончить с ним. И он также сенатор на два года, даже в настоящее время король сенаторов. Неутомимый составитель проектов, графоман Бриссо, назвавший себя де Варвилль, ни одному геральдику неизвестно почему, - может быть, потому, что его отец был искусным кулинаром и опытным виноделом в деревне Варвилль. Этот человек подобен ветряной мельнице, постоянно мелющей и вертящейся по ветру во все стороны.
Все эти люди наделены талантами, способностью действовать, и они будут действовать и творить даже не без результата, хотя, увы, не из мрамора, а из зыбкого песка! Но самого способного из всех них мы еще не назвали, или, вернее, ему предстоит развиться в человека, имя которого останется в истории. Это капитан Ипполит Карно, присланный сюда из Па-де-Кале, - человек с холодным математическим умом, с молчаливой, упорной волей. Это железный Карно, строящий планы на далекое будущее, непоколебимый, непобедимый, который окажется на своем месте в час испытаний. Волосы его еще черны, но поседеют под влиянием разнообразных колебаний фортуны, то благосклонной к нему, то суровой, хотя человек этот встретит все с непоколебимым видом.
В Собрании имеются и Cote Droit, и группа друзей короля; в их числе Воблан, Дюма, почетный кавалер Жокур, которые любят свободу, но под эгидой монархии и безбоязненно высказываются в этом смысле, однако бурно надвигающиеся ураганы сметут их прочь. Наряду с ними следует назвать еще нового, Теодора Ламета, военного, хотя бы только ради двоих его братьев, которые одобрительно смотрят на него сверху, с галереи старой Конституанты. С пеной у рта проповедующие Пасторе[100], медоточиво-примирительные Ламуреты[101] и бессловесные, безымянные субъекты во множестве сидят в умеренном центре. Налицо и Cote Gauche, крайняя левая; она сидит на верхних скамьях, как на воздухе или горе, которая превратится в настоящую огнедышащую гору и прославит и ославит, название Горы[102] на все времена и страны.
Не почет ожидает эту Гору, но пока еще и не громкий позор. Она не может похвалиться ни талантами, ни даром слова или мысли; единственный дар ее твердая вера, смелость, которая дерзнет тягаться с небом и землей. Впереди сидят три кордельера: пылкий Мерлей из Тионвиля, пылкий Базир, оба адвокаты, и Шабо, искушенный в ажиотаже, бывший капуцин. Присяжный поверенный Лакруа, некогда носивший эполеты младшего офицера, наделен могучими легкими и алчным сердцем. Здесь также и Кутон, мало задумывающийся над тем, кто он такой; из-за несчастной случайности у него парализованы нижние конечности. По-видимому, он однажды просидел целую ночь в холодной тине вместо теплой комнатки своей возлюбленной, выгнанный от нее, так как по закону она принадлежала другому7; и вот теперь и до конца своих дней принужден ходить на костылях. Здесь и Камбон, в котором дремлет еще не развившийся великий финансовый талант к печатанию ассигнаций, отец бумажных денег; в грозный час он произнесет веское слово: "Война - замкам, мир хижинам" (Guerre aux chateaux, paix aux chaumieres). Здесь же и неустрашимый обойщик из Версаля Лекуэнтр, желанное лицо, известное со времени банкета в Опере и восстания женщин. А вот и Тюрио[103], избиратель Тюрио, стоявший у бойницы Бастилии и видевший, как Сент-Антуан поднялся всею массой; многое придется ему еще увидеть. Как последнего и самого жестокого из всех отметим старого Рюля[104] с его коричневым, мрачным лицом и длинными белыми волосами; он родом эльзасец и лютеранин. Это человек, которого годы и книжная ученость ничему не. научили, который, обращаясь с речью к старшинам Реймса, назовет священный сосуд (дар небес, из которого были помазаны Хлодвиг и все короли) ничего не стоящей бутылкой с маслом и разобьет ее вдребезги о мостовую. Увы, он разобьет вдребезги многое и в заключение свою собственную дикую голову пистолетным выстрелом и так кончит свою жизнь.
Вот какая раскаленная лава клокочет в недрах этой Горы, неведомая миру и самой себе! Пока это еще совсем обыкновенная гора, отличающаяся от равнины главным образом своей большей бесплодностью и пустынным видом; все, что может заметить внимательный наблюдатель, так это то, что она курится. Пока, как мы сказали, все еще так прочно, так мирно, что кажется, будто и время ничего не может изменить. Разве не все любят свободу и конституцию? Конечно, все, хотя и в разной степени. Некоторые, как кавалер Жокур и его правая сторона, любят свободу меньше, чем короля, если бы пришлось сделать выбор; другие, как Бриссо и его левая сторона, любят свободу больше, чем короля. Из последних иные любят свободу даже больше, чем самый закон, другие же - не больше. Партии будут развиваться, но как - это еще никому не известно. Силы действуют в этих людях и вне их; несогласия переходят в оппозицию, которая все более разрастается и превращается в непримиримую борьбу не на жизнь, а на смерть, пока сильный не будет уничтожен более сильным, а тот в свою очередь - сильнейшим. Кто может предотвратить это? Жокур и его монархисты, фейяны или умеренные; Бриссо и его бриссотинцы, якобинцы или жирондисты все они, подобно трио кордельеров и всем вообще людям, должны делать то, что им предопределено, и на предопределенном пути.
И как подумаешь, какая судьба ожидает этих злополучных семьсот сорок пять совершенно непредвидимо для них самих! Найдется ли хотя бы одно столь жестокое сердце, которое не пожалело бы их? Их сокровенным желанием было жить и действовать в качестве первого французского парламента и ввести конституцию в действие. Разве не прошли они тотчас после избрания через самые трогательные конституционные церемонии, почти исторгавшие у них слезы? Двенадцать старейших из них были посланы торжественно принести саму конституцию, печатную Книгу Закона. Архивариус Камю, бывший член Учредительного собрания, и двенадцать старейших входят с военной помпой и музыкой, неся божественную книгу; и председатель, и все сенаторы Законодательного собрания, положив на нее руку, по очереди приносят присягу под приветственные возгласы и сердечные излияния, сопровождаемые всеобщим троекратным ура. Так начинают они свои заседания. Несчастные люди! В тот же самый день король довольно сухо принял их депутацию; она обижена выказанным ей пренебрежением и не может не сетовать на это, вследствие чего наш только что ликовавший и присягавший первый парламент на следующее же утро считает себя обязанным реагировать на обиду и принимает антикоролевское решение относительно того, как он, со своей стороны, примет Его Величество. Решают, что они не должны называть его более Sire (государь) по долгу, а только когда сами захотят так величать его. Но на следующий же день это решение берется обратно, как слишком опрометчивая пустая болтовня, хотя и вызванная поведением короля.
Бурное, но благонамеренное Собрание, только слишком легко оно воспламеняется, в нем постоянно летают искры. Вся его история есть череда вспышек и ссор при искреннем желании выполнить свою миссию и роковой невозможности сделать это. Оговоры, порицания министрам короля, воображаемым и истинным изменникам; пылкая злоба и громы против отвечающих громам эмигрантов; страх перед австрийским императором, перед "австрийским комитетом" в самом Тюильри; ярость и непрестанный страх, опрометчивость, сомнения и смутная растерянность! Опрометчивость, говорим мы, и, однако, конституция приняла меры против нее. Ни один закон не может пройти, пока не будет напечатан и прочитан три раза с промежутками в восемь дней, "за исключением тех случаев, когда Собрание наперед решает, что дело спешное". И оно строго соблюдает конституцию, никогда не забывая сказать: принимая во внимание одно и принимая во внимание другое, а также и на основании третьего Собрание постановляет ("qu'il y a urgence"); a решив, что данный случай "не терпит отлагательства", оно вправе постановить неотложное принятие любой безрассудной меры. В течение одиннадцати месяцев принято, как высчитали, более двух тысяч резолюций. Находили, что Учредительное собрание работало слишком поспешно, но эти спешат втрое больше. Правда, само время летит с утроенной быстротой, а они должны идти с ним в ногу. Несчастные 745 избранников! Они истинные патриоты, но из слишком горючего материала; посаженные в огонь, они и брызжут огнем: это сенат, состоящий из трута и ракет, в мире бурь, где постоянно летают гонимые ветром искры.
С другой стороны, как подумаешь, забежав на несколько месяцев вперед, о сцене, называемой Baiser de l'amourette! Опасности, угрожающие стране, сделались неизбежны, неизмеримы; Национальное собрание - надежда Франции раскололось. И вот, ввиду такого бедственного положения поднимается медоточивый аббат Ламурет, новый лионский епископ, - фамилия которого (l'amourette) значит "любовная интрижка", - встает и с патетическим, слащавым красноречием заклинает всех высоких сенаторов забыть взаимные распри и неудовольствия, принести новую присягу и соединиться, как братья. Вслед за тем все они при восторженных криках обнимаются и клянутся. Левая сторона смешивается с правой; бесплодная гора спускается, на плодоносную равнину. Пасторе в слезах лежит в объятиях Кондорсе, обиженный на груди обидчика, и все клянутся, что тот, кто пожелает двухпалатной монархии фейянов, или крайней якобинской республики, или чего-либо иного, помимо конституции, и только ее, будет предан вечному проклятию. Трогательное зрелище ! Но уже на следующее утро они принуждены, побуждаемые роком, снова ссориться, и их возвышенное примирение в насмешку названо Baiser de l'amourette, или поцелуем Далилы.
Подобно злополучным братьям Этеоклу и Полинику[105], они обнимаются, хотя напрасно; плачут, что им не суждено любить, а суждено ненавидеть и быть убийцами друг друга! Или же их можно уподобить кобальдам, которым волшебник приказал под страхом наказания сделать более трудное дело, чем свить веревку из песка, - "пустить в ход конституцию". Если бы только конституция хотела двигаться! Увы! Конституция не желает тронуться с места! Она все падает ничком, и они с трепетом опять поднимают ее: иди же, золотая конституция! Конституция не желает идти. "Пойдет, клянусь!" - сказал добрый дядя Товий и даже выругался. Но капрал грустно возразил: "Никогда не пойдет на этом свете".
Конституция, как мы часто говорили, только тогда станет двигаться, когда она отражает если не старые привычки и верования принимающих ее, то, несомненно, их права или, еще лучше, их силы, ибо не являются ли эти оба понятия при правильном толковании одним и тем же? Старые привычки Франции отжили, ее новые права и силы еще не определились или определились только на бумаге и в теории и не могут быть ни в каком смысле установлены, пока не подвергнутся испытанию, пока она не померится силами в жестоком бою не на жизнь, а на смерть, хотя бы и в противоестественных судорогах безумия, с князьями и властями, высшими и низшими, внутренними и внешними, с землей и адом и самим небом! Тогда все определится. Три условия являются скверными предзнаменованиями для развития этой французской конституции: во-первых, французский народ, во-вторых, французский король и, в-третьих, французское дворянство и соединенная Европа[106].
Но оставим общие соображения и перейдем к дальнейшему изложению событий. Что за странности происходят на далеком юго-западе, куда теперь, в конце октября, обращены все взоры? Трагический пожар, давно дымившийся и тлевший без видимого огня, вспыхнул там ярким пламенем.
Горячая южная провансальская кровь! Увы, как уже было сказано, столкновения на пути свободы неминуемы; их порождает разность направлений, даже разность скоростей в одном и том же направлении! Истории, занятой в другом месте, некогда было обратить внимание на многое из происходившего здесь: на беспорядки в Юзесе и в Ниме из-за столкновений между протестантами и католиками, между патриотами и аристократами; на смуты в Марселе, Монпелье, Арле; на лагерь аристократов в Жалесе, на это удивительное полуреальное, полуфантастическое образование, то тающее в бледном тумане, то снова (преимущественно в воображении) вспыхивающее багровыми красками; на эту магически-грозную "аристократическую картину войны, снятую с натуры!". Все это был трагический, смертоносный пожар, с заговорами и мятежами, смятением днем и ночью, но пожар без пламени, не светящий, никем не замеченный, но который, однако, теперь нельзя обойти вниманием.
Этот скрытый пожар был сильнее всего в Авиньоне и в графстве Венсенн. Папский Авиньон с его замком, круто поднимающимся над Роной, - очень красивый город; он утопает в пурпуровых гроздьях виноградников и в золотисто-оранжевых рощах, почему старому безумному рифмоплету Рене, последнему суверену Прованса, и вздумалось передать его папе и золотой тиаре, а не Людовику XI с оловянной девой на ленте шляпы. Это привело и к добру, и ко злу! Папы, антипапы, с их великолепием, жили в этом Авиньонском замке, так круто поднимающемся над быстрой Роной; Лаура де Сад[107] ходила там к обедне, а ее Петрарка меланхолически играл на скрипке и пел вблизи, у фонтана Воклюз. Так было в старину.
А теперь, несколько столетий спустя, в эти новые времена от одного росчерка пера безумного рифмоплета Рене происходит то, что мы видим: Журдан Coupe-tete (Головорез) идет военным походом осаждать Карпантра, предводительствуя армией от трех до пятнадцати тысяч человек, называемых авиньонскими разбойниками, - титул, который они сами принимают с прибавлением эпитета: "храбрые авиньонские разбойники!" Так оно и есть. Палач Журдан бежал туда от следствия в Шатле после восстания женщин и начал торговать мареной, но времена стояли такие, что всем было не до красок, так что Журдан закрыл свою лавочку и вознесся высоко надо всеми, потому что он был создан для этого. Кирпичная борода его сбрита, жирное лицо стало медно-красным и усеяно черными угрями. Силеново чрево раздулось от водки и привольной жизни; он носит синий мундир с эполетами, "огромную саблю, два кавалерийских пистолета, засунутые за пояс, и два других, поменьше, торчащие из карманов", называет себя генералом и тиранит людей. Подумай об одном этом факте, читатель, и о том, какого рода факты должны были ему предшествовать и сопутствовать! Вот какие вещи происходят из-за старого Рене и из-за возникшего вопроса: не может ли Авиньон теперь совершенно отмежеваться от папы и стать свободным французским городом?
Смуты продолжались около двадцати пяти месяцев. Скажем, три месяца раздоров, потом семь месяцев ярости, наконец, в заключение около пятнадцати месяцев сражений и даже повешений. Уже в феврале 1790 года паписты-аристократы поставили в знак предостережения четыре виселицы, но в июне народ восстал и с жаждой возмездия заставил городского палача исполнить свою обязанность по отношению к четырем аристократам, которые и были повешены, по одному папскому Аману на каждой папской виселице. Затем пошли авиньонские эмиграции - паписты-аристократы эмигрировали за реку Рону, смещение папского консула, бегство, победа, возвращение папского легата, перемирие, новое нападение и сражения с переменным успехом. Посылались петиции в Национальное собрание, собирались конгрессы городских управлений: шестьдесят с лишним городских управлений подали голоса за присоединение к Франции и благословляли свободу, тогда как представители около двенадцати меньших городов под влиянием аристократов вотировали в обратном смысле, и все это с криками и раздорами! Округ восстал на -округ, город на город: Карпантра, долго соперничавший с Авиньоном, теперь в открытой с ним войне, и Журдан Coupe-tete, после того как первый генерал был убит во время мятежа, закрывает свою лавку с красками и открыто, с осадной артиллерией, а главное, с шумом и гамом в течение двух месяцев на глазах всего мира держит со своими "храбрыми авиньонскими разбойниками" соперничающий город на осадном положении.
Тут, несомненно, совершались геройские подвиги, прославленные в приходской истории, но неизвестные истории всемирной. Мы видим, как виселицы воздвигаются с той и с другой стороны и несчастные трупы болтаются на них дюжинами в ряд; злополучного мэра Везона хоронят еще живым. Жатва не снимается с плодородных полей; виноградники потоптаны, всюду царят кровавая жестокость, безумие всеобщей ярости и ожесточения. Разрушение и анархия повсеместны: все охвачено сильнейшим пожаром, но пожаром без зарева, издали невидным! В заключение Учредительное собрание, пославшее в Авиньон комиссаров, выслушав их14 доклады, прочитав петиции, продебатировав целые месяцы, с августа 1789 года, и "потратив в общем на это дело тридцать заседаний", торжественно постановляет четырнадцатого прошлого сентября, что город Авиньон и графство составляют одно целое с Францией и что его святейшеству папе будет уплачено справедливое вознаграждение.
Значит, все прощено и покончено? Увы, если безумие ярости проникло в кровь людей и виселицы воздвигались и с этой и с той стороны, что могут сделать пергаментный декрет и амнистия Лафайета? Забывчивая Лета течет не по земле! Паписты-аристократы и патриоты-разбойники все еще являются друг для друга бельмом на глазу, они постоянно подозревают других и подозреваются сами во всем, что бы они ни делали и ни предпринимали. Верховное Учредительное собрание разошлось всего две недели назад, как вдруг, в воскресенье 16 октября 1791 года, утром, не вполне потушенный пожар снова вспыхивает ярким пламенем. Появляются антиконституционные воззвания, рассказывают, что статуя Мадонны покраснела и проливает слезы. Поэтому в то же утро патриот Л'Эскюйе, один из наших "шести правящих патриотов", посоветовавшись со своими братьями и с генералом Журданом, решается отправиться в церковь вместе с одним или двумя приятелями не для того, чтобы прослушать обедню, чему он придает мало значения, а для того, чтобы увидать всех папистов вместе и сказать им слово увещевания, а также чтобы посмотреть на эту плачущую Богоматерь, находящуюся в той же церкви кордельеров. Рискованное поручение, имевшее фатальный исход! Каково было слово увещевания, произнесенное Л'Эскюйе, этого история не сообщает, но ответом на него был пронзительный вой аристократических папских богомольцев, среди которых было много женщин. Поднялись тысячеголосые крики и угрозы, перешедшие, так как Л'Эскюйе не бежал, в тысячерукие и тысяченогие тычки и удары, сопровождавшиеся уколами стилетов, игл, ножниц и других острых инструментов, какими пользуются женщины. Ужасное зрелище! Древние покойники и Лаура Петрарки спят вокруг; священный алтарь с горящими свечами смотрит сверху, а Богоматерь оказывается без единой слезинки и вполне естественного цвета камня. Друзья Л'Эскюйе бросаются, подобно посланникам Иова[108], к Журдану и к национальной армии. Но неповоротливый Журдан хочет сначала занять городские ворота, движется втрое медленнее, чем следовало бы, и когда приходят в церковь кордельеров, то она уже безмолвна и пуста; Л'Эскюйе одиноко лежит у подножия алтаря, плавая в собственной крови, исколотый ножницами, истоптанный, искалеченный. Глухо простонав в последний раз, он испускает дух вместе со своею жалкой жизнью.
Такое зрелище способно возбудить сердце всякого человека, а тем сильнее должно оно было подействовать на многих людей, называющих себя авиньонскими разбойниками! Труп Л'Эскюйе, положенный на носилки, с увенчанной лаврами обезображенной головой несут по улицам под многоголосое, мелодичное пение, под похоронные вопли, больше горькие, чем громкие! Медное лицо Журдана, лицо лишенного всего патриота, мрачно. Патриотический муниципалитет посылает в Париж официальное донесение, приказывает произвести многочисленные, точнее, бесчисленные аресты для допроса и следствия. Аристократов и аристократок тащат в замок, запирают всех вместе в подземные темницы, где они лежат вповалку, лишенные всякой помощи, оплакиваемые лишь хриплым журчанием Роны.
Они сидят по темницам, дожидаясь следствия и допроса. Увы! С палачом Журданом в качестве генералиссимуса, медное лицо которого почернело, и с вооруженными разбойниками-патриотами, поющими похоронные песни, слишком вероятно, что следствие будет коротким. В два следующих дня независимо от согласия муниципалитета в подземелье Авиньонского замка располагается разбойничий военный совет; разбойничьи экзекуторы с обнаженными саблями у дверей дожидаются разбойничьего приговора. Суд короткий, безапелляционный! Здесь царят гнев и месть разбойников, подогреваемые водкой. Поблизости находятся темницы Glaciere, или Ледяной башни, где происходили дела, для которых в человеческом языке нет названия! Мрак и тени отвратительной жестокости окутывают эти темницы замка, эту башню Glaciere; несомненно одно: что многие в нее вошли, а вышли немногие. Журдан и разбойники, господствуя теперь над всем муниципалитетом, над всеми властями, папскими или патриотическими, хозяйничают в Авиньоне, поддерживаемые ужасом и безмолвием.
Результатом всего этого является то, что 15 ноября 1791 года мы видим, как друг Даммартен с подчиненными и под начальством генерала Шуази, с пехотой и кавалерией, с громыхающими впереди пушками, развернутыми знаменами, под гром труб и барабанов, с преднамеренно грозной демонстрацией военных сил вступает на улицу Кастль-Рок, направляясь к широким воротам Авиньонского замка. За ним на почтительном расстоянии идут три комиссара нового Национального собрания. Авиньон, повинуясь приказанию, во имя закона и Собрания широко распахивает свои ворота; Шуази с остальными, Даммартеном и "bons enfants", "славными ребятами из Бофремона", как называют этих давно знакомых бравых конституционных драгун, въезжают, встречаемые криками и Дождем цветов. Они приехали, на радость всем честным людям, на страх палачу Журдану и его разбойникам. Вскоре показывается усеянное вередами, распухшее медно-красное лицо Журдана; вооруженный саблей и четырьмя пистолетами, он пытается говорить грозно, однако обещает сдать замок тотчас же. Гренадеры Шуази вступают вместе с ним в замок. Они вздрагивают и останавливаются, проходя мимо Ледяной башни, так ужасен исходящий из нее запах, потом с диким ревом: "Смерть палачу!" - бросаются на Журдана, который едва успевает скрыться через потайные ходы.
Пусть же откроется тайна производившегося здесь правосудия! 130 мужчин, женщин и даже детей (ибо схваченные врасплох трепещущие матери не смогли оставить своих детей) грудами лежат в этой Ледяной башне и гниют среди разлагающейся массы, на ужас всему миру. Три дня продолжается грустная процедура выноса трупов наружу и опознания их среди воплей и возбуждения страстного южного народа, то коленопреклоненно молящегося, то бушующего в дикой ярости и сострадании. Затем происходит торжественное погребение с глухим барабанным боем и пением. Убитые покоятся теперь в освященной земле, в общей могиле реквиема, при всеобщем плаче.
А Журдан Coupe-tete? Мы видим его снова через день или два: он скачет по романтичнейшей холмистой стране Петрарки, яростно пришпоривая своего скакуна; молодой Лигонне, пылкий авиньонский юноша, с драгунами Шуази несется за ним по пятам. С такой вздувшейся мясной тушей вместо всадника ни одна лошадь не может выдержать состязания. Усталый конь, подгоняемый шпорами, плывет через речку Сорг, но останавливается на середине ее, на "chiaro fondo di Sorga", и не трогается с места, несмотря ни на какие шпоры! Молодой Лигонне подскакивает; меднолицый грозит и ревет, вытаскивает пистолет, может быть даже спускает курок, однако его схватывают за шиворот, привязывают к седлу, а ноги подтягивают под брюхо лошади и везут в Авиньон, где его с трудом удается спасти от растерзания на улицах.
Таковым оказывается пожар в Авиньоне и на юго-западе, когда он становится заметным. По этому поводу в Законодательном собрании и в "Обществе - Мать" происходят долгие и бурные споры о мерах, какие следует принять. "Амнистия!" - кричат красноречивый Верньо и все патриоты; чтобы покончить, если возможно, со всем этим, нужны взаимное прощение и раскаяние, восстановление и примирение. Предложение это в конце концов проходит; и вот огонь на юго-западе слегка заливается "амнистией" или забвением, которое, увы, не может быть ничем иным, как только воспоминанием, ибо река забвения Лета протекает не по земле! Не вешают даже Журдана: его освобождают, словно еще не созревшего для виселицы, и даже, как мы видим издалека, "его с триумфом проносят по южным городам". Чего только не носят на руках люди!
Бросив мимолетный взгляд на меднолицее чудовище, несомое по южным городам, мы должны покинуть этот край и предоставить ему тлеть. Здесь немало аристократов: старинное гордое дворянство еще не эмигрировало. В Арле имеется свое "Chiffonne" - так символически в шутку называют тайное сообщество аристократов. Арль со временем разберет свои мостовые на аристократические баррикады, против которых пламенному и решительному патриоту Ребекки[109] придется вести марсельцев с пушками. Железная балка еще не всплыла на волны Марсельской бухты, и пылкие потомки фокейцев еще не превратились в рабов. Разумными мерами и горячей настойчивостью Ребекки разбивает эту Chiffonne без кровопролития, исправляет арльскую мостовую и плавает в береговых лодках, наблюдая зорким оком патриота за подозрительными башнями Мартелле. Он совершает быстрые переходы по стране, один или с военными отрядами, переезжает из города в город, производит основательную расчистку19, где можно, убеждает, а где нужно, и сражается. Дела здесь много, даже лагерь Жалес кажется подозрительным, так что член Законодательного собрания Фоше после дебатов об этом предлагает послать комиссаров и устроить лагерь на равнине Бокера; неизвестно, был ли от этого какой результат или нет.
Из всего этого и многого другого отметим только одно маленькое.последствие: молодой Барбару, адвокат и городской секретарь Марселя, на которого было возложено улаживание этих дел, прибыл в феврале 1792 года в Париж. Это красивый и мужественный юный спартанец, зрелый физически, но не зрелый мудростью; мрачная судьба его тем не менее окрашена пламенным лучом яркого южного солнца, не вполне потушенным даже смертью! Заметим, кстати, что и лионские Роланы снова в Париже, во второй и последний раз. Место королевского инспектора в Лионе, как и везде, упразднено: Ролан приехал выхлопотать себе пенсию; кроме того, он имеет в Париже друзей-патриотов, с которыми желал бы повидаться, и, наконец, хочет напечатать свою книгу. Барбару и Роланы встретились, и естественно, что пожилой спартанец Ролан и молодой спартанец Барбару сошлись и полюбили друг друга. А г-жа Ролан?.. Не дыши, ядовитый дух злословия! Эта душа не запятнана, чиста, как зеркальное озеро. А все-таки, если они оба заглядывали в глаза один другому и каждый молча, в трагическом самоотречении находил, что другой слишком достоин любви?
Она называет его "прекрасным, как Антиной"; он "в другом месте будет говорить об этой изумительной женщине": "Некая г-жа д'Юдон (или что-то в этом роде, потому что Дюмон не помнит хорошенько ее имени) дает депутатам-бриссотинцам и нам, друзьям свободы, блестящие завтраки в своем доме на Вандомской площади, завтраки с современными знаменитостями, с грациозными женщинами, обольстительными улыбками и не без роскоши. Здесь, среди болтовни и звона бокалов, устанавливается на данный день план законодательных прений и происходит много совещаний. Здесь можно видеть и строгого Ролана, но он бывает нечасто".
Таковы наши внутренние трудности, наблюдаемые в южных городах; они распространяются, видимые или невидимые, по всем городам и округам, как северным, так и южным. Всюду козни аристократов, за которыми следят патриоты, вынужденные в свою очередь, будучи различных оттенков, от светлых лафайето-фейянов до мрачно-темных якобинцев, следить даже и за самими собою.
Управления департаментов, которые мы называем магистратурой графств, выбранные гражданами из слишком "активного" класса, тянут, как оказывается, в одну сторону, а муниципалитеты, городская магистратура - в другую. Повсюду встречаются и диссиденты-священники, с которыми Законодательному собранию еще придется иметь дело, и строптивые субъекты, действующие под влиянием самой ярой из страстей; они устраивают заговоры, вербуют людей для Кобленца или подозреваются в заговорах, разжигая огонь всеобщего антиконституционного пожара. Что с ними делать? Они могут быть столь же добросовестны, сколь и строптивы; с ними надлежало бы поступать мягко, но без промедлений. В непросвещенной Вандее крестьяне легко могут быть совращены ими; немало простых людей, подобно торговцу шерстью Катлино, в раздумье разъезжающему с тюками своего товара по деревням, с сомнением покачивают головой! Прошлой осенью туда приезжали два комиссара, посланные Собранием: рассудительный Жансонне, тогда еще не избранный в сенаторы, и Галуа, издатель газеты. Оба они, посоветовавшись с генералом Дюмурье, говорили и действовали мягко и рассудительно; они успокоили на время возбуждение и составили свой отчет в смягченной форме.
Сам Дюмурье, вообще человек способный, нимало не сомневается, что ему удастся поддержать у себя порядок. Он проводит эти холодные месяцы среди добродушных жителей Ниорта, занимая "довольно хорошую квартиру в Ниортском замке", и успокаивает умы. Почему у нас всего один Дюмурье? В других местах, на севере и на юге, мы находим только неудержимое мрачное брожение, выплескивающееся время от времени открытыми, шумными вспышками мятежа. Южный Перпиньян бьет в набат при свете факелов, происходит стремительное бегство и нападение; то же делается в северном Кане среди бела дня, аристократы выстраиваются с оружием в руках у храмов; департаменты оказываются не в силах уладить дело, оно разрешается ружейной пальбой и раскрытием заговора!2? Прибавьте к этому голод, так как хлеб, который всегда был дорог, становится еще дороже; нельзя достать даже сахара, и по серьезным причинам. Бедного Симоно, мэра Этампа, вывесившего в этой северной области во время хлебного бунта красный флаг, изголодавшийся, ожесточенный народ затоптал до смерти. Тяжела служба мэра в такие времена! Мэр Сен-Дени повешен на фонаре под влиянием подозрения и дурного пищеварения; это было довольно давно, а недавно мэр Везона похоронен заживо, и теперь погибает бедный Симоно, кожевник, - мэр Этампа, которого не забудет легальный конституционализм .
Мятежи, подозрения, недостаток хлеба и сахара действительно растерзали, как говорят dechire, бедную Францию и все французское, потому что из-за моря также приходят дурные вести. Прежде чем были зажжены пестрые огни на Елисейских Полях по случаю принятия конституции, в черном Сан-Доминго[110] загорелись совсем другого рода огни и вспыхнуло ночное зарево, продолжавшее пылать одновременно с парижскими огнями, - а мы и не знали этого! Небо окрасилось заревом горящей патоки, спирта, сахароварен, плантаций, утвари, скота, людей, и равнина у Французского мыса превратилась в чудовищный вихрь дыма и пламени!
Какая перемена за эти два года, с тех пор как первый "ящик с трехцветными кокардами" миновал таможню и даже желчные креолы возликовали, узнав, что Бастилия сровнена с землей! Мы не раз говорили, что уравнивание очень приятно, но только до нашего собственного уровня. У матово-смуглых креолов, конечно, есть свои обиды; а у темно-желтых мулатов? у желтых квартеронов? а у черных, как сажа, рабов? Квартерон Оже[111], друг наших парижско-бриссотинских друзей чернокожих, с своей стороны проникается убеждением, что восстание есть священнейшая из обязанностей. Поэтому не успели трехцветные кокарды покрасоваться и трех месяцев на шляпах креолов, как в воздух взвились сигнальные огни Оже под крики ярости и ужаса. Потерпевший поражение и приговоренный к смерти Оже взял в горсть черный порошок или черные семена, посыпал поверх тонкий слой белых семян и сказал своим судьям: "Смотрите, они белые", потом тряхнул рукой и спросил: "Где же белые?" (Ou sont les blancs?)
И вот, осенью 1791 года, взглянув с птичьего полета на Французский мыс, можно было увидеть, как густые облака дыма заволакивают горизонт: днем дым, ночью -огонь, и слышать жалобные крики бегущих белых женщин, подгоняемых страхом и слухами. Черные осатаневшие толпы грабят и убивают с неслыханной жестокостью. Они сражаются, стреляя "из чащи леса, из-за изгородей" - негр любит кусты; они тысячами устремляются в атаку, размахивая ножами и ружьями, с прыжками, криками торжества и проклятиями, но, если отряд белых добровольцев держится стойко, при первом же залпе, а иногда и раньше переходят в замешательство, беспорядочное бормотание и в паническое бегство. Бедного Оже можно колесовать, огненный вихрь можно подавить, прогнать в горы, но Сан-Доминго потрясено, как семена в руке Оже, и корчится в долгих предсмертных судорогах. Оно черно, черно бесповоротно и, как африканское Гаити, останется на предостережение всему миру.
О друзья мои парижане, ведь это - наравне со скупщиками и заговорщиками-фейянами - одна из причин поразительной дороговизны сахара! Трепещущий бакалейщик с отвисшей губой видит, что его сахар таксируется, отвешивается патриотками для немедленной продажи по недостаточной цене в 25 су за фунт. "Не лучше ли отказаться от сахара?" Да, патриотические секции и все вы, якобинцы, откажитесь от него! Так советуют Луве и Колло д'Эрбуа, решив принести эту жертву; но "как же наши литераторы обойдутся без кофе?" Дать клятву в воздержании - это самое верное!24
Разве не страдает по той же причине Брест, не страдают интересы судоходства? Бедный Брест терпит, горюет, жалуется на аристократа Бертрана Мольвиля, предателя-аристократа, морского министра. Разве не гниют в гаванях брестские и королевские корабли, не разрушаются один за другим? Многие морские офицеры разбежались или находятся в отпуске с сохранением жалованья. В Брестской гавани мало движения, если не считать галер с их понукаемыми бичом невольниками-гребцами, - увы, среди них около 40 наших несчастных швейцарских солдат из Шатовье ! Эти 40 швейцарцев в красных шерстяных колпаках слишком хорошо помнят Нанси; они налегают теперь на весла, грустно глядя в волны Атлантического океана, отражающие только их собственные печальные, заросшие бородой лица, и кажутся забытыми надеждой.
Вообще разве, выражаясь фигурально, нельзя сказать, что французская конституция, пускающаяся в путь, страдает ревматизмом, полна колющих внутренних болей в сочленениях и мышцах и идет с трудом?
Известны примеры, когда и крайне ревматические конституции шли и держались на ногах, хотя и шатаясь и спотыкаясь, в течение долгого времени, но только благодаря одному условию: голова была здорова. А голова французской конституции! Что такое король Людовик и чем он не может не быть, читатели уже знают. Это король, который не может ни принять конституцию, ни отвергнуть ее, ни вообще что-нибудь сделать, а только жалобно спрашивает: "Что мне делать?", король, который окружен бесконечной смутой и в уме которого нет и зародыша порядка. Остатки гордого, непримиримого дворянства борются с униженно-раскаивающимися Барнавами и Ламетами, борются среди темного элемента посыльных и носильщиков, хвастунов на половинном жалованье из кафе "Валуа", среди горничных, наушников и низших служащих, под взглядами озлобленных патриотов, все более и более подозрительных, - что они могут сделать в такой борьбе? В лучшем случае уничтожить друг друга и произвести нуль. Бедный король! Барнавы и Жокуры серьезно говорят ему на одно ухо, Бертран-Мольвили и посланные из Кобленца - на другое; бедная королевская голова поворачивается то в ту, то в другую сторону и не может решительно склониться ни на одну. Пусть скромность накинет на это покрывало: более жалкое зрелище редко видывал мир. Только один мелкий факт проливает грустный свет на многое. Королева жалуется г-же Кампан: "Что мне делать? Когда они, эти Барнавы, советуют нам что-нибудь, что не нравится дворянству, то на меня все дуются, никто не подходит к моему карточному столу, король отходит ко сну в одиночестве". Что делать в таком сомнительном случае? Идти к неизбежной гибели!
Король принял конституцию, зная наперед, что это ни к чему не приведет; он изучает ее, исполняет, но главным образом в надежде, что она окажется невыполнимой. Королевские суда гниют в гаванях, офицеры с них разбежались, армия дезорганизована, разбойники заполняют проезжие тракты, которые к тому же не ремонтируются, все общественные учреждения бездействуют и пустуют. Исполнительная власть не делает никаких усилий, кроме одного - навлечь недовольство на конституцию, и притворяется мертвой (faisant la mort!). Какая же конституция, применяемая таким образом, может идти? "Она опротивеет нации", что действительно и будет26, если только вы сами раньше не опротивеете ей. Ведь это план Бертрана де Мольвиля и Его Величества, лучший, какой они могли придумать.
А что, если выполнение этого прекрасного плана пойдет слишком медленно или совсем не удастся? Предвидя это, королева в глубочайшей тайне "пишет целый день и изо дня в день шифрованные послания в Кобленц"; инженер Гогела, знакомый нам по Ночи Шпор, которого амнистия Лафайета освободила из тюрьмы, скачет взад и вперед. Иногда в подобающих случаях бывает, что король наносит визит в Salle de Manege, произносит трогательную ободряющую речь (в ту минуту, несомненно, искренно), и все сенаторы рукоплещут и почти плачут; в то же самое время Малле дю Пан[112], по видимости прекративший издание газеты, тайно везет за границу собственноручное письмо короля, в котором тот просит помощи у иностранных монархов. Несчастный Людовик, делай же что-нибудь одно, - ах, если бы ты только мог!
Но единственные действия королевского правительства сводятся к смятенному колебанию от одного противоречия к другому, и, смешивая воду с огнем, оно окутывается густым шипящим паром. Дантона и нуждающихся патриотов подкупают денежными подарками; они принимают их, улучшая тем самым свое положение, и с этой поддержкой идут своей дорогой. Королевское правительство нанимает даже рукоплескателей, или клакеров, которые должны аплодировать. У подпольного Ривароля полторы тысячи человек на королевском жалованье, составляющем около 250 000 франков в месяц, которых он называет "генеральным штабом". Этот штаб, самый странный из когда-либо существовавших, состоит из публицистов, сочинителей плакатов и из "двухсот восьмидесяти клакеров, получающих по три франка в день". Распределение ролей и счетные книги по этому делу сохранились до сих пор. Бертран де Мольвиль ухитряется заполнять галереи Законодательного собрания и считает свой способ очень искусным: он нанимает санкюлотов идти на заседание и рукоплескать по данному сигналу, и те идут, полагая, что их пригласил Петион; эта хитрость не открывалась с неделю. Довольно ловкий прием, похожий на то, как если бы человек, находя, что день слишком короток, решил перевести часовую стрелку: только это для него и возможно.
Отметим также неожиданное появление при дворе Филиппа Орлеанского последнее появление его при выходе какого бы то ни было короля. Некоторое время назад, по-видимому в зимние месяцы, он получил давно желанный чин адмирала, хотя только над гниющими в гавани кораблями. Желаемое пришло слишком поздно! Между тем он обхаживает Бертрана де Мольвиля, чтобы принести благодарность, даже заявляет, что желал бы поблагодарить Его Величество лично; что, несмотря на все отвратительные вещи, которые про него рассказывают, он далек в сущности, весьма далек от того, чтобы быть врагом Его Величества! Бертран передает поручение, устраивает королевскую аудиенцию, которой Его Величество доволен. Герцог, видимо, совершенно раскаялся и решил вступить на новый путь. И однако, что же мы видим в следующее воскресенье? "В следующее воскресенье, - говорит Бертран, - он явился к выходу короля; но придворные, не зная о происшедшем, - кучка роялистов, привыкших приносить королю приветствие именно по этим дням, устроили ему в высшей степени унизительный прием. Они обступили его тесным кольцом, старались, как бы нечаянно, наступать ему на ноги, вытолкали его локтями за дверь и не пустили снова войти. Он пошел вниз, в апартаменты Ее Величества, где был накрыт стол; едва он показался, как со всех сторон раздались голоса: "Господа, берегите блюда!", словно у него в карманах был яд. Оскорбления, которым он подвергался всюду, где бы ни появлялся, заставили его удалиться, не повидав королевской семьи. Все последовали за ним до лестницы королевы; спускаясь, он получил плевок (crachat) на голову и несколько других на платье. Бешенство и злоба ясно отражались на его лице". Да разве могло быть иначе? Он винит во всем этом короля и королеву, которые ничего не знают, и даже сами этим очень огорчены, затем снова исчезает в хаосе. Бертран находился в тот день во дворце и был очевидцем случившегося.
Что касается остального, то неприсягающие священники и преследования их тревожат совесть короля; эмигрировавшие принцы и знать принуждают его к двойственным поступкам, и одно veto следует за другим при всевозрастающем негодовании против короля, ибо патриоты, наблюдающие за всем извне, проникаются, как мы уже сказали, все большей подозрительностью. Снаружи, следовательно, возрастающая буря, одна вспышка патриотического негодования за другой, внутри - смятенный вихрь интриг и глупостей! Смятение и глупость, от которых невольно отворачивается глаз. Г-жа де Сталь плетет интриги в угоду своему любезному Нарбонну, чтобы сделать его военным министром, но не обретает покоя, даже и добившись этого. Король должен бежать в Руан, должен там с помощью Нарбонна "изменить конституцию надлежащим образом". Это тот самый ловкий Нарбонн, который в прошлом году при помощи драгун вызволил из затруднительного положения бежавших королевских теток. Говорят, что он их брат, и даже больше, - так жаждет сплетня скандалов. Теперь он поспешно едет со своей де Сталь к войскам в пограничные города, присылает не совсем достоверные, подкрашенные розовыми красками донесения, ораторствует, жестикулирует, маячит горделиво некоторое время на самой вершине, на виду у всех, потом падает, получив отставку, и смывается рекой времени.
Интригует, к негодованию патриотов, и принцесса де Ламбаль, наперсница королевы; злополучная красавица, зачем она вернулась из Англии? Какую пользу может принести ее слабый серебристый голосок в этом диком реве мирового шквала, который занесет ее, бедную, хрупкую райскую птичку, на страшные скалы. Ламбаль и де Сталь, вместе или порознь, явно интригуют; но кто мог бы счесть, сколько и сколь различными путями незаметно интригуют другие! Разве не заседает тайно в Тюильри так называемый австрийский комитет, центр невидимой антинациональной паутины, нити которой тянутся во все концы земли, ибо мы окружены тайной? Журналист Карра теперь вполне уверен в этом; для патриотов партии Бриссо и для Франции вообще это становится все более и более вероятным.
О читатель, неужели тебе не жаль этой конституции? В членах у нее колющие ревматические боли, в мозгу - тяжесть гидроцефалии и истерического тумана, в самом существе ее коренится разлад; эта конституция никогда не пойдет; она едва ли даже сможет брести, спотыкаясь! Почему Друэ и прокурор Сосс не спали в ту злосчастную вареннскую ночь! Почему они, во имя Неба, не предоставили берлине Корф ехать, куда ей вздумается! Невыразимые несообразности, путаница, ужасы, от которых до сих пор содрогается мир, были бы, быть может, избегнуты.
Но теперь является еще третье обстоятельство, не предвещающее ничего хорошего для хода этой французской конституции: кроме французского народа и французского короля существует еще соединенная Европа. Необходимо взглянуть и на нее. Прекрасная Франция так светла, а вокруг нее смутная киммерийская ночь. Калонн, Бретей носятся далеко в тумане, опутывая Европу сетью интриг от Турина до Вены, до Берлина и до далекого Петербурга на морозном Севере! Великий Берк[113] давно уже возвысил свой громкий голос, красноречиво доказывая, что наступил конец эпохи, по всей видимости, конец цивилизованного времени. Ему отвечают многие: Камиль Демулен, витийствующий за человечество Клоотс, мятежный портной Пейн и почтенные гельские защитники в той или другой стране. Но великий Берк не внемлет им: "век рыцарства миновал" и не мог не миновать, произведя еще более неукротимый век голода. Много алтарей из Дюбуа-Роганского разряда переходят в разряд Гобель-Талейранский, переходят путем быстрых превращений в... называть ли их истинного владельца? Французская дичь и охранители ее упали с криками отчаяния на скалы Дувра. Кто станет отрицать, что настал конец многому? Поднялась группа людей, верящих, что истина - не печатная спекуляция, а реальная действительность, что свобода и братство возможны на земле, всегда считавшейся собственностью Духа Лжи, которую должен унаследовать Верховный Шарлатан! Кто станет отрицать, что церковь, государство, трон, алтарь в опасности, что даже священный денежный сундук, последнее прибежище отжившего человечества, кощунственно вскрыт и замки его уничтожены?
Как ни деликатно, как ни дипломатично поступало бедное Учредительное собрание; сколько ни заявляло оно, что отказывается от всякого вмешательства в дела своих соседей, от всяких иностранных завоеваний и так далее, но с самого начала можно было предсказать, что старая Европа и новая Франция не могут ужиться вместе. Славная революция, ниспровергающая государственные тюрьмы и феодализм, провозглашающая, под грохот союзных пушек перед лицом всего мира, что кажущееся не есть действительность, - как может она существовать среди правительств, которые, если кажущееся не действительность, представляют неизвестно что? Она может существовать только в смертельной вражде, в непрестанной борьбе и войнах, и не иначе.
Права Человека, отпечатанные на всех языках на бумажных носовых платках, переходят на Франкфуртскую ярмарку. Да что там на Франкфуртскую ярмарку! Они переправились через Евфрат и сказочный Гидасп, перенеслись на Урал, Алтай, Гималаи; отпечатанные с деревянных стереотипов угловатыми картинными письменами, они читаются и обсуждаются в Китае и Японии. Где же это кончится? Киен Лун чует недоброе; ни один, самый далекий, далай-лама не может теперь мирно катать свои хлебные шарики. Все это ненавистно нам, как ночь! Шевелитесь, защитники порядка! И они шевелятся: все короли и князьки шевелятся грозно, насупив брови и опираясь на свою духовную временную власть. Поспешно летают дипломатические эмиссары, собираются конвенты, частные советы, и мудрые парики кивают, совещаясь, насколько это им доступно.
Как мы сказали, берутся за перо и памфлетисты с той и с другой стороны; рьяные кулаки стучат по крышкам пюпитров. И не без результата! Разве в прошлом июле железный Бирмингем не вспыхнул, сам не зная почему, в ярости, пьянстве и огне при криках: "За церковь и короля!" - и разве Престли и ему подобные, праздновавшие обедом день Бастилии, не были сожжены самым безумным образом? Возмутительно, если подумать! В тот же самый день, как мы можем заметить, австрийский и прусский монархи с эмигрантами выехали в Пильниц, что в Саксонии, где 27 августа, не высказываясь насчет дальнейшего "тайного договора", который мог и не состояться, провозгласили свои надежды и угрозы, заявив, что это "общее дело королей"[114].
Где есть желание ссоры, там найдется и повод к ней. Наши читатели помнят ту ночь на Духов день 4 августа 1789 г., когда феодализм пал в несколько часов. Национальное собрание, уничтожая феодализм, обещало, что будет дано "возмещение", и старалось дать его. Тем не менее австрийский император объявил, что его германские принцы не могут быть лишены феодальных прав; они имеют поместья во французском Эльзасе и обеспеченные за ними феодальные права, которые ничем не могут быть возмещены. И вот дело о владетельных принцах (Princes Possessions) странствует от одного двора к другому и покрывает целые акры дипломатическими бумагами, вызывая скуку у всего мира. Кауниц доказывает из Вены; Делессар отвечает из Парижа, хотя, может быть, недостаточно резко. Император и его владетельные князья слишком очевидно хотят прийти и взять компенсацию, сколько удастся захватить. Разве нельзя было бы поделить Францию, как разделили и продолжают делить Польшу, и разом и успокоить, и наказать ее? Волнение охватило всю Европу, с севера до юга! Ведь действительно это "общее дело королей". Шведский король Густав, присяжный рыцарь королевы, хотел вести союзные армии, но помешал Анкарстрем, изменнически убивший его, потому что неприятности были и поближе к дому. Австрия и Пруссия говорят в Пильнице, и все напряженно прислушиваются. Императорские рескрипты выходят из Турина; в Вене предстоит заключение тайной конвенции. Екатерина Российская одобрительно кивает головой: она помогла бы, если б была готова. Испанский Бурбон задвигался на своих подушках: помощь будет и от него - даже от него. Сухопарый Питт[115], "министр приготовлений", подозрительно выглядывает из своей сторожевой башни в Сент-Джеймском дворце. Советники составляют заговоры, Калонн плавает в тумане, - увы, сержанты уже открыто барабанят на всех германских базарных площадях, вербуя оборванных храбрецов. Куда ни посмотришь, со всех сторон неизмеримый обскурантизм охватывает прекрасную Францию, которая не хочет быть охваченной им. Европа в родовых муках; потуга следует за потугой, и что за крик слышен из Пильница! Плодом явится Война.
Но самое худшее, в этом положении еще предстоит назвать - это эмигранты в Кобленце. Многие тысячи их съехались туда, полных ненависти и угроз: братья короля, все принцы крови, за исключением безбожного герцога Орлеанского; дуэлисты де Кастри, краснобай Казалес, Мальсень с бычьей головой, бог войны Брольи; женоподобные дворяне, оскорбленные офицеры, все перебравшиеся по ту сторону Рейна. Д'Артуа приветствует аббата Мори поцелуем и прижимает его к своему августейшему сердцу! Эмиграция, текущая через границы то по каплям, то потоком, охваченная различными настроениями страхом, дерзостью, яростью и надеждой, с первых бастильских дней, когда д'Артуа уехал, "чтобы пристыдить граждан Парижа", возросла до феноменальных размеров. Кобленц превратился в маленький заграничный Версаль - Версаль in partibus, здесь все продолжается по-прежнему: ссоры, интриги, господство фаворитов, даже наложниц; все старые привычки в меньшем масштабе, но обостренные жаждой мести.
Энтузиазм приверженности, ненависти и надежды поднялся до высокой отметки; это можно слышать в любой таверне в Кобленце из разговоров и песен. Мори присутствует в кружковом совете, в котором многое решается, между прочим составление списков эмиграции по числам, и месяц раньше или позже определяет большее или меньшее право в будущем дележе добычи. На самого Казалеса вначале смотрели холодно, потому что он случайно высказался в конституционном духе, - так чисты наши принципы. В Люттихе куют оружие; "3000 лошадей" направляются сюда с германских ярмарок; вербуется кавалерия, а равно и пехота "в синих мундирах, красных жилетах и нанковых шароварах". Эмигранты ведут секретную внутреннюю переписку и открытую заграничную: переписываются с недовольными тайными аристократами, со строптивыми священниками, с "австрийским комитетом" в Тюильри. Вербовщики настойчиво сманивают дезертиров: почти весь полк Руаяль-Аллеман переходит к ним. Маршрут во Францию и раздел добычи уже определены, дожидаются только императора. "Говорят, что они хотят отравить источники, но, - прибавляют патриоты, сообщая это, - им не отравить источника Свободы", на что "on applaudit" (мы можем только аплодировать). У них имеются также фабрики фальшивых ассигнаций, и по Франции разъезжают люди, раздавая и распределяя их; одного из них выдают законодательствующему патриотизму: "некоего Лебрена, человека лет тридцати, с густыми белокурыми волосами"; у него, вероятно только временно, "подпухший глаз (oeil poche), он ездит в кабриолете, на вороной лошади"36 и никогда не расстается с ним.
Несчастные эмигранты: их участь совпадала с участью Франции. Они не знают многого из того, что должны бы знать, не знают ни самих себя, ни своего окружения. Политическая партия, не осознающая своего поражения, может сделаться фатальнейшей вещью для самой себя и для всего. Ничто не убедит этих людей в том, что они не могут разогнать Французскую революцию первым звуком своих военных труб, что эта революция - не бурная вспышка болтунов и крикунов, которые при взмахе кавалерийских сабель, при шорохе веревок палача спрячутся по углам, чем глубже, тем лучше. Но, увы, какой человек знает самого себя и верно оценивает окружающие его явления, иначе нужна ли была бы тогда физическая борьба? Никогда, пока эти головы не будут размозжены, они не поверят, что рука санкюлота имеет некоторую силу, а когда они будут размозжены, то верить будет уже слишком поздно.
Можно сказать без раздражения против этих бедных заблудших людей, что зло, исходящее от эмигрировавшей знати, более всех других зол роковым образом повлияло на судьбу Франции. Если б они могли это знать, могли понять! В начале 1789 года их еще окружал некоторый престиж и страх: пожары их замков, зажженных месяцами упорства, стали гаснуть после 4 августа и могли бы прекратиться совсем, если бы владельцы знали, что им защищать и от чего нужно отказаться, как от незащитимого. Они еще представляли иерархическую лестницу власти или общепринятое подобие ее, еще составляли связующее звено между королем и народом, передавали и претворяли постепенно, со ступени на ступень, приказания одного в повиновение других и делали приказания и повиновение еще возможными. Если бы они поняли положение дел и свою роль в нем, то Французская революция, совершившаяся рядом взрывов в годы и месяцы, распространилась бы на несколько поколений, и для многих уготована была бы не мучительная смерть, а тихая кончина.
Но люди эти были горды, высокомерны и недостаточно умны, чтобы поступать обдуманно. Они оттолкнули от себя все с презрительной ненавистью, обнажили шпаги и забросили ножны. Франция не только не имеет иерархии власти, чтобы претворять приказания в повиновение, - ее иерархия бежала к ее врагам и громко призывает их, нуждающихся только в предлоге, к вооруженному вмешательству. Завистливые короли и императоры долго смотрели бы, обдумывая вторжение, но боясь и стыдясь вмешаться, а теперь! когда братья короля и все французское дворянство, сановники и должностные лица, имеющие свободу высказываться, которой сам король лишен, - когда все они горячо призывают их, во имя права и силы? От пятнадцати до двадцати тысяч человек собрано в Кобленце, которые бряцают оружием с криками: "Вперед, вперед!" Да, господа, вы пойдете вперед - и разделите добычу сообразно численности вашей эмиграции.
Злосчастное Законодательное собрание и патриотическая Франция осведомлены обо всех этих делах через предателей-друзей, через торжествующих врагов. Памфлеты Сюлло из генерального штаба Ривароля циркулируют, возвещая великую надежду. Плакаты Дюрозуа покрывают стены; "Chant du Coq" криком приветствует день; его клюет "Ami des Citoyens" Тальена. Друг короля Руаю в "Ami du Roi" в точных арифметических цифрах приводит численность армий различных вторгающихся монархов: в общем 419 тысяч иностранных солдат и 15 тысяч эмигрантов. И это не считая ежедневных и ежечасных дезертиров, о которых издателю газеты приходится ежедневно сообщать, - дезертирств целых рот, даже полков, которые с криками: "Vive le Roi, Vive la Reine!" - и с развернутыми знаменами переходят в чужой лагерь. Ложь! Пустяки! Нет, для патриотов не пустяки; не будет это пустяками в один несчастный день и для Руаю. Патриотизм может еще некоторое время орать и болтать, но часы его сочтены: Европа надвигается с 419 тысячами войска и французским рыцарством; можно надеяться, что виселицы получат свое.
Итак, у нас будет война, и при каких обстоятельствах! При исполнительной власти, "притворяющейся" все с большей и большей естественностью "мертвой" и бросающей полные вожделения взоры даже на врагов, - вот при каких обстоятельствах у нас будет война.
Энергичного и деятельного руководителя у нее нет, если не считать таким Ривароля с его генеральным штабом и 280 клакерами. Общественные учреждения бездействуют, даже сборщики податей забыли свои уловки и в некоторых провинциальных управлениях считают благоразумным удерживать те налоги, которые удастся собрать для покрытия своих собственных необходимых расходов. Наш доход состоит из ассигнаций, и выпуски бумажных денег следуют один за другим. А армии, наши три большие армии: Рошамбо, Люкнера, Лафайета? Исхудалые, безутешные, эти три великие армии оберегают границы, подобные трем стаям журавлей во время линьки, - погибающие, непокорные, дезорганизованные, никогда не бывавшие в огне, а опытные генералы и офицеры их ушли за Рейн. Военный министр Нарбонн, писавший отчеты в розовых красках, требует рекрутов, амуниции, денег, неизменно денег и, не получая их, грозится "взять свой меч", принадлежащий лично ему, и идти служить Отечеству.
Но вопрос из вопросов в том: что же делать? Обнажить ли нам сразу меч и с дерзким отчаянием, которому иногда благоприятствует счастье, идти против этого вторгающегося мира эмигрантов и обскурантов или же ждать, затягивать время дипломатическими переговорами, пока наши ресурсы не поправятся? Но поправятся ли они или наоборот? Сомнительно, мнения наиболее влиятельных патриотов разделились. Бриссо и его бриссотинцы, или жирондисты, громко кричат в Законодательном собрании за первый, вызывающий, план, а Робеспьер у якобинцев так же громко ратует за последний, за промедление, причем дело доходит до споров, даже до взаимных упреков, смущая Мать патриотизма. Подумайте, в каком возбуждении проходят завтраки у г-жи д'Юдон на Вандомской площади! Все крайне встревожены. Помогите, патриоты, или по крайней мере соединитесь, ибо время не ждет. Еще не миновали зимние морозы, как в "довольно уютную квартиру Ниортского замка" пришло письмо: генерала Дюмурье требуют в Париж. Письмо от военного министра Нарбонна: генерал должен дать совет во многих делах. В феврале 1792 года друзья-бриссотинцы приветствуют своего Дюмурье-Polymetis, которого действительно можно сравнить с древним Улиссом[116] в современном костюме: у него живые, пластичные движения, неукротимый пыл и ум, делающий его "мужем совета".
Пусть читатель представит себе прекрасную Францию, окруженную всей киммерийской Европой, словно надвигающейся на нее черной тучей, готовой разразиться огненным громом войны; сама же прекрасная Франция не может двинуться, связанная по рукам и ногам сложными путами своего социального одеяния или состряпанной для нее конституции. Прибавьте к этому голод, заговоры аристократов, отлучающих от церкви священников-диссентеров, "некоего Лебрена", подгоняющего своего вороного коня на глазах у всех, и еще более страшного в своей незримости инженера Гогела[117], скачущего с шифрованными письмами королевы!
Неприсягнувшие священники вызывают новые беспорядки на Мэне и Луаре; ни Вандея, ни торговец шерстью Катлино не перестают ворчать и брюзжать. А вот и опять выступает на сцену Жалес: сколько раз придется уничтожать этот реальный или воображаемый вражеский стан! Вот уже около двух лет, как он то тускнел, то снова ярко разгорался в перепуганном воображении патриотов; на самом деле, если бы знали патриоты! Это один из изумительнейших продуктов природы, действующей вместе с искусством. Аристократы-роялисты под тем или иным предлогом собирают простой народ в Севеннских горах; народ этот не боится мятежей и охотно дерется, только бедные головы его туго поддаются убеждению. Роялисты ораторствуют, играя главным образом на религиозной струне: "Правоверных священников преследуют, навязывают нам ложных пастырей; протестанты (некогда подвергавшиеся каре) теперь торжествуют, священные предметы бросаются собакам"; таким образом вызывается в набожных горцах глухой ропот. "Как же нам не вступиться, храбрые севен-нские сердца, не поспешить на помощь? Ведь нам повелевает это священная религия, наш долг перед Богом и Королем". "Si fait, si fait (Конечно, конечно), - отвечают всегда храбрые сердца. - Mais il y a de bien bonnes choses dans la Revolution!" (Но в революции есть много хорошего!) Итак, дело это, что бы ни говорили, вертится только вокруг своей оси, не сходит с места и остается простой бутафорией.
Тем не менее больше льстите, играйте на известной струнке все громче и быстрее, вельможные роялисты! Крайним напряжением сил вы можете добиться того, что в будущем июне этот Жалесский лагерь внезапно превратится из бутафорского в настоящий. В нем две тысячи человек, которые хвастают, будто их семьдесят тысяч; вид у него очень странный: развевающиеся флаги, сомкнутые штыки, прокламации и комиссия гражданской войны под председательством д'Артуа! Пусть Ребекки или другой какой-нибудь пылкий, но рассудительный патриот вроде "подполковника Обри", если Ребекки занят в другом месте, пусть они немедленно двинут национальных гвардейцев и рассеют Жалесский лагерь, да, кстати, разгромят и старый замок41, чтобы по возможности ничего больше не было слышно об этом лагере.
В феврале и марте страх, особенно у сельского населения Франции, достиг крайних пределов, почти граничащих с безумием. По городам и деревням носятся слухи о войне, об избиении, о близости австрийцев, аристократов, а главное разбойников. Люди покидают свои дома и хижины и, забрав жен и детей, бегут с криками, сами не зная куда. Такая паника, по словам очевидцев, никогда еще не охватывала нацию и не охватит даже во времена так называемого террора. Весь край по течению Луары, весь центр и юго-восточная область поднимаются в смятении "одновременно, как от электрического удара" - ведь и хлеба становится все меньше и меньше. "Народ запирает баррикадами въезды в города, натаскивает камней в верхние этажи, женщины готовят кипяток, с минуты на минуту ожидая атаки. В деревнях непрерывно звонит набат, толпы созванных им крестьян бродят по дорогам в поисках воображаемого врага. Они вооружены по большей части косами на деревянных древках, и когда эти дикие полчища подходят к забаррикадированным городам, то нередко их самих принимают за разбойников".
Так бурлит старая Франция, готовая рухнуть. Каков будет конец, не известно ни одному смертному, но, что конец близок, это знают все.
Всему этому наше бедное Законодательное собрание, у которого вдобавок не ладится с конституцией, не может противопоставить ничего, что могло бы помочь, кроме всплесков парламентского красноречия. Оно продолжает дебатировать, обвинять, упрекать, представляя собою шумный, волнующийся, сам себя пожирающий хаос.
А две с лишним тысячи постановлений? Читатель, к счастью, они не касаются ни тебя, ни меня. Это случайные постановления, глупые или нет, но рассчитанные только на данный день, на злобу этого дня. Изо всех двух тысяч не наберется и десяти, которые могли бы быть нам полезны или вредны, да и те большею частью при самом рождении задушены королевским veto. Согласно одному из них, 17 января в Орлеане открыл свои заседания Верховный суд (Haute Cour) Законодательного собрания. Теория его была выработана Конституантой в прошлом мае и теперь применяется на практике. Это суд для разбирательства политических преступлений; у него не будет недостатка в работе. По отношению к этому суду было постановлено, что он не нуждается в санкции короля, так что здесь veto не могло иметь места. Другим постановлением с прошлого октября допущены браки священников. Один отважный священник, мало того что женился до издания этого закона, но еще пришел со своей молодой женой в суд, чтобы все могли порадоваться его медовому месяцу и чтобы добиться издания закона.
Менее утешительны законы против протестующих священников, и, однако, они не менее нужны! Нас главным образом интересуют постановления относительно священников и эмигрантов: это две краткие серии постановлений, выработанных в бесконечных дебатах и уничтоженных королевским veto. Верховное Национальное собрание обязательно должно было привести в повиновение этих непокорных, клерикалов или мирян, и принудить их к послушанию, однако всякий раз, когда мы направляем наш законодательный кулак и хотим придавить или даже раздавить совсем, чтобы непокорные уступили, в дело вмешивается королевское veto, парализуя нас, как волшебством, и наш кулак, едва сжимающий, а еще меньше уничтожающий, не оказывает никакого действия.
Поистине грустная серия постановлений, даже несколько серий, парализованных этим veto. Сначала 28 октября 1791 года мы имеем возвещенную глашатаями и плакатами прокламацию Законодательного собрания, которая приглашает эмигрировавшего Monsieur, брата короля, под страхом наказания возвратиться в течение двух месяцев. На это приглашение Monsieur не отвечает ничего, если не считать газетной пародии, в которой он под страхом наказания приглашает высокое Законодательное собрание "вернуться к здравому смыслу в течение двух месяцев". Тогда Законодательному собранию приходится прибегнуть к более строгим мерам. Так, 9 ноября мы объявляем всех эмигрантов "подозреваемыми в заговоре" и, короче, "объявленными вне закона", если они не вернутся к Новому году, - скажет ли король veto? Что с владений этих людей должны взиматься "тройные налоги" или даже что владения их должны быть секвестированы, понятно само собой. Затем, когда к Новому году никто не вернулся, "мы заявляем" - и через две недели повторяем еще внушительнее, что Monsieur лишается права на наследование короны (dechu) и, мало того, что Конде, Калонн и еще довольно длинный список других лиц обвиняются в государственной измене и подлежат суду Верховного орлеанского совета. Veto! Затем по отношению к неприсягающим священникам в минувшем ноябре было постановлено, что они лишаются получаемых ими пенсий, "отдаются под надзор surveillance" и в случае надобности подвергаются изгнанию. - Veto! Следует еще более строгая мера, но ответом на нее опять-таки является veto.
Veto за veto; наш кулак парализован! Боги и люди могут видеть, что Законодательное собрание находится в ложном положении. Но кто же не в ложном? Поднимаются уже голоса за "Национальный Конвент". Бедное Законодательное собрание, пришпориваемое и побуждаемое к деятельности всей Францией и всей Европой, не может действовать; оно может только сыпать укоры, разглагольствовать, вносить бурные "предложения", для которых закрыты все ходы, и кипятиться с шумом и пенящейся яростью!
Какие сцены происходят в этом национальном зале! Председатель звонит в свой неслышный колокольчик или в знак крайнего отчаяния надевает шляпу; "минут через двадцать шум утихает", и тот или другой нескромный член Собрания препровождается на три дня в тюрьму Аббатства. Надо пригласить и допросить подозрительных лиц; старый де Сомбрей из Дома инвалидов должен дать отчет, почему он оставляет ворота открытыми. Необычный дым поднялся над Севрской фарфоровой фабрикой, указывая на заговор; мастера поясняют, что это сжигаются "Мемуары" Ламот, героини истории с ожерельем, скупленные Ее Величеством43, которые тем не менее всякий желающий может читать и поныне.
Затем рождается подозрение, что герцог Бриссак и конституционная гвардия короля "тайно изготовляют патроны в погребах": это шайка роялистов, честных и нечестных; многие из них - настоящие головорезы, набранные в игорных домах и притонах; их 6000 вместо 1800, и они мрачно глазеют на нас, когда мы входим во дворец. Поэтому после бесконечных прений Бриссака и королевских гвардейцев решают распустить и действительно распускают после двух месяцев существования, так как охрана эта не продержалась и до марта того же года. Таким образом, новый конституционный штат (Maison militaire) короля распущен, и ему опять приходится довольствоваться охраной одних швейцарцев и синих национальных гвардейцев. По-видимому, такова участь всех конституционных начинаний. Король не согласился на учреждение при нем конституционного гражданского штата (Maison civile), как ни настаивал на этом Барнав; старые постоянные герцогини косились на новых людей и держались в стороне; к тому же и королева считала, что не стоит этого затевать, так как дворянство очень скоро вернется торжествующим. Продолжая следить за тем, что происходит в национальном зале, мы видим, как епископ Торне, конституционный прелат не слишком строгих нравов, предлагает уничтожить "духовное одеяние и тому подобные карикатурные вещи". Епископ Торне горячо защищает свое предложение и кончает тем, что снимает свой наперсный крест и бросает его в качестве залога на стол. Крест этот немедленно покрывается крестом Те Deum Фоше, а потом и другими крестами и знаками духовного сана, пока все не освобождаются от них; вслед за тем один клерикальный сенатор срывает свою ермолку, другой - свое жабо, чтобы фанатизм не обрушился на них.
Как быстро все это делается! И как несущественно, туманно, бессильно, почти призрачно, словно в царстве теней! Неугомонный Ленге, кажущийся сморщившимся, словно призрак, ходатайствует здесь о каком-то своем деле, среди шума и перерывов, превосходящих человеческое терпение, и в результате этот раздражительный, сухой человечек "разрывает свои бумаги и удаляется". Другие почтенные члены в возбуждении также рвут свои бумаги; Мерлей де Тионвиль рвет свои бумаги, крича: "Так вам не спасти народа!" Нет недостатка и в депутациях: депутации от секций, обыкновенно с жалобами или доносами и всегда с пылкими патриотическими чувствами, депутация от женщин, например, которые просят, чтобы им было разрешено взять пики и упражняться на Марсовом поле. Почему бы и нет, амазонки, если вам так этого хочется! Затем, исполнив поручение и получив ответ, депутации "дефилируют по залу с пением "Ca ira" или же кружатся в ней, танцуя свою ronde patriotique - новую "Карманьолу", или военный танец и танец свободы. Патриот Гюгенен, экс-адвокат, экс-карабинер, судейский экс-писец, является в качестве депутата в сопровождении представителей Сент-Антуана и жалуется на антипатриотизм, голод, продажность, людоедов, вопрошая в заключение высокое собрание: "Неужели же в ваших сердцах не забьет набат против этих mangeurs d'hommes?"47
Но главным и постоянным занятием Законодательного собрания являются порицания королевских министров. О министрах Его Величества мы до сих пор не говорили да и впредь не скажем почти ничего. Они еще призрачнее! Грустное зрелище: ни один не может удержаться, ни один по крайней мере со времени исчезновения Монморена; "старейшему по службе в совете короля иногда не более десяти дней". Это конституционалисты-фейяны, как наш почтенный Кайе де Гревилль, как злополучный Делессар, или конституционалисты-роялисты, как Монморен, последний друг Неккера, или аристократы, как Бертран де Мольвиль[118]. Все они мелькают, словно призраки, в огромном, кипучем смятении; жалкие тени, брошенные во власть бушующих ветров; бессильные, без значения - стоит ли обременять ими людскую память?
Но как часто собирают вместе этих бедных королевских министров, как их расспрашивают, опекают; им даже угрожают, их почти запугивают! Они отвечают что могут, с искуснейшим притворством и казуистикой, и бедное Законодательное собрание не знает, что делать с их ответами. Несомненно одно: Европа надвигается на нас, и Франция (хотя еще и не мертвая) не может двинуться с места. Берегитесь, господа министры! Язвительный Гюаде пронизывает вас перекрестными вопросами с внезапными адвокатскими заключениями; дремлющая буря, притаившаяся в Верньо, может проснуться. Неутомимый Бриссо составляет доклады, обвинения, бесконечные водянистые рассуждения: настал великий праздник для этого человека. Кондорсе пишет своим твердым пером "обращение Законодательного собрания к французскому народу". Пламенный Макс Инар, который, впрочем, желает выставить против этих киммерийских врагов "не меч и огонь, а свободу", стоит за объявление "министров ответственными под страхом смерти, nous entendons la mort".
В самом деле, положение становится серьезным: время не терпит, и появились изменники. У Бертрана де Мольвиля гладкий язык, а в сердце этого известного аристократа желчь. Как он скор на ответы и разъяснения и как они изворотливы и приятны для слуха! Но самое замечательное случилось однажды, когда Бертран кончил отвечать и удалился. Едва высокое Собрание начало обсуждать, что с ним делать, как вдруг зал наполнился дымом - густым, удушливым дымом, так что совершенно нельзя было говорить; все только хрипели и кашляли, и заседание пришлось отложить. Чудо? Характерное чудо? Чем оно объясняется - неизвестно; известно только, что "истопник был назначен Бертраном" или кем-то из его подчиненных. О смрадное, смятенное царство теней с танталовыми муками, с яростными огненными потоками и реками жалоб! Зачем нет у тебя Леты, в которой можно было покончить с этими страданиями?
Тем не менее пусть патриоты не впадают в отчаяние. Разве нет у нас в Париже по крайней мере добродетельного Петиона и целого патриотически настроенного муниципалитета? Добродетельный Петион уже с ноября состоит парижским мэром; в нашем муниципалитете публика - теперь она допускается туда - может видеть энергичного Дантона; язвительного, неповоротливого, но надежного Манюэля; решительного, без тени раскаяния Бийо-Варенна, воспитанника иезуитов; способного редактора Тальена и других, лучших или худших, но истых патриотов. Так сложились ноябрьские выборы, на радость большинству граждан; сам двор поддерживал Петиона, а не Лафайета. Таким образом, Байи и его фейянам, давно уже начавшим уменьшаться, подобно луне, пришлось с грустью откланяться и удалиться в небытие или, пожалуй, в нечто худшее, в обманчивый полусвет со страшной тенью красного флага и с горькой памятью о Марсовом поле. Как быстро двигаются вперед люди и явления! Теперь Лафайет не будет, как в День Федерации, бывший зенитом его жизни, "твердо опираться мечом на Алтарь Отечества" и присягать перед лицом Франции; о нет, с того дня звезда его все бледнела и склонялась к закату и теперь печально стоит на краю горизонта; Лафайет командует одной из трех армий этих верениц линяющих журавлей и ведет себя крайне подозрительно и бездеятельно, чувствуя себя неловко.
Но разве в крайнем случае патриоты, располагающие тысячами сил в этой мировой столице, не могут справиться сами? Разве у них нет рук, нет пик? Мэр Байи не мог помешать ковать пики, а мэр Петион и Законодательное собрание не только не мешают, но и санкционируют это дело. Да и почему нет, раз так называемая конституционная гвардия короля "тайно изготовляла патроны"? Реформы нужны и в самой Национальной гвардии, весь ее фейяно-аристократический штаб должен быть распущен. Граждане без мундиров, пики рядом с мушкетами, несомненно, могут быть допущены в гвардию в нынешние времена; разве "активный" гражданин и пассивный, могущий сражаться за нас, не одинаково желанны оба? О друзья мои патриоты, без сомнения, так! Более того, очевидно, что патриоты, будь они даже и в белых жабо здравомыслящие и уважаемые, должны или чистосердечно опереться на черную необъятную массу санкюлотизма, или же исчезнуть самым ужасающим образом, провалившись в ад! Поэтому одни отворачиваются от санкюлотов, презирают их; другие готовы с чистым сердцем опереться на них, третьи, наконец, обопрутся на них нечистосердечно, и каждую из этих трех групп постигнет своя участь.
Однако разве в данной ситуации мы не имеем сейчас добровольного союзника, который сильнее всех остальных, - союзника по имени Голод? Голод и тот вихрь панического страха, который нагнетает голод и все прочие наши беды, вместе взятые! Ведь санкюлотизм растет оттого, от чего другие явления умирают. Тупоумный Пьер Бай произнес, хотя и бессознательно, почти эпиграмму, и патриоты смеялись не над ней, а над ним, когда он писал: "Tout va bien ici, le pain manque" (Здесь все идет хорошо - хлеба нет).
Кроме того, у патриотов есть своя конституция, способная ходить, и свой небессильный парламент, или назовем его вселенским собором, собранием церквей Жан Жака Руссо, а именно: Якобинское общество "Мать". Ведь у этой матери триста взрослых дочерей с маленькими внучками, пытающимися ходить, в каждой французской деревне, исчисляемыми, по мнению Берка, сотнями тысяч! Вот это настоящая конституция, созданная не тысячью двумястами высокими сенаторами, а самой природой и возникшая сама собой, бессознательно, из потребностей и стараний 25 миллионов людей! Наши якобинцы - "господа законодатели"; они изыскивают темы дебатов для Законодательного собрания, обсуждают мир и войну, устанавливают заранее, что должно делать это Собрание, к огромному возмущению философов и большинства историков, которые судят в этом случае естественно, но не умно. Правящая власть должна существовать; все ваши прочие власти - обман; эта же - действительно власть.
Велико "Общество-Мать"! Оно имело честь быть обвиненным австрийцем Кауницем52 и потому еще дороже патриотам. Благодаря удаче и смелости оно уничтожило самих фейянов, по крайней мере Клуб фейянов. 18 февраля якобинцы с удовлетворением наблюдали, как этот клуб, некогда высоко державший голову, закрылся, погас; патриоты с шумом вошли туда, и последние его минуты огласились их свистом. Общество "Мать" увеличило свое помещение и заняло теперь всю среднюю часть якобинской церкви. Заглянем в нее вместе с достойным Тулонжоном, нашим старым другом из бывшей Конституанты, который, к счастью, не лишен способности видеть. "Неф[119] церкви якобинцев, - говорит он, - превращен в обширную арену, в которой места поднимаются полукругом, наподобие амфитеатра, до самого верха куполообразной крыши. Высокая пирамида черного мрамора, построенная около одной из стен и бывшая раньше надгробным памятником, одна оставлена на месте; к ней примыкает теперь помещение для членов бюро. Здесь, на возвышенной эстраде, заседают председатель и секретари; сзади над ними стоят белые бюсты Мирабо, Франклина и многих других, в том числе даже Марата. Напротив - трибуна, поднимающаяся до середины пространства между полом и верхом купола, так что оратор находится как раз в центре. С этого места гремят голоса, потрясающие Европу; внизу безмолвно куются перуны и тлеют головни будущих пожаров. Если проникнуть в этот огромный круг, где все безмерно, гигантских размеров, то нельзя подавить чувства страха и удивления; воображению рисуются ужасные храмы, которые исстари поэзия посвящала мстительным божествам".
Какие сцены происходят в этом якобинском амфитеатре! К сожалению, у истории нет времени заняться ими! Здесь дружно развевались флаги "трех свободных народов мира", три братских флага Англии, Америки и Франции; с одной стороны, выступала лондонская депутация вигов и их клуба; с другой молодые французские гражданки; прекрасные, сладкоголосые гражданки торжественно посылали депутатам приветствия и братские поцелуи, трехцветные, собственноручно вышитые значки и, наконец, колосья пшеницы, в то время как своды дрожали от единодушных криков: "Vivent les trois peuples libres!" (Да здравствуют три свободных народа!) Поистине драматичная сцена! Девица Теруань рассказывает с этой воздушной трибуны о своих бедствиях в Австрии; она является, опираясь на руку Жозефа Шенье, брата поэта, просит освобождения несчастных швейцарцев полка Шатовье. Надейтесь, 40 швейцарцев, гребущих в брестских водах, вы не забыты!
Депутат Бриссо ораторствует с трибуны; Демулен, наш безбожный Камиль, громко выкрикивает снизу: "Coquin!"[120] Здесь же, хотя гораздо чаще в церкви кордельеров, гремит и львиный голос Дантона. Злобный Бийо-Варенн также здесь; Колло д'Эрбуа кипятится, ратуя за 40 швейцарцев. Любитель изрекать Манюэль выразительно заканчивает речь словами: "Один из министров должен погибнуть!", на что амфитеатр отвечает: "Tous, tous!" (Все, все!) Но местным верховным жрецом и главным оратором является Робеспьер, неподкупный, но скучный человек. Какой патриотический дух жил в людях того времени, это доказывает уже один тот факт, что полторы тысячи человек могли каждый вечер добровольно, целыми часами, слушать речи Робеспьера и рукоплескать ему, ловить каждое его слово, как будто от этого зависела их жизнь. А между тем редко более несносный человек открывал рот на ораторской трибуне. Желчный, бессильно-непримиримый, скучно-тягучий, сухой, как гарматтан[121], он ратует в бесконечно серьезной, но поверхностной речи против немедленной войны, против шерстяных колпаков или bonnets rouges, против многого другого, являя собой далай-ламу патриотов. Тем не менее ему почтительно возражает маленький человечек с резким голосом, но с красивыми глазами и прекрасным высоким лбом; по словам газетных репортеров, это Луве, автор прелестного романа "Faublas". Будьте стойки, патриоты! Не расходитесь по двум дорогам теперь, когда Франция, охваченная паникой, рушится в сельских округах и киммерийская Европа надвигается на вас грозой!
Однако в преддверии весеннего равноденствия патриотов неожиданно озаряет луч надежды - назначение нового министерства, насквозь проникнутого духом патриотизма. Король в своих бесчисленных попытках смешать огонь с водой хочет попробовать и это. Quod bonum sit! Завтраки г-жи д'Юдон приобретают новый смысл; нет ни одного человека, не исключая женевца Дюмона, который не высказал бы на них своего мнения, и вот переговоры, продолжавшиеся с 15 по 23 марта 1792 года, приходят наконец к счастливому результату - к назначению патриотического министерства.
Генерал Дюмурье, которому вверен портфель министра иностранных дел, должен выступить против Кауница и австрийского императора в ином тоне, чем бедный Делессар[122], который предан за мягкотелость орлеанскому Верховному суду. Военный министр Нарбонн смыт рекой времени; бедный Шевалье де Грав[123], избранный двором, тоже вскоре исчезнет; затем внезапно главой военного министерства станет серьезный Серван, способный военный инженер. Женевец Клавьер видит, как сбывается одно его предчувствие: проходя однажды, много лет назад, бедным женевским изгнанником мимо министерства финансов, он был внезапно озарен странной мыслью, что ему суждено быть министром финансов; и вот он получает это назначение, а его бедная больная жена, на излечение которой врачи потеряли всякую надежду, встает и ходит, уже не как жертва своих нервов, а как победительница их. Но прежде всего кто у нас министр внутренних дел? Ролан де ла Платьер из Лиона! Так решили бриссотинцы, общественное или частные мнения и завтраки на Вандомской площади. Строгий Ролан, похожий на разряженного квакера (Quaker endimanche), отправляется на целование руки в Тюильри в круглой шляпе, гладко причесанный, завязав башмаки простыми лентами или шнурками. Церемониймейстер отзывает в сторону Дюмурье: "Quoi, Monsieur! У него башмаки без пряжек!" "Ах, месье, отвечает Дюмурье, взглянув на шнурки, - все пропало!" (Tout est perdu!)56
И вот наша красавица Ролан переселяется из своего верхнего этажа на улице Сен-Жак в роскошные салоны, которые некогда занимала г-жа Неккер. Еще раньше в этом помещении жил Калонн; он завел всю эту позолоту, инкрустированную мебель и бронзу, повесил эти люстры, венецианские зеркала, отполировал весь паркет и превратил эти салоны в настоящий дворец Аладдина. А теперь, смотрите, он уныло бродит по Европе, чуть не потонул в, Рейне, спасая свои бумаги. Vos non vobis! Красавица Ролан, умеющая найти выход из любого положения, устраивает по пятницам парадные обеды, на которых присутствуют все министры; по окончании обеда она удаляется за свой столик и, по-видимому, усердно пишет, однако не пропускает ни слова, и, если, например, депутат Бриссо и министр Клавьер слишком горячо спорят, она, не без робости, но с лукавой грацией, старается примирить их. Голова депутата Бриссо, забравшегося вдруг на такую высоту, говорят, начинает кружиться, что часто случается со слабыми головами.
Завистники распускают слух, что настоящий министр - жена Ролана, а не он сам; по счастью, это худшее, в чем могут упрекнуть ее. Во всяком случае чья бы голова ни кружилась, но только не голова этой мужественной женщины. Она так же величаво спокойна в этих апартаментах, как некогда на собственном наемном чердаке в монастыре урсулинок! Она, молодой девушкой лущившая бобы для своего обеда, побуждаемая к этому рассудительностью и расчетом, знает цену этой роскоши и самой себе; ее нельзя смутить этими инкрустациями и позолотой. Калонн, создавший это великолепие, давал здесь обеды, причем старик Безанваль дипломатически шептал ему, что нужно, на ухо; Калонн был велик, и все-таки мы видели, как в конце концов ему осталось только "ходить большими шагами взад и вперед". Потом был Неккер, а где теперь Неккер? И новых министров также принесла сюда быстрая смена событий; такая же быстрая смена и унесет нас отсюда. Это не дворец, а караван-сарай![124]
Так колышется и кружится этот беспокойный мир день за днем, месяц за месяцем. Улицы Парижа и всех городов ежедневно залиты волнующимся морем людей, которые к ночи исчезают, принимая горизонтальное положение в своих кроватях, чтобы наутро, проснувшись, снова занять вертикальное положение и прийти в движение. Люди ходят по своим делам, умным или глупым; инженер Гогела разъезжает взад и вперед с шифрованными письмами королевы. Г-жа де Сталь в хлопотах: она не может вытащить своего Нарбонна из реки времени; принцесса Ламбаль тоже в хлопотах: она не может помочь своей королеве. Барнав, видя, что фейяны рассеялись и Кобленц слишком оживлен, просит позволения на прощание поцеловать руку королевы, "не предвидя ничего хорошего из ее новой линии поведения", и удаляется в родной Гренобль, где женится на богатой наследнице. В кафе "Валуа" и ресторане "Мео" ежедневно слышны гасконады - громкая болтовня роялистов на половинном жалованье с кинжалами или без. Остатки аристократических салонов называют новое министерство Ministere Sansculotte (министерством санкюлотов). Луве, автор "Фобласа", занят у якобинцев. Казотт, автор романа "Le diable amoureux", занят в другом месте. Лучше бы тебе сидеть смирно, старик Казотт, ведь это мир, в котором волшебное становится явью. Все заняты и при этом лишь наполовину сознают, что делают: разбрасывают семена, большей частью плевелы, по огромному "полю времени", которое покажет впоследствии, что они посеяли.
Социальные взрывы несут в себе нечто страшное, как бы безумное, волшебное, но это жизнь и на самом деле хранит в своих тайниках; так, по легенде, немая земля, если вырвать из нее волшебный корень, издает демонический, сводящий с ума стон. Эти взрывы и возмущения зреют, разряжаются, подобно немым страшным силам природы, и все же они человеческие силы, и мы сами часть их. Демоническое, заключающееся в человеческой жизни, разразилось над нами, оно сметет и нас! Один день похож на другой, и все же они не одинаковы, а различны. Сколько вещей на свете растут безмолвно, неудержимо, каждую минуту! Растут мысли, формы речи, обычаи и даже костюмы; еще заметнее растут поступки и дела и роковая борьба Франции с самой собой и с целым миром.
Теперь слово "Свобода" никогда не произносится одно, а всегда в сочетании с другим: Свобода и Равенство. Что же в царстве свободы и равенства могут означать такие слова, как "господин", "ваш покорный слуга", "имею честь быть" и тому подобные? Лохмотья и волокна старого феодализма, которые, хотя бы только в грамматическом отношении, должны быть искоренены! В Якобинский клуб давно уже внесены такого рода предложения, но он не мог заняться ими в настоящий момент. Заметьте, какой символический головной убор носят теперь якобинцы: шерстяной колпак (bonnet de laine) -ночной колпак, более известный под названием "bonnet rouge" (красный колпак), потому что он красного цвета. Колпак этот принято носить не только как фригийскую шапку свободы, но и ради удобства и отчасти в честь патриотов низших классов и героев Бастилии; значит, красный ночной колпак имеет троякое значение. Даже кокарды теперь начинают делать из трехцветной шерсти: кокарды из лент, как признак фейянской гордости высших классов, становятся подозрительными. Знамения времени!
Далее, обратите внимание на родовые муки Европы или, вернее, на плод, который она принесет, потому что отмечать последовательно муки и крики австрийско-прусского союза, антиякобинские депеши Кауница, изгнания французских послов и так далее было бы слишком долго. Дюмурье переписывается с Кауницем, Меттернихом или Кобенцлем[125] в другом тоне, чем делал это Делессар. Отношения становятся все более натянутыми; по поводу кобленцских дел и многого другого требуется категорический ответ. Но его нет! А так как его нет, то 20 апреля 1792 года король и министры являются в Salle de Manege, излагают положение дел, и бедный Людовик "со слезами на глазах" предлагает, чтобы Собрание постановило объявить войну. После должных потоков красноречия война декретирована в тот же вечер.
Итак, значит, война! Париж, полный ожидания, толпой явился на утреннее и в еще большем числе на вечернее заседание. Здесь и герцог Орлеанский с двумя сыновьями; он смотрит, широко раскрыв глаза, с противоположной галереи. Можешь смотреть, Филипп: эта война будет богата результатами как для тебя, так и для всех. Киммерийский обскурантизм и трижды славная революция будут сражаться за исход ее около двадцати четырех лет, топча и давя все в титанической борьбе, прежде чем придут не к соглашению, а только к компромиссу и к приблизительному признанию каждым того, что есть в другом.
Так пусть наши три генерала[126] на границах основательно все взвесят и пусть бедный Шевалье де Грав, военный министр, обдумает, что ему делать! Чего можно ожидать от трех армий с их генералами, это легко предвидеть. Что касается злосчастного Шевалье де Грава, то в вихре надвигающихся событий и обрушивающихся на него дел он теряет голову, бестолково вертится в круговороте, подписывается в конце концов: "Де Грав, мэр Парижа", затем выходит в отставку и переправляется через Канал, чтобы погулять в Кенсингтонских садах. На его пост назначается строгий Серван, способный военный инженер. Почетный ли это пост? Во всяком случае трудный.
И все же как шаловливо играют в темных, бездонных стремнинах фантастически окрашенные брызги и тени, скрывая бездну под распыленной радугой! Наряду с обсуждением войны с Австрией и Пруссией ведутся не менее, а пожалуй, и более оживленные прения о том, следует ли освободить 40 или 42 швейцарца с брестских галер. И в случае освобождения следует ли почтить их общественными или же только частными торжествами?
Девица Теруань, как мы видели, говорила, и Колло продолжал ее речь. Разве последнее самоизобличение Буйе в Ночь Шпор не заклеймило так называемый мятеж в Нанси названием "резня в Нанси" в мнении всех патриотов? Ненавистна эта резня; ненавистна "общественная благодарность", высказанная за него лафайето-фейянами! Патриоты-якобинцы и рассеянные фейяны борются теперь не на жизнь, а на смерть и сражаются всяким оружием, даже театральными спектаклями. Поэтому стены Парижа покрыты плакатами и контрплакатами по поводу швейцарских болванов. Между газетами ведется полемика; актер Колло возражает рифмоплету Руше, Жозеф Шенье, якобинец, рыцарь Теруань, - своему брату поэту Андре, фейяну, мэр Петион - Дюпон де Немуру, и в течение двух месяцев все умы поглощены этим делом, пока наконец оно не разрешается.
Gloria in excelsis! 40 швейцарцам наконец "дарована амнистия". Радуйтесь, 40 швейцарцев, снимайте ваши грязные шерстяные колпаки, которые должны стать теперь шапками Свободы. Брестское отделение Матери патриотизма приветствует вас при высадке на берег поцелуями в обе щеки; за ваши железные ручные кандалы дерутся, как за священные реликвии; брестское общество, конечно, может получить часть их, которую оно перекует на пики, род священных пик, но другая часть должна принадлежать Парижу и спускаться там со свода рядом со знаменами трех свободных народов! Какой, однако, гусь человек! Он готов гоготать над чем угодно: и над плюшем и атласом монархов, и над шерстяными колпаками каторжников, и над всем, и над ничем, - и готов гоготать от всей души, если и другие гогочут!
Утром 9 апреля эти 40 тупоголовых швейцарцев прибывают через Версаль среди несущихся к небу "виват" и при скоплении мужчин и женщин. Их ведут в городскую Ратушу, даже в само Законодательное собрание, хотя и небеспрепятственно. Их приветствуют торжественными речами, угощают, одаривают, в чем, не из-за угрызений совести, принимает участие даже двор, и на следующее воскресенье назначается общественное празднество в честь их. В этот день их сажают на "триумфальную колесницу", похожую на корабль, везут через Париж под звуки труб и барабанов, при рукоплесканиях толпы, привозят на Марсово поле к Алтарю Отечества и наконец, так как время от всего приносит избавление, увозят и предают вечному забвению.
Вслед за тем и разогнанные фейяны, или та партия, которая любит свободу, но не больше, чем монархию, тоже желают устроить свой праздник праздник в память Симонно, злополучного мэра Этампа, погибшего за закон несомненно за закон, хотя якобинцы и оспаривают это, - потому что он был раздавлен во время хлебного бунта вместе со своим красным флагом. На этом празднестве также присутствует народ, но не рукоплещет.
Словом, в празднествах нет недостатка; красивые радужные брызги сверкают, в то время как все с утроенной скоростью несется к своей Ниагаре. Происходят национальные банкеты, покровительствуемые мэром Петионом; Сент-Антуан и дебелые представительницы Рынка дефилируют через Клуб якобинцев, так как, по словам Сантера, "их счастье иначе было бы неполным", хором распевая "Ca ira!" и танцуя ronde patriotique. В их числе мы с удовольствием видим Сент-Юрюга, святого Христофора карманьолы, специально для этого "в белой шляпе". Некий Тамбур, или национальный барабанщик, у которого только что родилась дочка, даже решается окрестить новую французскую гражданку перед Алтарем Отечества. Так и делают по окончании пира; обряд совершает Фоше, епископ молебнов. Тюрио и другие почтенные лица являются крестными, и дитя получает имя Петион-Нация-Пика (Petion-National-Pique). Гуляет ли еще по земле эта замечательная гражданка, которая теперь должна бы находиться в почтенном возрасте? Не умерла ли она, когда у нее прорезывались зубы? Ведь для всемирной истории это не безразлично.
Однако от танцев "Карманьолы" и пения "Ca ira!" дело не сделается. Герцог Брауншвейгский[127] не танцует карманьолу, а заставляет работать своих фельдфебелей.
На границах наши армии - будь это измена или нет - ведут себя самым отчаянным образом. Командиры ли у них плохие, или плохи сами войска? Какие это солдаты? Неснаряженные, недисциплинированные, мятежные, за тридцатилетний период мира[128] ни разу не видавшие огня? Немудрено, что маленькая вылазка Лафайета и Рошамбо, предпринятая ими в австрийской Фландрии, оказалась настолько неудачной, насколько вообще может быть вылазка: солдаты испугались собственной тени, закричали: "On nous trahit" (Нам изменяют) - и побежали назад в дикой панике при первом же выстреле или даже до него; в результате все свелось к тому, что они повесили двух или трех пленных, которых им удалось случайно захватить, да убили собственного командира, бедного Теобальда Диллона, которого загнали в хлебный амбар в городе Лилле.
А бедный Гувьон, тот самый, что беспомощно сидел во время восстания женщин? Он покинул зал Законодательного собрания и сложил с себя парламентские обязанности в негодовании и отчаянии, когда туда были допущены галерные рабы из Шатовье. Уходя, он сказал: между австрийцами и якобинцами солдату ничего более не остается, как умереть61, и "в темную, бурную ночь" бросился в зияющие пасти австрийских пушек и погиб в схватке при Мобеже 9 июня. Вот кого законодательный патриотизм должен оплакивать с трауром и похоронным пением на Марсовом поле! Много есть патриотов умнее его, но нет ни одного вернее. Сам Лафайет возбуждает все больше и больше сомнений: вместо того чтобы бить австрийцев, он пишет доносы на якобинцев. Рошамбо, совсем обескураженный, покидает службу; остается один Люкнер, старый, болтливый прусский гренадер.
Без армии, без генералов! А киммерийская ночь уже надвигается; герцог Брауншвейгский пишет свое воззвание, готовый выступить в поход. Пусть патриотическое министерство и Законодательное собрание скажут, что при таких обстоятельствах они намерены делать. Прежде всего, уничтожить внутренних врагов, отвечает патриотическое Законодательное собрание и предлагает 24 мая декрет об изгнании неприсягнувших священников. И собрать ядро решительных внутренних друзей, прибавляет военный министр Серван и предлагает 7 июня свой проект лагеря двадцати тысяч. Двадцать тысяч национальных добровольцев, по пяти тысяч от каждого кантона, отборных патриотов; это возможно: ведь внутренние дела находятся в ведении Ролана. Они должны собраться в Париже и, разумно распределенные, служить защитой против чужеземных австрийцев и домашнего "австрийского комитета". Вот что могут сделать патриотическое министерство и Законодательное собрание.
Сервану и патриотам такой план кажется разумным и хитро придуманным, но он не кажется таковым фейянам, тому фейяно-ари-стократическому штабу парижской гвардии, который, еще раз повторяем, должен быть распущен. Эти люди видят в плане Сервана обиду и даже, как они говорят, оскорбление. Вследствие этого появляются петиции от синих фейянов в погонах, но их плохо принимают. Даже в конце концов поступает петиция, называемая петицией "восьми тысяч национальных гвардейцев" - по количеству стоящих под нею подписей, включая женщин и детей. Эта знаменитая петиция восьми тысяч действительно принимается, и петиционеры, все с оружием, допускаются к почестям заседания, если только почести или даже заседание состоятся, так как в ту минуту, когда штыки петиционеров появляются у одной двери, заседание "откладывается" и члены Собрания устремляются в другую дверь.
Грустно было видеть в эти же дни, как национальные гвардейцы, эскортируя процессию Fete Dieu или Corpus Christi, хватали за шиворот и избивали всякого патриота, который не снимал шапки во время пронесения Даров. Они приставляют штыки к груди мясника Лежандра, патриота, известного со времени бастильских дней, и угрожают убить его, хотя он утверждает, что почтительно сидел в своем кабриолете на расстоянии пятидесяти шагов, дожидаясь, пока процессия пройдет. Правоверные женщины даже кричали, что его нужно вздернуть на фонарь.
Вот до чего дошли фейяны в этом корпусе! Но разве офицеры его не есть детище главного фейяна - Лафайета? Естественно, что двор заигрывал с ними и ласкал их уже со времени роспуска так называемой конституционной гвардии. Некоторые батальоны целиком состоят, "petris", из чистокровных аристократов, например батальон des Filles-Saint-Thomas, состоящий из банкиров, биржевых маклеров и других толстосумов с улицы Вивьен. Наш достойный старый друг Вебер, молочный брат королевы, также служит в этом батальоне, и можно себе представить, насколько его намерения патриотичны.
Не заботясь об этом или, вернее, озабоченное всем этим, Законодательное собрание, поддерживаемое патриотической Францией и сознанием необходимости, утверждает проект лагеря двадцати тысяч. Решительное, хотя и условное изгнание вредных священников оно постановило уже раньше.
Теперь будет видно, за нас ли наследственный представитель или против нас. Прибавится или нет к нашим прочим бедствиям еще самое невыносимое из всех, которое сделает нас не только нацией, находящейся в крайней опасности и нужде; но и нацией парализованной, закутанной в погребальный саван конституции, со связанными руками и принужденной, в судорогах и конвульсиях, дожидаться, не имея возможности двинуться с места, пока прусские веревки не вздернут нас на виселицу. Пусть наследственный представитель хорошенько обдумает это. Постановление о священниках? Лагерь двадцати тысяч? Клянусь небом, он отвечает veto! veto! Строгий Ролан вручает свое письмо к королю или, вернее, письмо своей жены, написанное ею целиком на одном из заседаний; это одно из самых откровенных писем, когда-либо полученных каким-нибудь королем. Людовик имеет счастье прочесть это откровенное письмо ночью; он основательно переваривает его, и на следующее утро все министерство получает отставку. Происходит это 13 июня 1792 года.
Муж совета Дюмурье с неким Дюрантоном, называемым министром юстиции, остаются еще на день или на два при довольно подозрительных обстоятельствах; Дюмурье говорит с королевой, почти плачет вместе с нею, но в конце концов также уезжает в армию, предоставляя принять кормило правления тем полупатриотическим или непатриотическим министерствам, которые в состоянии сделать это. Не будем называть их: это новые, быстро сменяющиеся призраки, мелькающие, как картины в волшебном фонаре, только еще туманнее!
Злосчастная королева, злосчастный Людовик! Эти два вето были так естественны: разве священники не мученики и не друзья? Разве мог этот лагерь двадцати тысяч состоять из кого-нибудь, кроме буйных санкюлотов? Они естественны, да, но тем не менее для Франции нестерпимы. Священники, орудующие заодно с Кобленцем[129] должны отправиться со своим мученичеством в другие места; буйные санкюлоты, только они, а не какие иные существа, прогонят австрийцев. Если ты предпочитаешь австрийцев, то, ради самого Бога, ступай и присоединись к ним. Если нет, объединись открыто с теми, кто будет бороться с ними до последнего вздоха. Среднего выхода нет.
Или, может быть, для такого человека, как Людовик, остается еще какой-нибудь крайний выход? Скрытые роялисты, бывший министр Бертран Мольвиль, бывший член Конституанты Малуэ и всевозможные беспомощные субъекты, не перестают предлагать свои советы. Старое королевство, кружится и несется на волнах событий неведомо куда, с надеждой обращая взор то к Законодательному собранию, то к Австрии и Кобленцу либо снова рассчитывая на счастливые случайности.
Найдется ли во Франции хотя бы один мыслящий человек, который при таких обстоятельствах сможет убедить себя, что конституция способна устоять? Герцог Брауншвейгский не дремлет, через несколько дней он двинется в поход. Останется ли Франция спокойной, пока не разразится брауншвейгская Варфоломеевская ночь и не сделает Францию тем, чем стала Польша, и ее Права Человека не превратятся в прусскую виселицу?
Поистине это страшный момент для всех.
Национальная смерть или неестественный, судорожный взрыв национальной жизни, тот самый демонический взрыв, о котором мы говорили выше! Патриоты, смелость которых имеет известные пределы, поступили бы разумнее, если бы удалились, подобно Барнаву, наслаждающемуся коротким семейным счастьем в Гренобле. Патриоты же, смелость которых не имеет пределов, должны скрыться в подполье и, отважась на все и всему бросая вызов, искать спасения в хитрости, в заговорах с целью восстания. Ролан и молодой Барбару разложили перед собой карту Франции и, по словам Барбару, "со слезами" смотрят на находящиеся на ней реки и горные цепи; они хотят отступить за Луару, защищать овернские горные лабиринты, спасти хотя бы небольшую часть священной территории свободы и умереть по крайней мере в ее последнем рве. Лафайет пишет энергичное письмо к Законодательному собранию, направленное против якобинцев65[129], но оно не может исцелить неисцелимое.
Вы должны их укротить, господа, и вы будете достаточно сильны для этого, лишь придерживаясь Конституции и справедливости. Вы, конечно, этого и хотите... Но обратите ваши взоры на то, что творится среди вас и вокруг вас. Можете ли вы не видеть, что некая группа или, избегая туманных определений, что якобинская группа вызвала все беспорядки? Она сама во всеуслышание сознается в этом: организованная как отдельное государство со своей столицей и аффилированными обществами, слепо повинующимися нескольким честолюбивым вожакам, эта секта образует отдельную корпорацию в лоне французского народа, чьи права она узурпирует, подчиняя себе его представителей и уполномоченных" (цит. по: Жорес Ж. Социалистическая история Французской революции. Т. П. (С. 495).
Вперед, о вы, патриоты, храбрость которых не знает пределов! Теперь вам приходится действовать или умереть. Парижские секции заседают в глубоком раздумье и посылают депутации за депутациями в зал Манежа с петициями и разоблачениями. Велик их гнев против тиранического veto, против "австрийского комитета" и соединенных киммерийских королей! Но что толку в этом? Законодательное собрание прислушивается к "набату наших сердец", удостаивает нас чести заседаний, смотрит, как мы с бахвальством и шумом проходим по залу, но лагерь двадцати тысяч и постановление о священниках, отмененные королевским veto, стали для Законодательного собрания невозможными. Пламенный Инар говорит: "У нас будет равенство, хотя бы нам пришлось сойти за него в могилу". Верньо высказывает гипотетически свои грозные Иезекииловы[130] видения о роке антинациональных королей. Но вопрос в том: уничтожат ли veto гипотетические пророчества в соединении с бахвальством, или же veto, будучи в безопасности в Тюильрийском дворце, останется несокрушимым? Барбару, утерев слезы, пишет в Марсельский муниципалитет, чтобы ему прислали "шестьсот человек, умеющих умирать (qui savent mourir)". Послание пишется не с влажными, а с пламенными глазами - и ему повинуются!
Тем временем подошло 20 июня, годовщина прославившейся на весь мир клятвы в Зале для игры в мяч, и, как слышно, некоторые граждане намереваются в этот день посадить in Mai, или дерево Свободы, на террасе фейянов в Тюильрийском саду и, быть может, также подать петицию Законодательному собранию и королю относительно двух veto со всеми демонстрациями, звоном и маршами, какие только окажутся пригодны и возможны. Так поступали уже отдельные секции; но что, если бы они при таких тревожных обстоятельствах пошли в Тюильри все или большая часть их и посадили там свое майское дерево[131] и набат забил в их сердцах?
Среди друзей короля может быть только одно мнение относительно этого шага, среди друзей народа могут быть два! С одной стороны, не окажется ли возможным отпугнуть эти проклятые veto? Тайные патриоты и даже депутаты Законодательного собрания могут иметь каждый свое мнение или не иметь никакого, но самая тяжелая задача выпадает, очевидно, на долю мэра Петиона и муниципального совета, патриотов и в то же время охранителей общественного спокойствия. Одной рукой стараться затушить дело, другой - раздуть его! Мэр Петион и муниципалитет могут склоняться на эту сторону; управление департаментов с прокурором синдиком Редерером, придерживающиеся направления фейянов, могут склоняться на другую. В общем всем придется поступать сообразно со своим одним или со своими двумя мнениями, и всякого рода влияния, официальные представления перекрещиваются самым нелепым образом. Может быть, в конце концов проект желательный, хотя вместе с тем и нежелательный, рассеется сам собой, разбившись о столько осложнений, и превратится в ничто?
Не тут-то было: 20 июня утром большое дерево Свободы, именно ломбардский тополь, лежит на виду, привязанное к телеге, в предместье Сент-Антуан. Собирается и предместье Сен-Марсо, на крайнем юго-востоке, и вся отдаленная восточная окраина; собираются мужчины и женщины с пиками и невооруженные любопытные - с самыми что ни на есть мирными намерениями. Является муниципальный советник в трехцветном шарфе и говорит с народом. Молчи, скажем мы ему; все мирно, согласно закону: разве петиции и патриотические майские деревья не разрешены? Трехцветный муниципал удаляется, ничего не добившись; струйки санкюлотов продолжают стекаться, соединяясь в ручьи; около полудня к западу направляется уже внушительная река или сеть все прибывающих рек, предводимых длинным Сантером в синем мундире и длинным Сент-Юрюгом в белой шляпе.
Каких только процессий мы не видели: Corpus Christi и Лежандра в его кабриолете; кости Вольтера, везомые волами и возницами в римских костюмах; празднества Шатовье и Симонно; похороны Гувьона, мнимые похороны Руссо и крещение Петион-Нации-Пики! Тем не менее эта процессия имеет свой, особый характер. Трехцветные ленты развеваются на поднятых пиках; окованные железом палки и немало эмблем, среди которых особенно выдаются две, трагического и нетрагического значения: бычье сердце, пронзенное железным острием, с надписью: "Coeur d'aristocrate" (Сердце аристократа) - и другая, еще поразительнее, собственно, знамя шествия: пара старых черных панталон (говорят, шелковых), растянутых на крестообразных палках высоко над головами, со следующими достопамятными словами: "Tremblez, tyrans, voila les sansculottes!" (Трепещите, тираны, вот санкюлоты!) Процессия тащит с собою две пушки.
Муниципальные советники в трехцветных шарфах снова встречают ее на набережной Сен-Бернар и серьезно убеждают, приказав остановиться. Успокойтесь, добродетельные муниципальные советники, мы мирные, как воркующий голубь. Посмотрите на наше майское дерево Зала для игры в мяч. Петиция законна, а что касается оружия, то разве верховное Законодательное собрание не приняло так называемых восемь тысяч с оружием, хотя они и были фейянами? Разве наши пики не из национального железа? Закон нам отец и мать, и мы не хотим оскорблять его, но патриотизм - наша собственная душа. Мы настроены мирно, добродетельные муниципальные советники, а впрочем, нам время дорого. Остановиться мы не можем, идите и вы с нами. - Черные панталоны нетерпеливо колышутся, колеса пушек громыхают, тысяченогая рать движется дальше.
Как она достигла зала Манежа, подобно все растущей реке; как ее после долгих прений впустили, как она прочитала свой адрес и прошла, танцуя, с пением "Ca ira!" под предводительством длинного, зычноголосого Сантера и такого же длинного и голосистого Сент-Юрюга; как она растеклась, уже не растущей рекой, а замкнутым Каспийским морем, по всему пространству Тюильрийского сада; как передние патриоты, теснимые задними к железным перекладинам решеток, рисковали быть задавленными и вдобавок должны были смотреть в страшные жерла пушек, ибо кругом стояли национальные батальоны; как трехцветные муниципальные советники и патриоты суетились с входными билетами и их величества сидели во внутренних апартаментах, окруженные людьми в черном, - все это человеческая фантазия может себе представить, а желающие могут прочесть в старых газетах и в "Хронике пятидесяти дней" синдика Редерера.
Наше майское дерево посажено если не на террасе фейянского монастыря, куда нет доступа, то в саду капуцинов, т. е. настолько близко, насколько оказалось возможным. Национальное собрание отложило свое заседание до вечера: может быть, это разлившееся море, не находя доступа, вернется к своим истокам и мирно исчезнет? Увы, нет еще; задние все еще напирают; они не знают, какая давка впереди. Во всяком случае желательно было бы, если возможно, сначала поговорить немножко с Его Величеством.
Тени становятся длиннее, солнце клонится к западу; четыре часа; покажется ли Его Величество? Едва ли. В таком случае комендант Сантер, мясник Лежандр, патриот Гюгенен с набатом в сердце и еще некоторые авторитетные лица сами войдут к нему. Начинаются просьбы и увещания утомленной, колеблющейся Национальной гвардии, которые становятся все громче и громче, подкрепляемые грохотом двух пушек. Ворота нерешительно открываются, бесконечные толпы санкюлотов устремляются вверх по лестницам, стучат в деревянную караулку у личных апартаментов их величеств. Стук постепенно превращается в грохот, в разрушение; деревянная караулка разлетается в щепки. И вот наступает сцена, которую долго и не без причины оплакивал мир, ибо более грустное зрелище, чем эти две стоящие лицом к лицу несообразности, как бы осознавшие свою взаимную несообразность и глупо смотрящие одна на другую, миру редко приходилось видеть.
Король Людовик при стуке в его дверь отворяет ее, стоит с открытой грудью и спрашивает: "Что вам нужно?" Море санкюлотов испуганно пятится назад, однако возвращается, теснимое задними рядами, с криками: "Veto! Патриотическое министерство! Долой veto!" На что Людовик храбро отвечает, что сейчас не время для этого и не таким способом можно предъявлять ему подобные требования. Почтим всякую доблесть в человеке: Людовик не лишен мужества; у него даже есть высший род его, называемый моральным мужеством, хотя только пассивная половина его. Малочисленные дворцовые гренадеры отступают вместе с ним в оконную нишу, и он стоит здесь с безупречной пассивностью среди криков и толкотни. Какое зрелище! Ему дают красный колпак Свободы, он спокойно надевает его и забывает на своей голове. Он жалуется на жажду - полупьяный сброд протягивает ему бутылку, он пьет из нее. "Ваше Величество, не бойтесь", - говорит один из его гренадеров. "Бояться? отвечает Людовик. - Пощупай-ка". И кладет его руку себе на сердце. Так стоит Его Величество в красном шерстяном колпаке; черномазые санкюлоты толпятся вокруг него бесцельно, с нечленораздельными звуками и криками: "Veto! Патриотическое министерство!"
И это продолжается больше трех часов! Национальное собрание отложено, трехцветные . советники почти бесполезны, мэр Петион заставляет себя ждать, из властей нет никого. Королева с детьми и сестрой Елизаветой, в слезах и страхе, но не за себя, сидят в одной из внутренних комнат, забаррикадированных столами, с охраной гренадер. Люди в черном все благоразумно исчезли. Слепое море санкюлотов, бушуя, разливается по королевскому дворцу в течение целых трех часов.
Тем не менее всему на свете приходит конец. Является Верньо с депутацией от Законодательного собрания, так как вечернее заседание открылось. Приехал мэр Петион; он ораторствует, "поднятый на плечи двух гренадер". В этом неудобном положении и во многих других, снаружи и внутри, мэр Петион говорит долго; говорят и многие другие; наконец комендант Сантер удаляется со своими санкюлотами через противоположный выход из дворца. Когда они проходят по комнате, где среди столов и гренадер с видом оскорбленного достоинства и грустной покорности сидит королева, одна из женщин предлагает и ей также красный колпак. Королева держит его в руке, даже надевает на голову маленькому наследному принцу. "Мадам, - говорит Сантер, - народ этот любит вас больше, чем вы думаете". Около восьми часов вечера члены королевской семьи, "обливаясь слезами", падают в объятия друг другу. Несчастная семья! Кто не стал бы оплакивать ее, если бы не было целого мира, также достойного быть оплаканным?
Итак, век рыцарства миновал, и настал век голода. Во всем нуждающийся санкюлотизм смотрит в лицо своему королю - распорядителю, королю или всемогущему человеку - и убеждается, что он ничего не может дать ему; две стороны, после долгих веков столкнувшиеся лицом к лицу, ошеломленно смотрят друг на друга: "Вот это - я"; "Но, ради самого Неба, разве это ты?" - и отступают, не зная, что делать далее. Однако раз несообразности признали себя несообразными, то что-нибудь из этого должно же выйти.
Судьбе известно, что именно. Таково было это всемирно знаменитое 20 июня, больше заслуживающее названия процессии черных брюк. На этом самое время закончить наше описание первого французского двухлетнего парламента, его деятельности и результатов ее.