Мы живем в Январске уже вторую неделю. Январск — это город. Небольшой. На карте его найти очень нелегко. Но вы можете попробовать поискать.
Мой папа — пограничник, майор. Как только началась война, он, конечно, принялся воевать, а мы с мамой сидим здесь. И дернула же нас нелегкая ехать в этот Январск перед самой войной. Мама говорила: «Это моя родина. И хотя там никого из близких нет, но мы, Гена, снимем с тобой комнатку и поживем, а там и папа в отпуск к нам приедет…»
Вот и приехали! Теперь он воюет, а я брожу по улицам, а мама втихомолку плачет и ходит молчаливая, и лицо у нее пожелтело.
Хорошо, что есть Женька Ночкин. Ему тоже десять лет. Он москвич. Приехал сюда к дяде на каникулы и застрял. Хорошо еще, что есть Женька.
Женька рыжий, в белом воротничке, хотя жарища, но товарищ он очень хороший. Я такие стихи написал о нем:
Женька, Женька Ночкин,
С головой, как рыжий еж,
Даже среди ночки
Ни за что не пропадешь.
Женька, Женька Ночкин,
Все равно какой
. . . . . . . . . .
Ты товарищ мои.
Одна строчка так у меня и не получилась. Но стихи были хорошие, правда, Женьке я их не читал.
В первый же день знакомства Женька меня спросил, нравится ли мне война.
Я сразу представил маму. Вот она ходит по комнате из угла в угол и молчит, и думает, и снова молчит. Я однажды сказал ей, что вот, наверно, здорово сейчас по степям конница Буденного мчится. А она так на меня посмотрела, так посмотрела, что мне захотелось на улицу. И она сказала:
— Глупый ты, Генка. Какая там конница! Наши отступают.
— А Буденный-то где? — спросил я.
Она отвернулась и поднесла к лицу скомканный платок.
«Женщины всегда так, — подумал я. — Что они понимают в войне».
А потом пришла к нам молочница и сказала, что молоко будет продавать по десять рублей.
— Хотите берите — хотите нет.
А мама посмотрела ей вслед и сказала тихо:
— Проклятая война…
Вот этого я никак понять не могу. Пушки гремят, фашисты бегут, красноармейцы наступают. Я же видел это в кино. Очень была хорошая картина. Называлась «Неустрашимые»…
Мы с Женькой целые дни толчемся около военкомата.
— Одного бы фашиста увидеть, ну хоть краешком глаза, ну хоть в щелочку, — говорит Женька. — А еще лучше — на фронт бы попасть.
— Мне что-то не очень война нравится, — говорю я, — мама плачет, молоко десять рублей стоит, папа писем не шлет.
Женька смотрит на меня с удивлением.
— Ты хнычешь, совсем как девчонка. Если мы будем хныкать, кто же будет воевать?
Я вижу: идет с рынка моя мама. Она все думает, думает и молчит. А навстречу маршируют красноармейцы. Они тоже молчат. Жарко, пыльно. Что-то застилает мне глаза. Женька говорит:
— Давай, Генка, шпиона поймаем? Их сейчас сколько хочешь.
— А ты откуда знаешь?
— Знаю. Шпиона сразу узнать можно: идет и оглядывается, и лицо у него от страха желтое…
У шпиона серый костюм и на локтях большие латки.
— Видишь? — шепчет Женька и толкает меня в бок.
Шпион достает платок и вытирает лицо. Он останавливается у витрины. Там — колбасы, ветчина, красные головки сыра. Все настоящее.
Шпион оборачивается.
— Ты что это, Женечка, в такую жару по городу ходишь? Шел бы в сад, на траве полежал бы.
Это Женькин дядя. Он зубной врач.
Женька живет в большом докторском доме за высоким забором. В доме много комнат. Ставни закрыты. Мебель под чехлами.
— Ты смотри, на стул не сядь, — говорит Женька, — стулья здесь для красоты.
Мы идем в сад и устраиваемся на траве.
— Опротивел мне этот дом, — говорит Женька. — Ну и история!
В саду прохладно. Мне грустно.
— Отправили меня сюда, и война без меня пройдет, — продолжает Женька, — и ничего не поделаешь. А я бы маршалом хотел быть.
Он говорит об этом так, словно стать маршалом — это козу Машку за хвост потянуть. Но тут же поясняет:
— Я с рядового начну. Начну и пойду, пойду, пойду…
По щеке моей ползет букашка и щекочет.
Я говорю:
— Мне маму жалко. Я вот возьму и проберусь на фронт, разыщу отца…
— Ты фантазер, — говорит Женька, — этим маме не поможешь. Нужно идти в Красную Армию.
— Да, — говорю я и иду домой.
У мамы желтое лицо, синяки под глазами. А ведь она раньше была такая красивая, такая красивая…
— Видел почтальона, Гена? — спрашивает она. Я киваю. Она отворачивается.
Я проклинаю почтальонов.
Мы молча едим пшенную кашу.
— Ну как, — спрашивает мама, — ничего без молока?
И пробует улыбаться.
— Очень вкусная каша, — говорю я, — прямо замечательная.
Я проклинаю молочницу. И, вообще, как хорошо было бы безо всякой еды. Выдумать бы такие пилюли: проглотил одну — и целый месяц есть не хочется.
…А писем все нет и нет.
Женька говорит:
— Ты не грусти. Что-нибудь придумаем…
Я верю: он на этот счет мастер.
Женькин план замечательно прост. Мы сами напишем письмо, так, словно это мой отец написал.
— Это чепуха, до чего просто, — говорит Женька, — я знаю, что с войны пишут.
Женька диктует. Я начинаю писать. Женька через плечо смотрит на бумагу.
— Эх, Гена, Гена… — вздыхает он, — разве взрослые так пишут?
И он пишет такое письмо:
«Здравствуйте, Ольга Андреевна и Гена!
Шлю вам горячий командирский привет из самого яростного сражения. Мы мчимся по степи на лихих скакунах и стреляем. Кругом рвутся снаряды. Кровь течет ручьями. Я скачу рядом с Буденным…»
Я перечитал написанное. Почерк у Женьки совсем как у взрослых. Я представил отца. У него добрые глаза, а на лбу складка, как шрам.
— Что бы еще написать? — спрашивает Женька.
— Нужно еще, чтобы мама не волновалась, — подсказываю я.
Женька высовывает кончик языка, и карандаш, подпрыгивая, бежит по бумаге.
«…За меня не волнуйтесь. Фашистские пули нам не страшны…»
Он думает, морщит лоб и добавляет:
…«Гену и Женю, его друга, нужно срочно отправить на фронт, к нам на подкрепление…»
Я говорю:
— Теперь нужно «целую и обнимаю».
Женька смеется.
— С фронта? Целую и обнимаю! Идет бой. Гена, какие могут быть поцелуйчики.
А я вспоминаю отца. Он часто целовал меня. Впрочем, Женька, конечно, прав: какие могут быть поцелуйчики.