– Где твои вещи? – спросил я у Риты просто и деловито, как у самого близкого на земле человека, как у жены – не бывшей, не прошлой, единственной, какую только может послать судьба.
– Там, – словно школьница, уличенная учителем, указала она на красные «Жигули».
Я подошел к машине и, поскольку возле нее оказался Катькин отец, вручил ему, не говоря ни слова, автомат, изрядно мне уже надоевший. Потом, не опуская Катьку на землю, я распахнул дверцу машины и выволок из нее чемодан, перетянутый ремнями, объемистый, словно сундук, до сих пор я видел его только раскрытым.
Вот так, с Катькой в одной руке и с тяжеленным чемоданом в другой, устремился я вон из этой опостылевшей автомобильной мешанины, чувствуя, что, несмотря на непривычную ношу, двигаюсь независимо и легко, не утруждая себя зырканьем и оглядками по сторонам, сознавая совершенную свою правоту и то, что Рита идет рядом.
1979 г.
РОДИТЕЛЬСКАЯ СУББОТА
Невероятно повезло с гостиницей. Свежим солнечным утром брели, небритые, с портфелями, по пустынному Невскому, совершая традиционный обряд вновь прибывших и, не в силах деловито отправиться к черту на кулички в общежитие приезжих специалистов, ткнулись смеху ради в попавшуюся на пути старую гостиницу, предъявили командировочные удостоверения и внезапно, без нытья и льстивых посулов, получили два прекрасных номера. Отдельный – для Артура и двойной – для Витька и Тебенева. Оказалось, что почтенная эта гостиница – на ключах и поныне сохранились бронзовые брелоки с надписью «Гермесъ» – только-только открылась после реконструкции и еще не успела сделаться неприступной крепостью, охраняемой всевластным «Интуристом», как большинство приличных ленинградских гостиниц. Впоследствии, разумеется, эта редкая удача с жильем была отнесена за счет мифических связей Артура и вообще его умения жить. Оно, это умение, сказалось уже в момент отъезда из Москвы и как бы определило собою течение всей командировки. Тебеневу это было странно, он привык скитаться в одиночку, и авторитетный тон домоседа Артура, выезжающего за пределы Москвы разве что в отпуск – в Сочи или в Пицунду, вызывал у него иронию, которую он из соображений деликатности старался ни в коем случае не выказать. Для Артура же неожиданная командировка в Питер явилась, очевидно, событием и волнующим и тревожным, эту самую тревогу он и скрывал под бравадой бывалого и легкого на подъем ездока. Как только тронулась «Стрела», он раскрыл свой поместительный «атташе-кейз» и выставил на столик с широтою торжественной и снисходительной завинченную бутыль пшеничной экспортной водки, бутерброды с икрой и парниковым водянистым огурцом, завернутые и салфетку, и походные складные приборы: ножики, вилки, мельхиоровые стаканчики, один вид которых пробуждал искушающее желание выпить. Некогда, лет восемь или десять назад, Артур по ведомству внешнеэкономических связей проработал год или полтора за границей – не то в Индии, не то в одной из арабских стран – и с тех пор сохранил в своих привычках, особенно застольных, сопряженных с отдыхом и даже просто с перекуром, капризную пресыщенность знатока настоящей жизни – настоящих напитков, настоящего сервиса, настоящего этикета, похожего на освященный традициями церемониал. Между прочим, помимо европейских тонкостей, в систему этого этикета правил с полным основанием входит и русский размах, облагороженный, однако, своею соотнесенностью с мировыми обычаями. О нем, как это часто бывает, и зашла речь после первых стопок, когда обманчивое состояние внезапного блаженства привычно увязывается в сознании с хмельной заносчивой гордостью за действенность родимого напитка. Потом, радуясь небрежным распоряжениям Артура, хлопоча по-матерински и приговаривая, проводница принесла крепкий чай (поразительная вещь, Тебенев давно заметил, что вежливые просьбы только укрепляют нашу сферу обслуживания в ее скандальной гордыне, в то время как высокомерная самоуверенность имеет над нею покоряющую власть), вагонное застолье, имеющее вековую традицию, основанную, надо думать, еще в момент самого первого железнодорожного путешествия из Петербурга в Москву, вступило в стадию душевного уюта, сопряженного с неизбежными, как стук колес, откровенностями. Поговорили о работе, помянув ядовитой насмешкой кое-кого из начальства, а кое-кому, напротив, ото всей души воздав должное, вспомнили с чуть преувеличенным молодечеством о прошлых командировках, по прошествии времени обретших характер почти приключенческий, и постепенно, как и должно быть в мужской компании, собравшейся за рюмкой, беседа соскользнула в область тем рискованных и соблазнительных. Честно говоря, из достойных рамок иносказаний и намеков разговор не вышел, просто-напросто давно и прочно женатые Артур и Витек ощутили в полной мере то знакомое каждому командированному чувство внезапной и полной свободы, неподотчетности и юношеской полузабытой суверенности, которое в первые мгновения ошеломляет крепче любого вина.
– Надо, надо отдохнуть от домашнего круга, – с особым сытым лукавством приговаривал Артур, положив значительно ладонь на солидный, с золотым обрезом внешторговский блокнот, содержащий якобы многие бесценные но такому случаю телефоны и адреса.
– А как же! Будьте любезны! – поддакивал Витек, похлопывая Артура по животу, и называл телефонник справочником молодого бойца».
Тебенев внимал этим сладким двусмысленностям как бы сквозь добродушие хмеля, с улыбкой довольной и виноватой. Многочисленные его поездки по городам Отечества, ожидания в аэропортах, толкотня в билетных кассах, ночевки в разнообразных гостиницах, похожих друг на друга всем, чем угодно, кроме внутреннего своего устава, вооружили его самым разносторонним опытом, только не тем, о котором шла теперь речь. Иногда, отправляясь в очередную командировку, он поддавался на мгновение соблазну понадеяться на игру случая, особенно явственной и дерзкой бывала эта вера в счастливый поворот судьбы в момент отхода поезда, когда между обыденностью настоящего и будущего появлялся зримый зазор, куда немедленно с детской доверчивостью устремлялась его душа, спустя день или два служебные заботы неотвратимо подчиняли себе все его помыслы, так что от наивных надежд оставалось лишь смутное разочарование, которое он гнал от себя прочь со стыдом и злорадством. Только однажды судьба, словно в награду за все его обманутые надежды, подбросила ему шанс, каким он из осторожности и неуверенности, прикрываемой столичной иронией, не захотел, а вернее, не сумел воспользоваться.
Это случилось ледяным декабрем в Свердловске. В долгих, будто неуютные здешние улицы, коридорах гостиницы «Большой Урал» Тебенев наткнулся внезапно на своего призрачного однокурсника по инженерному факультету Гарика Красильникова, с которым после окончания института не виделся ни разу. За десять лет жизнь этого смазливого парня определила себе русло, вовсе противоположное тому, какое готовилось для нее в институте. Из инженера он превратился в сценариста документального кино, судя по всему, процветающего, одетого в почти форменный для киношников кожаный пиджак элегантнейшего покроя, нанимающего двухкомнатный полулюкс, один из десяти предназначенных в «Большом Урале» для иностранцев. В этом номере у Гарика постоянно крутился народ с местной киностудии, веселый и разбитной, непохожий на тех медлительных, обстоятельных уральцев, с какими Тебенев встречался но работе, и он от командировочной декабрьской тоски зачастил к Красильникову, хотя в студенческие годы не питал к нему и сомнительной его компании ни малейших симпатий. В один из вечеров как-то сама собою произошла в номере Красильникова крупная поддача: каждый из незваных гостей счел своим долгом приволочь бутылку, потом несколько раз посылали гонцов в буфеты на второй или на четвертый этажи, закуска, добытая там же, соответствовала скорее легкому завтраку, нежели столь основательному банкету, и Тебенев, оглядевший компанию достаточно трезвыми глазами, помотал головой, будто желая стряхнуть дурной сон. Комната тонула в табачном дыму, во всех блюдцах и тарелках торчали смрадные окурки, перегар кутежа, не успев выветриться за утро, удушливо перемешался с запахами одеколона, портвейна и шпротов. И хотя порочность этого зрелища пугала скорее внешне, нежели по существу, два человека уже представляли собой вероятную опасность для общества. В первую голову сам хозяин номера, Гарик Красильников, который все время порывался сбросить костюм, с тем чтобы, на радость гостям, облачиться в джентльменский халат, а во-вторых, сталевар Сережа, герой будущего киноочерка, могучий мужчина, чья угрюмая мощь возрастала с каждым выпитым стаканом чернильного местного портвейна. Тебенев, не очень-то привычный к гостиничным посиделкам творческой интеллигенции, собрался было незаметно выскользнуть в коридор, однако в этот самый момент встретился глазами с одной из гостий. Люсей звали ее, была она похожа скорее на одесситку или киевлянку, чем на уралочку, бог знает каким образом попала на это кинематографическое пиршество и, не слишком потешив тщеславие, с трудом сохраняла на лице страдальческую улыбку.
– Можно вас на минутку? – еле слышно спросила она Тебенева, и он вслед за нею вышел в прихожую, не и силах даже вообразить себе, зачем это он ей понадобился.
– Вы здесь единственный человек, которому я доверию, – сказала Люся громким шепотом, и в этот момент он осознал, что она щедро, по-южному хороша собой. – Я вас очень прошу, – продолжала Люся все тем же преувеличенно драматическим шепотом, – сделайте вид, что хотите меня проводить. Лишь бы только не стали меня удерживать и никто не увязался за мной.
Они вышли из красильниковского полулюкса, как им показалось, незаметно, однако наверняка подкинув обществу повод для толкования и жестоко обидев опешившего хозяина, который имел на Люсю совершенно конкретные виды. Убежать оказалось полдела, безвыходность положения подтвердилась на улице: ни трамваи, ни троллейбусы уже не ходили, а искать на удушливом леденящем морозе неуловимое такси было чистым безумием. Цепенея от двусмысленности собственных слов, Тебенев предложил Люсе подняться в его собственный одноместный номер, добавив при этом не совсем вразумительно, что сам он в крайнем случае, если уж слишком будет ее стеснять, примостится до утра где-нибудь на диванчике гостиничного холла. Такой жертвы, к счастью, не понадобилось. Люся повторила, что верит в его порядочность, и устроилась в шатком полукресле его спартанского номера с умывальником возле двери. Сам Тебенев ложиться, разумеется, тоже не стал, просто сел на постель в обычной позе гостя, которому на холостяцкой пирушке где-нибудь в студенческом общежитии не хватило иного места. Люсей вдруг овладело вдохновение, и она принялась рассказывать ему свою жизнь, искренне и трогательно, хотя и с провинциальной аффектацией, жизнь красавицы, умницы и баловницы, выросшей среди конструктивной четкости цехов, контор и клубов, разбавленной староверским угрюмством бревенчатых вековых особняков, глухих темных заборов и зимних кровавых закатов, окрашивающих нетронутый заледеневший снег. И теперь еще, вспоминая с уколом в груди ту уральскую зимнюю ночь за окном, Тебенев, не кокетничая перед самим собой, никак не мог уразуметь, чем же он, обыкновенный приезжий инженер, научный сотрудник ведомственного НИИ, показался этой молодой женщине, чем вызвал ее на исповедь. Ведь даже ему, не слишком искушенному в сердечной науке, очевидно было, что не случается признания просто так, если нет на то особых, не объяснимых разумом, камень с души снимающих обстоятельств.
На следующий день они встретились снова, от нечего делать зашли во Дворец пионеров взглянуть, что собой представляет изнутри бывший купеческий дом, гнездо уральских миллионщиков, столько раз описанное Маминым-Сибиряком. Какие-то тетеньки с суровыми лицами, болезненно напоминавшие Тебеневу детдомовских воспитательниц времен войны, старались что есть сил завести их в методические кабинеты и комнаты игр, расписанные жар-птицами, зайцами и Чебурашками, не подозревая, что нежданных посетителей интересуют вещи совершенно неконкретные – дух, атмосфера, скрип лестницы, вид на собор, почти загороженный небоскребом проектного института. Во всех городах Союза, где приходилось ему бывать, Тебенев по привычке непременно посещал исторические здания, спускался под своды казематов, лазил на минареты, ступал обутыми в суконные шлепанцы ногами по мрамору лестниц и драгоценному мозаичному паркету. Гордость Люси за купеческий заурядный особняк, к тому же утративший после многих переделок все свое роскошное и безвкусное благолепие, была и мила ему и смешна. Точно так же, как и ее обида ни судьбу, которая в этом суровом доменном городе якобы не в состоянии оказалась предоставить ей пусть тернисто, но яркое, увлекательное поприще, достойное ее ума и внешности, тех книг, которые она успела прочесть, и неясных надежд, томивших ее душу. Когда она призналась в этом, как-то само собою вышло, что вроде бы Тебеневу и предстоит теперь исправить досадную ошибку судьбы и вывести Люсю на широкую столичную дорогу. То есть впрямую ничего такого, разумеется, не говорилось, но Тебеневу казалось, что имеется в виду именно это. И только в аэропорту, куда Люся приехала его проводить, в тот самый момент, когда по радио объявили, что посадка на московский самолет закапчивается, он понял вдруг, что никаких расчетливых мыслей Люся и в голове не держала, и, глядя, как ложатся снежинки на ее непокрытые волосы, устыдился своих холостяцких опасений.
Итак, с гостиницей в Ленинграде нашим командировочным повезло, а вот с работой нет. То есть оказалось ее вдвое больше, чем предполагали (а ведь и предполагали, что будет ее по горло, к чему бы иначе ехать бригадой из трех человек), к тому же смежное предприятие намерено было использовать приезжих москвичей с максимальной для себя выгодой. Чего, впрочем, и следовало ожидать от такой энергичной, распорядительной фирмы. Вот тут уже сказалась предусмотрительность московского институтского начальства, наделившего Артура негласными полномочиями старшего. В переговорах с местным руководством он качал права, ни от чего не отказывался, но и соглашаться не спешил, то и дело консультировался с Москвой по телефону, в сметах, счетах и договорах разбирался с непринужденностью опытнейшего экономиста, получающего к тому же нескрываемое удовольствие от четкости и недвусмысленности юридических формулировок. Артур вообще не раз давал понять своим приятелям, что по причине какой-либо вполне простительной недоделки или недоработки с их стороны престиж их родного института нимало не пострадает. Зато ему будет нанесен несомненный урон в случае, если они зарекомендуют себя сговорчивыми простаками, на которых можно и воду возить. Воду, конечно, не возили, однако непредвиденных хлопот с наладкой нового станка оказалось так много, что торчать в цехе приходилось почти по две смены. Даже Артур во время обеда в отдельном зальце заводской столовой не рассуждал на излюбленные темы о том, каких успехов и в каких областях добились его бывшие соученики и сослуживцы. Только о деле и могли говорить, к которому, как выяснилось, питали честное уважение. И только на третий день вечером, когда в гостиничном буфете ели сардельки, запивая их кислым винцом «Переница», Артур саркастически произнес:
– Ни хрена себе командировочка! В «Гостиный двор» заглянуть некогда, не говоря уж о чем о другом. – И посмотрел с надеждой в сторону буфетчицы Ларисы, с которой с натужным легкомыслием сумел завязать знакомство, используя для этой цели традиционный и неразрешимый спор о преимуществах двух русских столиц.
Витек же, подталкивая локтем Тебенева, косился на двух джинсовых красоток за соседним столиком – не то циркачек, не то артисток приезжего мюзик-холла.
– Мой размер! Один к одному!
У него имелись собственные основания для недовольства командировкой: Витек был парень оборотистый, анекдотически непьющий, разве что по чуть-чуть, чтобы не обидеть компанию, начальство любило его за шустрость и веселый нрав, который ничуть не мешал ему урывать для себя самую выгодную работу, сидеть же в Питере почти две недели без левых заказов и надежд на премию он почитал явным безрассудством, слишком противоречащим его жизненному девизу, который он формулировал с юмористическим бесстыдством: «Ковать всегда, ковать везде!» Само собою понятно, что этим решительным глаголом обозначалось умение зарабатывать деньги.
Наконец спустя неделю, в пятницу днем работа была сдана вполне благополучно и даже с некоторым профессиональным блеском, который заказчики не могли не оценить. Тут уж постарался Витек, при всей своей арапистости не зря слывший первоклассным наладчиком. Все и том же уютном отдельном зальце был накрыт стол по всем правилам, так что даже Артур не нашел повода для иронической гримасы. А в конце банкета благодарные хозяева предложили москвичам культурную программу на последний их ленинградский вечер – билеты в балет или к Товстоногову. Тебенев, хотя ни в коей мере не мог считаться театралом, такому случаю неожиданно для самого себя обрадовался. Витек, как человек с любым руководством обходительный и задушевный, изобразил на лице счастливое удивление будто бы по поводу внезапно сбывшейся мечты. Артур же, от общего имени поблагодарив заказчиков за внимание и заботу, заметил значительно и даже чуть высокомерно поджав губы, что твердого ответа они пока еще дать не могут, поскольку имеют на сегодня кое-какие обязательства. Сошлись как люди взаимно деликатные на том, чтобы в шесть часов на всякий случай созвониться, появится желание – хорошо, нет так нет, было бы предложено. «Возможность, а не желание. Возможность», – многозначительно уточнил Артур.
Собрались у Артура в номере, и Тебенев, глядя в окно на синеющий в сумерках Невский, признался, что получилось все же не слишком удобно. Известно, что москвичи рвутся в ленинградские театры, коллеги проявили доброжелательство и широту души, нельзя было отказываться. Витек засмеялся – есть старый проверенный способ проявить доброжелательность, именно его он и предпочитает. «Крупы пусть подбросят, крупицы!» – весело и напористо заявил он, разумеется, опять-таки имея в виду деньги.
Артур не сказал ничего, он снял пиджак, распустил галстук и уселся за изящный письменный столик – мебель в номерах была старая, отреставрированная, – придвинув к себе телефон и раскрыв заветный блокнот. Солидный, лысоватый, в тонких подтяжках, перерезавших полные плечи, с телефонной трубкой, придавленной к плечу тщательно выбритой оплывшей щекой, он был похож в эту минуту на влиятельного делового человека, администратора, менеджера, можно было подумать, что занят он теперь согласованием некой сложнейшей, жизненно важной проблемы.
Он сосредоточенно набирал номер, с видом, опять же почти государственным, ожидал, пока на том конце снимут трубку, а потом голосом развязным и одновременно стеснительным просил позвать к телефону Тамару, Галю или же Калерию Константиновну. Почему-то чаще всего требуемых дам не оказывалось на месте: либо они еще не пришли со службы, либо, и того хуже, давно уже не проживали по этому адресу, вышли замуж или переехали на новую квартиру. Артур после каждой неудачи слегка розовел и потихоньку матерился, подвергая сомнению различные привходящие обстоятельства, но ни в коей мере не свою житейскую хватку. Наконец до какой-то Нины Егоровны он дозвонился, однако в тот же самый момент утратил завлекательную развязность тона, в голосе его послышались ни с того ни с сего официальные нотки, напоминавшие о переговорах с заводским начальством – «со своей стороны», «в порядке предложения», «можем гарантировать», – какие-то бюрократические пошли в ход обороты и выражения. Потом Артур и вовсе смолк, только хмыкал время от времени да поддакивал, прибегая изредка к спасительным междометиям, и в итоге, побагровев, шмякнул на рычажки трубку.
– Не клеится, – развел он руками, впервые за все это время признавая свое поражение, но тут же вновь захорохорился и свалил свое невезение на конец недели и на растяпистость друзей, которые вовремя не напомнили ему об их намерении развлечься на холостяцкую ногу.
– Сдает старая школа, – подмигнул Тебеневу Витек, – старые кадровики уступают позиции. Что ж, надо поддержать ветеранов.
Он извлек из внутреннего кармана пухлую записную книжку, во многих местах переложенную отдельными аккуратно сложенными листочками бумаги, кусочками картона, похожими на открытки, и визитными карточками. Разомлевший после банкета Артур прилег на кровать, Витек пересел на его стул за письменным столом, как-то сразу сделалось заметно, что это не его место, ни к чему ему были ни благородная дубовая поверхность стола, приглашающая к внимательному долгому чтению, ни уютный вдохновляющий свет настольной лампы. Шустро-шустро завертелся телефонный диск, и откликнулись где-то там на нежданный-негаданный Витьков звонок в первую же секунду.
– Леночка? – спросил он на всякий случай, сделав приятелям большие многообещающие глаза. – Приветствую вас. Это Витя Рахманов, если помните. Из нее, из нее самой, из белокаменной. А как же! Будьте любезны! – Быстро-быстро затараторил, напористо и беспардонно, каждым своим словом, в сущности, заурядным и затертым, попадая в одну и ту же нужную точку.
– Во сколько? Одну минутку, – Витек прикрыл ладонью микрофон, – во сколько назначать, здоровячки? В семь годится? На углу Литейного?
Артур, почуявший, что дело идет на лад, уже сидел на кровати, сильно ее продавив, похожий в эту минуту на рыхлую, тяжелую женщину.
– Пусть не одна, не одна приходит, – наставлял он свистящим шепотом, – понял? – И почему-то показывал Витьку три пальца, будто тот внезапно мог забыть, в каком составе приехали они в командировку.
– Да! – Витек комически шлепнул себя по лбу. – Леночка, маленькое уточнение. Но серьезное. Мы на берега Невы в одиночку не ездим. Целым коллективом нагрянули. Да-да, здоровым, можете не сомневаться. Так уж вы организуйте маленький бомонд по линии подруг. Что-что? Не гарантируете? Не гарантируют, Артур Николаевич. – Тень досады исказила на мгновение задорную физиономию Витька. – Как же так? А вы напрягитесь! Соберите волю в комок. Вот так вот.
Витек положил трубку.
– Не обещает. Но ничего, сейчас еще кого-нибудь высвистим. Для вас, Артур Николаевич, по спецзаказу. – И принялся листать свою записную книжку, исписанную четким, уместительным почерком, разделенную на какие-то особо важные графы и подотделы жирными линиями цветных фломастеров. Тебенев как-то отстраненно подумал о том, что никогда не имел в записной книжке разнообразия женских телефонов, тот номер, какой имел для него значение в данное время, он обычно помнил наизусть, если же потребность в нем сама собою иссякала, то он его выпускал из головы. Или же не выпускал, храня его в памяти без всякой пользы и без малейших усилий как некий не подлежащий забвению факт биографии.
Артур польщенно и самодовольно улыбался, а Витек быстро-быстро накрутил номер, вновь немедленно напал на требуемую Марину Васильевну и все тем же шустрым, наступательным говорком, все теми же неотразимыми пошлостями, имеющими, вероятно, свойство немедленно налаживать контакт между людьми, убедил ее явиться к семи часам на угол Невского и Литейного.
– Вот так вот! – похвалился он, пряча свою и впрямь драгоценную записную книжку. – На нашей фабричке ни одной забастовочки! Учитесь работать с молодежью !
– Ну а молодежь-то хоть заслуживающая внимания? – привередливо осведомился Артур. Интонация пресыщенности в этом вопросе тоже входила в его легенду о прикосновенности к настоящей, избранной жизни.
– Посмотрим, посмотрим, – уклонился от обнадеживающего ответа Витек, как всегда, посмеиваясь и, как всегда, как бы удаляясь душою от этого милого, но бездельного приятельского круга в сферу столь свойственной ему деловитости, исчисляемой точными мерами пресловутой «крупы».
Тебенев опять поглядел в окно – на Невском загорелись рекламы, крупные и броские, не в пример московским, совершенно посинел и сгустился воздух, праздничным вечерним возбуждением, долгожданной взвинченностью последних зимних дней дышала толпа.
– А может, все-таки в театр? – несмело спросил Тебенев, вдруг трезво подумавший о том, как немного праздников случалось в его жизни, как раз таких, более всего памятных не смыслом своим, не содержанием, а именно атмосферой, запахом, предощущением, ожиданием или же, наоборот, неожиданностью.
– Обязательно! – воскликнул Витек с энтузиазмом. – Ив театр, и в музей, и в кунсткамеру! И во Дворец пионеров! – Тебенев даже вздрогнул внутренне, никому из приятелей не рассказывал он о Свердловске. – Только в другой раз. Специально возьмем командировку для освоения культурных ценностей. А сейчас игра сделана. Джентльмены не отступают. Будьте любезны!
Артур засмеялся, негромко, вроде бы не желая обидеть Тебенева, однако с недвусмысленным оттенком собственного над ним невольного, усталого, навечного превосходства.
Без четверти семь спустились на улицу и двинулись в сторону Литейного. Странная вещь, как много и с каким вкусом рассуждали о своем намерении в поезде, в какие входили подробности, какие дерзкие позволяли себе признания и откровенности, а теперь по мере приближения к заветной дели дар беззаботной, легкомысленной речи, очевидно, покинул друзей. Тебенев только спросил Витька, узнает ли он приглашенных дам. Спросил и тут же пожалел, опасаясь, что снова попал впросак и дает повод Артуру для довольной, утомленной усмешки. Однако Витек и вправду задумался на ходу, изобразив на лице гримасу неожиданной проблематичности, и не совсем уверенно пообещал выйти из положения. Непонятная тревога томила Тебенева, ему было внове идти на свидание с неведомыми женщинами, их подозрительная сговорчивость, автоматический, будто бы отрепетированный смех, доносившийся из трубки во время переговоров, помимо воли распаляли воображение и в то же самое время настораживали. Так настораживали Тебенева и вызывали в горле брезгливый комок некоторые столовые, куда ему случалось заходить, или же гостиничные номера – частые разъезды все же не выработали в нем совершенной неприхотливости. И уже на перекрестке, где должна была состояться встреча, он слабодушно поотстал, вроде бы невзначай, от товарищей и со школьной нерешительностью оказался в стороне: вроде бы и с ними и вроде бы сам по себе. Витек же с Артуром откровенно встали на углу двух знаменитых улиц и принялись, мотая головами, оглядываться по сторонам. При этом они о чем-то переговаривались между собой, будто бы даже довольные тем, что Тебенев отошел и не мешает им быть откровенными.
Через некоторое время на перекрестке появилась молодая женщина, высокая, худая, в пальто с лисою, каких Тебенев не видывал уже лет десять-пятнадцать. На самом краю тротуара остановилась и тоже завертела головой, словно собиралась переходить одну из улиц да никак не могла решиться, какую – Невский или Литейный. Витек и Артур уставились на нее в упор, потоптались несколько мгновений в нерешительности, кажется, даже подталкивая и подзуживая друг друга слегка, потом наконец собрались с духом и подошли к женщине. Было видно, как оживились их лица необходимыми к случаю, ложно легкомысленными улыбками, женщина же засмеялась, и смех ее, жадный, высокий, всплесками долетал до Тебенева через определенные промежутки, вероятно, в ответ на каждую фразу Витька или Артура. Тут Витек повернулся лицом к Тебеневу и сделал рукою жест, означающий торжественное представление, теперь уже глупо было нарочито торчать поодаль.
– Наш друг, физик-теоретик и химик-практик, – с комической серьезностью отрекомендовал его Витек, – Дмитрий Владимирович, будьте любезны!
Женщина вновь нервно засмеялась и протянула Тебеневу руку, ладонь ее оказалась горячей и влажной:
– Лена.
Тебеневу она не понравилась, может быть, оттого, что напоминала ему жену одного из его друзей, которую он не любил, такую же бледную, землистую, с наркотическим блеском в глазах, почему-то пользующуюся среди мужчин непрерывным успехом. Особенно неприятен показался ему смех этой Лены – захлебывающийся, нервный, чаще всего беспричинный, существующий как непременная дань кокетливому «светскому» разговору.
– Давно надо было увидеться, давно, – приговаривал Артур каким-то незнакомым, приторно-шаловливым голосом, – подумать только, десять дней бездарно потеряны!..
– Ну зачем преувеличивать? – заливалась Лена своим всхлипывающим смехом. – Еще есть время наверстать упущенное.
– Да уж теперь не преминем, будьте уверены, – отвечал Артур, довольный, что его игра подхвачена, – это все Виктор виноват, такие женщины на невских берегах имеют место, а он с утра до вечера все о деле да о деле. Представляете, Лена, дал мне бог напарничков, им бы только в железе копаться да в музеи ходить, и никаких лирических экстазов.
– Я музеи тоже люблю, – захлебывалась Лена, – вы таких музеев, как у нас здесь, нигде в мире не найдете. Например, музей связи.
– Обязательно туда заглянем, – пообещал Витек, – выкроим время. Главное, провожатых найти. – И тут же расцвел в приветливейшей улыбке. – Вот и Марина Васильевна, очень подходящий человек.
К перекрестку приближалась дама, похожая на заведующую магазином или же на гостиничного администратора, в солидном пальто и в меховой шапке, тщательно водруженной на сложную высокую прическу, с неподвижным, густо напудренным лицом.
– Знакомьтесь, Мариночка, это вот тоже наша задушевная приятельница, Лена, – рассыпался в учтивостях Витек, но Марина Васильевна даже не улыбнулась.
– Мы знакомы, – сказала она, удостоив притихшую Лену не слишком любезным взглядом, и покровительственно, словно большой начальник, каждому из друзей небрежно подала руку. Опять же без малейшей, пусть бы даже фальшивой, улыбки. «Да ведь это мы ей не очень-то приглянулись», – догадался Тебенев и почему-то почувствовал себя ущемленным, хотя никакого волнения приход Марины Васильевны у него не вызывал.
– Ну что, какие планы? – все тем же преувеличенно бодрым голосом оптимиста и весельчака осведомился Витек. – Куда направимся?
– Да уж не в музей, – ответил Артур. – Я полагаю, в какое-нибудь заведение поприличней. По этой линии, Леночка, у вас здесь тоже не слабо дело обстоит. Одни названия чего стоят – «Уииверсаль», «Садко», «Астория»...
Витек напрасно устремлял на Артура досадливые, упреждающие взгляды, тот уже почувствовал себя в любимой стихии ценителя и знатока настоящей жизни.
– В «Астории» делать нечего, – деловито подвела итог Марина, оценив компанию беглым, невнимательным взглядом, – а вот «Садко» пожалуй что.
Артур немедленно ринулся останавливать такси, однако Марина удержала его от такого гусарства, согласившись проехать две остановки коммунальным транспортом. Пока толкались в переполненном вечернем троллейбусе, Витек, освободившийся на время от своих обязанностей «души общества», горячим быстрым шепотом посетовал Тебеневу на Артуровы замашки: ну кто его за язык тянул вякать про ресторан, перед кем фасон-то давить, «Асторию» подавай ему, «Европейскую», забыл, как завтракали в стоячей пирожковой. Марина, отторгнутая от приятелей, разумеется, не могла слышать этих слов, однако вид у нее был такой, будто она о них догадывается. Тебенев вновь подумал о том, что рассчитывала она, очевидно, на кавалеров более выдающихся, скорее всего администраторского либо торгового толка, и теперь с трудом подавляет раздражение.
Перед дверью ресторана в безнадежном оживлении топталась куча людей – очередь не очередь, толпа не толпа, каждый притворялся, что напрасное ожидание другого его ничуть не касается и что подобная участь его самого постичь не может, изо всех сил старался пролезть к самой двери, делал невозмутимому швейцару какие-то таинственные, мнимосвойскне знаки, швейцар не обращал на них никакого внимания. В крайнем случае особо напористым искателям он указывал пренебрежительным жестом на табличку «Закрыто на спецобслуживание». Витек сразу же понял, что рыпаться бесполезно, однако Артур по-прежнему ерепенился, сквозь толпу он тоже с грехом пополам добрался до замкнутых дверей, кажется, даже добился того, что их приоткрыли на секунду, что-то такое показывал швейцару, что-то сулил, однако успеха не достиг. Тебенев заметил, что во время бесплодных Артуровых стараний Лена не сводила с Артура глаз, как бы желая хотя бы взглядом своим споспешествовать его стремлению распахнуть заветную дверь. Марина же сохраняла на лице безразличное, постороннее выражение, словно ничто происходящее в толкучке ничуть ее не касалось.
Вернулся Артур с высокомерным, несмотря на поражение, видом, сетуя на нравы питерских швейцаров, которые не понимают собственной выгоды. Витек тут же засуетился, желая как-то подсластить пилюлю неудачи и осуждая, не вполне искренне, ресторанные порядки, обычаи: и кормят неизвестно чем, и пообщаться как следует не пообщаешься.
Марина тем не менее, пропустив мимо ушей столь жалкие доводы, сказала безразличным тоном, что у нее имеется кое-какое знакомство в «Неве», в двух минутах хода отсюда. Пошли в «Неву». Возле ее зеркальных дверей народу собралось еще больше, чем у «Садко», к тому же более молодого, более азартного и отмеченного тою особой нагловатой самоуверенностью, которая сразу же выдает завсегдатаев облюбованных молодежью мест, где правят свои законы и почитаются свои авторитеты. Марина свой собственный определенно переоценила, поскольку ни к чему не привели ее долгие и потому обнадеживающие переговоры сначала со швейцаром, а потом с неким молодым человеком в огромной бархатной бабочке, с министерски важным лицом.
Неизвестно, что он такое сказал Марине, каким способом урезонил ее фанаберию, во всяком случае, на улицу она вышла злая и даже слегка покрасневшая. Витек поспешил воспользоваться ее растерянностью и уже без всяких намеков и иносказаний заявил, что ошиваться у закрытых дверей и несолидно и глупо, не лучше ли, закупив чего положено, заглянуть на огонек в их только что отремонтированную уютную гостиницу.
– В самом деле, девушки, – оживился приунывший было Артур, – конструктивная идея, честное слово! Елисеевский рядом, отоваримся и посидим у нас, считайте, что в отдельном кабинете.
В гастрономе Артур держался по-царски: взял две бутылки коньяку и две шампанского, привередничал в колбасном отделе и в кондитерском, к вящему огорчению скуповатого Витька. Зато в гостинице Витек блистательно подтвердил свою репутацию ловкого, обходительного человека, до такой степени обворожив дежурную, наговорив ей столько веселых, невзначай лестных слов, что она даже и словом не обмолвилась по поводу вечернего прихода гостей.
Расположились, естественно, в двойном номере; раскладывая на тарелки сыр и колбасу, Тебенев невольно отметил про себя, что в гостиничных апартаментах обе гостьи чувствуют себя совершенно непринужденно, не осматриваясь по сторонам, не стесняясь; пожалуй, со стороны можно было бы даже подумать, что они здесь хозяйки. Лена, худая, с торчащими ключицами и острыми плечами, в каком-то немыслимом платье, принялась охорашиваться перед огромным зеркалом старинного шифоньера, а Марина, так и не снявшая с головы боярской меховой шапки, на полчаса заняла ванную. Выйдя оттуда, она деловым тоном, будто бы речь шла о каком-либо производственном, не терпящем отлагательств вопросе, заявила, что, поскольку кавалеров трое, без третьей дамы застолье будет неполным.
Без лишних слов она взялась за телефон, не спрашивая, каким образом выйти в город, набрала нужную девятку и спустя минуту уже разговаривала с кем-то странными междометиями, обрывочными фразами и намеками, постороннему человеку вовсе непонятными.
– Через полчаса подъедет моя приятельница Алла, – объявила Марина несколько подобревшим голосом. Она попросила Артура не церемониться и для начала плеснуть ей коньяку полстаканчика. Артур растрогался, сказал, что всегда уважал тех женщин, которые не прочь выпить, да что там уважал, восхищался, поскольку только они одни и понимают мужчин и только с одними ними мужчина и чувствует себя по-настоящему свободным.
Лена засмеялась своим рыдающим смехом и со школьным задором возразила, что вино тут ни при чем.
– А что же при чем? – Марина уколола Лену взглядом.
– Умение себя преподнести! – произнесла Лена опять-таки с вызовом ученицы, которую распирают сведения, о которых на уроках ни разу еще не заходила речь.
– Это ты, что ли, умеешь? – спросила Марина, уставившись безжалостно на худую Ленину шею, украшенную дешевенькими стеклянными бусами.
– О присутствующих, как известно, не говорят, – блестя глазами, заметила Лена, обращаясь скорее к мужчинам, чем к Марине, – но уж если на то пошло, то хотя бы и я.
– Ты? – задохнулась Марина в непонятной москвичам злости. – Ты?
– Девушки, девушки, – вовремя подоспел Витек, – что за споры, ей-богу, по-моему, и то и другое одинаково важно. Есть повод выпить! За чудесную встречу, которая увенчала наши трудовые будни.
Тебенев опять вспомнил о театре, в который можно было сегодня попасть; кстати, позвонить своим заботливым хозяевам, чтобы вежливо подтвердить свой отказ от билетов, они так и не удосужились. В последний раз он был в театре в школе, их классный руководитель Илья Васильевич не зря слыл театралом, каждую четверть они непременно хотя бы раз выбирались всем классом на спектакль, уроки в этот день проходили, как в тумане счастливых предощущений, а дома Тебенев подолгу драил на коммунальной кухне свои единственные ботинки и вывязывал перед зеркалом галстук, который по такому случаю одалживала ему соседка, дорожившая памятью покойного мужа. С тех самых пор никто и никогда не приглашал Тебенева в театр, до нынешнего дня практически, и он с внезапной тоскою осознал, что собственной неодолимой потребности в праздничной взвинченности театрального зрелища у него так и не выработалось попреки стараниям прекраснодушного Ильи Васильевича. И впервые пожалел об этом с тем томительным сжатием сердца, с каким в последнее время вспоминал о тех или иных невозвратных реалиях своего детства.
Пока он предавался неуместным воспоминаниям, за столом уже завязался разговор, не слишком, впрочем, оживленный, несмотря на все старания Витька.
Марина, впервые, кажется, осмотрев номер, вынесла ему вполне положительную оценку. Артур закатил глаза:
– Мариночка, если бы вы знали, в каких номерах я живал там...
Плавным движением головы он указал как бы на весь запредельный мир, окном в который в свое время почитался тот самый город, где они теперь находились.
– Во время туристских поездок? – осведомилась Марина.
Артур улыбнулся ее наивности, жизнь сама, без малейших усилий с его стороны, выбрасывала ему шанс, которого он с таким душевным зудом надоедливо добивался в любой компании.
– Да нет, не совсем в туристских... Скорее в деловых.
Витек с Тебеневым невольно переглянулись, поездка, насколько им известно, была одна-единственная, в одну совершенно определенную страну, и выдавать ее за серию командировок по всему белу свету было по меньшей мере значительным преувеличением.
– А у меня был один знакомый полярник, то есть сибиряк, – ни с того ни с сего, к явной досаде Артура, не успевшего еще раз разметать бисер обольстительных намеков на обилие зарубежных впечатлений, сообщила Лена. – Он, между прочим, всегда в «Европейской» останавливается. Там ванная комната больше всего этого номера. А в саму ванну не залезать надо, а спускаться, как в бассейн.
– Ну и ты, что же, спускалась? – саркастически поинтересовалась Марина.
Этот провокационный вопрос Лену не обидел, а скорее польстил ей, поскольку вместо ответа она лишь снисходительно улыбнулась.
Эта ее снисходительная необидчивость еще более подзадорила Марину, которая от коньяка только раскраснелась немного, но отнюдь не впала в благодушное состояние.
– Сибиряки у нее знакомые, скажите, пожалуйста! Золотоискатели! На машинах за ней приезжают! В шампанском купают!
– Ну и что, – опять же не поддалась на провокацию Лена, – не одни же грузины на свете...
– На что это намекаешь? – взвилась Марина, скверно владеющая собой, вероятно, не из-за выпитого коньяка, а вообще по причине издерганных нервов.
– Да ничего особенного она не имеет в виду, – в который уже раз нашелся Витек, – совершенно верно, не одни грузины на свете. Есть еще армяне и азербайджанцы. И в каждой из этих благословенных республик у меня полным-полно друзей, если кто-нибудь поедет в те края, звоните мне, примут по-королевски.
Тема кавказского гостеприимства вдохновила Артура, поначалу расстроенного тем, что коронный номер его застольных выступлений на заграничные темы оказался так беспардонно отринут.
Он внезапно оказался еще на одной привычной сюжетной стезе и, второй раз за нынешний вечер удивляясь своему везению, принялся рассказывать о том, как на отдыхе в Пицунде совершенно случайно встретил своего институтского приятеля, Гагика Баблояна, который достиг ныне таких служебных высот, что и говорить-то об этом, пожалуй, не стоит. Так вот, этот самый Гагик по кавказской традиции оказался верен старой дружбе и спросил Артура как бы между прочим, не сможет ли тот в ближайший вечер уделить ему пару часиков. Артур, разумеется, согласился, и вот ровно в шесть за ним заезжает машина, далеко ли поедем? Да нет, здесь совсем рядом, километрах в пятнадцати, не больше. Ехали, однако, больше часа. Горы, лес, какой-то глухой забор, кругом ни души. Открываются ворота, за воротами изумительный сад, пожалуйста, двадцать метров по этой дорожке, не коттедж, а игрушка, укрыт под сенью деревьев, так, небольшая госдача, чтобы не мозолить глаза курортной публике, на второй этаж, очень прошу, на веранду, небольшая чисто дружеская компания, тихо-тихо отдохнем, свой интимный семейный круг. И, разумеется, стол словно в честь президента какого-нибудь государства. Артур вновь мотнул головой, как бы приглашая всю компанию бросить на мгновение взор в сторону чуждого, хотя и прельстительного, зарубежного мира.
Несмотря на искреннее восхищение, навсегда сохранившееся в душе Артура, на старание передать вольный, рыцарственный дух того легендарного застолья, рассказ его получился вялым и пресным, блестки заемного остроумия терялись в обилии ненужных подробностей и путаных обстоятельств, совершенно посторонних существу сюжета. А оттого, что Артур время от времени сыто похохатывал, предваряя особо смешные, по его мнению, повороты повествования, Тебеневу сделалось невыносимо скучно, он даже не подозревал, что скука может быть такой неистовой и несносной. Вся надежда была теперь на третью даму, которую ожидали с минуты на минуту. Почему-то вопреки очевидности ему хотелось представить себе ее похожей на свердловскую Люсю, почему бы в самом деле судьбе не предоставить ему снисходительно еще одну возможность, если уж первой он по наивной расчетливости не сумел воспользоваться.
Пришла, однако, сорокалетняя женщина, с заспанным лицом, с жеманной улыбкой, обнажавшей вульгарные золотые коронки. Ни слова не говоря, она проворно выпила коньяку и основательно уселась на Витькову кровать. Новый прилив тоски прямо-таки подавил Тебенева, он понял вдруг, что иначе и быть не могло, что все разговорчики в мужских компаниях – обыкновенная трепотня, мальчишество, и уж если говорить высоким стилем, романтика на соблазнительной почве, как и всякая иная романтика, весьма отлична от реальной действительности. Реальность же – вот она – унылая, заурядная, как будничный день, как казенный уют, создаваемый с помощью графина и стандартной зеленой лампы. Даже выпить расхотелось, хотя после десяти дней напряженной работы Тебенев заслужил разрядку. Вдруг подумалось ему, что и вся его жизнь пройдет так же нелепо, как нелеп нынешний так называемый «загул» без всякого повода, в случайной этой компании.
Товарищи, впрочем, судя по всему, не разделяли его настроения. Возможно даже, что они ему вчуже радовались, поскольку явное неучастие Тебенева в пиру как бы расширяло сферу их собственных притязаний. И даже подстегивало их порывы. Марина делала вид, что двусмысленные тосты почти непьющего, только пригубливающего слегка Витька ничуть ее не касаются, она завела традиционный разговор о сфере обслуживания, полный точных наблюдений и сдержанного сарказма, предсказывала, что умрет скорее не от инфаркта, а от нашего сервиса, и вообще выказывала себя вполне осведомленным членом современного общества. Таких высот общественного пафоса достигла эта хмельная беседа, что все даже изумились как будто, когда Витек и Лена, посмеиваясь, но отнюдь не смущаясь, встали вдруг из-за стола и, держась за руки, направились к двери. При этом у Витька на указательном пальце болтался ключ от артуровского номера, звякая время от времени о тяжелый брелок с надписью «Гермесъ».
Марина осеклась на полуслове и с ненавистью уперлась взглядом в узкую, худую, однако же пластичную – Тебенев впервые это заметил – Ленину спину. Потом выругалась, глазами ища поддержки у вновь пришедшей третьей подруги, которая только пожала плечами и со вкусом, словно утоляя жажду, выдула стакан шампанского.
Засуетился Артур, вспотевший от вина и соблазна, распустил рывком галстук, принялся подливать себе и дамам, придвигать им сыр и очищенные апельсины, изо всех сил стараясь при этом овладеть их вниманием. Тебенев понимал, что по законам мужской солидарности он должен был бы по мере сил подыгрывать теперь Артуру, однако странная сегодняшняя тоска буквально сковала его по рукам и ногам, даже рта открыть он оказался не в состоянии.
К счастью, Артур сам кое-как вышел из положения, и Тебенев установил, как это получилось: кажется, Артур отпустил ей комплимент по поводу ее янтарных бус, она, не до конца его прочувствовав, ответила, что покупала их давно, когда янтарь не представлял еще собою внешторговой ценности и потому продавался на каждом углу за такие гроши, о которых теперь и говорить смешно. Этим самым и уязвила она Артура, ибо еще больше, чем о преуспевших по службе друзьях и о зарубежном качестве жизни, любил он порассуждать о сложностях политики цен, а точнее, о судьбе какой-нибудь отдельно взятой розничной цены отдельно взятого товара, которая на разных этапах нашего развития претерпела немало превратностей. Уловить их закономерность было для Артура равно познанию смысла жизни, о чем он и поведал гостьям, по обыкновению путаясь в пустяковых деталях и обстоятельствах. Алла из вежливости, а скорее из равнодушия (ей, очевидно, на самом-то деле вовсе безразлично было то, о чем с таким увлечением рассуждал Артур) поддакивала ему. Марину Артурова «политэкономия» не занимала совершенно, собственные недобрые мысли не давали ей покоя, потому что время от времени она поводила головой и пожимала плечами. Артур же из самых лучших, надо думать, побуждений попытался вовлечь Тебенева в разговор, намекая ему без особых тонкостей, что им пора определиться и последовать примеру предприимчивого товарища. Эта перспектива ужаснула Тебенева, как только осознал он ее очевидность, он даже стал подумывать о том, чтобы под каким-нибудь предлогом смотаться теперь из номера уж если не на улицу, то хотя бы в буфет этажом ниже.
Однако как раз в этот момент и возвратились в номер Лена и Витек – розовые, довольные, вызывающе веселые.
– С легким паром! – пьяненьким голосом приветствовал их Артур. Лена захихикала, а Витек обычной своей лукавой скороговорочкой объявил, что не понимает, о чем речь и что имеется в виду, они с Леной прогулялись немного по этажам, попили в буфете минеральной водички.
– До или после? – глумливо осведомился Артур.
– Вместо, – пропел доверительно Витек, – вместо!
И снова затараторил, обволакивая компанию патокой пошлости деловито и тщательно, словно выполняя ответственнейшую работу, ни щели не оставляя в разговоре, ни зазора, ни пустоты.
Тебенев поглядел на Лену, она сидела разомлевшая, раскрасневшаяся, почти красивая, как это ни странно, вполне уверенная в себе, несмотря на нескладное свое платье и скверные духи. Простота всего того, что случи лось или же могло случиться, ошеломила его; взрослый человек, он чувствовал себя разочарованным и обиженным, как гимназист, которому роковые тайны жизни открылись самой своею заурядной, прозаической стороной. Он уже не видел никого из присутствующих и не разбирал их слов, только общий звуковой фон был внятен ему, назойливо раздражавший его всплесками интонаций и журчанием смеха.
Похоже, он даже задремал в своем кресле, а пришел и себя от того, что хмельное благодушие застольной трепотни, шуточек, анекдотов, пошлейших нескромностей было, очевидно, прорезано настойчивой скандальной ногой. В голосе Марины закипала истерика, напоминавшая Тебеневу об огромной коммунальной кухне его детства и юности, а также об очередях той поры, с улицы заворачивавших под своды подворотни и затем пересекавших их гулкий, сплошь заасфальтированный двор. Впрочем, нет, слышалось в этой истерике какое-то особое звучание, уже не с кухней связанное, не с хвостами за тюлем или мукою, а с чем-то иным, впрямую ему не знакомым, однако подозрительно подсознательно известным.
– Ну как? – спрашивала Марина, уставившись на Лену своими то ли от злости, то ли от времени поблекшими голубыми глазами. – Ванну проверила? Спускаться не надо?
Незлобивость Лены, ее органическая неспособность обижаться хоть кого могла вывести из себя, Марину же она просто сводила с ума. Ее ярость была бессильна именно потому, что черпала вдохновение в самой себе, самую себя язвила и жалила.
– Господи, – с невинной досадой всплеснула Лена руками, – ведь ты же сама в любую ванну сядешь, стоит только пальцем поманить...
Тут она, видимо, попала в самую точку. Как известно, ничто не бывает злее самой простодушной, непредвзятой правды. Марина даже перекосилась вся, словно ее тряхануло током высокого напряжения. Она рывком поднялась со стула.
– Ну, падла, – она задохнулась, как после долгого бега, – я тебя поманю! Я тебя так поманю, что ты своих не узнаешь...
Тебенева поразило, каким хладнокровным, выверенным, можно сказать, профессиональным движением она вдруг смахнула со стола посуду. Отвратительный грохот заполнил комнату, звон стекла, бьющегося на вощеном паркете. В одно мгновение протрезвел Артур, и задорную физиономию Витька исказил панический страх. Марина меж тем опытною, не дрожащей рукой продолжала погром. Она грохнула об пол стулом, опрокинула настольную лампу и в пароксизме кликушеского вдохновения схватила за горлышко бутылку из-под шампанского.
Бессмысленный и в то же время сосредоточенный ее взгляд был устремлен в сторону прекрасного зеркального шифоньера, отреставрированного прямо-таки с музейным тщанием.
– Милицию вызовут! – со злорадным восторгом и вместе с тем с жертвенностью самосожженца выкрикивала Марина. – Будьте уверены! Пусть и мне перепадет, но эту суку прописки лишат!
Она взмахнула рукой, заливая пол и стены остатками шампанского, она что-то еще кричала истеричным и опять же хорошо рассчитанным на всеобщее и постороннее внимание, особым, «процессным» голосом. Тебеневу понадобилась вся его былая реакция вратаря и баскетболиста, чтобы, прямо-таки выпрыгнув из кресла, вырвать из ее руки устрашающую бутылку. Тем не менее своего Марина добилась: через полминуты распахнулась дверь, на пороге возникла не только дежурная по этажу, но еще и администратор, вызванный снизу телефонными звонками соседей, солидная дама, похожая на директора фабрики или профсоюзного лидера, и сами соседи, накинувшие пальто и дубленки прямо на пижамы и майки.
Должно быть, с самого детства, с той поры первого самосознания, когда самолюбие то и дело подвергается мнимым тягчайшим испытаниям, Тебенев не переживал такого беспощадного, унизительного стыда. Как всегда, сработала его безотказная способность видеть происходящее глазами только вошедших – более скандальной картины нельзя было вообразить. Опрокинутый стул, пол, усыпанный битым стеклом, окурками, кусками колбасы, пьяные красные лица, смятые постели. Любую кару готов был принять Тебенев в эту минуту: и немедленное выселение из гостиницы, и обещание сообщить обо всем по месту работы, и, может быть, даже заключение в тюрьму, лишь бы только не слышать протокольного отвратительного укора и не произносить нищенских, лживых слов оправдания.
К счастью, именно в этот момент Артур и Витек обрели дар речи и принялись наперебой объясняться с гостиничной администрацией, причем Артур как-то еще ухитрялся не растерять высокомерия, признавая, так сказать, свои ошибки как некую простительную оплошность, зато Витек каялся напропалую, ловил разгневанные взгляды собачьими глазами, кивал, сокрушался, квалифицировал собственные поступки в самых жестоких, непримиримых терминах, опережая, таким образом, праведный гнев администрации. Тебеневу была известна эта манера Витька ни в коем случае не качать прав в разговорах с любым начальством, даже с орудовцем, пресекшим его попытку перебежать улицу в неположенном месте, держаться виновато и подобострастно.
Тебенев отошел к окну, во второй раз за сегодняшний вечер в его сознании сработал спасительный защитный механизм, он перестал различать смысл этого громогласного тарарама, только звуковой фон доносился до него – взлеты обличений, рокот угроз, взывания к совести и милосердию, оправдания и причитания и сатанинский хохот Марины, добившейся своего.
* * *
Проснулись поздно, с больной головой, со смутным чувством греха, с обычными для похмелья провалами памяти, когда некоторые явственные эпизоды вчерашнего вечера перемежаются абсолютной непроглядной тьмой и многие чрезвычайно важные обстоятельства являют собой совершенную тайну. И хорошо, что являют, откровенно-то говоря, потому что не только глядеть друг на друга стыдно, но и сознавать, что каждому приходят на ум какие-то позорящие тебя воспоминания, лучше предать все, что было, забвению и не вдаваться в подробности. Забыть, однако, не удалось. В десять часов в номере раздался телефонный звонок, и администраторша снизу ледяным тоном сообщила, что срок их пребывания в гостинице кончается в двенадцать дня и посему им надлежит незамедлительно рассчитаться за номера, за междугородные разговоры, а также и за разбитую накануне посуду. В противном случае... Ни малейшей снисходительности не прозвучало в этом голосе, а потому стыд тотчас же дополнился страхом, призрак «телеги» явился их воображению, «телеги», которая с громыханием и скрежетом приползет в институт, к заместителю директора по кадрам, вызовет массу дурацких слухов, ехидных перешептываний и переглядываний в коридорах и на лестничных клетках.
После окончательного расчета в гостиничной кассе денег осталось едва-едва на пару бутылок пива. Артур мрачно и выразительно посмотрел на Витька, тот смешался, покраснел, стал клясться, что растранжирил даже неприкосновенную заначку, и в доказательство своей искренности достал из недр внутреннего кармана толстый бумажник. До отъезда оставалось одиннадцать часов, которые представлялись теперь, в это сырое, промозглое утро, бездонной прорвой.
Тут-то Артур вновь и подошел к телефону. Он сел за стол, глубокомысленно подпер лицо рукою, устремил отсутствующий взгляд в стену и пошевелил губами. Затем раскрыл свой пресловутый блокнот с золотым обрезом, ужаснув том самым не только Тебенева, но даже и Витька. Уразумев причину их испуга, Артур едва не перекрестился и пробормотал виновато:
– Не в этом дело. У меня тут, в Питере, родственницы есть со стороны жены, я их, наверное, лет пятнадцать не видел. Наталья перед отъездом мне плешь проела, позвони да позвони теткам. Обе незамужние, вместе живут. Я, как вы понимаете, не слишком собирался, а теперь, думаю, почему бы и нет? По крайней мере обедом накормят.
Он набрал номер и, сразу же дозвонившись, заговорил несколько необычным, вроде бы и приветливым и в то же время пренебрежительно-покровительственным тоном. Из этого нетрудно было заключить, что на том конце провода звонок его был встречен восторженно, как нечаянная радость. Некоторое время выяснялись домашние дела, с насмешливой снисходительностью Артур сообщал о здоровье жены и об успехах детей, тряся при этом нетерпеливо ногой и делая приятелям большие глаза.
– Надолго ли? – переспросил он так, будто сам этот вопрос обличал в собеседнике крайнюю наивность. – Да нет, нынче вечером отбываю. Заглянуть? Почему ж, можно и заглянуть... Ах, так даже? – Артур прикрыл ладонью микрофон и подмигнул товарищам:
– Ну вы, русские люди, вы хоть слышали, что масленица закончилась? Вот так вот! Родительская суббота сегодня! Так сказать, день поминовения и все такое прочее в том же духе. А завтра, оказывается, прощеное воскресенье, каяться надо, прощения просить, по нашем возвращении самое милое дело. Значит, ждите, – распорядился Артур в трубку, – помянем, кого положено, так и быть. Э, э, – заторопился он, едва не опустивши трубки, – чуть не забыл: я ведь не один к вам нагряну, с коллегами. С друзьями, говорю, по работе, они тоже здесь со мной по делу. Не возражаете? Ладно, ладно, я так, деликатности ради... – С довольной улыбкой он отодвинул от себя телефон. – Собирайтесь, православные. Поскучаете час-другой, ерунды всякой наслушаетесь. Зато уж здоровье поправим и блинов наедимся от души по купеческому обычаю. Гарантирую.
Сдали портфели в камеру хранения, без сожаления распростились с номерами, которые уже не десятидневным уютным пристанищем остались в памяти, а местом постыдного дебоша, и налегке затрусили по мокрому Невскому навстречу липкому, тающему на лету мартовскому снегу.
Переулок, где жили Артуровы родственники, упирался в Лиговку и в отличие от московских был не крив и живописен, а безрадостно прямолинеен и мрачен. Зашли во двор, опять-таки, по московским понятиям, он считался бы угрюмым и тесным, однако для здешних мест вполне мог сойти за уютный домашний скверик. Даже одинокое дерево стояло неподалеку от двухэтажного флигеля и совсем по-московски заглядывало в окна второго этажа. Именно в ту самую квартиру, куда, как выяснилось потом, держали путь приятели, молчавшие почти всю дорогу, порознь вспоминавшие с содроганием и стыдом подробности вчерашнего кошмара.
Уже на лестнице Тебенев уловил запах, чудодейственной силой вернувший его в детство, причем в самое раннее, – так пахли черные ходы и коммунальные коридоры в тех особнячках и флигелях, куда его водили к бабушкам, крестным или просто к знакомым старушкам, затхлость допожарных сундуков и гардеробов причудливым образом претворялась в тонкие, сладкие ароматы. Дверь во втором этаже была предусмотрительно приоткрыта, с тем, вероятно, чтобы шаги гостей вовремя донеслись до хозяйки. Так оно и случилось: едва только собрались они надавить на кнопку звонка, как на пороге появилась женщина лет пятидесяти с лишним, а может, и больше, возраст несомненно и отчетливо запечатлелся на ее лице, в седоватых волосах, завитых шестимесячным окраинным перманентом, и тем не менее выглядела она не то чтобы моложе своих лет, а просто вовсе не старо. Вероятно, оттого, догадался Тебенев, что в суматошных, угловатых ее движениях, во всплесках рук, в суетливости сквозило то проворство, та моторная живость, по которым до старости лет узнаются фабричные и заводские работницы, общественницы и активистки. Такая отчаянная радость сияла в ее взгляде, что Тебенев даже и не сразу понял, что причиной этого несказанного счастья явился Артур, которого хозяйка желала бы, вероятно, расцеловать, да при чужих стеснялась. Вместо этого она что было сил вытирала чистым кухонным полотенцем давно уже сухие руки и все время улыбалась.
– Ну что, Клава, все хорошеешь, – покровительственно заметил Артур и отрекомендовал в простых, но значительных выражениях своих друзей.
– Очень приятно, спасибо, что навестили, – смущалась Клава и подала гостям негнущуюся, дощечкой ладонь.
– Чего ж ты, Клавдия, гостей-то на кухне привечаешь? – с таким веселым громогласным упреком в комнате, которая и впрямь оказалась кухней (опять же напомнившей Тебеневу давние годы, когда о нынешнем рациональном малогабаритном устройстве кухонь никто и не помышлял), появилась большая, плечистая женщина с лицом вполне симпатичным и милым даже, однако откровенно, чересчур мужским, доставшимся ей как бы но ошибке или озорству природы.
– Будем знакомы, Елизавета Иванна, – представилась она и с такою энергией тряхнула Витьку и Тебеневу руки, будто поздравляла их на клубной сцене под звуки туша, исполняемого на аккордеоне. – Стыдно, стыдно, зятек! Вторую неделю в Питере торчишь, а сам глаз не кажешь. Наталья твоя раз уж пять из Москвы звонила, как там мой Артурчик, а мы его и видеть не видели. Пришлось грех на душу взять, сроду не врали, а тут, пожалуйста, не беспокойся, племянница, все с твоим благоверным в порядке, жив, здоров, нас навещает, чаи пьет. Скажи спасибо – не выдали.
Говорилось все это невинным и наивным тоном обычных соседских подначек, однако немного припухшее после вчерашнего лицо Артура предательски покраснело, он даже смешался и, по обыкновению прикрывая замешательство авторитетной солидностью, произнес с доверием вынужденного признания:
– Дела, Лиза, дела! Можешь ребят спросить, ответственнейшее задание выполняли, – лица обеих женщин мгновенно приняли почтительное выражение, – фирмы у вас в Ленинграде солидные, по пустякам, сами понимаете, не вызовут. Какой уж там чай, водки и той некогда было выпить, – закончил Артур откровенной веселой ложью, которой, как и всегда в таких случаях, отводилась роль самой чистой и неподкупной правды.
– Ну ничего, ничего, сейчас выпьем, – утешила их Клава, вновь обрадовавшись тому, что затраты Артуровых трудовых усилий хоть немного будут возмещены, – родительская суббота, сегодня и бог велел.
Приятели разделись в полутемном закутке возле кухни и, ведомые Клавдией, двинулись но загадочному лабиринту не то коридоров, не то проходных промежуточных комнат, понукаемые и ободряемые сзади Елизаветой. Теперь уже Тебенев всем существом погрузился в пришедший из детства ветхо-сладковатый аромат и во всю эту атмосферу довоенного, а быть может, и дореволюционного быта – со шторами, украшающими двери, с большими металлическими кроватями, аккуратнейшим образом застеленными белоснежными покрывалами, а понизу завешенными кружевными подзорами, с комодами, на которых толпились слоники и красовались облепленные ракушками крымские шкатулки из картона, вероятно, еще с доялтинского землетрясения. Наконец за бархатной, особо торжественной занавеской открылась просторная комната, в которой уже неоспоримо присутствовал нынешний век, представленный большим телевизором, эстампами и грузинской чеканкой на стенах, а также открытками с изображением какого-то мужественного киноартиста, кажется, Жженова. Зато уж стол посреди комнаты был накрыт вовсе не по-современному. Его, пожалуй, трудно было назвать богатым или изобильным, он был обстоятелен, подробен – вот в чем заключалось его обаяние. Салаты и винегреты разного состава и назначения дополняли и оттеняли друг друга, сметана густела мраморно в стеклянном особом бочоночке, каких теперь и не делают, неотделимая от блинов снедь разместилась тут же, какая-то рыба, крохотная баночка икры и селедка, разделанная и украшенная с большим старанием. Особенно уютным показался Тебеневу графинчик в центре трапезы, вернее даже графин, бокастый, гнутый, столь умилительно безвкусный, столь неотделимый от своей среды и от своего времени, что ныне почти прекрасный, почти исторически ценный и уж, во всяком случае, чрезвычайно подходящий для этой чуть желтоватой, на лимонных корочках настоянной водки.
– Богато живете! – отметил Артур впервые, кажется, без иронического снисхождения и какой-либо задней мысли.
Клава засмущалась, замахала руками, но Елизавета Ивановна, не поверив в Артурову искренность, с мужской ухваткой ткнула его кулаком в бок:
– А ты как думая, родственничек пропащий! Конечно, не ахти какие ответственные работники, в заграницах разных не бывали, но тоже ведь, как говорится, люди не последние!
– Да, я слышал, – непривычно быстро согласился Артур, опасаясь, что товарищи догадаются, насколько преувеличены в глазах родни его жизненные успехи, – обратите внимание, друзья мои, у кого мы сегодня отдыхаем, у передовиков социалистического соревнования. Можете себе представить?
– Передовик – это у нас Лиза, – уточнила ради справедливости Клава, – ударник по девятой пятилетке. А я что?
– А ты что? – притворно вскинулась Елизавета Ивановна. – Сирота казанская! А на доску в заводоуправлении кого повесили? Да не в самом, что я говорю, а в скверике около, со всей улицы видать? А пионеров-следопытов про блокаду рассказывать к кому посылали?
– А вы, что же, – спросил Тебенев, – и в блокаду здесь были?
– Ми-ло-ок! – удивилась Елизавета. – А где ж нам было быть? Мы же питерские, коренные, отец-покойник, Иван Алексеич, всю жизнь на Ижорском протрубил, куда ж нам было деваться?
– Ладно, Лиза, – оборвала ее Клава, – это к тебе надо было пионеров-то посылать, а не ко мне. Гости еще оглядеться не успели, а ты уж сразу про революционное прошлое начинаешь. Как на собрании, честное слово!
– Молчу, молчу, – засмущалась Елизавета Ивановна, и по тому, как покорно согласилась она с Клавиным замечанием, прояснилась отчасти семейная субординация, принятая в этом доме.
– В самом деле, садитесь, пожалуйста! А то стоят как просватанные!
Тебенев уселся на диван, опершись локтем о его твердый валик и прислонившись к тугой теплой его спинке; сколько уже лет не ощущал он лопатками этого живого шевеления пружин, как давно не сидел на таком монументальном диване, на который в детстве ужасно хотелось забраться с ногами, угнездиться на нем, укрыться под защиту высокой его спинки, увенчанной резной дубовой полкой, вообразить его неприступной крепостью, фрегатом, почтовым дилижансом, мчащимся в дождливой ночи. Еще не оглядевшись как следует по сторонам, Тебенев шестым чувством догадался, что где-то поблизости от него должна быть этажерка, он повернул голову – она оказалась рядом, у самого валика – субтильное нестойкое сооружение из бамбуковых кокетливых жердочек, книги, изданные в пятидесятых и сороковых годах; судя по обложкам и формату, большею частью это были переводные романы, пухлые, объемистые – Голсуорси, Кронин, Жорж Санд. Впрочем, и объемистый фолиант Степановского «Порт-Артура» в синем ледерине располагался тут же. Но главный сюрприз ожидал Тебенева на верхней полке, покрытой льняной салфеткой с фигурно обработанными краями. Там находился предмет, о существовании которого на свете Тебенев начисто забыл, хотя в свое время такой же точно доставлял ему непонятную и волнующую именно непонятностью своей радость. Это был шар из литого зеленоватого стекла, вернее даже не шар, а некая неполноценно сферическая глыба, тяжелая даже на взгляд, прозрачная, причудливым образом преломляющая в своих глубинах дневной свет, даже как будто излучавшая его и к тому же содержащая в своей окаменевшей плоти какие-то калейдоскопические чудеса – не то доисторических бабочек, не то мух, не то разноцветные осколки минералов.
Пока Тебенев предавался истоме воспоминаний, в комнате появилось еще одно лицо. Старуха в байковом застиранном платье и белом чистом платке возникла из неведомых еще глубин этой старинной квартиры. Оказалась она московской родственницей Артура, гостящей ныне в Ленинграде, судя по всему, в Москве Артур лет двадцать уже не вспоминал о ее существовании. Теперь он вроде бы стеснялся своей черствости и старался откупиться от Маши – звали старуху по-девичьи – разными юмористическими замечаниями.
– Паралик тебя разбери, – осадила его старуха. – Известно, как вы считаете, раз я тебе пятая вода на киселе, то и знаться не надо. А клюнет, не приведи господь, жареный петух в одно место, сразу вспомните, кто кому кем доводится. Вспомните, заскучаете.
Артур от этих непраздничных предсказаний даже приуныл слегка, однако Лизавета Ивановна поспешила ему на помощь:
– Ты чего, Маша, пристала к родственнику? В кои-то веки кавалеры в доме – да еще какие, столичные! – а ты отношения выясняешь?
– Кавалеры! – ворчала Маша. – Много от них толку-то, от нынешних кавалеров! Мужики, называется! Небось ни крана починить, ни электричества.
– А зачем это? – искренне удивилась Клава. – Разве в этом дело? Да мы и сами не безрукие! У нас вон Лизавета Ивановна какую хочешь проводку починит!
Лизавета Ивановна только и ждала поддержки:
– А то как же! Да я что хошь починить могу! Хоть холодильник, хоть телевизор – делов-то!
– То-то вчера фигурное катанье нельзя было смотреть после твоей починки, – съязвила Маша, – то мельтешит, то рябит, то дрыгает. Не поймешь, какая из них наша, какая англичанка.
– Да это ихние помехи, – оправдывалась Лизавета Ивановна, – из этой, из Канады. Сама же слышала, диктор говорил – приносим извинение за помехи по не зависящим от нас обстоятельствам. Вот и от меня обстоятельства не зависят.
Тут в разговор вступил Витек и, как всегда, через две секунды примирил противоборствующие стороны, рассказав о том, какие невероятные происшествия случаются порой на телевидении и радио, вдруг, к примеру, в благодушный эстрадный концерт по заявкам слушателей или зрителей ни с того ни с сего волею судеб вплетается торжественный голос диктора, попавший сюда бог знает откуда, с какой-нибудь посторонней станции, да еще извещающий о каком-либо важнейшем событии, например, о снижении цен или же об официальном визите в другую страну, который состоялся в прошлом году, – кого же здесь винить, не мастера же из ремонтного ателье?
Эта загадочная история очень развеселила своею непостижимостью обеих сестер, да и Машу, кажется, привела в благое расположение духа.
– Что ж вы, паралик вас разбери, – притворно рассердилась она, – гостей назвали, а сами расселись, стахановки!
Сестры всполошились, принялись оправдываться.
– Я бы уж давно печь начала, – говорила Клава, – да вот Елену Михайловну ждем, она не человек, а расписание, сказала: в три, значит, в три и будет. Елена Михайловна – это учительница наша, – пояснила она почти виновато, – меня до седьмого класса учила, а Лизавету до самого девятого.
– Десятый – коридор. Неоконченное среднее образование, – улыбаясь во весь рот, представилась Лизавета Ивановна, – еще бы немного, и, глядишь, в институт могла бы поступить... А чего? Например, в финансовый, я по математике ниже «хоров» никогда не огребала, спросите Елену Михайловну. Мы ее, между прочим, вороной звали. Сейчас вспомнить стыдно.
Артур обвел друзей взглядом, полным насмешливой многозначительности:
– Слыхали, коллеги, сегодня гуляем в педагогическом обществе!
– Да она очень хороший человек, – заспешила Клава, учуяв что-то недоброе в Артуровой иронии, – и нам все равно как родная. Очень интеллигентная женщина. Одинокая она, Елена Михайловна. Давно всех своих похоронила, еще в блокаду.
Вот уже второй раз за сегодняшний день услышал Тебенев это с детства знакомое слово, существовавшее в его представлении почти всю его сознательную жизнь, однако совершенно отдельно от его собственного опыта, как мор, например, или средневековая чума, о которой говорилось на уроках истории, или как всемирный потоп. Здесь оно и произносилось и звучало совершенно иначе – вполне буднично и обыкновенно, и от этого, надо думать, еще более жутко, поскольку легко было поверить, что страшная эта напасть, изнурявшая и косившая людей с исполнительной методичностью, не исчезла навеки, а всего лишь отступила, скрылась с глаз долой и теперь поджидает своего часа где-нибудь за углом, в мрачных каменных подворотнях, выходящих на узкие набережные пустынного Обводного канала.
Через минуту блинный сытный дух пополз по душной, полутемной этой квартире, поразительным образом соответствуя высоким кроватям с разнокалиберными шарами, которые в детстве мучительно хотелось отвинтить, и ковру на стенке, похожему отчасти на одеяло, и комодам, и этажерке, и графину с лимонными корочками, и граненым высоким рюмкам.
Мечтательной дымкой подернулись глаза Артура, ноздри его нежно затрепетали, он потер со значением руки и подмигнул товарищам. Торжеством здравого смысла было вызвано это подмаргиванье. Артур давал понять, что умение жить опять же не подвело его, и вот теперь все они будут вознаграждены за вынужденную тягомотину родственного визита отменной старосветской трапезой.
В этот момент с патриархальной деликатностью дробно протренькал дверной звонок, и вслед за ним в кухне, куда Тебенев один ни за что не нашел бы теперь дороги, раздались восклицания и чмокающие поцелуи. Постепенно, однако, новый голос, звонкий и безапелляционный, возобладал над уже знакомыми. Даже и не зная о том, что в гости ожидается учительница, можно было предположить, что дидактическая, привычно декламационная интонация, эта подчеркнутая четкость и определенность речи свойственны человеку, всю жизнь привыкшему объяснять, доказывать стройность и логичность мироздания, радуясь при этом тысячелетним его законам, словно собственным открытиям. Однако же когда Елена Михайловна вошла в комнату, трудно было представить, что это именно она говорит таким бодрым, молодым голосом. Голос ее даже показался теперь чуть нарочитым, фальшиво высоковатым, настолько сложно было связать его задорное звучание с невероятной физической субтильностью учительницы. Она и впрямь походила на ворону, только очень состарившуюся, иссушенную временем и жизнью.
– Девочки! – все тем же звонким, жизнерадостным тоном объявила Елена Михайловна. – Я принесла вина. Я, правда, неважный в этом специалист, но в гастрономе меня заверили, что вино хорошее. Называется «Рислинг». Во всяком случае, очень красивая бутылка.
Раскрыв сумку, похожую одновременно и на учительский портфель, и на хозяйственную кошелку, и даже на допотопный ридикюль, она извлекла из нее торжественно узкую длинную бутылку вина не то венгерского, не то болгарского производства. Странно было видеть эту бутылку в крохотной ее, покрытой старческой «гречкой» детской руке, привыкшей к школьной указке или к перьевой авторучке с завинчивающимся колпачком, их чаще называли самописками. Однако покупка, несомненно, доставляла учительнице удовольствие, родственное тому, какое мог бы испытывать кто-либо из ее учеников-старшеклассников, выстояв в гастрономе очередь за первой в своей жизни самостоятельной бутылкой. Елена Михайловна откровенно любовалась ею, долго выбирала для нее место на столе и, наконец, определила ее среди салатов.
Затем взгляд гостьи, профессионально внимательный к окружающей обстановке, уперся в экран телевизора, который Маша между разговорами успела включить.
– Нет-нет, друзья мои, – заявила Елена Михайловна громко и непреклонно, – с этим я категорически не согласна. Признаю телевизор как средство от одиночества, хотя и тут он не идет ни в какое сравнение с хорошей книгой, но уж в обществе это просто гибель. Конец всякому взаимопониманию и духовному общению – увольте меня! У вас сегодня такие интересные гости, обойдемся и без телевизора.
Друзья невольно переглянулись и приняли солидный вид, достойный того мнения, которое только что было высказано в качестве очевидного факта.
– Ну, что нового в столице? – спросила Елена Михайловна с таким живым и чуть подзуживающим любопытством, словно перед ней сидели ее ученики, вернувшиеся в класс после каникул. – Я, знаете ли, старая петербуржанка, родилась и выросла на Бармалеевой улице, наверное, и не слышали о такой? Но Москву в отличие от многих ленинградцев люблю и с удовольствием ездила туда с ребятами на зимние каникулы. Рильке все-таки был прав, когда любил ее, не находите?
– М-да, – не очень уверенно произнес Артур, – вероятно, я тоже так полагаю... Рильке, вы говорите?
– Да, да, Рильке. Помните его письма после второго путешествия по России? Я перечла недавно, такая бездна наблюдений, не находите?
Откровенное блаженство было написано на лице у Лизаветы Ивановны, взгляд ее упоенно метался от Елены Михайловны к Артуру и обратно, наполняясь восторгом от присутствия при таком культурном разговоре.
– Я с вами согласен, – вновь со всею возможной солидностью произнес Артур, поскольку пауза грозила затянуться, – столица, это все же, знаете, особый мир... Есть что наблюдать. Ритм жизни, строительство... Можете себе представить, уедешь в командировку, вот как мы сейчас, недели на две, воротишься домой, а родную улицу не узнать. Там дом снесли к чертовой матери, там возводить начали небоскреб какой-нибудь вибропрокатный, там трассу новую проложили, движение не хуже американского, я-то знаю, можете поверить... Вы правы, есть чему удивиться.
– Позволю себе одно возражение, – доброжелательно, однако же принципиально, сопровождая свои слова энергичным движением руки, сказала Елена Михайловна, – разве можно с такою легкою душой сносить старые здания? Ведь это то же самое, что жечь письма или книги. Я понимаю, требования времени и все такое, но нельзя ли как-нибудь деликатнее? Ведь это такая тонкая материя. Вообразите, я до сих пор не могу без волнения проходить мимо тех домов, где я бывала в молодости. Я прекрасно знаю тот дом, где я родилась. Архитектор Оль его построил в скандинавском стиле. Тот самый зодчий, вы, вероятно, знаете, который потом проектировал дачу Леонида Андреева в Финляндии. И тот дом, где жил мой покойный муж, мне тоже досконально известен; и гимназия на Петроградской, где я начинала учиться, я и теперь нет-нет мимо нее прохожу и почему-то всегда в этот момент слышу Шопена, вот этот прелюд, – Елена Михайловна, не стесняясь, пропела несколько тактов высоким, поставленным голосом. – Я даже вообразить себе не могу, что этих домов не будет. Это невозможно! Это же моя родина! Разве может, например, крестьянин представить себе, что исчезнут березы или ивы над рекой... Но ведь город – это тоже моя природа. Родная природа, Как же можно бездумно ее менять?
К счастью для Артура, не очень-то подготовленного к спорам на отвлеченные темы, как раз в этот момент из кухни почти бегом примчалась Клава, на вытянутых руках она держала тарелку с высокой стопой румяных, дымящихся блинов.
– Пока горяченькие, пока горяченькие, – суетилась Клава.
Тебеневу бросились в глаза ее пальцы, иссеченные рубцами и трещинами, покрытые желтоватой наддираемой коркой, жесткой даже на вид, до черноты потемневшие от въевшегося металла. С этого момента он не мог отвести глаз от Клавиных рук, хоть и опасался быть замеченным в этом неделикатном рассматривании, переводил зрачки на лицо Клавы, самозабвенно раскрасневшееся, а потом на свои руки, крепкие и тяжелые, по сравнению с Клавиными возмутительно белые.
– Надо бы за встречу выпить, за дорогих наших гостей, – счастливо, во весь рот улыбаясь, призналась Лизавета Ивановна, – ой, Артур, ты даже представить не можешь, как вы хорошо сделали, что пришли! Прямо бог тебя надоумил сегодня позвонить. Скажи, Клав?!
Артур с достоинством и великодушно повел бровью, бог, мол, не бог, но и движения родственной души, не забывающей о ближних, надо принять во внимание.
– Так ведь, как нам объявлено с утра, сегодня родительский день, или как там называется... родительская суббота. Выходит, за родителей надо выпить?
– За их, за их первым долгом, – поддержала Маша и первая подняла граненую рюмку, – за Ивана Алексеевича – покойника, светлой памяти, золотой человек был, а работник! Таких поискать! Еле ноги таскал, головой страдал, а с завода уходить не хотел.
– Да-а, – вздохнула Клава с неожиданной суровой трезвостью, – папа-то наш в последние годы болел очень на нервной почве. Заговариваться стал, забываться, то ничего-ничего, а то нас с Лизой не узнает, вы, спрашивает, кто такие... Последствия контузии – доктор прямо сказал. Вот тебе и на фронте сроду не был. В родном слесарном цехе взрывом ударило. У нас ведь на Ижоре и во время бомбежки работали, и во время обстрела.
– У Подкопаева-то, у дяди Коли, у Николая Сергеича, – встрепенулась Лизавета Ивановна, – родную дочь при нем в цехе убило, помнишь, рассказывали? Он ее поднял с земли да на верстак и положил. Как живая, говорят, лежала, будто уснула, и все, и только на виске тоненькая такая струйка крови, осколок.
Эта картина так давно, по-видимому, жила в сознании Лизаветы Ивановны, что она сама уже, вероятно, не могла ответить точно, видела ли она ее собственными глазами или же просто очень живо представляла себе после стольких рассказов. Во всяком случае, Тебеневу сразу же пришли на ум многие похожие истории, бог знает когда услышанные, в теплой ли коммунальной кухне или же на дворе возле стола для пинг-понга, на котором располагались доминошники, – теперь он, пожалуй, тоже не отличил бы со всею определенностью явь своей жизни от картин, рожденных воображением.
– А мастер какой был! – причитала Маша. – Цены таким нет! Другой лишь бы выпить или «козла» забить, а этот все чего-то лудит, паяет, все в железе копается.
– Уж когда совсем но болезни на пенсию вышел, – продолжала Клава, стесняясь печальных подробностей, – даже на улицу один ходить не мог, опасно стало выпускать, найдет на него затмение, он и дороги домой не отыщет, сколько раз было. А работу забыть не мог, тиски на кухне приладил и все напильником шурует. Бывало, скажешь, пап, ты бы хоть полежал или телевизор посмотрел, не в цехе небось, плана над тобой нет. А он очки подымет, так посмотрит на тебя, головой покачает, будто это на тебя помрачение находит, а не на него. Ничего, скажет, ты не понимаешь, я же всю жизнь по металлу, с малых лет... Да вы ешьте, ешьте, стынут блины-то, вкуса такого не будет.
Мужчины с чувством выпили и приступили к блинам, сначала деликатно, вроде бы приличия ради, а потом все более и более расходясь, не стесняясь похмельного своего аппетита, отдавая должное всем достоинствам домашней кухни, от которой за две недели командировки успели порядком отвыкнуть.
Елена Михайловна, пригубившая вместе с Машей и Клавой сухого винца, рассуждала о том, как сильна в России традиция масленичного застолья, даже в двадцатые годы, когда ко многим старым обычаям относились с предубеждением, вполне понятным и. естественным, масленицу осудить не удалось, настолько прочно вошла она в сознание.
И Клава, успевшая слетать на кухню и принести новую стопку блинов, и Лизавета Ивановна с уважением кивали в такт каждому слову учительницы, благоговейно наблюдая, как едят мужчины, макая блины в сметану, побивая их маслом, накладывая на них селедку и кету семужного посола.
– Отца помянули, – блестя глазами, перехватил инициативу Витек, – теперь самое время о родительнице вашей позаботиться. Прошу налить.
Опередив хозяек, он ловко ухватил графин, проворно наполнил рюмки, даже самому себе против обыкновения нацедив почти полную меру.
– Ну что же, позвольте и матушку вашу добрым словом помянуть, так это, кажется, говорится. Раз дочери такие хозяйки, то без матери тут не обошлось, дело ясное. По себе знаю, по опыту собственной семейной жизни.
Тебенев мысленно одобрил Витька и поднял рюмку, ожидая от сестер и от Маши благодарного всплеска воспоминаний, за столом, однако, образовалась тишина, так что призыв Витька, такой логичный вроде бы и уместный, бестактно повис в воздухе.
Закусив губу, отвернулась Клава, рука ее подозрительно теребила край нового расписного фартука, подносимый к самым глазам, у Лизаветы же Ивановны вдруг искривился губастый большой рот, она как-то странно не то хмыкнула, не то всхлипнула, достала из кармана кофты клетчатый мужской платок и громко высморкалась.
– Ну ладно, ладно, девочки, что же теперь делать, – тихо, но настойчиво заговорила Елена Михайловна, – будьте мужественны, гости у вас сегодня, не забывайте. – Она посмотрела на москвичей, застывших с поднятыми рюмками в руках, будто бы во время продолжительного красноречивого тоста, и произнесла, рассчитывая на их понимание, как рассчитывала, вероятно, когда-то на снисходительность директора или всего педагогического совета, если приходилось защищать кого-нибудь из учеников: – Они мать свою в блокаду схоронили, сами, без посторонней помощи. На салазках на кладбище отвезли. Обвязали по-библейски простынями и повезли по Разъезжей, по Расстанной... Знаете, на детских таких санках, на каких с горы катаются... Хотя гор у нас в Ленинграде для ребят немного, разве что где-нибудь в парке...
Тебеневу вспомнились кадры кинохроники, виденной неоднократно, пугающей в своей будничной, обыденной простоте: сугробы на Невском, проруби на Неве, из которых люди, закутанные в платки и шали, продрогшие настолько, что даже в зале становилось холодно, ведрами на веревках черпают воду. И детские салазки на тротуаре или на мостовой, не обращающие на себя никакого внимания торопливых прохожих, а на салазках не дети, и не вещи, увязанные в узлы по беженскому обыкновению, а тела, прямые, заледеневшие, запеленатые туго-натуго белыми простынями, словно египетские мумии.
Разумеется, он верил этой хронике, абсолютно верил, некая внешняя сторона той бегло запечатленной на пленке блокадной жизни была памятна и ему по собственному опыту, и чувство голода, постоянное, неусыпное, было ему знакомо, и терпеливое отчаяние очередей, и все же в его сознании эти кадры существовали на положении совершенно особом, родственном великой живописи, образы которой не рассчитываешь встретить так, на соседнем перекрестке или в квартире у приятеля. Теперь же именно так и получилось: хозяйки дома, немолодые уже женщины, принаряженные старательно в соответствии с возможностями Гостиного двора или ГУМа, типичные для любой ленинградской и московской толпы, для метро, для троллейбуса, эти самые женщины были причастны к истории, к одному из самых апокалипсических ее событий, и, кто знает, быть может, как раз их и запечатлел объектив кинокамеры в ледяном коридоре идеально прямой для ветров и парадов ленинградской улицы, быть может, именно они, исхудавшие донельзя, окоченевшие, в залатанных валенках и в платках по самые глаза, в одежде, которая, утратив прочие свои значения, обрела первоначальный единственный смысл – укутывать и согревать, тянут за веревку царапающие ледяной наст, все время заносимые вбок классические салазки из «букваря», сгодившиеся так внезапно не только для первого, но и для самого последнего пути.
– Потом-то легче было, – улыбнулась сквозь слезы Лиза, – потом мы на Ижору определились, рабочие карточки получили вместо иждивенческих, что вы, можно жить! А то, бывало, кожа сохла. Она всегда сохнет с голодухи. Женские дела прекратились, Да вы ешьте, ешьте! – подзуживала она, когда мужчины, выждав положенное время, с облегчением выпили. – Это все теперешние глупости, что от еды вред. Придумали тоже! Вред мы знаем от чего, а от еды только польза!
Артур, на правах родственника первым снявший пиджак и распустивший галстук, отвалившись от стола, прислонился к спинке дивана:
– Дюжину одолел, классическая купеческая норма, дайте хоть перекурить.
– Во-во, – поддержала Маша, – как во всякой работе, перекур положен. А блины почище работы. А ты бы, Клавдия, прервалась пока печь. Пластинку бы, что ли, поставила!
– Девочки! – загорелась вдруг Елена Михайловна. – Ну что такое пластинка? Вы бы лучше сами спели, что вам стоит! Товарищи, вы себе представить не можете, как они замечательно поют! Если вы их не услышите, вы просто ничего в этом доме не поймете.
Клава покраснела, замотала головой, замахала руками: да ну вас, в самом деле, нашли тоже артистов, делать вам нечего. Но Лизавета Ивановна неожиданно воодушевилась:
– А чего, в самом деле! Отчего не спеть, вон и Маша нам подпоет, у нее, знаете, смолоду какой голос был, ее в хор Пятницкого звали...
– Звали, – согласилась Маша, – и не раз. Да только я не согласная была, паралик их разбери, стану я им, паразитам, по заказу петь.
Запела Лизавета Ивановна, вначале, как это часто бывает, даже ошарашив разомлевших гостей зычным своим голосом, не совместимым с габаритами даже этой нетесной квартиры. Вторым голосом вступила Клава, не так звонко, но зато естественно и задушевно, с привычной сноровкой и с пониманием дела подладились друг к другу сестры, оттеняя и высвечивая друг друга, и все же приходило на ум, что дуэт этот строится не столько по правилам гармонии, сколько по законам жизни, по неизбежной ее необходимости сживаться, сплачиваться, дополнять и поддерживать друг друга.
Странное чувство владело Тебеневым, оп не мог вспомнить, когда и где, при каких обстоятельствах слышал он эти песни и это пение, но в том, что он слышал их, он мог поклясться, не та нормальная, логическая память была тому залогом, а другая, душевная, что ли, памятливость всего его существа, крови, наполняющей вены, кожи, по которой пробегает озноб волнения. А если возможна какая-нибудь дожизненная память, память до рождения, до появления на свет, в генах сокрытая, в хромосомах, то это тоже была она, потому что как же еще иначе объяснить, почему у него, городского, рационального человека, типичного «технаря» по призванию и по роду деятельности, работающего среди понятий и дел утилитарных, подлежащих вычислению, анализу и учету и сверх того еще как бы космополитических, то есть принадлежащих в равной степени всему миру, почему у него от этой песни про волжский стружок, которого он никогда в жизни не видывал, захватило дух и блаженно защемило сердце. Почему захотелось вдруг выкинуть бог знает какую удалую штуку, вовсе бессмысленную на взгляд со стороны, но для него исполненную высшего бескорыстного смысла: душа просит. Тебенев взглянул на Артура и подивился: впервые за всю командировку на лице у того не стало ни высокомерия, ни ложной многозначительности, ни тяжеловесно-блудливого якобы легкомыслия, похоже было, что Артур не заботился больше о том, какое впечатление он производит, рот его простодушно раззявился, глаза же, напротив, словно в дреме были полузакрыты, да и голову он свесил как-то набок, и на мгновение вдруг сделалось очевидным, каким он был в отроческие годы, когда не имел никаких заносчивых представлений ни о житейском престиже, ни о высоком качестве жизни, а просто шатался по улицам, прогуливал уроки от неясной полноты души, мечтал разоблачить шпиона и, может, даже писал стихи.
Физиономия Витька сияла радостью и нескрываемым восхищением. Он не отличался лиризмом или тонкостью чувств, но зато был мастер и потому обладал свойством и у других людей ценить мастерство, любое, даже такое непрактическое, не способное доставить обладателю ни малейшей выгоды.
Сестры между тем добрались уже до вершины песни, они перестали стесняться, чувствовали себя правыми и свободными, и в позах их, и в непроизвольных редких движениях сквозил пусть наивный, но истинный артистизм.
– Уф! – с облегчением перевела дух Лизавета Ивановна. – Правильно, Маша, в русском хоре петь никаких сил не хватит, здоровье надо иметь кониное. Зато душе облегчение, будто кино хорошее посмотрела, поплакала в темноте... Слушай, Клав! – Необычный энтузиазм вдруг овладел ею. – Помнишь, когда-то на демонстрации пели, еще до войны? – И, не дожидаясь ответа, завела с веселым упоением, то ли наивности текста радуясь, то ли своим воспоминаниям: – А ну-ка, девушки, а ну, красавицы! Пускай поет о вас страна!
Клава и тут не отстала, вплелась в сильный голос сестры своим богатым оттенками и модуляциями голосом, а оттого, что ни разу не сбились они в словах, стало понятным, что семейный этот концерт – дело нередкое и не приходом гостей объяснимое, а всем образом сложившейся здесь жизни. И еще Тебенев подумал о том, что эпоха не проходит совсем, не исчезает в потоке быстротекущего, изменчивого быта до той поры, пока поются ее песни, пока существуют они в памяти на правах не подлежащего переоценке духовного имущества, в котором время отразилось с еще более неподражаемой конкретностью, чем в некоторых материальных предметах, в тех же самых слониках на комоде, к примеру, или же в шитых болгарским крестом дорожках, постеленных поперек кровати.
Клава, которая все это время безропотно подчинялась всем начинаниям сестры, бросая на гостей и в особенности на Артура стеснительные взгляды, теперь и сама вошла во вкус пения, раскраснелась, от виноватой скованности не осталось и следа, наоборот, в движениях ее и в блеске глаз проскользнула вдруг забытая, с трудом угадываемая своенравность.
– А вот мы еще с тобой одну давно не пели, – сказала она сестре и с намеком прищурилась.
– Знаю, знаю, – с готовностью догадалась Лизавета Ивановна и с глазами, остекленевшими вдруг от сознания ответственности, грянула: – Я Земля, я своих провожаю питомцев, сыновей, дочерей...
– Да ну тебя! – с досадой поморщилась Клава, затыкая уши. – Не эту!
– А чего? Чем эта плоха? – с ущемленным исполнительским самолюбием подивилась Лизавета Ивановна. – Очень даже душевная песня. Кого хочешь спроси...
Клава нетерпеливо помотала головой.
– Кто спорит-то? Я просто совсем другую имела в виду. – Она как-то осторожно понизила голос: – Ну эту, помнишь? Морскую... Ну тогда еще пели ребята...
– Ой! – неделикатно обрадовалась Лизавета Ивановна. – Так бы и сказала! А как же! – И тут нее принялась рассказывать, как в сорок четвертом, когда после снятия блокады они работали на лесозаготовке, рядом стояли моряки, присланные с Невской Дубровки на переформирование, такие чудесные ребята, до сих пор в глазах стоят как живые. А песни какие пели, теперь таких и не услышишь, разве что в Москву на радио написать, может, разыщут и специально передадут. Если, конечно, запись сохранилась. Лизавета Ивановна подмигнула сестре и, вновь войдя в образ, выпрямившись и выкатив грудь, завела лихо, однако и с осознанной душевной глубиной.
– В гавани, Кронштадтской гавани, стоят на страже боевые корабли...
Они пели самозабвенно и счастливо песню, созданную для того специально, чтобы горланить, выкрикивать ее натужными, простуженными голосами наперекор сырому пронзительному балтийскому ветру, холоду и тоске, и нетрудно было догадаться, что каждое из ее нескладных, единственно возможных слов исполнено для них заветного сердечного смысла.
Потом Лизавета со слоновьей грацией вскочила со стула, побежала в соседнюю комнату, задвигала там стульями, ящиками, что-то уронила, чем-то грохнула – «Ну полез черт по бочкам», – иронически констатировала Маша – и через минуту вернулась к столу, обхвативши обеими руками огромный альбом в бархатном пропыленном переплете.
– Ну-ка, ну-ка, освободите жилплощадь, – потребовала она.
Общими усилиями были раздвинуты тарелки и блюда, и альбом торжественно возложен перед гостями.
– Сейчас, сейчас найду, – приговаривала Лизавета Ивановна, намереваясь по-быстрому перелистать страницы, но не тут-то было, пожелтевший бристольский картон не нынешнего – просторного – формата, никак не поддавался суетливому перелистыванию, по замыслу своему он был предназначен для вдумчивого, последовательного созерцания. Уголки карточек оказались вправлены в особые фигурные прорези, обозначенные с таким расчетом, чтобы расположить фотографии не просто по ранжиру, но как бы в непреднамеренном изящном беспорядке. На все карточки прорезей, естественно, не хватило, и они, словно засушенные цветы, стопками покоились между плотных массивных страниц вперемежку с поздравительными открытками по случаю Нового года, Первомая, Октября, а то и Международного юношеского дня и даже пасхи. Тут же попадались давние пригласительные билеты на торжественные заседания в клуб или Дворец культуры с последующим концертом мастеров искусств или кинофильмом, театральные программки спектаклей, давным-давно сошедших со сцены, курортные виды Кисловодска и Сочи и несколько Почетных грамот, врученных, судя по портретам на алом знамени, в самые разные годы нашей истории.
Фотокарточки тоже запечатлели разные исторические периоды одной семьи: открывали альбом портреты, сделанные в фотосалонах на Лиговке и Литейном, мужчины в сюртуках, с нафабренными, будто бы наклеенными усами снимались на фоне элегических парков и морских бушующих просторов, опершись картинно, хотя и напряженно, на мраморную стильную полуколонну, на которую к тому же водружена была не менее стильная ваза с цветами, и надо было привыкнуть к этой добротной картонной бутафории, к пасхальным этим сюртукам, вытащенным из сундуков, и целлулоидным вечным воротничкам, чтобы распознать на снимках родные расейские лица, натужно окаменевшие по просьбе тонного фотографа, однако же ничуть не надутые, простодушные, способные передаться по наследству с надежным генетическим постоянством и ныне составляющие наиболее заметный тип в любом вновь заселенном микрорайоне. Постепенно портреты и семейные ритуальные снимки уступили место грандиозным массовкам, сотни людей собирались на заводском дворе, на площади, под сводами дворца или вокзала с тем, чтобы разом, всем коллективом, цехом, полком, съездом, всею массой предстать перед вечностью, олицетворяемой громоздким ящиком на треноге, – прилегши на землю голова к голове, усевшись, скрестив по-турецки ноги иди выпрямив спины на венских гнутых стульях, вставши на лестничные ступени и взгромоздившись на лавки – с широко открытыми глазами, с одним и тем же неповторимым выражением своей не подлежащей сомнению исторической правоты. Затем вновь пошли снимки – все больше домашнего и семейного свойства, скромнее стало их качество, поскольку явились они, как правило, плодами раннего фотолюбительства и свидетельствовали о трогательном желании остановить с помощью «фотокора» или «фэда» мгновения нехитрого своего бытия: пиров на скорую руку, дачных забав, лыжных вылазок; наивен, но нынешним представлениям, этот холщовый, маркизетовый, байковый быт, наивен и беден, но – странное дело – ощутима в нем и в лицах его людей некая осознанная полнота существования, ничуть не зависящая от скудости и простоты мебели и одежды. Вот среди этих-то выцветших и побледневших довоенных карточек затерялась та, которую искала Лизавета Ивановна, – два моряка были сняты на ней средним безыскусным планом в обычных ватниках армейского образца, распахнутых, однако, на груди с таким расчетом, чтобы видна была тельняшка – залог особых к себе требований и особой военной судьбы, стояли, немного рисуясь, с той чуть-чуть показушной бравостью, которая сама по себе свидетельствовала о переломе войны – в первые годы так не снимались, у одного из них, блондина, лихо закусившего не какую-нибудь там цигарку, а ленинградскую пайковую папиросу, был узнаваемый вид окраинного щеголя Вани Курского, охальника и балагура, любителя сбацать цыганочку и поорать на стадионе; другой, наоборот, был торжественно сосредоточен и серьезен и уже по этой серьезности напоминал Тебеневу некоторых одноклассников и однокурсников, интеллигентных ребят, которые ради воспитания силы воли обливались холодной водой и записывались в секции бокса.
– Вот, – стеснительно указала Лизавета Ивановна на этого книгочея, попавшего в морскую пехоту прямо из залов Ленинской библиотеки, – Шура Кравцов, ваш земляк, между прочим, с Чистых прудов. У них с Клавдией любовь была...
– Да что ты! – с привычной своей игривой интонацией обрадовался Артур. – И ведь скрывали, словом никогда не обмолвились. В тихом омуте... – Сощурив сладко глаза, он принялся рассматривать карточку. – Дайте-ка взглянуть на родственных правах. А этот-то, слева, ухарь, уж не за тобой ли ухлестывал, Лизавета, а? Сознайся, чего скрывать, дело прошлое! Ох, парень! Го глазам вижу, боец, палец в рот не клади, а, Лизавета, не стесняйся, не стесняйся, все свои!
Лизавета Ивановна махнула на него рукой:
– Да будет тебе, нашел тоже, с кем шутки шутить! Вот за Клавой у нас действительно табуном ходили. Только у них с Сашей такая любовь была, до сих пор плакать хочется.
Можно было подумать, что Клава вспыхнет, руками замашет, мол, о чем вы говорите, ну вас в самом деле, нашли, кого подначивать, но она не сказала ни слова, а только отвернулась от стола, устремив взгляд за окно.
Надо полагать, что московского этого морячка убили в тот же год, когда после короткого отдыха в оживающем Ленинграде их соединение вновь, как и положено морской пехоте, бросили на самый ударный участок фронта, по Тебеневу почему-то казалось, что он остался жив, что живет в родной Москве, цел и невредим, и вполне вероятно, что процветает, насколько, разумеется, может процветать человек, у которого в юности было такое сосредоточенное интеллигентное лицо, и не подозревает даже, что в доме, куда он давным-давно забегал на правах фронтовика, получившего отпуск и у старшины и у смерти и уже в силу этого не отвечающего за свои поступки, до сих пор хранится его фотокарточка с посвящением на обороте, которого Тебенев не посмел прочесть сам и не дал любопытному Артуру.
Приличия ради он перевернул роковую страницу альбома, чтобы не фокусировать всего своего внимания исключительно на заветной карточке, и тут же совершил открытие. Он увидел фотографию молодой девушки, весенним днем стоящей на солнечной стороне ленинградской улицы, в пальто с зимним расстегнутым воротником, в платке, спущенном на плечи. Солнце слепит ей глаза, но она не щурится от его тепла и света, а только отворачивается, словно бы и не от солнца, а от нескромного взгляда, отворачиваться-то отворачивается, но при этом все же принимает вызов и улыбается, хотя и смущенно, но бесстрашно, сияя глазами, в которых в это мгновение было больше весны, нежели в ручьях, бегущих вдоль тротуаров, и даже в самой угадываемой апрельской сини. Эта девушка-весна и была Клава.
Тебенев еще по инерции продолжал листать альбом, Артур на правах мужчины в доме без церемоний хватался то и дело за графин, а сестры вновь запели. На этот раз им подпевала Маша, придав своему лицу неприступное, непроницаемое, почти идольское выражение. Лизавета Ивановна, подперев голову могучей рукой, облокотилась о стол, а Клава по-прежнему глядела в окно. Песню они пели нынешнюю, из тех, что каждый вечер звучат по радио и по телевизору, исполняются красивыми артистками, томно раскрывающими свои влажные карминные рты, образуют как бы привычный звуковой фон современной жизни, вмещающий в себя, помимо музыки, еще и шуршание шин, и гул моторов, и лязг металла. Теперь же эта самая мюзик-холльная, захватанная долгогривыми «звездами» песня словно освобождалась мало-помалу от природной своей звякающей и брякающей мишуры, а заодно и от сопутствующей ей постоянно назойливой оркестровки городского быта с его непостоянством во вкусах и отношениях, становилась неожиданностью ежедневной жизни, от которой никуда не деться, как от работы, как от собственной памяти о всех, кто был дорог и близок, как от того старого дерева за окном, куда неотрывно глядела Клава,
Тебенев почувствовал, что и его взгляд притягивает это дерево, одряхлевшее, дуплистое, гремящее оледенелыми ветками на мартовском солнечном остервенелом ветру. Иногда ветки касались оконного стекла, легкая звенящая дробь раздавалась в момент этого прикосновения, будто кто-то, пришедший издалека и нежданно, без вести пропавший и сто раз похороненный, стучит в окно деликатной рукой. То ли от вина, а может, и от песни Тебенев захмелел, однако не в заурядном, привычном смысле, а в ином, означающем, как это ни странно, внезапную душевную ясность. Ему было хорошо не от удачи и не но случаю везения, беспричинно и бескорыстно хорошо, он всех любил в этот момент и думал, что всё про всех понимает и даже про самого себя, как ему жить дальше.
Он все смотрел на дерево за окном, похожее на многие деревья его детства, особенно на одно, которое росло в его дворе и было для него всею возможной живой природой, его ветви заглядывали в их окно на третьем этаже, свидетельствуя о смене времен года, он помнил, как трепетали, напрягались и шумели они в грозу, как никли под сентябрьским долгим дождем, каким фантастическим снежным цветением покрывались в крещенские ночи, теперь ему сделалось ясно, что единственно неоспоримое счастье, которое доступно всякому человеку, которое всегда в его силах и его руках – это возвращение туда, где тебя ждут, туда, где о тебе не забыли и никогда не забудут, где еще стоит, еще скрипит и гнется на ветру дерево, осенившее твою жизнь.
– Ну что же вы! – ужасалась Клава. – Совсем ничего не едите! Вы ешьте, ешьте! Как неродные, честное слово!
1980 г.
«ARS AMANDIS»1
Мне нравится эта комната – вощеный темный паркет, книжные шкафы с большими стеклами, эти письменные столы, просторные, крытые зеленым сукном. Из окна виден переулок, сбегающий вниз, и старые деревья, названия которых я, несчастный городской житель, естественно, не знаю.
В этой комнате есть уют, которого мне всю жизнь не хватает. Не то чтобы я безумно тосковал по нему, скорее я к нему бессознательно стремился, поскольку в нашей коммунальной квартире царит неистребимая атмосфера эвакуации. В детстве я любил ходить в Ленинскую библиотеку даже летом, когда читальный зал был пуст, а томные библиотекарши за дубовыми стойками мечтали об отпуске. Теперь я понимаю, что не только книги влекли меня туда – обилие книг возбуждало, как витрина Елисеевского гастронома, – но тот извечный уют, который возникает при свете зеленых ламп, от соседства книжных полок и тишины.
Быть может, из-за уюта я и работаю в музее Поэта. Впрочем, это так, изящная самоирония. На самом-то деле я устроился сюда работать, бог знает каких трудов мне это стоило, потому что Поэт – самое дорогое, что только у меня есть на свете, он мое духовное отечество, образец личности, действующей в искусстве, и вообще, когда я о нем думаю, мне хочется жить и ходить улицами, как после выпитого легкого вина.
Я хочу написать о нем книгу. Не то по-школьному лояльное исследование, в котором Поэт похож на заурядного первого ученика и которых издано едва ли не больше, чем самих его стихов. И не диссертацию, сочиненную словно бы не о поэзии, а о способе очистки сточных вод, так много в них скучных терминов и протокольного слова «является». Книгу пишу я. Документальный роман. Или же романизированный документ – термин не имеет значения. Сейчас самое время писать такую книгу – еще пять-десять лет, и исчезнут люди, которые ходили с Поэтом по одним улицам, сидели в одном кафе, уйдут люди, которым он звонил по телефону, жал руки, писал письма. Я должен знать о Поэте все, знать больше, чем он сам о себе знал, знать, как знает не унылый искусствовед, но как следователь, ведущий самое важное и самое трагическое в своей жизни дело.
Вот почему каждый день я прихожу сюда, в этот двухэтажный дом с декадентскими окнами, где была его последняя квартира и откуда он ушел осенним ясным вечером, чтобы через несколько часов отравиться в купе экспресса Москва – Ленинград, где-то на перегоне между Бологим и Малой Вишерой. Всякий раз, когда я вхожу в этот подъезд, мне кажется, что через секунду я встречу его, спускающегося по широкой пологой лестнице с элегантным кожаным саквояжем в руке. Но никого нет. Только блестят медные защелки, вделанные в ступени для того, чтобы поддерживать прутья отсутствующего ныне ковра.
Сегодня пятница. День, когда музей закрыт для посетителей. Я сижу за столом и разрабатываю план будущей тематической экспозиции. Это неблагодарная, однообразная работа, предполагающая в исполнителе дидактические наклонности – их-то у меня и нет, однако, в сущности, за эту работу мне и платят жалованье.
Справа стол Анастасии Александровны, она тоже терпеть не может разрабатывать тематические планы, но почему-то считает, что это мое несомненное призвание. Анастасия Александровна знает и любит Поэта, но есть в этой любви некая элегическая обида, словно на нем одном сосредоточила она досаду на всех мужчин, которые прошли мимо нее, так ее и не заметив.
Напротив моего стол Бориса Марковича. Ему нет еще пятидесяти, но вечные заботы и большое семейство старят его. Борис Маркович – старший библиограф, лет пятнадцать он вымучивал никому, кроме него самого, не нужную диссертацию, что-то о тиражах Поэта во всех автономных республиках и областях, в прошлом году я сидел на защите, но так ничего и не понял. Теперь у него новые идеи – он принялся писать заметки в газеты. Борис Маркович типичный «человек воздуха», о своих планах он должен рассказывать всем, иначе не будет удовлетворения. Из редакции он вернулся явно расстроенный, часа полтора неопределенно хмыкал и вздыхал, потом не выдержал и заговорил о том, какие в газетах сидят нечуткие и пренебрежительные люди. «Я согласен, я не Илья Эренбург, но вы подработайте, вы подработайте, я же не возражаю против разумной правки!» Я попросил посмотреть заметку. Она была удручающе скучна, и больше всего потому, что Борис Маркович стремился придать ей бойкий, как ему казалось, непринужденный тон. Это вызывало чувство неловкости, как попытка замкнутого и стеснительного человека вдруг сделаться веселым и развязным.
Я «подработал» заметку. Я ее просто переписал заново, вставив туда несколько самых дорогих своих мыслей о Поэте. Из тех, что берег для книги. Наверное, это было глупо – тратить ради ничтожной библиографической заметки лучшие свои идеи. Я честолюбиво успокаивал себя, что истинный талант всегда расточителен, он не боится стрелять из пушки по воробьям, благо она у него есть, эта пушка.
Через несколько дней Борис Маркович пришел в музей, обуреваемый одновременно и гордыней и смущением. Он развернул газету с видом знатока международных конфликтов и через несколько мгновений с плохо наигранным удивлением произнес:
– Смотрите, вот ведь не ожидал, тиснули-таки. – И потом обидчиво добавил: – Две фразы сократили, не предупредив, беспардонные все-таки люди.
Но в эту досаду не поверил бы и ребенок.
С тех пор раза два в месяц Борис Маркович, дождавшись минуты, когда мы оказываемся вдвоем, робко подходит к моему столу и, склонившись к самому моему лицу, конфузливо признается:
– Алексей Николаевич, я вот опять... того... сочинил корреспонденцию, вы уж посмотрите. – Почувствовав, что я опять не смогу отказать, он смелеет: – У вас ведь такое легкое перо, я, право, удивляюсь, почему бы и вам не сотрудничать в газетах, хотите, я поговорю о вас?..
– Спасибо, Борис Маркович, – говорю я, – спасибо, не стоит.
Стол налево от меня, у окна, сейчас пуст. Рита, как всегда, опаздывает. Рита, которая, по собственному признанию, неизвестно зачем закончила филологический факультет, по мнению Анастасии Александровны и Бориса Марковича, неизвестно почему работает в нашем музее. С моей точки зрения, именно она и должна здесь работать, ибо прелесть и красота – это лучшее, чем только можно почтить память Поэта. Рита всегда появляется в музее запыхавшись, стремительно сбрасывает на спинку стула изящную дубленую шубку, если зима, разумеется, а если весна или осень, то не менее изящное мохнатое пальто, и при этом вся она каждым своим движением настолько далека от нашего музейного быта, что никому не хватает духу упрекнуть ее. Ей часто звонят, чуть ли не так же часто, как и всему нашему музею по деловому поводу, и по голосам, требующим ее к телефону, нетрудно представить звонящих. Это, должно быть, преуспевающие молодые мужчины из тех, что носят замшевые пиджаки, курят американские сигареты и разговаривают с женщинами в пренебрежительно-светском тоне.