Макаров А. С. Футбол в старые времена: Повести. – М.: Мол. гвардия, 1981. – 350 с.
Новая книга Анатолия Макарова «Футбол в старые времена» состоит из нескольких повестей, никак между собой не связанных сюжетно, однако написанных, что называется, в одном настроении, в едином лирическом ключе. Состояние человеческой души, тонко чувствующей, способной переживать глубоко и сильно, радоваться чужою радостью и болеть чужою болью, – вот что больше всего занимает писателя.
При всей элегичности авторской манеры произведения, представленные в книге, по-настоящему конфликтны, такие свойства человеческой натуры, как духовность, совестливость, верность, со всею определенностью противопоставлены потребительской сытости культурного обывателя новейшей формации. Это повести о любви, о поисках счастья и об умении жертвовать собою, без которого счастья никогда не бывает.
ЧИТАТЕЛЯМ ЭТОЙ КНИГИ
Писать о себе приятно, точно так же, как и рассказывать о собственных делах. Не потому ли в поезде дальнего следования все мы столь откровенны и разговорчивы. У книги, однако, свои законы. Ответственность перед листом бумаги завораживает, понуждает к сдержанности. Все-таки автор не эстрадная звезда, к лицу ли ему выставляться напоказ, оп и без того выставляется – в своих сочинениях. Все изводишь себя сомнениями: имею ли право?
Имеешь ли право завлекать кого бы то ни было в потемки своей души, где мимолетная житейская картинка, или же, наоборот, настойчивая неотступная мысль, или же мучительное чувство вдруг прорастают сюжетом? Бог весть, как и почему.
Истинно сказано: поэт должен знать свое происхождение. Не в смысле барской спеси или воздыхания по утраченным фамильным ценностям – искусство демократично. Поэт должен знать, откуда он, где страна его музы. Годы ушли на то, чтобы осознать: страну эту нельзя выдумать и невозможно отыскать за тридевять земель. Вот ты колесил по свету на поездах и машинах, летал за облаками над континентами и морями и при этом никуда не ушел из своего двора, со своей улицы, от своей школы, никуда не делся из своей собственной страны, родной до боли и озноба. Она рядом. Из любого конца Москвы ты можешь добраться до нее пешком.
Вероятно, подлинно побудительный толчок к писательству – в отличие от честолюбивого томления духа или игры воображения – в том и состоит, что однажды сознаешь внезапно, страшась собственной дерзости, что многое из твоего обычного, ничем не примечательного житья так и просится на бумагу. Прямо-таки не может не быть воссозданным. Видимо, все же придумать (в прямом смысле слова) ни рассказ, ни повесть нельзя, рождение замысла – для тебя совершенная тайна, о которой тебе известно только то, что ей предшествует долгое, непреднамеренное – то есть никак не сбор материалов – душевное накопление характеров, судеб, обид, слез, волнений. Выходит, нельзя придумать, но можно прожить...
Странное дело: с тобою, сугубо городским человеком, сыном трамвайной остановки и проходного двора, такое вот самонадеянное осознание себя обладателем пусть невеликого, но единственного и неповторимого душевного опыта случилось под впечатлением от деревенской прозы. Ты читал об этих стариках и старухах, о безотказных вечных тружениках, о задиристых искателях истины, обутых в кирзовые сапоги, и думал о том, что долгие годы жил среди них, горевал и радовался с ними, гулял на свадьбах и на проводах в армию, сидел за одним столом, пел одни и те же песни, был, в сущности, одним из них, только происходило это не в алтайском селе, не в избах на берегу Ангары и Печоры, а в московских дворах, в бараках и полуподвалах, в переулках, прорезавших толщу старых кварталов, и в новых кварталах, вставших на месте пригородных деревень, окраинных свалок и пустырей. И ты понял вдруг, отбросив застенчивость, что говорит в тебе не что иное, как причастность к народной судьбе и к народной жизни, осознание которой (не благостное, не хвастливое и уж тем более не заносчивое) необратимо в своей очевидности.
Как только понял это, понял, и о чем писать. И первую книгу. И вторую. И все те, какие суждено будет.
По-прежнему хочется ездить. Еще раз пройти по шипящему, паром окутанному склону камчатского вулкана. По декабрьскому снегу казахстанской степи. По парижской мостовой, усыпанной палыми каштанами. Помня при этом, кто ты и откуда. Держа в памяти всех, кого любил и чьей дружбой был награжден. Повторяя про себя слова заветных стихов и песен, которые знаешь всю жизнь.
Автор
ФУТБОЛ В СТАРЫЕ ВРЕМЕНА
Я плохо играл в футбол. Совсем плохо, что признаю теперь, нимало не щадя самолюбия. Только в мечтах ощущал я себя бегущим легко и упруго по двору, неудержимым своим видом вызывая на себя решающий пас, которым я, разумеется, великолепно воспользуюсь, с ходу, без секунды промедления пробив в «дальний угол ворот». (Выражение из радиорепортажа!) Еще хотелось представить себя мастером обводки, тем, кому кричат с укоризной партнеры: «Не водись! Единоличник! Заводишься!» Но в воплях этих еще больше зависти и восторга, и тот, к кому они обращены, прекрасно об этом догадывается, он движется по пространству игры прихотливыми зигзагами, сильно склонившись вперед и как бы отставая ногами от собственного тела, будто бы даже путаясь то и дело в мяче, но на самом деле запутывая и обескураживая противников, которые в одно мгновение из серьезных соперников превращаются в обмишулившихся простаков. Конечно, и вратарем воображал я себя, в кепке, натянутой на лоб, в зимних перчатках со взрослой руки, выскакивающим бесстрашно и как-то особенно авторитетно навстречу грозным дворовым форвардам – наяву о такой божественной привилегии, о несбыточном этом счастье неразумно было и мечтать!
Вообще жизнь с жестоким пренебрежением лишала меня малейших футбольных надежд. А я все не отчаивался. Я был похож на совершенного, заклятого неудачника-картежника, которого музы азарта сглазили давно и навсегда, но он, едва заведутся в кармане призрачные деньги, уже спешит с обморочным замиранием сердца к карточному столу. И на отвергнутого влюбленного походил, с упорством маньяка посылающего букеты, изводящего свой предмет ненужными телефонными звонками. Отсутствие таланта, недостаток удачи, нехватку взаимности я возмещал, как и положено, энтузиазмом. За это меня и принимали в игру, допуская великодушно, что уж если и пользы от меня данной команде не будет, то уж и вреда, во всяком случае. Я изо всех сил старался оправдать такую снисходительную репутацию: бросался наперерез наиболее опасному противнику – он бывал не только сильнее меня и искуснее, но еще и старше лет на восемь, – вертелся у него под ногами, перед глазами у него мельтешил, уж не отнять мяч надеясь, это было бы непростительной дерзостью, но просто, подставив вовремя ногу, отбить мяч в аут, то есть в нашем конкретном случае в какой-нибудь дальний угол двора, заваленный хламом. Впрочем, чего это я так самоуничижаюсь, для такой назойливой манеры игры существует даже особый, вполне уважительный термин; «ценность» – вот как это называется.
Честные усилия так или иначе оправдывают себя, и мои старания приносили иногда успех. Ценою неотвязной прилипчивости к сопернику – вот она, пресловутая цепкость! – каким-нибудь героическим, хотя и незаметным со стороны, движением мне удавалось сорвать атаку противника в тот самый сладостный момент, когда она уже становилась чревата голом. Грозные форварды, они же, как правило, главные дворовые заводилы – потому и заводилы, что грозные форварды, в те годы одно от другого было неотделимо, – вовсе неспортивно злились на меня в этот момент, смотрели как на досадную помеху, будто бы даже не имеющую к игре непосредственного отношения, недоумевая, кто я, собственно, такой. Такая нескрываемая досада обижала меня, поскольку ставила под сомнение мои отважные футбольные потуга, по вместе с тем и льстила, ибо служила все же вынужденным признанием частной моей победы, которой я вроде бы и стеснялся, раз уж она досаждала таким признанным авторитетам. К их чести надо признать, что после игры они быстро отходили и, разморенные, сидя в блаженной усталости на крыльце, где собиралось вечерами все наше дворовое общество, в обсуждении прошедшего матча, стыдясь былой злости, неизменно поминали снисходительным словом и мое беззаветное рвение. Отчего благодарная моя душа наливалась таким восторгом, такою сладкою мукою незаслуженного счастья, каких с той поры я никогда уже, наверное, и не переживал.
Я вообще замечаю с грустью, что острота переживаний с годами притупляется – это объяснимо, но как-то душевно невнятно: как это так, почему я не могу быть счастлив сам по себе, без каких-либо своекорыстных причин и поводов, только потому, что мартовский ветер в переулке каждым своим порывом будто бы приподымает меня над землей, наполняя грудь невнятными, невыразимыми предчувствиями.
Так вот футбол соединял в себе все эти предчувствия. Вся полнота жизни, все богатство ее очарований, и нынешних и грядущих, вся ее праздничность, торжествующая к тому же в результате мужественных устремлений, в результате верности и братства, являлась нам в облике футбольного состязания. Выражаясь научно, нашими умами и душами владела футбольная мифология. Между тем она сильно отличалась от мифологии современного спорта, нахраписто наступательной и одновременно чрезвычайно доступной, требующей для приобщения к ней ровно столько усилий, сколько необходимо для поворота телевизионного рычажка. В той футбольной мифологии послевоенных лет была своя недосказанность, своя недоступность, своя тайна, которая всегда способствует рождению легенд. Трудно создать легенду о человеке, о котором достоверно известно буквально все, даже то, чего он сам о себе не знает, которого едва ли не каждый вечер показывают по телевизору и расспрашивают о планах на будущее льстивые репортеры, он может быть идолом, ведущим персонажем массовой культуры, но не героем легенды. И не народным героем в том смысле слова, который предполагает известную замкнутость избранника судьбы в себе или же, наоборот, его совершенную, естественную растворенность в массе.
Наши кумиры, которых, кстати, многие из нас никогда не видели, делились именно на эти две категории. Одни казались небожителями, олимпийцами, богами, их манера играть, точнее, что-нибудь особенно характерное в этой манере – удар, рывок, обработка мяча – поражали воображение, однако и в частной жизни за ними по пятам следовала слава, недостоверная, окутанная облаком греховности и блеска, красноречивых умолчаний и загадочных намеков и оттого невыразимо притягательная. Другие, проходившие по дворам и переулкам под какими-нибудь свойскими, не слишком уважительными, но, в сущности, любовными кличками, не столько потрясали своими подвигами воображение, сколько радовали от души и удивляли – наши-то, во дают, а! – вот, пожалуй, какой психологический подтекст ощущался в этой радости и в этом удивлении.
Мифы разрастались и множились во время вечерних дворовых посиделок. В соответствии с календарем игр это случалось весной, в первые дни чемпионата, и в теплые сентябрьские вечера, когда драматургия первенства обретала уже все признаки обостряющегося конфликта.
Из подвальной своей комнаты, окно которой выходило к тому же в подворотню, подымался подышать на сон грядущий свежим воздухом дядя Жора. Облик его никак не сочетается в моей памяти с типичным образом подвального жильца, удрученного и раздраженного, как ни посмотри, своим положением. Это был крупный, не бледный ничуть и вроде бы даже всегда загорелый мужчина, по мальчишеским нашим представлениям, конечно же, очень взрослый, однако молодцеватый еще, громкий, решительный, одаренный резковатой мужской красотой в народном вкусе. Из другого подвала – честное слово, именно так оно и было, – правда, из подвала более благоустроенного, можно сказать, из нормальной городской квартиры, расположенной, тем не менее, ниже уровня земли, шикарной своей, так и хочется сказать, иронической походкой, шурша форменными клешами, выходил Ростислав. Десять лет отслужил он на Балтике, его появлению во дворе предшествовали утомительно цветистые рассказы о нем его брата, нашего товарища и вратаря Алика Нарышкина. Рассказы эти совершенно предвосхитили действительность. Старший брат нашего вратаря, оказавшийся, правда, не таким уж здоровяком, как можно было ожидать, производил впечатление настоящего флотского товарища, неподдельного «маримана», несколько утомленного то ли тяготами былой службы, то ли вынужденным пребыванием на сухопутной родине. Он был рыж, но не ярко, а как-то притушенно, с медным отливом, насмешливо взирали на мир его глаза, и впалую, веснушками осыпанную грудь украшала роскошная татуировка. Не какая-нибудь полублатная русалка, которых мы насмотрелись в бане, не просто якорь, какой за пятерку выколют тебе в любом переулке иголкой, обмакнутой в тушь, нет, поднявший все паруса корабль – бриг или корвет – режет форштевнем волну, а над ним распластала крылья неведомая морская птица – не то альбатрос, не то буревестник. Эту изумительную, словно картина Айвазовского, наколку мы увидели впервые в то жаркое майское утро, когда Ростислав, надо думать, после нешуточной вчерашней выпивки вышел во двор и сел на лавочку, расстегнув в похмельной истоме шелковую переливающуюся рубашку.
– Загораете? – подначила его расклейщица афиш Шура.
– Догораю, – в тон ей ответил Ростислав, с особым флотским шиком закусив папиросу «Беломор».
Ну и, конечно же, татарина Женю никак нельзя забыть, невысокого, изящного, одетого с не принятой во дворе аккуратностью, даже щеголеватостью, провожающего женщин особым, не то чтобы вызывающим или же оценивающим, просто обстоятельным и очень трезвым взглядом. Так, вероятно, опытный доктор взирает на прохожих, почти в каждом угадывая возможного пациента.
Конечно, не вся взрослая компания ограничивалась этими тремя персонажами, почти всегда прибивался к ней какой-нибудь тихо и скучно пьяный дядя Коля, или монтер Паша, пьяный, наоборот, буйно и крикливо, или шофер с третьего этажа дядя Саша, мало что смыслящий в футболе, но зато много понимающий во всем остальном и потому жаждущий высказать свое авторитетное мнение также и по вопросу вчерашнего углового или прошлогоднего пенальти. Мы, пацаны, а также и подростки почти призывного возраста, которых до сих пор я про себя называю «большими ребятами», составляли ту самую аудиторию, без которой невозможны ни дискуссия, ди вечер воспоминаний, особого рода публику, которой иногда разрешалось ввернуть в разговор и свое незрелое слово, и даже спровоцировать старших товарищей на особо крупный разговор по поводу нынешнего и прошлого состояния отечественного футбола.
Как и всегда в таких случаях, обаяние ностальгии перевешивало доводы объективности, и потому выходило, что нынешние игроки, при всем, как говорится, к ним уважении, не могут, конечно, тягаться с довоенными мастерами. С теми же братьями Старостиными. Здесь рассказчик, как правило, понижал тон, отчего повествование его немедленно переходило в иное качество, особой доверительности исполнялось, и тут уж верить приходилось чему угодно, даже и тому, что у одного из легендарных братьев на правой ноге неизменно чернела предостерегающая повязка с надписью «Убью – не отвечаю». А с левой ноги этот футболист, как известно, ломал штанги. Гадом быть, рассказчик сам это неоднократно видел.
Все эти легенды, однако, бледнели перед рассказами дяди Жоры о приезде басков. Надо сказать, что в истории отечественного футбола, как и вообще в отечественной истории, истинный масштаб любого престижа всегда познавался в сравнении с заграницей. Самым праздничным для национального самосознания футбольным событием сделался триумф московского «Динамо» в Англии, но, поскольку никто из реальных наших болельщиков наблюдать его в то время не мог, неизмеримо подымалось в цене свидетельство о другом испытании нашего футбола – о встрече с неведомыми нашему поколению басками.
Вот почему начинать дяде Жоре приходилось с общего обзора исторической обстановки, упоминание о гражданской воине в Испании несколько проясняло ситуацию – у многих из нас были в те годы одноклассники с невероятными для русского уха, грохочущими именами Велло Родригес Пепе Луис (чем не товарищ по парте?), да еще сохранялись тогда высокие остроугольные пилотки с кисточками, так называемые «испанки», – и туг уж нетрудно было вообразить, почему команду из республиканской Испании, из той самой, где лозунгом были не вполне нам ясные, но очень волнующие слова «но пасаран!», так сердечно встретили московские болельщики. А команда к тому же была классная. И дядя Жора необычайно картинно, блестя цыганскими глазами, запускал то и дело пятерню в густую волнистую шевелюру, двумя-тремя жестами рисуя ситуацию, повествовал о том, как не могли наши мастера подобрать ключ к неутомимым, на особый западный манер техничным баскам. Проигрывали им, да еще с самым что ни на есть неоспоримым счетом. И было так до той поры, пока честь советского спорта не довелось отстаивать «Спартаку». Тут голос дяди Жоры обретал богатейшие, благороднейшие оттенки, он заранее радовался тому, что в рассказе о любимой команде можно будет придерживаться неподкупной объективности, которая сама по себе, без какой бы то ни было пристрастной агитации, подтверждает истинность спартаковской славы. Все той же объективности ради дядя Жора признавал, что в момент решающего матча «Спартак» был усилен ведущими игроками других московских клубов, так что, в сущности, можно было говорить уже о сборной страны, однако с особым вдохновеннее живописал он все же отвагу истинных спартаковцев, например, вратаря Акимова, который в самых отчаянных бросках снимал мяч с роковой ноги испанского форварда. В этот момент дядя Жора раздвигал аудиторию руками, словно расчищая место для такого же безрассудного броска на асфальт, и хотя бросаться не бросался, но общим пластическим порывом сильного тела все-таки ухитрялся передать бесстрашие и красоту вратарского поступка. После волнующей этой сцены дядя Жора не глядя вытягивал «беломорину» из чьей-либо услужливо подсунутой пачки.
Быть может, лучшим временем в моем детстве были эти вечерние футбольные посиделки, я до сих пор не то чтобы помню, а прямо-таки вижу перед глазами вечернюю майскую тьму, и желтые квадраты света из окон на старом, трещинами иссеченном асфальте, и запах ржавчины до сих пор внятен мне – мы любили забраться в странное, из листового железа скроенное сооружение – снеготаялку, которую с той поры я никогда больше не видел, и на слуху у меня все словечки тех лет, и залихватский голос Петра Лещенко, который доносится из соседнего двора – «Татьяна, помнишь дни золотые», и шарканье танцующих по асфальту. Куда это все подевалось? Прошлое оставляет зримые следы в пластинках, загнанных на шкаф, в порыжевших, выцветших фотокарточках, которые рассматриваешь сначала с юмором, потом с недоумением и. наконец, с сердечной болью, в модных новинках, которые имеют обыкновение повторять старые фасоны. Но как вернуть, как реконструировать в сознании то, чему не осталось никакого материального подтверждения, – обычай, способ жизни, бытовую культуру? «Помнишь дни золотые?»
Кто выйдет теперь танцевать во двор под патефон или «приставку», водруженную на подоконник, чтобы слышно было на весь переулок, кому придет в голову собрать вокруг себя дворовую ораву всех возможных хулиганских возрастов и вещать, упиваясь почтительным, но и скептическим тоже, ее вниманием, о прорывах и бросках, об обводке и пасе, о голах, забитых головой в прыжке, в падении, в кувырке, и о воротах, спасенных, заслоненных телом, закрытых грудью в том же кувырке и падении? Да что там, разве об этом футболе шла речь? А может быть, о судьбе вообще, которая тоже понуждает рваться к цели и закрывать свои ценности – вполне возможно, что и призрачные, чем только придется – грудью так грудью, головою так головой?
Футбол приобщал нас к взрослому миру с самой чудесной его стороны, с того его круга, где бушуют самые чистые и яростные страсти, где победа равна, казалось бы, смыслу жизни, но истинному-то ее смыслу, то есть смирению, и мужеству, и гордости, и накоплению сил, учит как раз поражение. И о прочих сложностях бытия, о жгучих его тайнах, о неизбежности жертв и о зыбкости счастья мы тоже узнавали через посредство футбола. Впрочем, это выяснилось значительно позже. А тогда, проснувшись после захватывающих вечерних бесед, мы ощущали в невинных своих душах неистовый футбольный зуд. Хотелось играть. Не просто гонять мяч вдоль и поперек двора всей шарагой сразу, напоминая неотвязно собачью разномастную свору, но именно играть, соответствуя, по возможности, тем правилам и принципам, которым следуют наши далекие и обожаемые кумиры. Между тем двор наш никак не соответствовал таким задачам. Пространство, замкнутое со всех сторон четырехэтажными корпусами, он имел двое вовсе не параллельных ворот: одни вели на шумную центральную улицу, и в них торговал картошкой, луком, а иногда и арбузами распутный коммерсант, зеленщик Ваня; другие выходили в крутой, булыжником мощенный переулок, и в них никто не торговал, зато возле них сохранилась полуутопленная в асфальте мощная чугунная тумба, назначение которой оставалось мне неведомо, пока из мемуаров не выяснилось, что за нее привязывали извозчичьих лошадей. Таким образом, двор наш был проходным и разделял сомнительную репутацию всех проходных дворов. Иногда, чаще всего вечером, но порой и днем в длинной подворотне, ведущей на улицу, раздавался гулкий нарастающий топот, распаренный, запыхавшийся человек врывался во двор, останавливался на мгновенье, озираясь дикими, бессмысленными глазами, и затем, словно на зов спасения, устремлялся поперек двора к воротам, ведущим в переулок. Паническая трель свистка раздирала воздух, грохоча сапогами, из подворотни суматошно вылетала милиция. В тяжелых, душных мундирах, перетянутая портупеями, увешанная витыми шнурами, похожими на аксельбанты. Впрочем, преследователи могли оказаться и штатскими в популярных тогда габардиновых макинтошах и в кепках из букле, которые шились в крохотных мастерских под лестницами скептическими старыми евреями.
Каждый раз, когда яростная эта погоня врывалась с улицы в наш обособленный мир, мы ощущали, как сотрясается до основания и без того чрезвычайно шаткая идиллия нашего детства, и опрометью мчались в переулок, захваченные азартом события, не выражая при этом четких симпатий ни к убегающему, ни к догоняющим. Это был привычный, хотя и не теряющий гибельного привкуса, спектакль уличной жизни, с которым мы познакомились гораздо раньше, чем со всеми прочими зрелищами. Включая и любимый футбол. Мы долго не знали его истинного, классического вида, он существовал для нас лишь в собственном нашем дворовом исполнении, которому мы, конечно, старались изо всех сил придать неведомые нам благородные черты. Например, однажды, когда несовершенство футбольных ворот, обозначенных почти что в манере условного театра (сегодняшнее, разумеется, соображение) двумя кирпичами, стало чревато ссорами, мы решили установить на своем полуасфальтовом, полуземляном поле подобие настоящих штанг. На эту конструктивную мысль нас натолкнул проходивший в то время текущий ремонт уличных фасадов. В ходе этого долгого мероприятия с ожесточением соскабливались с лица домов якобы пришедшие в ветхость некогда просторные и живописные балконы. Чугунные витиеватые стояки, на которые крепились решетки, и показались нам подходящими штангами. Мы врыли их в каменистую дворовую почву с энтузиазмом первостроителей какого-нибудь легендарного города. Поразительно, как возросла в своем осмысленном значении наша игра, как только цель наших стремлений – неприятельские ворота – обрела некую эскизную определенность. Уже верхняя перекладина рисовалась нашему воображению и пресловутая девятка, мечта всякого нападающего, то есть прямой заветный угол, образуемый ею и штангой, и казалось даже подчас, что в момент несомненного гола напрягается и затем, опадая, трепещет похожая на рыбацкую снасть сетка ворот. Кстати, и мяч, влетевший в сетку, бьется в ней, будто рыба. А как упоительно, совсем по-футбольному, хотя и колокольно отчасти, гудели наши штанги, когда попадал в них издали с ходу посланный мяч. Этот звон и поныне мистически отдается у меня в ушах!
Счастью вообще не суждено длиться, а наше дворовое было особенно недолговечно. К вечеру того же дня штанги были с корнем вырваны пашей дворовой общественностью, охваченной в этот момент не только гордостью по поводу восстановления законного порядка, но еще и мстительным злорадством. Общественность ненавидела наши игры. И то сказать, у нее были на то свои вполне понятные резоны. Футбол был сущим бедствием для жильцов первого и даже второго этажей. Почти каждый наш серьезный матч завершался скандальным звоном разбитого стекла, истерическим воплем хозяйки, перекрытым иногда сильными и образными выражениями хозяина, а также пронзительным криком «Атас!» – после которого полагалось, не раздумывая ни секунды, рвать когти куда глаза глядят – на улицу, где звенят трамваи и грохочут грузовики, в переулок, располагающий к побегу своей стремительной крутизной, или же в какое-нибудь полутемное парадное, тайны которого были досконально известны лишь нам одним.
Не менее пострадавших жильцов ненавидели футбол наши матери. Опять же по причинам сугубо материального свойства. От яростной толкотни на асфальте, от непрестанной беготни, от ударов пыром, «щечкой» и «шведкой» огнем горели ботинки – единственные у каждого из нас на данный период времени, купленные в результате строжайшей семейной экономии и умелого перераспределения средств. Рассчитанные с учетом многих обстоятельств на год всепогодной носки, они разлетались в пух и прах за один только весенний или осенний игровой сезон. Сначала подозрительно облупливались носки, затем отставала подметка, и в итоге еще недавно вполне приличный ботинок на кожемитовом ходу, с жестяными крючочками для шнурков позорно разевал пасть, будто и впрямь прося каши. Почему-то путем обычного сапожного ремонта устранить последствия футбольных сражений не удавалось, из отчаянного положения каждый выходил по-своему, наиболее умелые ухитрялись прикрутить отставшую подметку медной проволокой, а я однажды чуть ли не целую зиму прошлялся в ботинке, дырку в котором приходилось тщательно затыкать бумагой. Ни удивления, ни насмешек у окружающих это не вызывало: сплошная безотцовщина, мы находились на одном уровне материального достатка – вернее сказать, одинаково ниже этого уровня, и ни малейшей ущемленности по поводу неказистости своего вида не испытывали. Мы о ней просто не догадывались. То есть можно было, конечно, позавидовать коллекции марок, доставшейся приятелю от какого-нибудь дальнего родственника, пятая вода на киселе, или, скажем, самописке, отказанной ему подвыпившим материнским ухажером, – зависть эта относилась скорее к превратностям судьбы, счастливым и бескорыстным, нежели к осознанию соседского благосостояния и превосходства.
Тем не менее каждый из нас, вступая в игру, сознавал вполне отчетливо, что приносит в жертву футбольному счастью свое домашнее благополучие, предвидел материнские слезы и разные жалкие слова, и втайне увещевал свою совесть, что будет соизмерять силу удара с запасом прочности, гарантированным фабрикой «Скороход», благоразумных этих намерений хватало на первые десять минут. Затем азарт игры захлестывал нас своею кипящей волной, и тут уже не только что обуви, жизни не было жалко, и никакие угрозы соседей не в силах были нас остановить, сознание же опасности и жертвенности лишь обостряло нашу радость, полузапретную, грешную, удалую.
Гонять мяч мы готовы были до изнеможения, до одури, до счастливого беспамятства. Время в этом возрасте – понятие очень условное, да и возможно ли установить игре четкие временные рамки, не имея часов? Обозримый предел обозначался обычно числом возможных голов, условливались, например, что играем до десяти, однако нередко эта цифра бывала достигнута еще на самом взлете страсти, в таких случаях итоговая черта матча отодвигалась на неопределенное расстояние во времени и в счете. Практически прервать игру до того момента, пока она не угаснет сама, как угасает в конце концов сам по себе любой пожар, могло лишь появление участкового или управдома, ходившего зимой и летом, на страх неаккуратным плательщикам, в кавалерийской долгополой, опаленной в нескольких местах шинели.
Но было и еще обстоятельство, способное в одно мгновение подавить наш благородный азарт во много раз более мощным зарядом еще более властного азарта. Как бы ни упивались мы собственными ударами и пасами, сколько бы ни спорили, божась, тараща глаза и по-взрослому ругаясь, об очевидности того или иного гола, стоило только из раскрытого окна долететь первым звукам знакомой мелодии, как мы застывали на месте прямо-таки в сказочном окаменении. И уже через секунду, подгоняемые, подхлестываемые на ходу ритмом этого бравурного и в то же время душевнейшего марша, разбегались с опустелого двора по домам слушать по радио репортаж со стадиона «Динамо». Внимать ему, с трудом переводя дыхание и проглатывая слюну, цепенеть от восторга и ужаса, совершенно отчетливо видеть упоительные картины, лишь отчасти родственные тем, которые представали перед единственным оком популярного в те годы спортивного комментатора. Второй глаз он потерял на фронте. Из потусторонних глубин картонной тарелки репродуктора, висевшей где-нибудь возле дверной притолоки или же на никелированной спинке кровати укрепленной, являлся в наши квартиры его голос, удивительно этим квартирам созвучный, всему этому нехитрому быту, коммунальным кухням, резным буфетам, бамбуковым этажеркам, особой задушевностью московских вечерних чаепитий проникнутый, скороговорку трамвайных перепалок в себя впитавший, лукавство заводских шуток и дворовых подначек. Я готов думать иногда, что не только чемпионаты той поры прокомментировал он, но и все мое детство и детство многих моих сверстников.
Время от времени теперь шальной случай заносит меня в общество спортсменов, чаще всего уже миновавших ник своей славы, однако и доныне озаренных ее затухающими лучами, иногда никакой славы не знавших, но любительство свое превративших в род профессии, в притягательный со стороны шикарный стиль жизни. И те и другие без конца готовы говорить о голах, очках и секундах, а еще больше о качестве спортивного снаряжения, иностранного большей частью, о ракетках «Данлоп», о шлемах марки «Иоффа», о кроссовках и теннисных туфлях хитроумного немецкого сапожника Ади Дасслера, а также о дриблинге, о «буллитах», о «смеше» – разговор, хотя бы мимоходом, невзначай выскользнувший за пределы этого четко очерченного круга, самых бойких из них на язык приводит сначала в состояние туповатого недоумения, а затем повергает в полнейшую апатию. Заметно, что остальная жизнь, даже те ее области, которые служат непосредственным местом приложения их сил – нередко весьма успешного приложения, – их просто-напросто не интересуют. Они не берут ее в голову – вот, пожалуй, когда хамоватое современное выражение выражает суть явления почти адекватно.
И вот ведь что странно: в то далекое, теперь уже баснословное время в нашем дворовом кругу фанатиков футбола все было иначе. Футбол не отделял нас от человечества, а, наоборот, объединял с ним. И те, что были особенно талантливы на поле, именно талантливы, я не преувеличиваю, не предаюсь ностальгическому восторгу, основательность которого невозможно теперь проверить, были талантливы и во всем остальном. Много даров отпустила им природа, и дар нападающего или вратаря был, возможно, лишь простейшим, по счастливой случайности нищего детства фокусирующим в себе всю глубину и весь артистизм разносторонне богатой натуры. Они были талантливы, их все влекло и все интересовало. Но так уж получалось, что детская погоня за мячом и разнообразнейшее его пинание сделались для них самым первым и доступным способом самовыявления, самой вероятной возможностью прикоснуться к борьбе, к честному противостоянию, к кипению страстей, то есть опять же к жизни. В которой, конечно же, должно было найтись немало поприщ для таких вот заводных, упрямых ребят. И если не всегда нашлось, то это уже другой разговор.
Где-нибудь в недрах семейного альбома я могу разыскать бледную, выцветшую фотокарточку, фигурно обрезанную по краям, снятую старательно и неумело аппаратом «Комсомолец» или «Любитель». Вся наша команда запечатлена на ней в лучшем виде – тощие послевоенные пацаны с лицами, которые не случайно казались взрослым хулиганскими, – это ранняя самостоятельность и осведомленность метила их признаками злонравия и порока. Меня поразит наша вовсе не живописная, а какая-то затруханная, безобразная бедность – все эти кепки с поломанными козырьками, вельветовые курточки, облупившиеся на локтях, какие-то нескладные пиджаки, определенно с чужого плеча, с торчащими, загибающимися лацканами и, наконец, «шкары» необъятной ширины, с заплатами и с пузырями на коленях. Боже, неужели все это правда? Я ничего этого не помню. Я не помню этих, самую малость, как того требовали время и среда, приблатненных доходяг, этих мерзких чубчиков, прикрывающих прыщеватые лбы. Фотография не врет, как говорится, «на зеркало неча пенять», но всей правды передать она не в состоянии.
Вся правда невозможна без тех картин, которые нет-нет, да и возникают в моем сознании с объемностью и стереоскопичностью, не ведомой никакому кинематографу! – в них бедность еще не кажется бедностью и убогость пейзажа вовсе не воспринимается как убогость, там просто наша жизнь, такая, какая есть, которую пока еще не с чем сравнивать, которая прекрасна сама по себе, в которой есть свои красавцы, свои рыцари и герои.
Вот Рудик, наш непререкаемый вожак и предводитель, пожалуй, даже излишне непререкаемый, но это выяснится позже, тогда же не было для нас большего счастья, чем ощутить на себе власть его авторитета – да и как может быть иначе, достаточно было посмотреть, как ведет он мяч, ни мгновения на мяч не глядя, ощущая его постоянно, будто некую данность своего существа, одного за одним «делая», обводя, в дураках оставляя неприятельских игроков, упрямо, как-то очень профессионально наклоняя свою подстриженную под бокс голову, расчесанную на косой, не доступный никому, из нас пробор и, кажется, даже смазанную бриолином. А рядом Жека, насмешник и хитрован, ерник и балагур и при всем при этом еще и расчетливый мужичок, себе на уме, вот, пожалуй, кому от природы предназначена была громкая спортивная слава, так легко и естественно ему все давалось – и футбол, и хоккей, и какая-нибудь круговая лапта, и сумасшедшая езда на коньках по заледенелому переулку, зацепившись крюком из стального прута за борт грузовика.
И тут же Фитя, классический хулиган по внешности, задиристая дворовая шавка и в то же самое время артистическая натура, не результат ценящая в игре, а сам процесс, сам повод потягаться силами, проявить себя бескорыстно и с полной отдачей.
Вратарь Алик – совершенно противоположный случай – ничего легкого, бездумного, доставшегося игрою природы, во всем железная логика и система, он и вратарем-то стал, потому что решил им стать, поставил перед собою такую четкую цель, к которой надо неуклонно стремиться, великий поклонник порядка и формы, он начал с того, что бог знает из чего, из какого подручного материала, собственноручно смастерил налокотники и наколенники, расчет оказался верен: снаряженный этими варварскими доспехами, в вигоневом несносимом свитере почти до коленей, в кожаных перчатках, каких ни у кого из нас и на зиму-то не было, а не то что для игры, он невольно вызывал, появившись в воротах, почтительное уважение. И хотя, честно сказать, большими талантами не блистал, зато упрямо и самоотверженно, наперекор насмешкам гнул свою осознанную, выстраданную, рассчитанную линию.
Вот человек, который, надо думать, и представить себе не мог, что это такое, – Петька по прозвищу Пент, во время оккупации в деревне потерявший один глаз и в среде городских ребят долго еще слывший уморительным, мифическим простаком. «Потягаем большой камень!» – обратился он однажды к товарищам в историческом музее при виде огромных чугунных ядер, но не так-то прост этот легендарный простак, бог шельму метит, справедливо говорит народ, подразумевая кривых и бельмом отмеченных, – нет на всей улице человека смышленей и пронырливее Пента, все проходные дворы знакомы ему, все черные ходы и задние крылечки, зайцем проехать через всю Москву, протыриться без билета в кино, отовариться без очереди мукой – будьте любезны! Этот плутовской дар неожиданно оказывает себя и в игре, к тому же в соединении с энтузиазмом деятельной Пентовой натуры он творит иногда чудеса. Одно из них буквально стоит перед моими глазами.
Оно случилось в Останкине, куда мы ездили поиграть от души на вольной воле, спасаясь от соседских нешуточных угроз и от настойчивых попыток участкового конфисковать наше бесценное имущество – из литой резины сделанный мяч. Главной достопримечательностью тех мест, где ныне упирается в облака на весь мир известная телевизионная башня, считались тогда бесконечные, пыльные, желтенькими и голубенькими сорняками заросшие огороды, подступавшие с трех сторон к тому самому грязному, отвратительной лягушачьей ряской затянутому пруду, каким был в те годы нынешний декоративный, бетоном и дерном обложенный водоем. А с четвертой стороны к пруду подступал парк культуры и отдыха, не аллеями своими нас манящий, не тиром с жестяными помятыми хищниками и перелетными птицами и даже не роскошным дворцом графа Шереметьева, где так упоительно было скользить по отражающему солнце паркету в нескладных музейных шлепанцах со слоновьей ноги, но тем, что буквально сразу же за аллеями и дворцом он утрачивал свой возделанный парковый вид и становился просто лесом, может, и не слишком дремучим, зато с чудесными тихими лужайками, словно для того и созданными, чтобы валяться на траве, курить сигареты «Кино» по пятьдесят пять копеек пачка, не рискуя быть застуканным на месте и подвергнутым слезливому нравоучению, и, самое главное, играть в футбол. Бесконечно, безбоязненно, не сдерживая силу удара рабским опасением разбить стекло, попасть в старух, сплетничающих на лавочке, просто залепить мяч на улицу, где он в ту же секунду лопнет под колесом «Победы», ЗИМа или презрительно рыгочущего «линкольна» с гончей собакой на капоте.
Однажды в лесу, где мы чувствовали себя отчасти хозяевами, мы наткнулись на необычную компанию. Необычную хотя бы тем, что хорошо одетую. Конечно, нам, донашивающим бог знает что, доставшееся с чужого плеча, перелицованное, перешитое, переделанное, любой обладатель приличных штанов не на вырост мог показаться пижоном, «фраером», как пренебрежительно мы тогда выражались. В этом случае, однако, не из привычных оценок мы исходили. По любому высшему счету эти очень чистые, аккуратные ребята были нарядны, к тому же сразу стало ясно, что нарядность эта не нарочита, не празднична, она естественное свойство будней, выделяясь на нашем фоне, словно заморские птицы среди уличных воробьев. Не о дворах, разумеется, и не о пионерских лагерях с их неусыпной дисциплиной на военный лад заставлял думать облик этих ребят, вся их покоряющая свобода свидетельствовала о каком-то ином мире, может быть, дачном, а на дачи никто из нас не ездил, может быть, курортном, о котором нам вообще ничего не было известно, кроме недостоверных сладостных слухов. Одержимые плебейской гордостью, мы намеревались с независимым видом прошагать мимо разодетых пришельцев. И прошагали как ни в чем не бывало, деловым своим хладнокровием давая понять, что, не в пример разным пижонам, имеем право чувствовать себя в этом лесу как у себя дома. Однако расположились мы почему-то, не сговариваясь ничуть, в ближайшем соседстве от непрошеных гостей, хотя ни один из нас даже самому себе не захотел бы признаться, каким властным магнитом притягивает его взор чужое, вовсе не боготворимое богатство – настоящий футбольный мяч. Нам никогда бы и в голову не пришло стыдиться своей одежды, но мячика своего мы теперь стыдились, он нас как будто бы унижал – простодушное изделие из голой галошной резины. И еще больше унижала нас наша заветная мечта, уж наверняка неведомая незнакомцам: дешевая, волейбольная, в дерматиновой наждачной покрышке. Каждый удар соседей отзывался между сосен благородным гулким звоном, так и должен звенеть мяч, только для футбола предназначенный и всякую иную забаву как бы даже презирающий всем своим существом: тугою весомостью, идеальной сферичностью, прыгучей неустанной мощью, скрытой под румяной дорогой кожей.
Время от времени этот мяч залетал в зону нашей суматошной тренировки, и тогда каждый из нас буквально дрожал от желания коснуться соблазнительной поверхности. К нашей чести следует признать, что соблазн мы мужественно преодолевали, а счастливчик, что оказывался рядом с чужим мячом, направлял его соседям не глядя, пренебрежительным ударом, словно бы даже досадуя на этот вовсе посторонний предмет, мешающий серьезным занятиям. Все той же справедливости ради надо отметить, что наш мячик, закатившийся в сферу их игры, наши соседи возвращали с неизменной спортивной корректностью. Наконец, когда траектории мячей слишком часто стали пересекаться и сделалось очевидным, что одной из компаний, странным образом тяготеющих друг к другу, придется, для общего блага, слегка подвинуться, эти самые незнакомцы подошли к нам и без малейшей снисходительности, которой мы ни за что бы не снесли, с учтивостью секундантов, обговаривающих условия дуэли, предложили сыграть с ними. Судя по всему, проживали мы с ними в разных районах столицы. И ответственность за всю нашу округу, никаких, впрочем, полномочий на нас не возлагавшую, ощутили мы вдруг, соглашаясь на этот матч. Помню, что откровенно и, видимо, неприлично радовался этому соглашению, товарищи меня исподтишка шпыняли и одергивали – в отличие от меня они трезво сознавали, что оказались мы в Останкине далеко не в лучшем своем составе. Не было среди нас ни Рудика, ни Жеки, оба они, очевидно, блистали в это самое время в командах своих пионерских лагерей. Зато налицо был наш всесторонне оснащенный вратарь, даже рядом с бравыми соперниками не утративший своей футбольной солидности, по правде говоря, несколько тяжеловесной и туповатой – его присутствие и придавало нам духу. Вратарь между тем нас и подвел. Не представляю, что с ним стряслось, почему изменила ему ни с того ни с сего его всегдашняя фанатичная уверенность в себе, которую до той поры ничто не могло поколебать. Хотя отчего же не представляю – представляю, конечно, как часто в решающий долгожданный момент, к которому подспудно готовишься чуть ли не полжизни, сто раз проиграв в воображении так и этак предполагаемую ситуацию, все твое накопленное умение предательски покидает тебя, и какое-то равнодушное, безнадежное отупение овладевает твоим существом. Нечто подобное произошло и с Аликом. На жесткий, утоптанный грунт двора не боялся он падать, «рыпаться» – такой употреблялся нами профессиональный термин, а тут на густой упругой траве, которая так и манила свалиться на нее, через голову перекувырнуться, рыбкой проскользнуть по воображаемой штрафной площадке, его охватило странное оцепенение. Два вполне пустяковых, «детских» мяча пропустил он в начале игры, проводив их взглядом, словно некую неизбежность судьбы, которой бессмысленно противостоять. И это было тем более обидно, что все наши остальные игроки, не истомленные честолюбием, не стушевались перед лицом столь эффектного противника. Мало того, вдруг выяснилось, что дворовые наши топтания вокруг мяча не прошли даром. Все удавалось нам в этом матче. Особенно Пенту, который, то ли сознанием внезапной ответственности укрепив свой дух, то ли в момент звездного – не часа, так мига, какой нет-нет да выпадет любому из нас, и тут уж главное использовать его на всю катушку, – одним словом, Пент превзошел самого себя, достиг в обработке мяча такого класса, каким не всегда могли похвалиться и наши отсутствующие «звезды» – Рудик и Жека. Трудно было представить, что лишь в половину каждому из нас данной возможности видит он и мяч, и неприятельские ворота, и поле, и весь мир вокруг. До сих пор мне кажется, что вечно невозмутимый его искусственный глаз светился в те минуты особым торжеством и удалью. Как замечательно Пент водил, обманывая соперников простодушными финтами, в которых, помимо чисто спортивной сноровки, мне чудилось все время некое остроумие – в самом деле, оба набегающих на него противника с непреклонно-решительными лицами кидаются в ту самую сторону, в какую он, по всей очевидности, собирается устремиться, а он, оказывается, устремился вовсе в противоположную, перепрыгивая при этом легко и как будто юмористически через запоздало подставленные ноги. Я еще подумал тогда, что, вероятно, авторитет лучших игроков нашего двора постоянно давил на Пента, сковывал его порывы, даже и догадываться о них не позволял – не заносись, что называется, помни свое место – и вот только теперь он впервые полностью доверился этим порывам души, и они его не подвели. Как все-таки важно пренебречь иной раз этим самым закрепленным якобы за тобою местом. Наплевать на него! Кто, в самом деле, его закреплял?
Мы сравняли счет. И не кое-как, а красиво, опять же чувствуя с пугливым изумлением, как все нам в этот день удается. Все и всем. Даже я играл на этой просторной земляничной поляне с какой-то самому не известной доселе уверенностью, нагло наскакивал на противника и не просто отбивал, а иногда даже – уж вовсе небывалое дело – отбирал мяч. Нищая моя репутация осталась как бы во дворе, здесь же я с каждой минутой вырастал в собственных глазах.
Оба гола забил Пент. Один – пройдя насквозь вражескую оборону, второй уж совсем картинно, неожиданным и, кажется, даже непреднамеренным ударом через себя.
Не надо, однако, думать, что соперники нам попались не ахти какие серьезные, и тем объяснять наш внезапный триумф. Нет, эти нарядные незнакомцы с другого конца Москвы потому нас и вызвали, что надеялись найти в нас не слишком утомительных партнеров для тренировки. Рослый и, можно сказать, холеный подобрался у них народ; мы, невзрачная переулочная шпана, осадили их чисто дворовым упорством, которое само собою воспитывалось всем образом нашего бытия – бдительной нашей настороженностью, постоянным и привычным ощущением голода – не острого, однако же не дающего о себе забыть, неослабной, ежеминутной готовностью помчаться куда-либо сломя голову в погоне за зрелищем, в надежде на приключение. Многих навыков требовала такая свободная, дикая жизнь на лоне городской природы, на берегах стремительных, грохочущих и звенящих асфальтовых рек, посреди дворовых джунглей с их бесконечными затхлыми подвалами, душными чердаками, завешанными вековой паутиной, глухими подворотнями и парадными, пропахшими кошками.
Тем не менее фортуна вновь улыбнулась нашим соперникам. В соответствии с мудрым и незыблемым правилом – «три корнера – пеналь» – они получили право пробить нам одиннадцатиметровый. И уже отсчитаны были в торжественной тишине одиннадцать шагов и представителем их команды, и представителем нашей (наш, естественно, двигался, словно шпагат собирался делать, почти семимильными шагами), разница между предполагаемыми отметками оказалась тем не менее не столь уж велика, и противник великодушно принял нашу, более от ворот удаленную. И уже разбегался для рокового удара их капитан и ведущий бомбардир, и уже геройски раскорячился между двух кленок Алик, как вдруг Пент призывно поднял руку. Корректный капитан противника замер на полпути к мячу. А Пент дружеским, но властным тычком вытолкнул Алика из ворот и сам встал на его место. Поразительно, что самолюбивый и заносчивый Алик безропотно снес обиду и даже уступил Пенту свои знаменитые кожаные перчатки. И мы ничуть этому не удивились, хотя ни малейшего основания замещать вратаря у Пента не было, никогда не стоял он на воротах. А тут встал.
Противник пробил. Замечательно пробил. Если уж не в предполагаемую девятку, то, во всяком случае, в восьмерку, такие мячи обычно не берутся. Вот тут и произошло чудо, быть может, единственное из тех, какие мне удалось узреть своими глазами. Пент отделился от земли. Не прыгнул, не подскочил, а именно отделился, плавно взмыл, словно движимый какой-то мощной внутренней энергией, может быть, даже реактивной. Изумительно изящная была кривая его полета, которая так и стоит перед моими глазами, будто повторяемая по телевизору в замедленном темпе. Приземистый, в застиранной ковбойке, в вылинявших сатиновых шароварах, он сделался как-то изысканно, небывало гибок и пластичен, будто циркач, гимнаст или артист балета. А самое главное, он взял. Апогей его броска совпал с тем самым моментом, когда обеими растопыренными пятернями он крепко ухватил мяч, как бы сдернув его разом с траектории полета.
Этот бросок, совершенный и прекрасный сам по себе, независимо от результата матча, как бы деморализовал наших соперников. Они словно надорвались душевно, сраженные зрелищем нашей магической неприступности. И потому проиграли нам, как и можно было предугадать, в момент счастливого Пентова подвига.
А он длился всего несколько секунд, и никому, конечно, не сделался известен, и все же украсил собою мою скудную в те годы событиями, небогатую удачами, единственную и неповторимую жизнь.
Во всяком случае, в памяти моей та игра в останкинском лесу существует совершенно на равных, даже и в плане чисто эстетическом, со многими потрясающими матчами той поры, которые мне довелось увидеть с восточной, а иногда и с западной трибуны стадиона «Динамо».
Боже мой, если бы чего-нибудь другого я добивался в жизни с тем неотступным упорством, с тем упрямством, отрицающим даже теоретически возможность неудачи, с настырностью, пренебрегающей самолюбием, какие требовались от двенадцатилетнего мальчика, располагающего капиталом в пятнадцать копеек старыми, для того чтобы попасть на решающий кубковый матч, я бы сделал, наверное, бог весть какую умопомрачительную карьеру, я бы выдвинул оригинальнейшую научную теорию, отгрохал бы докторскую диссертацию, немедленно переведенную на все европейские языки, я бы возглавил целый ученый или творческий коллектив!
К сожалению, приходится признать, что лучшие силы души, чистейшие ресурсы целеустремленного фанатизма израсходованы мною бездумно и безвозвратно в ту уже небывалую почти эпоху, когда на подступах к стадиону «Динамо» – не только на ближних, но и на самых дальних – кипело, бурлило, пенилось, взвихрялось водоворотом и на мгновение рассасывалось неоглядное людское торжище, ни морали, ни законам не подвластное, хотя закон в лице милиции, зачастую даже конной, постоянно здесь присутствовал, одною великой страстью управляемое – жаждой футбольного зрелища. Согласно статистике четыре динамовские трибуны вмещали семьдесят тысяч человек, газеты после больших матчей сообщали, что на стадионе присутствовало не менее ста тысяч, вокруг стадиона перед началом игры скапливалось наверняка около полумиллиона болельщиков – на что же все они рассчитывали? На какую невероятную удачу, на какой такой безумный финт судьбы? На этот же самый, вероятно, на какой уповали и мы. На что еще оставалось нам уповать? Не было у нас средств на билеты, а если бы и были, что толку, такие безнадежные, почти неподвижные, застывшие колеи народа тянулись от стадионных касс, по сравнению с которыми даже послевоенные очереди за мукой или за мылом казались недолговечными и вдохновленными надеждой. О билетах мы и не думали, как не думали, скажем, о выигрыше по облигациям трехпроцентного «золотого» займа, которых у нас в семьях не было и не могло быть. Мы думали о том, как проникнуть на стадион. Выражаясь более определенно, как туда «протыриться». То есть каким образом оказаться на трибунах, не имея на это ровным счетом никакого законного права. Каким путем миновать двойное оцепление милиции, пробраться за сплошную железную ограду на территорию стадиона и уже потом исхитриться и прошмыгнуть мимо контролеров – крикливых, горластых теток, питающих к нам, несчастным болельщикам, какую-то особую ненависть, сродни той, по всей вероятности, какую неосознанно испытывает к подозрительному бродяге всякий хозяин какого бы то ни было владения.
Легко сказать – «протыриться», на деле же это целая наука, много чего требующая от страждущего: и знания динамовской топографии, проще говоря, всех ходов и выходов, тайных лазеек и щелей в сплошной решетке забора, и умения мгновенно применяться к всевозможным непредвиденным обстоятельствам, и ловкости, и расторопности чисто физического свойства, и более всего плутовской наглости, цыганской беспардонной настырности – плюй в глаза, все божья роса, – которая лишь распаляется от кажущейся безнадежности предприятия.
Именно этого качества мне особенно не хватало. Не скажу, что был я так уж ловок, что не страшили меня острые, словно средневековые колы, пики стадионных оград, – перелезающий через подобный забор, к какой бы цели он ни стремился, всегда вспоминает о древнем и поучительном способе казни и правильно делает, о чем же ему еще вспоминать? Страшила меня перспектива быть пойманным – не последующее наказание, ну подержат час в милиции, ведь не арестуют же, не увезут на черном «воронке», но как раз сам момент уличения, когда хватает тебя за шиворот мясистая рука, и несусветная ругань обрушивается на твою стриженую голову, и личность твоя, и без того не слишком отчетливо внятная миру, катастрофически падает в цене.
Счастливы были здоровые натуры, не ведающие подобных душевных резиньяций, тот же Пент, например, владевший искусством мгновенной психологической мимикрии: и казанским сиротой мог он сразу же прикинуться, и озлобленным психом, и обыкновенным придурком, каких в те годы можно было встретить на каждой улице.
Сколько бы раз ни задерживали Пента, как бы ни заламывали ему за спину руки и ни клялись отправить в колонию, через пятнадцать-двадцать минут он все равно оказывался на свободе, неведомым путем просачивался на трибуны и сиял беззаботно своей простодушно-хитрой, замурзанной от слез рожей. Мне же «протыриться» на стадион в истинном смысле слова не удалось ни разу. То отогнан я бывал бдительной милицией, то пойман за шкирку неистовым контролером; надо сказать, что взрослые в те годы не были так снисходительны и терпимы к ребячьим нравам, как ныне. Многомудрые педагоги не призывали их настоятельно проявлять по отношению к хрупкой нашей психике величайший воспитательный такт, не советовали запальчиво и парадоксально баловать детей, ну а если бы и советовали, кто бы сумел этому совету внять? Та же охрипшая от ругани стадионная контролерша с ее окладом в пятьсот пятьдесят рублей старыми и с оравой собственных ребят, наяривающих по двору на самокате, смастеренном из двух подшипников и двух досок? Кстати, самокаты тоже подвергались гонению и запрету, надо думать, по причине ужасающего скрежета и жужжания, производимого при езде.
Итак, наши контакты со взрослыми были лишены педагогически осмысленной заискивающей терпимости, но из этого не следует делать вывода, будто взрослый мир по отношению к нам всегда был безжалостно суров. Напротив, временами он оказывался необычайно щедр душой и как бы даже солидарен с нашей беззаветной любовью и безбилетным положением. Если бы не эта мужественная солидарность взрослых, разве ступила бы хоть раз моя нога на бетонные ступени трибун, разве испытал бы я ни с чем не сравнимое блаженство быть стиснутым, буквально до посинения, великим братством болельщиков и сознавать, что вздох, вырвавшийся из твоей груди, отзывается стотысячным эхом едва ли не мировой души, разве увидел бы, наконец, те самые легендарные матчи послевоенной эпохи, о которых теперь пишутся не только ностальгические мемуары футбольных теоретиков, но даже и стихи?
Выходит, что попытки пробраться на «Динамо» без билета оказались для меня первой школой надежды. Той надежды, которая питается не какими-либо реальными резонами, но одним лишь безоглядным, почти мистическим желанием, способным не то чтобы преодолеть отчаяние, но просто пренебречь им.
С дистанции двадцати пяти прошедших лет, можно сказать, с исторической дистанции, вместившей в себя совершенное изменение материального мира, все новое вокруг, все иное – может быть, лишь в деревьях сохранились контуры исчезнувшего пейзажа, – я вижу теперь душещипательную картину. Посреди беспрестанной и вроде бесцельной толчеи, задеваемый то и дело локтями, толкаемый то в плечо, то в спину, лишь в самый последний момент успевающий увернуться от чьей-либо тяжко ступающей ноги, томится мальчик. Никакого видимого смысла не заметно в его поведении, бог знает с какою целью приткнулся он к возникшему внезапно кружку продающих и покупающих билеты, проводил долгим взглядом энергичную компанию, уверенно рассекающую толпу, за кем-то побежал, сбоку и со стороны по-собачьи заглядывая в лицо, кому-то нагрубил, от кого-то ускользнул, выбравшись с независимым почти видом на свободный относительно асфальтовый пятачок. Вечная драма детства, бессильное топтание возле чужой, не замечающей ничего вокруг, одною собой занятой великолепной жизни. Которая все равно не обратит на тебя внимания, сколько ни мельтеши у нее под ногами, сколько ни ошивайся под ее окнами, как ни торчи на обочине, когда она проносится мимо, обдавая тебя пылью, облаком выхлопного газа и духов. И вдруг она останавливает на тебе взгляд. То есть на том ушастом мальчике в серой курточке с синей кокеткой и в сатиновых шароварах, столь же обязательных тогда повсеместно, как ныне джинсы. Жизнь – высокого гвардейского роста, у нее слегка тронутые сединой молодецкие кудри и цыганский задорный блеск в хмельных глазах. И вот неразлучной парой они уже движутся к воротам стадиона, в толкучке, предшествующей контролю, мальчик бледнеет не от духоты, пиджачная потная духота сулит несравненное счастье, но от волнения, все ближе и ближе роковой момент, сейчас все решится, он почти близок к обмороку от невозможной, превышающей его силы интенсивности переживаний, огромная ладонь со всею весомостью добра накрывает его плечо – не только для мальчика недвусмыслен этот жест, но и для контролера: у кого же хватит духу возразить видному, самостоятельному мужчине, если он хочет прихватить с собой на матч малолетнего сына.
Этот мальчик, видимый мною через призму минувшей четверти века, разумеется, я сам.
Щедрая жизнь явилась мне в облике дяди Жоры, легендарного соседа, обитавшего тогда в одном из подвалов столицы.
Вот так я открыл один из самых верных способов прохождения на стадион. Терпение мое оказалось вознаграждено. Недостатки обернулись достоинствами. Робость обернулась деликатностью. Нерешительность стала восприниматься как врожденная интеллигентность, которая – я именно тогда это заметил – у самых разных людей вызывает симпатию: у одних – сентиментальную, у других – покровительственную, но одинаково неизменную. Пытаясь проскользнуть на стадион незаметно, я как бы шел против своей натуры и потому роковым образом обращал на себя внимание, и милиционеры вовсе не отечески бывали строги со мной, и контролерши, вместо того чтобы турнуть меня просто, подымали истошный вопль.
В толпе болельщиков все выглядело совершенно иначе «Дядь, проведите на стадион!» – просил я, стараясь не уронить достоинства (в этом, пожалуй, была вся штука, можно просить, но нельзя клянчить), какого-нибудь доброго и отзывчивого, по моим соображениям, мужчину, и он, даже если не соглашался, то уж, во всяком случае, не воспринимал мою просьбу как явление возмутительное и противозаконное. Конечно, физиономист я был еще никудышный, и потому какой-нибудь, на мой взгляд, вызывающий совершенное доверие, симпатичный такой душа-человек вполне мог оказаться «протокольной мордой», строгим законником, полагающим свято, что один билет дает право на вход только одному лицу без каких бы то ни было несовершеннолетних добавлений, или, того хуже, нравственным скупердяем, которому жаль потратить немного душевных сил на возможные объяснения с контролером. Но все же со временем я научился разбираться в людях.
Бесполезно было останавливать мужчин чиновных и вельможно-солидных, в велюровых шляпах и габардиновых пальто, из тех, что подъезжали к южным или северным трибунам на персональных ЗИМах или «паккардах»; они воспринимали невинную мою просьбу как нищенство своего рода и сердито ей изумлялись, ибо нищенства в нашей стране быть не может.
Не стоило, как это ни странно, обращаться к «залетным» уличным королям в дорогих пупырчатых кепках, прикусывающих золотыми фиксами папиросину «казбек». Эти, разумеется, не боялись ни контролеров, ни милиции, но возиться с несчастным пацаном полагали ниже своего достоинства. «Беги, воруй!» – таков был их классический ответ.
Вернее всего было пристать к компаниям веселым, уверенным в себе, может быть, даже выпившим самую малость, – хороший человек в таком состоянии, да еще в предвкушении захватывающей игры, становится необычайно щедр душою, щедр и как бы даже справедлив по отношению ко всему обойденному судьбой человечеству, сделать доброе дело для него – сущее удовольствие. Такие душевные приятели не только проводили на трибуны, парализовав недоверчивую стражу целым фейерверком шуток, простодушных намеков и задиристых подначек, но еще и с собою сажали, потеснившись чуть-чуть, много ли места нужно хилому пацану, взращенному на школьных бубликах и яичном порошке.
До сей поры отзывается во мне, в сердцевине моего существа, то не сравнимое ни с чем ощущение, которое овладевало мною постепенно по мере проникновения, незаконного и справедливейшего в одно и то же время, к заветному полю почти боготворимого зрелища. Когда, минуя первый, предварительный, заслон, удавалось оказаться на территории стадиона, я испытывал приступ бурного и краткого ликования, которое тотчас же сменялось сосущей, обморочной тревогой: погоди радоваться, не сглазь, предстоит еще пройти основной, особо придирчивый контроль у самого входа на трибуны, и тут уже не оставалось ничего другого, как только сосредоточить все свои упования на одной-единственной призрачной мысли, равной в этот момент всему смыслу моего незаметного, но все же неповторимого бытия. Наверное, все же очень сильное желание обладает свойством претворяться в действительность – не потому ли мне вместе со случайными моими покровителями удавалось преодолеть и эту решающую преграду на своем пути. И вот, обессиленный свершившейся мечтой, я подымаюсь, почти несомый сомкнутой движущейся массой, на бетонную поверхность трибун, от внезапного, залитого пронзительным светом простора, тем более невероятного, что как бы заключенного, погруженного в гигантскую чашу, всякий раз, словно впервые, мне перехватывает дыхание. Ветер – всегдашний, стадионный, будто бы специально здесь обитающий вместе с музыкой, чтобы хлопать флагами и бодрить, – распирает мою тощую грудь. Я ловлю его губами, от нестерпимого восторга сами собою шевелятся мои пальцы, вполне отдавая отчет натиску переполняющих меня чувств, я сознаю, что счастлив и что ничего большего мне в жизни не надо.
Как же легко оно давалось в те годы, это изумительное чувство освобождения! То есть нелегко, конечно, я о том и пишу, каких непосильных трудов оно стоило, но как очевидно было, где его искать и путем каких устремлений добиться! Осознание цели, рядом с которой бессмысленны любые соблазны, разве не о такой познанной необходимости мечтаем мы теперь, разрываемые на части десятком противоречивых стремлений, из которых ни одно не сулит счастья! Да что там счастья, просто покоя! Просто!
Способ, столь счастливо и случайно мною обнаруженный, действовал безотказно. Не было в те годы ни одного матча, на который я не сумел бы попасть, даже некоторое неосознанное превосходство перед нашими дворовыми болельщиками ощущал я смутно. Дней за десять-пятнадцать до какой-нибудь многообещающей игры, например до приезда легендарной венгерской команды «Вашаш», начинали гадать и прикидывать, удастся ли на этот раз разжиться хотя бы парой билетиков на «восток», а я молчал скромно, уверенный втайне, что увижу знаменитых венгров непременно, используя то внезапное преимущество, какое обеспечивает мне малый рост и невнушительный вид – главные отравители моей детской и отроческой души. И ведь не одним «востоком» я обходился, но чаще даже «западом», где, несмотря на условия, во всем с «востоком» схожие, нравы царили более возделанные, не слышно было виртуозного мата, и пустые бутылки не гремели под скамейками, вообще тут собирались, как могу я теперь судить, знатоки футбола, не слепые патриоты одной-единственной команды, но ценители игры как таковой, можно сказать, эстеты, вопреки привычной иронии улавливающие в футболе некую абстрактную художественную суть, родственную балету или театру. Несколько раз побывал я даже и на «юге», испытав при этом едва ли не впервые душевное состояние бедного родственника, приглашенного приличия ради на богатую свадьбу. Даже чисто зрительские удобства «юга» не радовали меня, подавленного чинной здешней обстановкой, обособленностью каждого болельщика, разве что в трагические моменты игры снисходившего до коллективного безоглядного чувства. Да и то в самых контролируемых пределах – никто не позволял себе здесь ни чрезмерной радости, ни откровенной досады, не тянулся запросто через три головы к раскрытому портсигару, не хлопал оглушительно соседа по спине и прозорливых безапелляционных суждений, кстати сказать, тоже не позволял – тут, как это ни странно, не наслаждались игрой бескорыстно, тут именно «болели», сосредоточенно и сдержанно, за свою родную, не игрой случая, а ведомственной принадлежностью определенную команду. Вероятно, в наиболее чистом виде такая атмосфера возникала на чинном «севере», где футбол вообще воспринимался как часть важнейшей государственной политики – об этом я могу лишь догадываться, попадать туда мне не случалось.
Как это всегда и бывает, перемена жизни застала меня в тот самый момент, когда никаких перемен я не желал вовсе, когда устойчивость моего везения, усыпив природную мнительность, заставила меня поверить, что так оно и будет всегда. Между тем вполне можно было предвидеть, что везение робкого безбилетного просителя не может длиться вечно. С некоторых пор стал я замечать, что удача избегает меня. Если раньше сердобольная душа находилась в течение десяти-пятнадцати минут, то теперь самые отзывчивые на вид люди, а я уже научился их узнавать, окинув меня быстрым взглядом, с сомнением разводили руками. Так сказать – извини, брат! Да и контролеры, которые прежде удовлетворялись тем, что мою невзрачную личность заслоняла или подкрепляла собою чья-либо внушительная фигура, ныне решительным жестом отделяли меня от моего случайного покровителя, намекая тем самым на очевидную мою самостоятельность. В другой ситуации такое естественное признание только бы польстило мне, у ворот стадиона оно повергало меня в отчаяние. За два часа до матча являлся я под знакомые бетонные стены, гигантский круговорот толпы уже не пугал, а бодрил и внушал надежду, ведь именно в нем я привык улавливать свою фортуну, пока металась и колготилась толпа в поисках лишнего билетика, переругиваясь, ерничая и скандаля. Пока надеялась она на чудо, не унывал и я. Но вот редели постепенно легионы страждущих, счастливые обладатели билетов исчезали за воротами, откуда уже не доносилась музыка, где уже почти звенела священная тишина – первый признак близящегося начала игры. Уходили залить горе пивом нынешние неудачники, только упорные до фанатизма безумцы еще продолжали испытывать судьбу да алчные спекулянты билетами, ни за что не желавшие сбавлять цену, все еще надеялись на появление какого-нибудь загулявшего артельщика. Всех прочих болельщиков барыги холуйски презирали, за что и вызывали к себе глухую, медленно зреющую ненависть. Когда, наконец, она созревала, барыг били, вымещая на них праведный гнев бескорыстной болельщицкой души. Такая отверженность обозлила спекулянтов, потому что они предпочитали скорее прогореть, чем в соответствии с конъюнктурой благоразумно понизить цену.
Между тем со стадиона, из гулкой этой, переполненной страстями чаши, уже доносились внезапные вздохи, словно бы из одной необъятной всенародной груди исторгнутые, в одну секунду распаляли они мое воображение и одновременно растравляли душу: знать, что игра происходит совсем рядом, представлять себе ее коллизии, ощущать ее дыхание и не видеть ее – от этого можно было сойти с ума. Тем более что игру эту ожидали чуть ли не полгода. Сборная ФРГ, чемпион мира, впервые прибыла в Москву, а вместе с нею, опять же за всю историю московских международных матчей впервые, нагрянули ее болельщики – не один и не два, а несколько тысяч, можно сказать, что целая их зрительская масса со своими знаменами, медными трубами, барабанами и, надо думать, особенными нравами и манерами. Такое количество немцев, то есть еще большее, Москва видела лишь однажды, за одиннадцать лет до этого, когда пленную немецкую армию провели солнечным летним днем по Садовому кольцу; я помню их землистые, утомленные, незнакомые, нерусские лица, их круглые очки, солдатские линялые шапки, похожие на кепки лыжников; странно было увязать в сознании усталый вид этих подавленных, уморенных жарою людей со всеми теми бедами, которые осенили с самого начала и твою младенческую жизнь, – с сиротством, с эвакуацией, с возвращением из нее в товарных вагонах, с суетой бесчисленных проверок документов, пересадок, со льдом, покрывшим под Новый год паркет нашей комнаты, будто уличную мостовую, с вечным сосущим чувством голода, которого даже не приходило в голову стыдиться.
Так вот теперь это были другие немцы, правда, тоже организованные, но уже по иному признаку; по правилам и обычаям международного туризма не в «студебеккеры», крытые брезентом, они садились, а в праздничные, светящиеся изнутри автобусы, еще для Москвы непривычные, и не бледностью отличались их лица, а, наоборот, завидным здоровьем и довольством, пивною сытостью, густым, опять же нерусским румянцем. Их автобусы постоянно окружала толпа, туристы, да еще такие, одною целью сплоченные, были тогда еще редкостью, все в них вызывало удивление, и более всего те самые короткие кожаные штаны, в которых не стеснялись выпялиться здоровенные пятидесятилетние мужики, без смущения являвшие москвичам свои мощные, кривые, вьющимся волосом поросшие ноги.
В привычном и родном гуле трибун можно было различить незнакомые трубные звуки, барабанное гулкое уханье и еще какое-то назойливое жужжание, производимое, вероятно, теми самыми штуками, смысла которых на улице никто из москвичей не мог уяснить, – вроде бы детскими трещотками, странными в мужских волосатых руках. Такая техническая оснащенность болельщиков вызывала смешанное чувство: с одной стороны, нечто вроде восхищения, какое вообще испытывает русский человек, глядя на мастерскую немецкую работу, например, на двухсотсильный «мерседес», совершенный в каждой своей линии – умеют же, черти! – а с другой – какое-то недоумение, пропадала от всех этих шутовских причиндалов изначальная чистота футбольной страсти, это было похоже на то, как выйти на честную драку, зажав в кулаке свинчатку или, того хуже, разводной французский ключ.
Все мы, неприкаянные души, не сумевшие правдами или неправдами попасть на трибуны, при новом, каком-то особенно бурном всплеске жужжания и барабанного боя с замершим сердцем приникаем к ограде. Неужели? И до этого взрывался внезапно стадион от напора приливших чувств, однако быстро затихали эти взрывы, и не ликование в них слышалось, а просто радость, какою сопровождается классный удар или смелый бросок, радость ограниченного действия, по любому поводу выраженная, кроме самого главного – кроме гола.
А сейчас ликующий всплеск подозрительно долог, подозрительно визгливо заливаются трубы, подозрительно торжествующе гудят турецкие барабаны и зудят по-осиному трещотки. Страшная мысль поражает нас своей очевидностью – забили немцы! Переглядываемся в смущении и даже с ощущением какой-то неясной вины, будто от нашей сегодняшней нерасторопности, от того, что не сумели попасть на стадион, произошла эта досадная случайность.
Случайность ли? Ни с того ни с сего снова взвиваются немецкие трещотки, завывают пронзительно трубы, грохочут барабаны, даже странно, что такой благовоспитанный, аккуратный народ выражает свой восторг таким папуасским способом. Даже и смотреть друг на друга не хочется. Контролеры, примиренные с нами общей бедой, посылают на трибуны гонца узнать, так ли обстоят наши дела наяву, как об этом можно подумать, дежуря у ограды. Гонец возвращается, повесив голову. Спрашивать нет нужды – и так ясно, сколь прозорливы мы оказались в худших своих предположениях. Эти самые худшие предположения вообще имеют свойства оправдываться почаще самых затаенных, невысказываемых лучших надежд. Становится грустно. Тоскливо и горько мне становится, невезение нашей сборной кажется неотвратимой бедой, лично меня поглощающей, обидной мне лично, это ныне хладнокровно отделяю спортивный престиж страны от ее исторической чести и нисколько их не путаю; тогда же гол, забитый в наши ворота, представлялся знамением национального бедствия, разделить которое поровну – долг каждого из нас. Вот мы и делим. Как подавлена и сумрачна толпа возле ограды, как непохожа она на себя самое, на ту задиристую, крикливую, не знающую уныния толпу, которая в любой ситуации найдет повод поржать и позубоскалить!
Беда сплачивает больше, чем радость, мужики молчат и сосредоточенно курят, словно на похоронах. И вдруг один из них, перекатив решительно папиросу из одного угла рта в другой, произносит со всем трезвым пониманием обстановки, ни себя, ни других не утешая, но подводя итог внутренним своим сомнениям:
– Ну ладно, в сорок первом тоже отступали. Аж до самых Химок. – Честное слово, так и говорит, без малейшей рисовки решившись на такие отчаянные параллели. На которые, кстати – почему-то это сразу сделалось понятно, – именно он имел самые серьезные основания. Потому никого они и не резанули. И вот тут, словно в подтверждение этих мужественных слов, зовущих к двум главным русским добродетелям, которые, если в них уверовать, неизменно бывают вознаграждены, – к терпению и к надежде, – на трибунах раздался грохот, напоминающий артиллерийскую канонаду. И ведь не механическими приспособлениями он производился, не музыкальными инструментами, более всего предназначенными для балаганного шутовства, не дурацкими дудками и не пищалками, издающими постыдные звуки, нет, это одна огромная душа рвалась на волю с тою же самой радостью, с какой рвется на волю река, взламывая ледяной покров, и вот трескаются вековые льдины, и рушатся подмываемые потоком снежные берега, и начинается разлив самых заветных, самых счастливых чувств, и ради этих мгновений ничего на свете не жаль, потому что, быть может, вся жизнь прошла в их ожидании.
Сколько раз бывал я на стадионе, сколько раз надрывал глотку в истошном, бессовестном крике, растворявшемся без осадка во всеобщем многоголосом реве, сколько раз досадовал на промахи своих кумиров и возносился, радуясь их удачам, самым напряженным переживанием, вероятно, не футбольного уже уровня, прикосновением, пусть нечаянным и недолгим, к тому, что хочется назвать народной правдой, я обязан матчу, на который не попал. Той игре, за которой следил с сердечными перебоями и со страстью, какой в самом себе никогда не подозревал, не глазами, и даже не слухом, а прямо-таки всею своею кожей, каждой клеточкой своей нервной структуры или как это еще называется.
Незабвенная встреча, всем традициям русской истории отвечавшая, претворившая в игре типичные свойства русской души, которой раньше, чем восторжествовать, необходимо сначала оскорбиться, испить горечь унижения, разозлиться не на шутку, так вот – эта международная встреча на «Динамо», буквально потрясшая всю мою психическую сущность, словно бы впитала в себя всю меру отпущенных на мою долю футбольных страстей.
Я ехал домой, как и положено было после сенсационной игры, на запятках двадцатого троллейбуса – все Ленинградское шоссе можно было миновать таким дерзко-вызывающим способом, милиция начинала свистеть лишь при въезде на улицу Горького – и чувствовал себя как после болезни или же нервного кризиса, который заключил собою целый период моей жизни. Я ничего еще не решил тогда и ни к какому осознанному намерению не пришел, я лишь смутно догадывался, что никогда больше не явлюсь к воротам стадиона, не имея в кармане билета хотя бы на «восток», никогда уже не остановлю спешащего болельщика, какою бы добротой ни светилось его лицо, бесстыдной мольбой: «Дядь, проведи!» Все, кончено, хватит! Судейский трехзвучный свисток не только знаменитому матчу положил предел, но чему-то и во мне самом, например, беззаботной уверенности, что все обойдется и устроится как бы само собою, стоит лишь как следует попросить. Пора просьб, бесхитростных и простодушных, осталась там, за чертой игры, не виденной мною, но пережитой. Так пережитой, как может переживаться собственная судьба, в которой для того, чтобы восторжествовать, гоже нелишне однажды не на шутку разозлиться и обидеться.
Ну что ж, одна из самых первых в моей жизни обид – и не просто обид, обида – чувство однозначное и с точным адресом, здесь же много чего переплелось и от этого переплетения до такой степени осложнилось, что неизвестно даже, куда излить душевную горечь, на кого пожаловаться, словом, одна из первых моих надсад, это потом им не стало числа – связана опять-таки с футболом. До сих пор я писал о радостях, с ним сопряженных, о том, как украшал он собою заурядное наше дворовое бытие, даря нам праздники и те благие потрясения, что равны счастью или тому, что принято счастьем называть, было бы несправедливо умолчать и о ранах, зарубцевавшихся давно и давно забытых, да вот не окончательно забытых, выходит, раз дают они о себе знать и поныне. Запоздалым стыдом отзываются и пылом щек, таким непосредственным, будто и не было двадцати пяти лет, пропастью отделивших нынешние твои дни от тех, баснословных, невероятных, в какой-то другой жизни тебе явившихся.
Весь наш двор болеет за «Спартака». Я не знаю, почему именно так случилось, скорее всего это единодушие предопределено предпочтениями нашего дворового лидера и героя Рудика, так сладостно и отрадно добровольно следовать за ним, во всем ему подражать. Тем более что он вроде бы и не требует никаких знаков верноподданничества, допускается, как говорится, полная свобода совести и вкусов, но при этом так едко и будто бы невзначай умеет высмеять незадачливого обладателя этих самых собственных пристрастий, что тот надолго делается посмешищем всего двора да еще носителем какой-нибудь прилипчивой клички. А ее уж ничем не сотрешь и не смоешь, как ни старайся публично, на глазах всей компании предать анафеме былые свои заблуждения. Многие, между прочим, пытались, безжалостно издеваясь над прошлым своим мнением, уже как бы отделившимся от них и существующим абстрактно, и заглядывая при этом подобострастно Рудику в глаза. Рудик же никогда не унижался до того, чтобы поощрить такое беспардонное заискивание, однако впоследствии непременно оказывал покаявшемуся кое-какие отдельные знаки дружбы.
Так вот, вопреки дворовой солидарности, так мною ценимой, боготворимой почти, я болею не за «Спартак», а за ЦДКА. Бог знает почему так вышло. Быть может, думаю я теперь, общее обаяние армии, столь непосредственное тогда, тому причиной или же чье-либо первоначальное влияние – приобщить непосвященного к культу какой-либо команды, – это ведь все равно, что вовлечь язычника в лоно той или иной веры, фанатичным сторонником которой он постепенно станет. Убедив себя при этом, будто сознательно дошел до сокрытых в ней божественных истин, а не был вовсе ткнут в них носом игрою случая.
Я вот тоже считаю свою любовь неким одному мне доступным во дворе откровением и мужественно переношу неизбежную свою отверженность, которая исподволь дает о себе знать все теми же вечерами, когда посиделки превращаются в заседание клуба болельщиков. Как счастливы мои приятели, объединенные, можно сказать, породненные обожанием одних и тех же кумиров, поклонением одному и тому же спортивному знамени, одной и той же эмблеме! Мне ничего не остается, как только соблюдать тактичную сдержанность. Ради своего же блага. Пока я молчу, меня терпят, не задевают. Может быть, даже отдают должное моей немой стоической деликатности. Но стоит мне заикнуться о каких-либо достоинствах моих собственных любимцев, вполне, кстати, очевидных всему футбольному миру и вот даже во вчерашней газете воспетых, как шквал насмешек, совсем уж неделикатных, более всего меня касающихся, моей не очень-то выдающейся, по дворовым масштабам, личности, закрутит меня, приподымет и о землю шмякнет – не вылезай! Судьба мои осложнена и тем, что таких, как я, отступников во дворе – раз, два и обчелся. Если бы нас было чуть больше, мы, по крайней мере, не так бросались бы в глаза и, может быть, смогли бы образовать нечто вроде лояльной оппозиции господствующему во дворе вкусу. Но нас ничтожно мало, мы разрознены в своих симпатиях, к тому же некоторые из нас сохраняют их в глубокой тайне, предпочитая чисто внешне поддерживать общепринятые склонности.
Хотя, честно говоря, особого гнева среди товарищей наша ересь не вызывает. Она вызывает, как и подобает всякой ереси, более всего недоумение – в самом деле, неужели и вправду можно верить в чью-то иную звезду, кроме спартаковской, – на нас смотрят как на больных и обиженных богом, но терпят, как терпят в семье скрепя сердце неполноценного от рождения.
И все же однажды наступает пора нашей местной варфоломеевской ночи. То есть сначала еретиков решают обратить в истинную футбольную веру. Я узнаю об этом от Пента, и соседа по лестничной площадке Борьки – лучшего моего друга, с которым мы вместе тырили пустые бутылки у его пьяницы-отца, чтобы набрать деньжат на кино.
– Ты знаешь, – говорит Борька и при этом старается отвести глаза, – ты знаешь, – в голосе его появляется наигранная, на самого себя рассчитанная задушевная убежденность, – мы решили, что в нашем дворе все ребята теперь будут болеть только за «Спартак».
Я не спрашиваю, кто, собственно, кроется за подозрительно обтекаемым местоимением «мы», и не пытаюсь оспорить справедливость объявленного решения. Она вопиюще сомнительна, но я уже догадываюсь, какими благородными порывами, какими бесспорными словами о необходимости верной дружбы обосновывалась и подкреплялась эта мера. А ведь дружба у нас во дворе и впрямь замечательная, осмысленная, подвластная коллективному разуму. Вот приняли мы однажды, собравшись на крыльце, решение отменить во дворе оскорбительные, позорные прозвища и, что бы вы думали, от слова своего, как от закона, не отступаемся. Любители же «доводить», то есть дразнить, издеваться безнаказанно над товарищами, так схлопотали пару раз от всей компании, что присмирели и отказались от своих подловатых замашек. Да, ну почему же любовь к своей футбольной команде приравнивается к таким вот гадским привычкам? Разве она обижает кого-нибудь, оскорбляет чье-либо достоинство?
Вместо этого я лепечу нечто не совсем убедительное о том, что не один я такой оригинал, что есть во дворе и другие болельщики иных команд.
– Они уже обещали, что будут болеть за «Спартак», – радостно и, как мне кажется, не без ехидства опровергает Пент мой простодушный и, очевидно, ожидаемый довод.
Вот так меня приперли к стене. И вместе с тем оставили моему самолюбию вполне приемлемую и достойную лазейку для отступления; не ты один, и другие тоже.
Я, кажется, забыл даже, куда шел. Вернее, потерял охоту куда бы то ни было идти. Вообще мне лучше всего несколько дней не ходить никуда, не появляться во дворе, не мозолить глаза.
В воскресенье робко и в то же время стесняясь этой дурацкой робости, нелепого этого, неоправданного ничем стыда, я спускаюсь во двор. И, как назло, с ходу натыкаюсь на всю нашу бражку, будто меня одного она и ждала. С тоскою нелепо погоревшего жулика понимаю я, что рокового объяснения не избежать. Ребята и впрямь обступают меня, лишь главные наши коноводы, лидеры и герои стоят немного поодаль, не желая якобы давить на меня своим авторитетом и предпочитая быть свидетелями моего свободного выбора.
– Ну как, – спрашивают меня, даже не помню кто именно, всегда находятся такие доброхоты, любители публичных покаяний и отмежеваний, но это, разумеется, сегодняшнее воображение, – за кого ты теперь болеешь?
– Не знаю, – вовсе уж нелепо бормочу я и ужасаюсь, понимая, что меня теперь ждет.
– Он не знает, – значительно и горько переглядываются наши вожаки. – Все пацаны знают, кого хочешь спроси.
Кольцо вокруг размыкается внезапно, еще секунда, и пиши пропало, товарищи от меня отвернутся. И пойдут прочь, медленно, надрывая мне сердце особой, независимой, вихлястой, шаркающей походкой «залетных» уличных ребят, засунув руки в карманы и поплевывая без нужды сквозь зубы, а я останусь посреди двора совершенно один, не нужный и не интересный никому, а потому и самому себе. Эта мысль прямо-таки сотрясает мою душу.
Все пацаны знают, кого хочешь спроси!
Спасительная мысль, вероятно, не одному еретику приходившая на ум, вдруг озаряет меня. Я вдруг отчетливо сознаю, что отречение, которого от меня ждут, – акт совершенно внешний, формальный, только согласись, кивни головой, и никто больше не станет лезть в душу, и никому не узнать никогда, что про себя я смеюсь над стараниями их чрезмерно разгульно-популярной команды и продолжаю радоваться успехам своих любимцев. Никто и не захочет этого узнавать.
Благое соображение лишь на мгновение облегчает. Ибо как никогда ясно делается, что не к обычной покорности меня понуждают, не к общепринятому в каждом дворе подчинению младшего старшим, слабого сильным, одного всем, а к повиновению, доселе мне неведомому, посягающему на такие уж сокровенные мои владения, на которые никто и никогда не имеет права посягать.
– Да нет, – мямлю я тем не менее и слышу свой собственный дрожащий голос как будто со стороны, словно и не я это говорю, а кто-то другой подражает моей интонации, – я что, разве я против всех? – Ужасно хочется почему-то придать своему голосу залихватскую, веселую уверенность, которая, я почему-то в этом убежден, будет встречена гораздо лучше безропотного послушания. – Как все, так и я. Раз все... то я тоже болею теперь за «Спа...», за «Спартак».
Последнее слово, будто заклятье, я не могу выговорить сразу и в конце концов произношу его еле слышно, срываясь на шепот, сознавая с очевидностью, что именно в тот момент, когда слетает с моих губ роковое название, и совершается предательство. Боже, как мне стыдно! Я физически ощущаю, как жгучая, мучительная краска заливает мне лицо, кажется, что не наши коноводы стоят сейчас чуть поодаль, а вся моя любимая команда во главе с тренером, как фотографируют ее после победы в чемпионате, стоит и смотрит на меня с тихой и горькой грустью. Впервые в жизни я чувствую себя предателем. Ни один человек не уличил меня в том и не упрекнул, те, кого я малодушно и позорно предал, даже не догадываются о моей измене, да и не узнают о ней никогда – легче от рассудочных, бесспорных этих соображений никак не становится. Стыд разгорается во мне, и от внутреннего этого жара я позорно и гнусно исхожу потом. Я стараюсь улыбнуться, собрав для этого в комок все душевные силы, улыбка эта должна даровать прощение и окружающим, и мне самому, забвение должна она ознаменовать, вот в чем суть, однако забвения-то как раз и не получается. И не получится, я четко это понимаю.
Как же прозорлив ты оказался! Это даже удивительно...
Ныне ты утешаешь себя тем, что это было первое и последнее предательство, которое ты совершил в этой жизни. Этот довод, даже обращенный к самому себе, звучит чрезмерно благородно, но ничего не поделаешь, и по зрелом размышлении нельзя не отметить среди разнообразных грехов, и немалых наверное, предательства, очевидно, больше не числится. Настолько не числится, что уже хочется поверить в сугубую умозрительную книжность этого порочного поступка. Ибо обыденность нечасто ставит нас перед необходимостью радикального выбора, в ней все расплывчато и неопределенно, границы между добром и злом размыты, одно как бы невзначай перетекает в другое, всему, чему угодно, можно найти если не оправдание, то уж объяснение во всяком случае. И вот как только во взрослой, нынешней жизни ты поверил, как только научился все понимать и все оправдывать, как тут же тебя и предали. Откровенно, бесстыдно, с веселой жестокостью, с почти школьной наглядностью на каждом этапе этого классического вероломного действия. И ты опешил. Ты вдруг разучился тому, чему и учиться-то не надо специально, что само собой получается – например, дышать. Ты вообще чуть не умер от недостатка кислорода и от неотступной, мучительной, неопровержимой мысли, что если возможно это, то значит, невозможен ты, значит, твоя жизнь невозможна. И это не была истерика, как полагали окружающие и мнимосочувствующие, это было осознанное отчаяние, трезвое и очевидное нежелание жить.
Почему-то не давала покоя нелогичность предательства, его в глаза бросающаяся невыгодность, тупая нерасчетливость. Как будто бы, если бы ты мог постичь его логику и вникнуть в его расчеты, тебе стало бы легче. Но тебя потрясала своей неопровержимой стройностью как раз логика верности. А верность, если она настоящая, последовательная и естественная, вовсе не требует таких уж героических усилий души, ибо это прежде всего верность самому себе, а не кому-то и не чему-то другому, даже и бесконечно любимому. Быть верным гораздо легче, чем предать. Нормальнее, проще. Ведь не в том дело, что я не должен, не имею права плениться чем-то еще небывалым в ущерб уже бывшему, а в том, что я просто не в состоянии этого сделать. Потому что это было бы равносильно тому, чтобы перечеркнуть крест-накрест самого себя, свое собственное существо поставить под сомнение, вытоптать свои собственные корни. То есть все то, что помогает тебе достойно держаться на земле, а не крутиться на ее поверхности презренным тленом, летучей пылью, разносимой по всему свету и ветром, и чужими подошвами.
Так думал я в худшие дни моей жизни, пытаясь в закономерностях рационального построения обнаружить хоть какие-нибудь утешающие обстоятельства, так думаю и теперь, когда утешений мне больше не требуется. И полагаю с некоторой долей самодовольства, но и без видимого резона отчасти, что измена, совершенная мною в нежном возрасте по слабости души, малоизвинительной, впрочем, a также из наивного желания непременно соответствовать общепринятому мнению, в итоге сослужила мне неплохую службу, оказалась как бы той прививкой двоедушия и вероломства в ничтожной дозе, благодаря которой мне удалось избежать этих позорных болезней в зрелом возрасте, когда они уже практически неизлечимы. А сознание того, что известная стойкость натуры связана в моей судьбе с футболом, наполняет мое сердце ностальгической к нему нежностью.
* * *
Я еще вернусь в свой двор. Без какой бы то ни было определенной цели, даже если считать целью бескорыстное желание испытать на мгновение приступ блаженной алогической грусти. Я просто окажусь поблизости и, забыв внезапно о делах и планах, сверну ни с того ни с сего в гулкую и длинную подворотню, похожую на пушечный ствол.
Каким же невзрачным, скучным, тесным покажется мне это городское, корпусами и флигелями выгороженное пространство! Неужели это и есть заповедная страна моего детства, полная чудес, не меркнущих в моей памяти, соблазнов и тайн, до сих пор меня тревожащих, еще не познанных, не разгаданных вполне, мой пейзаж, моя деревня, моя родная природа? Каким же образом столько всего могло здесь поместиться? Куда же подевались загадочные лабиринты, заветные уголки, безграничные просторы, судьбою предназначенные для неутомимого бега, для неудержимого стремления, для полета мяча, захватывающего дух?
Тот миг, в который обращена ныне твоя жизнь, расширяется до беспредельности, но зато двор, оставшийся за твоими плечами, на глазах становится все меньше и меньше. Земля детства, не есть ли это та самая единственно и несомненно реальная шагреневая кожа, отпущенная при рождении каждому из нас? И всякая из сбывшихся, необманувшихся надежд, любое полностью удовлетворенное желание – удачная поездка, нужное знакомство, долгожданная покупка – затмевают твой внутренний взор, обращенный в ту прошлую первую твою жизнь, катастрофически сокращают ее территорию. Потому однажды она, как все ускользающее, убывающее, сходящее на нет, и станет тебе безмерно, пронзительно дорога – до глупой нежности, до озноба, до сердечной боли.
Такая, какая есть. С наглухо заколоченными теперь, давно не обитаемыми подвалами, с пустым палисадником, с одиноким тополем из худосочной, чудом выжившей веточки, поливаемой сердобольными жиличками, превратившимся в благородное и раскидистое парковое дерево, даже чужое, постороннее здесь, среди старых стен, кое-где облупившихся, кое-где подмазанных аккуратно в порядке ежегодного текущего ремонта. Такая, какая есть и какой никогда уже не будет. Как не будет больше мячей, сшитых из тряпок моей мамой, – она, как и все наши матери, долго не могла купить мне настоящего мяча, – как не прозвенит за воротами «аннушка», вытесненная на окраины, как никто и никогда не позовет тебя с улицы: «Выходи сговариваться!» То есть делиться на две команды, доверяя при этом не столько личному выбору, сколько жребию, беспристрастному решению судьбы.
Вот она нас и разделила. Развела по командам, которым никогда уже и нигде не суждено встретиться. Впрочем, тут уж мы не сговаривались.
Я по-прежнему плохо играю в футбол. Хотя если и впрямь по-прежнему, то, может быть, уже и хорошо. Время сравняло меня по классу игры с нашими героями. Ни один из них не вышел в мастера. Счастлив тот, кто вовремя догадался, что футбольное пространство не единственное место, где можно приложить свои способности, и что погоня за мячом не единственное занятие, в котором можно почерпнуть достоинство и уважение к самому себе. Кстати, эти вещи вообще мало зависят от публичности занятия и от того, сколь велика в нем доля азарта.
Мне его не хватает. Я больше не болею. Я здоров, да простится мне этот чересчур примитивный и потому редкий каламбур. Я даже не знаю, кто теперь чемпион страны и кто обладатель кубка. Кем мнят себя ныне играющие в мяч мальчики, бьющие по нему, за ним бегущие, вокруг него без устали скачущие, для меня совершенная загадка, охраняемая от разрешения завесой утомленного безразличия.
Но если откуда-нибудь из приоткрытого окна на втором или третьем этаже, до которого давно уже дотянулись ветви тополя, или, может быть, даже из-за глухой стены соседнего дома, словом, откуда-нибудь сверху, сбоку, издали хочется написать: издавна – донесется мотив футбольного марша... Прошлых игр не сыграть, восторги и огорчения старых лет робкими тенями бродят в памяти. Но душе каким-то чудом дано уловить вдруг былое свое состояние и пережить его заново со всем отчаянием единственного и неповторимого счастья.
1978 г.
НОЧЬЮ, НА ИСХОДЕ ЗИМЫ
И так мне сделалось муторно от созерцания чужого веселья, от сознания своей совершенной к нему – хоть бы одним боком – непричастности, что я, дождавшись нового музыкального взрыва, потихоньку, никем не замеченный, смылся в гардероб. Натянул пальто и со сладким чувством отверженности вышел на улицу. Было часов девять, промежуточное время, когда спектакли еще не кончились и компании не разошлись, и потому пустынная, под уклон идущая улица просматривалась из конца в конец. Утренний мороз спал, но и оттепель не наступила, в воздухе ощущалась свежесть отлетающего холода, мельчайший снег искрился в лучах фонарей. Вокруг были мои места, моя земля, моя малая родина, здесь я столько раз бродил и в пору первой любви, и в годы упоения первой серьезной дружбой, в последнее время мне всего этого не хватало, мне все казалось, что стоит только выбрать время и пошляться по своему району, как все вернется, прежнее предвкушение перемен и прежняя полнота бытия, – вот, наконец, и выпала эта минута. Каждый дом, мимо которого я проходил, был мне хорошо знаком, в каждом доме я бывал, с каждым было связано какое-нибудь воспоминание – боже мой, когда, с кем все это происходило, в чьей жизни, неужели в моей?
Я подумал о свадьбе, которую только что оставил, – без малейшего сожаления подумал и без горечи, просто невнятность собственной судьбы сделалась мне очевидной. Два, а может быть, три года назад одна милая женщина, с которой мы знакомы очень давно, но видимся крайне редко, можно сказать, вовсе не видимся, несомненно умная и тонкая женщина, к тому же мать двоих детей, спросила как-то, посмотрев на меня то ли с насмешкой, то ли с сожалением: зачем ты живешь? В ее тоне угадывалось не только превосходство, но также искреннее желание поделиться истиной.
Я смутился тогда, потом пытался прикрыться бравадой, плел нечто высокопарное и ироническое о своем так называемом предназначении на этой земле и понимал, что уличившая меня собеседница, очевидно, права. Что толку в предназначении, коли обычная жизнь не дается в руки, вывертывается и ускользает, оставляя в качестве насмешливой компенсации зрелища вроде сегодняшней свадьбы, с которой я ушел по-английски, не прощаясь. Кому легче от того, что я живу на свете, кому теплее? Тут я принялся вспоминать все свои лирические обиды и переживал их с былою остротой, удивляясь тому, что время ничуть не исцелило ран, и находя в желании их разбередить странное удовлетворение. Вот уж действительно – унижение паче гордости.
Внезапно я понял, что добрел до своего переулка. Как пес, потерявший хозяев, я пришел сюда, повинуясь инстинкту. Я жил здесь, на этом крутом московском склоне, двадцать восемь лет подряд, об его несуществующий уже булыжник я обдирал коленки, здешние дворы и закоулки были моей природой.
«Где те липы, под которыми прошло мое детство? Нет тех лип, да и не было никогда!»
Мимо обычных московских домов прошлого века, мимо бывших меблирашек, а ныне общежитий, мимо типографии, в которой теперь полиграфический техникум, мимо мещанских особнячков и безликих построек я добрался до дома три, собственное лицо которого нельзя было поставить под сомнение. Это была некогда усадьба купца первой гильдии Салтыкова, с садом, с многочисленными флигелями и невидимым с улицы задним подворьем. Самого купца, известного московского коллекционера и библиофила, убили в восемнадцатом налетчики, говорят, у букинистов весьма ценятся книги из разоренной тогда салтыковской библиотеки, в мое время дом три, заселенный с катастрофической плотностью, слыл одним из самых шумных и скандальных в нашем переулке.
Ноги сами вели меня, я вошел в ворота и вдоль палисадника направился к дальнему флигелю, где на первом этаже в квартирке, чудом выгороженной в двадцатые годы из бывших людских, проживает мой одноклассник Павлик Синицкий. Лет двадцать назад это была единственная отдельная квартира, куда я был вхож. Все мои родственники, одноклассники и дворовые друзья обитали в коммуналках, иногда небольших и вполне приличных, на две-три семьи, иногда в огромных, с бесконечными коридорами, где хоть в мяч играй да катайся на велосипеде, и гулкими уборными, куда вели двери, украшенные овальным матовым стеклом. В квартире Павлика, тесной от старомодной мебели, было так же по-старомодному уютно, отец его, спортивный тренер, в прошлом конькобежец и теннисист, играл на гитаре, мать постоянно пекла что-нибудь не по-нынешнему сложное и ароматное, а за печкой в своем уголке среди икон сидела восьмидесятилетняя бабка, ради которой я специально раздобыл православные святцы, чтобы вовремя поздравить ее с покровом или духовным днем.
Теперь все они умерли – и мать Павлика, и отец, и бабка. Теперь он сам хозяин в старом своем доме, глава семьи, отец двух девчонок – семи и трех лет.
Я постоял возле окон знакомой квартиры, они светились все тем же непоколебимым московским уютом, что и в те далекие зимы, лет пятнадцать или двадцать назад, когда мы с Павликом были неразлучны и виделись каждый день. Когда ни о своих, ни о чужих свадьбах мы и думать не думали.
Все правильно, все верно, все так и нужно. Куда же еще идти мне, одинокому пешеходу, позднему прохожему, гостю, улизнувшему со свадьбы втихаря, не солоно хлебавши – куда, как не к старому товарищу?
Я стряхнул снег с воротника и вошел в парадное. Павлик сам отворил мне дверь. Он был в старых тренировочных штанах и в тельняшке, словно бы в память о своей упущенной спортивной карьере и о службе на флоте.
– Привет, привет, а я уж на тебя всесоюзный розыск объявил. Три шестьдесят два за голову.
Это была его нетленная шутка. Прежде он давал за мою голову соответственно три двенадцать, два восемьдесят семь, а еще раньше – двадцать один двадцать, старыми.
– Здорово, шея, – улыбнулся Павлик и ради дружеской ласки прихватил меня своим излюбленным борцовским приемом. В такие мгновения мне сразу же становится очевидной тщета моей ежедневной утренней зарядки с утюгами вместо гантелей. Освободиться от этой товарищеской железной хватки невозможно. Я понял это еще в девятом классе.
– Ну-ка, ну-ка, – Павлик проницательно потянул носом, – все ясно, уже выступил. Лучшего школьного друга, конечно, не дождался.
Я принялся оправдываться, напирая особенно на свое самовольное и внезапное бегство со свадьбы.
– С чужой, надеюсь? – поинтересовался Павлик. – Со своей бы ты так просто не слинял. По опыту знаю.
– Это по какому же такому опыту? – В переднюю, улыбаясь, вышла жена Павлика, Татьяна, очень подходящая ему женщина, высокая, крепкая, румяная, как деревенская девушка. – Что-то я не припомню.
– Не припомнишь, ну и ладно, – рассудил Павлик, стягивая с меня пальто, – думают, что все про нас знают, что все им понятно. Как только заявление подал, предложил, как говорится, руку и сердце, так и привет, конец всем сложностям. Учти.
– Не слушай его, не слушай, – засмеялась Татьяна. – Ты проще будь, доверчивее, я ведь тебя знаю, ты невесть что такое ищешь, а ты на землю спустись, вокруг себя посмотри.
Вот так всегда, хоть не ходи в гости к старым знакомым. Всем и впрямь все про меня понятно и ясно, что я ищу да чего я хочу, можно подумать, что я объявлял об этом по радио. И никуда от этих дурацких расспросов и советов не денешься. Вероятно, они будут длиться еще несколько лет, до тех самых пор, пока гипотетическая моя женитьба не сделается уже темой для анекдотов и соболезнований.
– А куда ему торопиться? – как верный друг вступился за меня Павлик. – Что, на его век невест, что ли, не хватит? В крайнем случае скоро наши девки подрастут.
– Золотые слова, – обрадовался я поддержке старого товарища, – чем не жених: зрелый мужчина, около пятидесяти, не курящий, не пьющий и к тому времени, может быть, даже состоятельный. Представляешь, как это красиво, взять да и жениться на девушке, которую еще девчонкой держал на коленях.
Насколько легче рассуждать о себе самом в таком вот условно-предположительном тоне, будто о литературном персонаже.
Тут, словно почувствовав, что речь идет о них, на пороге появились обе будущие невесты. Первоклассница Дуня уже немного стеснялась меня, вероятно, в ее сознании я и впрямь обретал волнующие и таинственные мужские черты. Зато младшая, Настя, тут же принялась скакать на одной ножке, взывая пронзительно к моему вниманию:
– Дядя Морозов, посмотри, как я прыгаю!
– Ну вы, подруги, – неумолимо произнес Павлик, – это что еще за разгул? Передачи ваши закончились, усталые игрушки давно кемарят, то есть это... спят, а у вас как раз самый светский выход начался. Ну-ка на счет «три» умываться и спать! Раз, два...
Кто бы мог подумать, что Павлик, первый в школе лентяй, завсегдатай «камчатки», веселый бездельник и шалопай, в любую минуту готовый к авантюре – сорваться ли с уроков, выпить ли пива на черном ходу, подраться ли с кем в переулке просто так, ради спортивного интереса, – именно Павлик окажется таким вдохновенным отцом. О неисповедимые превратности педагогической музы! Угадав мои мысли, Павлик ухмыльнулся:
– Ты чего смотришь так, тоже мне, наблюдатель жизни. С ними же нельзя иначе. Упусти момент, они тебе по такой линии пойдут... Ты вон на Наську взгляни – три года всего, а уже готовый женский характер. И ложь, и лесть, и притворство. А то еще моду взяли – «стучать» друг на дружку, друг друга подзакладывать. С ангельским видом, из лучших побуждений. Представляешь, как это приятно! Мне, который фискалов всю жизнь давил как класс... Так что разговор у меня с этими барышнями флотский. Школа выживания.
Девчонки, уловив в отцовском тоне отступление от непреклонной суровости, стали хныкать, ластиться к Павлику, и впрямь действуя по всем законам извечной женской логики. И столько прелести было в этих капризах, столько простодушного коварства, что я неожиданно, вновь как будто бы со стороны, подумал о своей судьбе – зачем я живу, кому от этого легче и теплее?
– Ну и как молодая-то, что ж не рассказываешь? – дав волю любопытству, поинтересовалась Татьяна. – Красивая хоть?
– Красивая, – ответил я не сразу. – Ты знаешь, я, кажется, только теперь это окончательно понял.
Татьяна захохотала.
– Я ж тебе говорила... ой, не могу... сколько раз говорила! Будь проще и внимательнее гляди по сторонам.
* * *
В конце того дня в наш отдел заглянула Алена Навроцкая, как всегда элегантная.
– Сергей Александрович, можно вас на минутку? – сугубо деловым тоном спросила она.
Все наши девицы и дамы за своими кульманами понимающе переглянулись. Я помедлил немного, делая вид, что мне чрезвычайно трудно оторваться от сметы проекта, потом отложил карандаш и не спеша вышел в коридор. От Алены по обыкновению чуть-чуть, как будто бы издали, веяло горьковатыми духами, она немного волновалась, но, впрочем, вполне владела собой.
– Сергей Александрович, – она улыбнулась, – будьте любезны пожаловать на мою свадьбу. В субботу, к четырем часам. Не опаздывайте.
Вот так, Сергей Александрович! Как раз тогда впервые за все время нашего знакомства Алена показалась мне почти красивой. Я торжественно и почтительно поцеловал руку и обещал, что непременно буду,
Итак, церемония приглашения состоялась, и я вернулся в нашу комнату. Слишком быстро вернулся, к разочарованию дам, они ожидали некоего сюжета, развития событий, может быть, даже выяснения отношений. Но и том то и дело, что никаких отношений не было, была лишь видимость.
Впрочем, чего уж притворяться, основания для любопытства имелись. Алена была влюблена в меня некогда, вот ведь какая история! Почему в меня, по какому странному капризу, у нас в институте пруд пруди молодых специалистов, длинноногих и длинноволосых, причем изящно, изысканно длинноволосых, все-таки как-никак архитекторы и дизайнеры, выпускники почти художественных вузов. Для пятикурсницы, пришедшей в наш НИИ на преддипломную практику, есть выбор. Бог ее знает, в силу каких обстоятельств она остановилась на мне. Я понимаю, что юной девушке может, даже должен, наверное, однажды понравиться солидный мужчина, но ведь то-то и оно, что этой самой солидности, основательности, или зрелости, назовем ее иначе, во мне нет ни на грош. Внутренне я ощущаю себя молодым человеком, ее ровесником, пацаном, ничуть не удивлюсь, как говорит один мой приятель, если со двора крикнут:
– Выходи с мячо-о-м!
Когда она меня заприметила, ума не приложу.
Впрочем, нет, роковую роль сыграло, надо думать, открыто обсуждение проекта издательства в центре города. Алена – человек серьезный, одержимый редкими для девушки ее лет профессиональными амбициями, вполне понятно, что дискуссии она внимала с благоговением. Я же, как назло, произнес там одну из самых бессмысленных своих речей.
«В защиту Секста Росса», как выражается наш сотрудник Юлиан Григорьевич, получивший образование в классической румынской гимназии города Черновцы. На самом же деле в защиту жилого дома начала века, который в соответствии с новым проектом намеревались снести, мотивируя это решение ничтожными художественными достоинствами старого здания. «Исторической и художественной ценности не представляет» – есть такая сакраментальная формулировка. Больше всего на свете я люблю русский модерн начала века, «сецессион», «ар нуво», «либерти», но не в этом суть. Если бы речь шла о ненавистном мне послевоенном ампире, я бы все равно взъерепенился, потому что еще больше ненавижу архитекторов, которые не умеют построить, пока предварительно чего-нибудь не сломают.
– Я не понимаю, что мы строим – ансамбль в столице или центральную усадьбу целинного совхоза? Там простора действительно хватает во все стороны. А здесь, куда ни ткни, то важнейший сосуд, то артерия, то нервное окончание, на котором жизнь висит, как на волоске. Не всякий хирург возьмется.
А нам хоть бы что, мы с плеча рубим, без колебаний и сомнений. И тут «не представляет ценности», и там – что направо, что налево. Откуда только такая уверенность берется, такая легкость суждений? Можно подумать, что сами мы создаем бессмертные шедевры... Между прочим, с такой точки зрения можно вырубить на земном шаре все деревья, кроме эвкалиптов и каких-нибудь баобабов. «Не представляет» – и все! В самом деле, какая художественная ценность в ольхе или осине? Для романса и то не годятся. Только вот жизнь потом среди экзотических несомненных шедевров сделается бесчеловечной. И пресной. Как в некоторых наших квартирах...
Подумайте, до чего мы только дошли: слово, звук, сотрясение воздуха стали надежнее камня. Вот мы полагаем, мы совершенно уверены, что сносим малоценное здание. Так, ерунду, пустяк, доходный дом начала века, собственность купца такого-то или генеральши такой-то – смешно вспомнить. А ведь мы материальный мир уничтожаем! Среду существования целых поколений русских людей. Целой эпохи – блоковской незнакомки, скрябинской музыки, героинь Комиссаржевской... Представьте себе, что все это подлежит отмене только на том основании, что теперь существует новая поэзия или те «алло, мы ищем таланты!» по телевизору.