– Больше даю, тридцать, сорок, полсотского ни за что ни про что, за два слова, в ту же минуту, пожалуйста...

Я взглянул на Шиндру, в его глазах на секунду вспыхнул нескрываемый мучительный интерес, однако он овладел собой и с демонстративным безразличием отвернулся.

– Интересно все-таки, – ни к кому не обращаясь и аккомпанируя себе на гитаре, так что получилось нечто ироде речитатива, заговорил он. – Оч-чень интересно. Старшие товарищи волнуются... Горе у них... Семейная драма... Сынок из дому чесанул, школьник, юный пионер... Теперь хана, его испортят, конечно, улица, девушки, друзья... А родители у него – святые люди!.. Друзей покупать привыкли. Как последних сявок! По червонцу на рыло!

– Спрячь свои деньги, Леонид Борисович! – зло крикнул Павлик, и Лёсик, сознавая свою оплошность, принялся судорожно засовывать купюры в бумажник, они не лезли, мялись, комкались, шуршали, падали на пол. Лёсик наклонялся, катастрофически наливаясь кровью, и подбирал бумажки, шаря пухлой ладонью по заплеванному цементу.

– А что это вы раскомандовались? – ввязалась в разговор «клякса» на той высокой ноте провокационного дворового высокомерия, какое встречается у продавщиц и у секретарш не слишком ответственного, но все же начальства. Торгового, например. – Распоряжается вообще, ходи, не ходи, прячь, не прячь. У вас своя компания, а у нас своя. Вот вы приперлись сюда без приглашения, а у нас, между прочим, праздник, если хотите знать.

– Это какой же? Национальный или церковный? – поинтересовался Павлик, очевидно, не желая обострять отношения. – Личный или общественный?

– Личный... – «Клякса» стрельнула глазами в подруг, они переглянулись на мгновение. В этом переглядывании, в точном попадании зрачков в зрачки обнаружилось нечто чрезвычайно прельстительное и завлекательное для мужского внимания и вместе с тем что-то грязноватое и подлое. – Личный и общественный. У нас, может, свадьба сегодня, откуда вам знать?.. Коллективная, слышали про такие или в газетах читали? – Улыбнулась тут для пущего самоутверждения или для того, чтобы оттенить шутку. Улыбка получилась простодушно-невинная и в этой своей невинности бесстыдная. – Может, я вас шокировала своим признанием? – Этот вопрос прозвучал нарочито вежливо и снисходительно.

– Подруга... чтобы меня шокировать, ты знаешь, что должна сделать? – Павлик весь пошел морковными пятнами, на него было больно смотреть, так яростно переживал он свое непривычное бессилие.

– Вы уж извините, – бесхитростно произнес Шиндра, его глаза, и без того узкие, превратились в жесткие тире, – мы ведь не эгоисты. Не меркантильные люди, запомните на всякий случай. Не укупишь. За собственность не держимся – ни моего, ни чужого, все братски. Все добровольно, как в «Молодой гвардии». Смерть индивидуализму. Слияние душ в одно целое, правда, по телевизору этого не показывают.

Вот тут я понял, что все напрасно – и наши ночные поиски, и воспоминания, и неуклюжая дипломатия Павлика, и Лёсиковы жалкие попытки деньгами расплатиться за то, за что и другими-то средствами не расплатишься. Я впервые почувствовал под ложечкой страх, а вернее, даже отчаяние, и тоску, и холод, и безысходную злость, которая в итоге меня же душит, ранит мое собственное и без того исколотое самолюбием нутро.

Откуда в разрушительстве, в безжалостной пустоте, в душевной выжженности такая власть над воображением, над сердцами, такая победительная уверенность в себе, такая безотказная притягательная сила? Неужели так пресна и пуглива моя добродетель, и честь моя – всего лишь заурядное занудство, раз не завладел я ничьим умом и сердца ничьего не потряс, ни разу в жизни не поймал на себе влюбленного или восторженного взора? Куда же завели меня деликатность и порядочность, тонкая душевная организация, какие проценты нажил я с этого неподдельного капитала? Ах, я понимаю, считаться не приходится, что же это за добро, которое ищет себе вознаграждение, но все-таки, все-таки... Не о прибыли речь, а хотя бы о справедливости. Мы проиграли, ничто нам не помогло: ни знание жизни, ни местное происхождение. В годы моей юности, заносчивой и гордой невероятно, я жал в предвкушении великих событий, которые только оттеняли собою ничтожество моей тогдашней жизни. Я думал, что все только еще будет, я завидовал, чисто и вдохновенно, не богатству, не изобилию, а совершенности чужого бытия, отсвету славы, отблескам, которые бросала любовь. Считал, что жить стоит только ради этого. Ради того, что непременно будет и со мною. Предполагал тогда, что жизнь – это долгая дистанция и не стоит выкладываться сразу. А вот этим ребятам смешна моя нищенская терпеливая мудрость.

– Странно, – произнес я неожиданно для самого себя, – а я ведь уже был сегодня на свадьбе.

– Смотрите, как интересно, а где же, если не секрет? – Я даже не разобрал, кто из девиц обратился ко мне с насмешливым вопросом, потому что не на них я смотрел, передо мной маячило лицо Шиндры – плебейское, плосконосое и очень мужское, несмотря на хилую мальчишескую небритость.

– Не секрет, – ответил я тихо, совсем не таким авторитетным, как хотелось бы, тоном, – в ресторане Дома артистов.

– Ой-ой-ой! – хором пропели девы, и кустодиевская жеманно потупила взор.

– Представляю, как вам неуютно после тамошней... – она подыскала наконец слово, ироническое, разумеется... – атмосферы:

– Да нет, ничего. Даже наоборот. Я ведь там впервые в жизни был, как ни странно, а здесь, – я обвел взглядом крашенные известкой стены газоубежища, – здесь, можно считать, прошли мои лучшие годы. Один уж по крайней мере, когда я был абсолютно счастлив вопреки обстоятельствам.

– Когда же это происходило? – недоверчиво и как бы между прочим поинтересовалась «клякса».

– В сорок первом. Мне тогда исполнилось полтора года от роду. Замечательный возраст!

– И главное, мозги совсем свежие, – съязвила кустодиевская, пуская своею жвачкой пузыри, розовые, химические, наглые в своем подобии слюне дворового идиота, – раз все так хорошо запомнили.

– Запомнил, – я старался не замечать насмешек, не поддаваться на их назойливую провокацию, – память и не такие номера выкидывает. В этом доме, чтоб вы знали, до революции балерина знаменитая проживала. Надежда Савицкая. Как раз над тем местом, где мы сейчас, в первой квартире. Представляете, когда это было? А мне иногда кажется, будто я гулял под ее окнами. Май месяц – вечер, шторы раздвинуты, цветы видны в корзинах, и вальс из глубины квартиры слышен, вздыхающий, колеблющий занавеску... Что это? Фантазия? Воображение разыгралось? Но ведь в том-то и дело, что я все это помню. Не то чтобы знаю или, скажем, могу себе представить, именно помню.

Кажется, я перестарался, девицы сидели с осоловевшими от недоумения лицами. Потом «клякса» выразительно закатила глаза и пожала плечами.

– А мне кажется, что еще это, помните... ну как его, господи, татарское иго! – Она прыснула первой, и подруги не заставили себя ждать: залились, закатились, заражая и подхлестывая друг друга, упиваясь самим процессом хохота, сотрясающим плечи и грудь, время от времени поглядывая на меня и вновь заходясь в неудержимом, истомляющем смехе. Наверное, никто в жизни еще никогда так надо мной не смеялся. Павлик досадовал на меня за этот неуместный романтизм, но еще больше за меня страдал, мрачнел, сжимал кулаки, смотрел на девушек долгим пристальным взглядом, словно хотел навсегда запомнить каждое мгновение этого залихватского, оскорбительного хохота.

– Ой, обвальный номер! – Кустодиевская героиня еще более разалелась, распылалась от безудержного своего веселья, щеки ее огнем горели, концом батистового платочка она вытирала слезы. – С вами родить можно, ухохотали, прямо сил нет!

Она сложила аккуратно батистовый свой платочек, в который уже раз свершила чисто символический обряд, означающий одергивание юбки, и поинтересовалась вполне серьезно, разве что блестя глазами:

– А как насчет танцев на свадьбе? Что-нибудь приличное играли? Или тоже больше из воспоминаний? Польку-бабочку, например? – И вновь хохот зазвенел в подземелье, со всхлипами, с разгулом, со вздохами изнеможения. – Ой, держите меня, ой, не могу!

Я попытался несколько раз вклиниться между приступами то стихающего, то вновь нарастающего смеха – все попусту. Они были неутомимы. Они ощущали себя всесильными в эти мгновения. Им казалось, что оборжать мир – это и значит в нем утвердиться. Очень распространенная ошибка. Они даже не подозревали еще, что человеком становишься в тот момент, когда начинаешь бояться за что-то или за кого-то. Все время бояться – днем и ночью. Я мог бы сказать им об этом, они бы мне все равно не поверили. Потому что жалость была им неведома. Та настоящая, которую ничем не уговорить и не утешить, которая не знает ни сна, ни забвения, вдруг поворачивается в груди ни с того ни с сего и горло тебе перехватывает в самый неподходящий момент, ну вот хоть во время свадьбы, например...

По инерции они еще погоготали, а потом как-то странно начали смолкать, уже не синхронно, а как бы по очереди, так, словно механизм их необычайной жизненной силы неожиданно дал сбой.

Впрочем, они тут же попытались заново обрести свой привычный тон, и «клякса», отдышавшись насилу, развязно спросила:

– Ну и как та свадьба? Произвела на вас впечатление?

– Не больше, чем здешняя. – Напрасно я пытался попасть в тон легкой дурашливой пикировки. Откровенно говоря, у меня это всегда плохо выходит. Я живу слишком всерьез, это уже моя собственная роковая особенность.

Я сказал, что обе свадьбы оказались чем-то похожи, хоть это и совершенно невероятно. Там тоже были молодые люди, которые спешат жить. Торопятся взять свое. Опасаются, как бы их не обошли. По линии все тех же джинсов и паров, как тут принято выражаться. Только они избрали себе другой лексикон, более приятный окружающим.

– Но ничего, – пообещал я, – вы тоже научитесь, если захотите. А они по-вашему прекрасно понимают, не сомневаюсь ничуть, только знают, когда надо понимать, а когда нет. Я даже бы не удивился, если бы узнал, что кто-то из вас был на той свадьбе.

– Во дает! – удивился молчавший до сих пор Рафаэль. Кстати, я так и не понял, что это – настоящее его имя или же прозвище, данное за красоту и постоянство музыкальных вкусов. – Как же это может быть? – Его искренность не вызывала сомнений.

– А ты вникай, вникай, может, разберешься, – посоветовал Павлик, – может, усечешь, что к чему.

Я впервые почти в упор, без стеснения посмотрел на девушек: стало ясно, что они вовсе между собой непохожи, только бесстыдно красные губы и ресницы небывалой синевы существовали как некий отдельный и единый знак на их совершенно разных лицах.

* * *

Тамадой свадьбы в Доме артистов оказался отец жениха, мужчина высокий и плечистый, с густыми кудрявыми волосами, как у довоенного оперного тенора, в нем вообще бурлацкая мощь странным образом сочеталась с вкрадчивой, почти женственной мягкостью. Особенно заметно это становилось в тот момент, когда он подымал бокал грациозным и плавным, почти любовным движением сильной руки, чувствовалось, что в застольях всякого рода, и в особенности многолюдных и официальных, этот человек поднаторел. Говорил он со вкусом, с пространными лирическими отступлениями по любому поводу, с психологическими паузами, с необходимой, точно рассчитанной долей гражданского пафоса, без которого не обходится российское торжество, с внезапным решительным взлетом головы, приводившим в движение просоленные сединой кудри. Я впервые представил себе воочию, как могли выглядеть записные златоусты Государственной думы или суда присяжных.

Меня усадили на молодежное крыло стола, однако, оглядевшись после двух-трех тостов, я понял, что тайные мои надежды оказались напрасны. Все подруги невесты или, может быть, родственницы, как назло, находились при своих кавалерах – женихах, а вероятнее всего, мужьях. Так что Алена в известном смысле только-только наверстывала упущенное.

Бог ты мой, как нарядны были эти юные мужья, куда уж моему варшавскому галстуку, продукту сэвовской интеграции, до их костюмов дипломатического класса, привезенных откуда-нибудь с Бонд-стрит или Рю де ля Пэ! Какая чарующая цветовая гамма, нежная, интенсивная, почти интимная, какая линия силуэта, какое точное соответствие деталей – этих мальчиков хоть сейчас можно было выпустить на подиум Дома моделей или же выставить в витрине магазина, впрочем, у нас и магазинов-то таких нет, которые отвечали бы уровню подобных манекенов. Что со мной происходит – я едва избавился от комплекса неполноценности по отношению к старшим и вот уже вспоминаю о нем при виде молодежи. Чтобы взять реванш, хотя бы и мысленный, я мстительно подумал о том, что проигрываю рядом с этими молодыми людьми чисто внешне, да и то лишь с самого первого взгляда. А если бы мне дали шанс, если бы застолье наше продлилось в менее торжественной обстановке, то неизвестно еще, вполне возможно, что кое-кто из юных дам посетовал бы, пусть на мгновение, на тягость супружеского долга. В конце концов, много ли мне надо – рассказать пару-тройку историй.

Вот так я успокаивал самого себя не совсем благородными мыслями, а тамада меж тем умело управлял течением праздника, позволяя гостям насладиться не только вином и закусками, но и зрелищем законных, освященных браком поцелуев, не утративших пока, однако, любовного пыла. О духовной стороне торжества он тоже не забывал, и потому его собственные спичи чередовались с напутственными тостами со стороны родственников и добрых друзей. Причем всякий раз слово тамады служило как бы логическим прологом, конферансом, предшествующим грядущей речи. Поэтому интересно было, внимать его рассуждениям, предугадывать, какого свойства тост предстоит услышать.

– Честно вам скажу, я с удовольствием гляжу на нашу молодежь, – торжественно и вместе с тем с нотками личного признания объявил тамада. – В конфликт поколений, так называемый «отцов и детей», я не верю. Я верю в диалектику, в преемственность устремлений и идеалов. А молодым нынешним я завидую. По-хорошему, как теперь принято говорить, бескорыстной, светлой завистью. Завидую тем возможностям, которые перед ними сейчас открыты, раскованности их завидую, внутренней свободе и... и красоте тоже. – Он улыбнулся с покорным видом сознающей свое ничтожество скромности. – И красоте.

Но я хочу, – тут голос тамады вновь окреп и зазвучал неподкупною медью, – я хочу, чтобы молодежь знала и не забывала, какою ценой заплатили мы за эту красоту и свободу. Чтобы, сидя за этим столом, вообразили себе наши военные пиры – тушенку и жестяные кружки с трофейным ромом при свете коптилки. Чтобы, разъезжая в «Жигулях», могли представить себе теплушки, в которых путешествовало наше поколение, или хотя бы трамваи нашей юности, незабвенную «аннушку», чей звонок возвещал для нас наступление нового дня.

Тут поколение родителей, а также и дедов страшно растрогалось, да и я испытал вдруг тайную гордость оттого, что помню и «аннушку», и теплушки, и американскую тушенку, и лярд, которые до сих пор, даже здесь, за этим роскошным столом, кажутся мне олицетворением сытости и предельного жизненного достатка. А слово взял и, как на собрании, встал рядом с председателем молодой человек из-за нашего стола. Высокий и видный из себя, с обильной по моде и вместе с тем аккуратной, можно даже сказать, скромной прической. «Из МИМО, из МИМО», – прошелестели мои соседки. Ну об этом бы я и сам догадался, отметив его особую вышколенную стать и ловкость,

Он и заговорил немного высоковатым, но хорошо поставленным голосом опытного институтского оратора, привыкшего от имени многотысячного коллектива принимать обязательства, давать заверения и клятвы. Он сказал, что старшие товарищи напрасно беспокоятся, нынешнее поколение тоже знакомо с трудностями, хотя их, возможно, и не сравнить с прежними. Впрочем, это ведь тоже как посмотреть, у каждой эпохи свое представление о том, что считать тяготами. Во всяком случае, его ровесники не просто ездят в «Жигулях», а проводят свой трудовой семестр в строительных отрядах, и неплохо, честно говоря, проводят, сколько коровников, школ и больниц возвели они вот этими самыми руками. Что же касается высоких идеалов, то и тут отцы и деды могут быть спокойны.

Выпили и за это с сознанием честно выполняемого гражданского долга.

Тут вне всякой очереди, к изумлению тамады, инициативу самочинно перехватил какой-то дальний родственник, извертевшийся от нетерпения, уже пьяненький слегка, потому, видно, и разошелся, давно и безнадежно лысый, в зеленом, чрезвычайно солидном костюме, сшитом из ткани «метро», очень ценимой в пятидесятые годы.

– Я доволен! – признался оратор, и это, очевидно, была святая правда, такая благодушная улыбка растягивала его не слишком уже послушные губы, такое сияние источали его почти совсем уже незаметные, исчезнувшие в складках радостных морщин глаза. – Я доволен, – повторил родственник, – а когда я доволен – нет слов, душа поет. Позвольте и теперь... специально для новобрачных... любимую арию... – И тут же грянул, нисколько не стесняясь и ощущая себя, вероятно, как некогда, весельчаком и душою общества, игривый и дурашливый дуэт из какой-то полузабытой оперетты, кажется, из «Холопки»: – А мы сидим с тобой, сидим, как птенчики... – и дальше в том же самом роде.

К счастью, как и следовало ожидать, в застолье объявили перерыв – размяться, потанцевать, к тому же официанты собирались произвести на столах перемену. Заиграл оркестр. Пробираясь меж столов и стульев к дверям, я узнал ненамеренно, что музыканты не кто-нибудь, а лауреаты телевизионного конкурса и к тому же личные друзья жениха, а потому играют сегодня от души, как для самих себя, в своем кругу. Начали они, как и положено, с вальса, но я сразу понял, что не он их стихия. Этот оркестр принадлежал к очень авангардному течению – вот они, пресловутые «кровь, пот и слезы» – битгруппа соседствовала в нем с традиционными для джаза трубами и саксофонами. Музыканты выглядели молодо, даже юно, хотя вид их наводил на мысли о возможных скрытых пороках, и только руководил ими человек моего возраста, а может, и постарше – сутулый, узкоплечий, длинноволосый, как должно, с жидкой бородкой Христа и узкими нагловатыми глазами хулигана. Я узнал этот тип московского джазового «волка», лабуха «с первого часа», глотника, короля «шестигранника» – самой знаменитой танцверанды тех лет, тайного рыцаря только что зародившейся тогда фарцовки.

Девиз своего стиля оркестр вполне оправдал. Музыка нагнеталась, словно мощными насосами, ее громкость превосходила существующий в человеческом организме порог чувствительности, она распирала стены, застила глаза, насиловала волю, подавляла, унижала и мучила. Потом солисты запели, на английском, разумеется, голосами ненатурально высокими, напряженными, и легко было представить, что не колебанием голосовых связок создается такой звук, а напряжением и сокращением нервных окончаний.

Я стоял возле стены и прислушивался, как бродит во мне глухое раздражение. Господи, неужели это приметы старости, ранние, но неумолимые, в том и состоящие, что всякий новый стиль – в одежде ли, в музыке ли – вызывает в душе сначала легкое недоумение, а потом уже неприязнь, побуждает к озлобленной иронии, еле прикрываемой соображениями хорошего тона! Да нет, уговаривал я себя, это всего лишь зрелость, которой свойственна устойчивость вкусов и неприлично заискивающее остолбенение перед дуновением незнакомой моды. Тем не менее на душе было нехорошо – может, от выпитой водки, так бывает, у французов есть даже особый термин для такой реакции: «грустное вино».

Вновь из уважения к старшему поколению как-то исподволь зазвучала медленная музыка, к тому же объявили белый танец. Раньше, на студенческих и еще школьных балах, я жутко волновался в такой момент, хотелось убежать от позора, и вместе с тем тщеславная надежда затмевала разум. Сейчас подобного волнения уже не было, и все же остаточное мужское самолюбие покалывало в груди, заставляя придирчиво оглядывать зал с выражением утомленного равнодушия на лице. Меня так никто и не пригласил. Ничей, не то чтобы взволнованный или там интригующий, просто слегка заинтересованный взгляд на мне не остановился. Я был словно пожилой родственник, которому на празднике оказывается всяческое почтение, но которого в серьезный сердечный расчет не принимает никто. Пригласили, поднесли, будь, как говорится, и на том благодарен. И так мне сделалось тогда муторно от созерцания чужого веселья, от сознания совершенной к нему – хотя бы одним боком – непричастности, что я, дождавшись мстительно нового музыкального взрыва, потихоньку, никем не замеченный, смылся в гардероб.

* * *

Я искренне признался, что на той свадьбе мне понравилась только невеста: потому что она была счастлива. И совершенно этого не стеснялась, не боялась, кто что подумает. Входит в зал и улыбается не просто губами или глазами, а всею своею сущностью, каждый шаг, каждый жест – улыбка. И путь ее усыпан цветами. Есть за что. Она счастлива, значит, победила. Очень полезное зрелище.

– Я знаю, – обличительно догадалась похожая на мальчика брюнетка, косясь на меня блудливо своими фарфоровыми белками. – Вы сами в нее влюблены, наверное, в эту невесту, вот в чем дело.

– Вот и не угадали. Чего нет, того нет.

Я замотал головой и сказал, чувствуя, как кровь приливает к щекам, что так, вероятно, и вправду, должно было быть и даже бывало не раз, но только в другое время.

– Вообще-то это очень грустно – любить чужую невесту, – признался я, – обидно, зло берет, и все-таки не так уж глупо. Даже наоборот – умно и замечательно. Потому что счастье ведь не только в личной выгоде, моей, скажем, или еще чьей-нибудь. Какое же это счастье, это так, спортивный турнир, голы, очки, секунды... Истинное счастье сложнее. Вот, например, все давно прошло, – говорил я, – окончилось, отболело, зарубцевалось, уже на улице ты ее встречаешь совершенно спокойно – с мужем так с мужем, с другом так с другом, с чертом, с дьяволом, даже бровью не поведешь, потому что давно вырвал ее из сердца и даже об обидах, о боли думать себе запретил, и вдруг однажды, представьте себе, однажды ни с того ни с сего ты видишь ее во сне так, будто ничего не произошло, будто только накануне расстались, и утром увидитесь вновь... Вот тут просыпаешься в слезах и ничуть этого не стесняешься, даже, наоборот, покой на сердце оттого, что не надо никого стыдиться и себя в первую очередь... – Я волновался, путался, запинался, подыскивал слова, торопился выговориться впервые за этот вечер, потому что эти самые с таким трудом находимые слова были, в сущности, нашим последним сегодняшним аргументом. Я еще сказал, что весь мир со всеми его чудесами, с Эрмитажем, с Лувром, с лесами, с полями, с океанами, с какими-нибудь полуденными островами, где земной рай, – весь мир не в состоянии возместить каждому из нас одного человека.

– Одного-единственного... Не самого красивого, очевидно, и не самого лучшего... это уж наверняка.

Не знаю, с чего это меня так понесло тогда, какого черта я ударился в эту неслыханную откровенность, где и перед кем, впрочем, может, так оно и должно быть: рутина обыденной жизни приучает к скрытности и иронии, как бы посмотрели на меня коллеги по работе, если бы я ни с того ни с сего принялся рассказывать им о своей любви, нет, нужен ночной вагон дальнего следования, или попутная машина, или зал ожидания какого-нибудь захолустного аэропорта, когда рейс откладывается на неопределенное время, или, наконец, вот этот неожиданно ставший на моем пути старый подвал, в котором тридцать пять лет назад меня прятали от немецких бомб. И все же до исповеди, наверное, я бы не дозрел, если бы в глазах этой компании – впервые за все это время – не затеплилось что-то вроде любопытства. Что-то вроде интереса, призрачного, неверного и все же не издевательского уже, а истинного. Интуиция подсказывала мне, что брешь наконец пробита, что контакт, хоть и слабый, дыханием колеблемый, все же достигнут, едва-едва достигнут, это чувство воодушевляло меня, я почти пьянел от собственной искренности.

С ними ведь просто-напросто никто не говорил никогда, с этими ребятами, я был теперь в этом уверен, все попытки общения происходят формально, чуть ли не под протокол, а чаще всего с позиции силы, с нажимом, с угрозами, то неясными, а то и конкретными, вот они и не хотят никого слушать. Но ведь так не бывает – человек не может не слушать. Кому-то он внимает, пусть не матери, не отцу, не учителю, не соседу-ветерану, но кому-то наверняка, чьи-то слова, чья-то речь, косноязычная она или высокая, западает ему в душу, касается заветных струн, о которых никто вокруг и не догадывается, толкает на ответную откровенность. Потому что без нее человек гоже не может: сколько ни кривляйся, ни глотничай в подворотне, сколько ни эпатируй прохожих на главной улице собачьей импульсивностью своих манер, сколько ни увиливай от жизни, от себя самого все равно не спрячешься. Все равно настанет момент, когда вся твоя суть хлынет наружу потоком со всеми снами, мечтами, детскими бантами и взрослой тоской, обманутыми надеждами и раскаяниями.

Из состояния почти шаманского вдохновения меня выбил голос Шиндры. Не тот, что прежде, не насмешливый, не рассудительный в своей издевке – базарный, муторный, истеричный, памятный мне с детства, со времени устрашающих легенд о бандитах и ловли трамвайных карманников, с эпохи голодного хищного водоворота на Тишинском рынке и беспощадной давки на подступах к стадиону «Динамо».

– Распустили уши, суки позорные! – надрывался Шиндра, и жила на его горле набрякла. – Мочалки паскудные! Про счастье им базлают, беседы проводят о любви и дружбе, о чем другом не хотите? Развесили уши-варежки, вечер вопросов и ответов! Вам же мозги пудрят, на понт вас берут, расколоть вас хотят, вы что, не понимаете! Они же поиметь нас всех собрались, им сходняк нужен, псам, козлам вонючим...

Павлик в одно мгновение оказался возле Шиндры и коротко, почти не разворачивая руки, ударил его ладонью по лицу. Я бросился к Павлику, нелепо стараясь схватить его за руки, однако напрасно – Павлик уже остыл. Это в его характере: вся злость, все уязвленное самолюбие, вся нервотрепка вкладываются в один решительный жест или поступок, после чего тягостная атмосфера его души моментально разряжается.

Упавший на диван Шиндра медленно поднялся. Он обтирал ладонью лицо, щека его горела. Шиндра ничего не говорил, он был не в состоянии вымолвить ни слова, а только вроде бы подвывал хрипло, в этом еле слышном вое искала себе исхода такая неприкрытая бешеная ненависть, что мне даже сделалось не по себе. Да и Павлику, вероятно, тоже, потому что смотрел он на Шиндру с брезгливым и настороженным сожалением. И даже виновато отчасти.

Взгляд Шиндры метался по комнате, я уловил на секунду его направление и с проворством, пожалуй, чересчур суетливым, схватил со стола пустую бутылку и спрятал ее за спину. Павлик взглянул на меня неодобрительно, однако и сам вдруг нагнулся и легко подобрал за гриф брошенную гитару.

Шиндра прислонился к белой стене, руки его повисли беспомощно, как у боксера между раундами, глаза в изнеможении прикрыл, раз уж не было другой возможности перебороть унижение.

– Ну, мужик, теперь тебе хана, – произнес он медленно и раздельно, бесстрастным тоном, – я тебе четко говорю. Я тебя уделаю, не сомневайся. Подловлю, и не узнаешь когда.

– Что ж меня ловить, что я – блоха, что ли, – ответил Павлик, поигрывая гитарой. Я даже испугался, что он сейчас ахнет ее о железную дверь или о стену. – Чего же меня ловить? Я сам к тебе загляну. В твой магазин. Может, подкинешь чего по старой дружбе.

Павлик машинально повертел гитару, посмотрел на нее внимательно, будто удивляясь, каким образом попала она ему в руки, и аккуратно положил ее на диван. Он повернулся к нам:

– Пойдемте отсюда. Что нам здесь делать? Разве это разговор человеческий? Одно расстройство.

Я попрощался и, убедившись, что Лёсик поднялся и запахивает шубу, направился к выходу. Я слышал за своей спиной шаги друзей, особенно грузные от усталости и расстройства, неудача всегда ступает тяжело, это у счастья танцующая походка. Несколько мгновений только эти шаги и нарушали тишину, как вдруг ее прорезал девичий крик, панический, бьющий по нервам, не знаю, кому он принадлежал, настолько страх его обезличил:

– Берегитесь, берегитесь, у него нож!

Мы разом обернулись, и я почувствовал, как дурнота подкашивает мне колени и спазмом подступает к горлу.

Прямо на нас, опять-таки слегка пригнувшись и расставив руки, двигался Шиндра. Лицо его было бескровным, пот выступил на лбу, в правом кулаке зажат нож – типичное хулиганское «перо», щеголеватое, узкое, которое без труда можно хранить в кармане джинсов или даже нагрудном кармане завернутым в носовой платок.

– Э-э, парень, парень, – заговорил встревоженно Лёсик, – с этим не шутят.

Павлик медленно выставил в сторону левую руку, словно огораживая нас с Лёсиком, отводя и тем самым принимая вызов. Я даже и предположить бы раньше не смог, что лезвие финки может так гипнотизировать, внушать такой ошеломляющий страх, такое чувство животной обреченности. Павлик сделал несколько шагов навстречу Шиндре. Таким я его никогда прежде не видел, это был другой человек, с застывшим, неподвижным, отрешенным лицом, с неотвратимой уверенностью в каждом движении, пластичном и как бы трагически заторможенном. По тому, как Шиндра держал нож, Павлик прикинул направление возможного удара и, очевидно, определил свою тактику. Они замерли в двух-трех шагах друг от друга. Шиндра кусал губы, терзая самого себя раскольниковским вопросом. Кому доказать хочешь? Самому себе?

– Ну что? – неожиданно мирно спросил Павлик.

И вдруг приказал негромко, но со всею тяжкою силой еле сдерживаемой ярости:

– Спрячь нож! Быстро!

Я уже оказался рядом, готовый вмешаться, закричать, раз в жизни совершить решительный поступок, – ничего этого не потребовалось. Шиндра поднял финку к самому своему лицу, он уставился на сияющее лезвие, будто впервые его видел и не знал, что с ним полагается делать, а потом с горловым звуком, похожим на рыдание, швырнул оземь и закрыл лицо кулаками...

* * *

Ночь стояла чудесная, с едва заметным морозом, возле бортиков тротуаров на мостовой робко скопился легкий снег, наметенный слабеющим дыханием февраля. Боже ты мой, я уже забыл, когда в последний раз выходил ночью на улицу, вот так и упускаешь жизнь, словно воду сквозь пальцы, следуя раз и навсегда установленному течению дней, рутине обязательных дел, будь они все прокляты, те, равно их никогда не переделаешь, хоть сто лет проживи, вот так и черствеешь раньше времени из благоразумных и стыдливых соображений житейской целесообразности!

– Мимо денег с песнями, – зло сказал Павлик, когда, обогнув угловой дом, мы вышли из переулка на улицу. Лёсик, словно дождавшись сигнала, растопырил руки, будто кур собирался ловить:

– Стойте, стойте, – затараторил он хрипло, блестя безумными глазами – куда же мы? Надо же прямо в отделение! Ему же срок накинут, гаденышу этому, как пить дать! Даже разговаривать не станут, мы же свидетели!

Павлик отмахнулся:

– Ну тебя, Леонид Борисыч, ты человек крайностей. То тюрьмой грозишь, то деньгами швыряешься, гуляй, Вася, а толку что? Кто тебя просил в подвал лезть? Сказали же русским языком – подежурь во дворе! Влетел, шуму наделал, «всех понесу!». Вот и понес. Что теперь делать? Я лично не знаю.

Вид у Лёсика был убитый и жалкий. Он бормотал что-то оправдательное, разводил растерянно руками, пытался обрести достойное выражение лица, не выдержал, резко повернулся и пошел прочь. Мы даже опешили вначале, глядя на его скорбную сутулую спину, а потом бросились его догонять.

– Постойте, подождите меня! – прозвучал от угла женский голос. Павлик обернулся и пронзительным лучом своего фонаря высветил из полутьмы лицо запыхавшейся «кляксы». – Я покажу, где прячется Борька Поляков. – Люся, – с достоинством произнесла она, успокоившись, и протянула подошедшему Лёсику маленькую руку. Оживший Поляков преобразился, слегка изогнулся и пояснице.

– Очень приятно, Поляков Леонид Борисыч. Так не скажете ли, как далеко идти?

– Недалеко, – сообщила новая знакомая вполне деловым тоном. – Я покажу.

Лёсик моментально, с какою-то уже никак не предполагаемой в нем сноровкой выскочил на мостовую, подняв повелительно руку: в таких делах ему неизменно везет, такси послушно причалило к тротуару. Шофер открыл дверцу, и, как и следовало ожидать, в ход пошли нынешние почти былинные названия московских новых окраин. Лёсик, однако, успел просунуть голову в салон, его реплик не было слышно, зато и голос водителя раздавался все реже и реже. Спустя минуту Лёсик галантно пригласил «кляксу» в машину:

– Вы наш Сусанин, Люся, так садитесь вперед.

Через пять минут, когда миновали Садовое кольцо и по бульвару подъехали к сплетению некогда пугающе легендарных улиц и переулков, я стал догадываться, куда примерно лежит наш путь. Весь этот район в последние годы практически превращен в бесконечную стройку, и, между прочим, по проектам нашего института здесь тоже возводятся несколько экспериментальных жилых домов. Хотя что значит экспериментальных, просто хороших, откровенно говоря, с разумной планировкой квартир, с высокими потолками и просторными лоджиями. Однако кое-где между новыми кварталами, среди котлованов и строительных кранов еще сохранились домики, кирпичные в первом этаже и бревенчатые во втором, с подслеповатыми окошками, которые, кажется, и не раскрывались никогда со времен наполеоновского нашествия, с деревянными скрипучими лестницами, с кладовыми и погребами, со всем застойным духом пьяной и горькой, затхлой и нищей окраины. Участь каждого такого дома решена в самом прямом смысле слова, и хотя в некоторых еще теплится жизнь, допотопная, коммунальная, большинство из них уже опустело совсем или наполовину, на три четверти, и дожидается своего часа. Впрочем, наступление этого рокового часа откладывается порой на неопределенный срок из-за непредвиденной заминки в грандиозном строительстве или же из упорства какого-либо последнего жильца, гоже по-своему грандиозного: попробуйте стоять на своем, когда соседи давно уже перебрались в новые квартиры, за тридцать-сорок верст отсюда, когда коммунхоз отключил воду, а строители стучатся в двери чугунными чушками, повисшими на стрелах экскаваторов.

«Клякса» достала сигарету, и Лёсик услужливо высок ронсоновское синеватое пламя. Она закурила с той небрежной и нарочитой женской естественностью, какую прививает девчонкам исподволь современное кино. Шофер покосился на нее с недоверием, а заодно через плечи и на пас – вот уж, действительно, можно представить себе, что он про всех нас мог себе вообразить!

– Слушайте, – зашептал Лёсик, – а ей можно доверять, этой маленькой заразе? Она нас в «малину» какую-нибудь не завезет? А то ведь нам, в случае чего, и отмазаться нечем. Между прочим, – эти слова Лёсик произнес уже в полный голос, обычным своим тоном иронического знатока жизни, – как раз в этих местах, насколько я понимаю в медицине, работал некогда извозчик Комаров. Большой оригинал, не скрою от вас, подбирал у вокзалов седока посолиднее, зазывал отдохнуть к себе на «фатеру», именно в эти благословенные края, опаивал клиента с помощью своей благоверной супруги, а потом – привет из столицы – колуном кончал – ив погреб! Туда, где квашеная капуста хранится.

– Своевременная история, – заметил Павлик, – что особенно приятно, как раз под настроение. Ты как, боевая подруга, не напугалась?

– Не-а, – покачала головой Люся, – мне когда интересно, то не страшно. – И тут же скомандовала: – Стоп, стоп, стоп, тормози, шеф, приехали.

– Вот вам юное поколение, – вздохнул Лёсик, расплачиваясь с шофером, – ему не страшно, ему интересно.

Я узнал это место. Именно тут строились наши дома по индивидуальному проекту, семнадцатиэтажные, кирпичные, – первый уже подвели под крышу, а во втором только-только завершили пулевой цикл. Этот самый второй должен был подняться на берегу пруда, напоминающего о патриархальной московской старине, его вычистили, урегулировали, обложили аккуратно бетонными плитами, исчезла его трогательная захолустная живописность, он сделался похож на безлично-элегантный американизированный водоем из международного архитектурного проспекта. Между двумя этими стройками, нарушившими прежнюю геометрию квартала, как раз и притулился случайно уцелевший дом, прямо к которому вела нас наша проводница. Вероятно, он стоял раньше во дворе, этот двухэтажный особнячок с неожиданными для здешних мест проблесками интеллигентского модерна, тут строили обычно бесхитростнее и кондовее. Сейчас вокруг него была пустошь, заваленная строительным мусором, щебнем, остатками снесенных соседних домов, перепаханная бульдозерами и самосвалами. Старый тополь возле дома казался противоестественно одиноким, он стоял раньше в тихом мещанском дворике, заросшем застенчивой и бурой городской травой – это летом, а зимою заваленном оседающими под собственной тяжестью сугробами, он украшал собою этот дворик, осенял его своими ветвями, засыпал подоконники пухом, который почему-то принято ругать, хотя в глубине души все ему рады, его нелепому, ненужному изумительному кружению в воздухе. Сейчас тополь остался в полнейшем одиночестве, как человек, которому некому звонить, – но стало больше окон, куда привыкли заглядывать его ветви.

– Здесь, – сказала «клякса», – в этой халупе, уже полгода ни одна собака не живет. Вот хиппня тут и обосновалась. – Своим тоном она уже как бы отделяла себя от наших самодеятельных последователей сомнительного мирового движения.

Потом голос ее незаметно утратил небрежную бывалую самоуверенность.

– Я тоже вас кое о чем попросить хотела, – призналась она с видимым затруднением, – услуга за услугу.

Лёсик понимающе поджал губы:

– Не проговориться, кто нас сюда направил, так я понимаю?

– Да ну! – злясь на самое себя, презрительно поморщилась «клякса». – Тоже мне секреты! Я вас о другом прошу – не заявляйте на Сашу в милицию. У него и без этого приводов хватает.

– Какого Сашу? – не понял Павлик.

– Шиндина. Ну, на Шиндру то есть! – она отвела глаза.

– А-а, – сказали мы едва ли не хором.

– Что «а-а»? – взвилась «клякса». – Вы ведь его совсем не знаете!

– Да уж, знакомство мимолетное, – согласился Павлик, – но незабываемое.

– Ничего смешного не вижу. Он очень хороший парень.

– Если никого не зарежет, – уточнил Лёсик.

– А вы не преувеличивайте! – Нашей новой знакомей овладел издавна мне известный дворовый защитительный пафос. – Ничего ведь не случилось. Разговоры одни. И не могло случиться. Он добрый, вы бы видели, как он рисует. И животных обожает, ни кошки, ни собаки в обиду не даст.

Павлик поинтересовался:

– А как насчет хозяев? Хозяевам при этом не достается?

Сраженная иронией, «клякса» вдруг сникла:

– Хватит вам, вам смешки, а его посадить могут.

– Вообще-то давно пора, – авторитетно заявил Лёсик, но, выставляя напоказ незлопамятность и сердечную широту, добавил: – Да уж бог с ним, пусть пока гуляет. Но с родителями его я поговорю по душам. Я им дам прикурить!

– У него нет родителей, – тихо сказала Люся. – Только бабка.

– Куда же они делись? – спросил недоверчиво Павлик. – Все-таки не сорок пятый год.

– Ну и что? – «Клякса», как это ни странно, очевидно, чувствовала себя неловко. – Папаша его неизвестен... То есть известен, конечно... но вообще не имеет к нему никакого отношения... И мать тоже.

– То есть как это «тоже»? – не унимался Павлик.

– А так! Вы что, маленький, что ли, объяснять надо? Материнских прав ее лишили. – После этих слов ей стало легче.

Павлик протяжно свистнул:

– Вот оно что! Она, что же, пила?

– И пила. А бабке семьдесят пять, за нее, можете считать, и прошу.

– Ладно, – мрачно произнес Павлик, глядя мимо «кляксы» на двери указанного дома, – так и будем считать. Ты только скажи своему «другу животных», что, если он с ножом ходить будет, я ему руки оборву. А лучше знаешь что? Пусть-ка он мне его завтра домой принесет. Без смеха. Меня найти нетрудно. Так вернее будет. – Он поднялся на крыльцо, одним боком осевшее в землю, и несколько раз с силой подергал дверь – Доской заложили, гады. Где они тут обычно сходятся, внизу или наверху?

– Наверху, – ответила Люся, – вон там, – и показала на два крайних окна во втором этаже.

Она стояла совершенно спокойная и безучастная и курила, отставив нарочито мизинец, вспышки сигареты освещали ее лицо, и я только теперь понял, что она, пожалуй, очень хороша собой. Повинуясь необъяснимому духу противоречия, я кинул придирчивый взгляд в надежде обнаружить хотя бы единственный явный недостаток и на этом удовлетворенно успокоиться, увы, в своем свободно льющемся макси-пальто она была стройна и непреднамеренно элегантна.

– Ни хрена себе ночка, – бормотал Павлик, – то вниз, то вверх, и без всякой страховки. Нашли тоже испанского гранда ночами под окнами шастать!

Он обошел несколько раз вокруг дома, порылся, тихонько ругаясь, в кучах строительного хлама и раздобыл, наконец, неверную кривую стремянку, вероятнее всего наспех сколоченную когда-то штукатурами или малярами.

– Держи крепче, – приказал он мне, – в случае чего бюллетень за твой счет.

И вновь со сноровкой, несовместимой, на взгляд, с массой его тела, полез вверх. Я боялся, что колченогая эта лестница, чего доброго, все-таки расползется, и потому сжимал ее перепачканные несущие оглобли до боли в кистях. Между тем Павлик добрался до заветного окна – благо не так уж высоко оно было, и надавил плечом на ветхую раму. Лестница в моих руках в одно мгновение сделалась легкой – это Павлик прямо с карниза шагнул в распахнувшееся внутрь окно. В детстве, когда однажды на водной станции «Динамо» Павлик с десятиметровки сиганул в воду, я почувствовал с ужасом, что, несмотря на обморочную слабость, подламывающую ноги, прыжок мой в бездну уже предопределен. Если не судьбою, то нашей дружбой. И недаром два часа назад я тоже без малейших колебаний нырнул в подвал. Теперь же мне неоспоримо предстояло по хилой этой лестнице карабкаться наверх. Лёсик на расстоянии уловил мою решимость, он подскочил ко мне и подпер лестницу могучей платформой своего штиблета:

– Будь спокоен, я удержу.

Стараясь не осрамиться, я полез по шатким перекладинам и, разумеется, сразу же занозил ладонь. Павлик, стоя на подоконнике, вовремя протянул мне руку.

Еще не спрыгнув на пол, он зажег фонарь и ярким лучом уперся в противоположную, оклеенную выцветшими, измазанными обоями стену. Комната оказалась весьма просторная, обычный эффект особняка: взглянуть снаружи – почти японская миниатюрность, а заходишь внутрь и попадаешь в огромный зал, в котором хоть сейчас можно закатывать балы и играть комсомольские свадьбы. В ослепительном, будто бы солнечном пятне света возникали то сломанный стул, то ободранный сундук, то вовсе непонятная рухлядь, и вдруг луч, методично и неспешно обшаривший комнату, осветил изумительное зрелище: на узкой железной кровати, даже не на кровати, а на койке казенного вида, типа больничной или приютской, свернувшись калачиком, безмятежно и сладко спал Борька. Он самый. Тот, ради кого была затеяна вся сегодняшняя кутерьма с чердаками, подвалами и приставными убогими лестницами. Во сне у него было беззащитное и невинное, прямо-таки ангельское лицо, сложенные вместе ладони он трогательно зажал между колен.

Павлик, закатив глаза, улыбнулся с выражением снисходительной и усталой иронии:

– Как тебе это нравится? А? Мы сходим с ума, мельтешим, мы почти что жизнью рискуем, чуть шею себе не свернули, а малютка хоть бы хны, малютка спит и всех пас видит в гробу. Ну, доктор, что ты будешь делать с этим подрастающим поколением?

Я сказал, что после того, как конкретный представитель «подрастающего поколения» нашелся, его, так сказать, более общая судьба меня уже не волнует. По крайней мере сейчас, на исходе февральской ночи.

– Но будить его почему-то жалко, – добавил я.

– Не говори, – согласился, усмехаясь, Павлик, – в который уж раз замечаю, ни одна достигнутая цель не удовлетворяет. Полной радости не приносит. Пока выкладываешься, уродуешься, все как будто так и надо, а как только добьешься своего, или грустно, или вот так вот – будить не хочется. – Он подошел к Борьке и потрепал его слегка по спине: – Вставай, отличник, третью четверть проспишь.

Борька пробормотал что-то сквозь сон, почти что промурлыкал томно и расслабленно, как кот, которого снимаешь с теплой батареи, помотал головой, поломался, покобенился и, наконец, раскрыл глаза.

– Дядя Паша, – пробормотал хриплым, изумленным шепотом.

– Он самый, Советский Союз, – представился Павлик. – А ты кого ожидал? Учительницу по астрономии?

– Как же вы меня нашли, дядя Паша? – спросил мальчик, опуская ноги на пол.

– По звездам, – Павлик высветил возле ножек кровати Борькины ботинки, – я ведь астрономию тоже проходил.

– В каком классе? – живо заинтересовался Борька, проявив не совсем своевременную любознательность по части образовательного ценза.

– В штурманском, – ответил Павлик, – я тебе о нем отдельно расскажу. В другое время, – он еще раз, словно лучом прожектора, вскользь осветил комнату, – и в другой ситуации.

– Вы меня куда поведете? – спросил Борька довольно-таки обреченно, хотя и без особого испуга. Было заметно, что внезапная эта ночная беседа весьма его интригует.

– В пионерскую комнату, – рассердился Павлик, – в молодежное кафе! Что ты мне голову-то морочишь? У родителей предынфарктное состояние, а он интересуется, куда мы с ним среди ночи отправимся? На экскурсию! Тебя бы, гада такого, на самом деле Плетневу надо было сдать, чтобы он тебя в КПЗ подержал пару суток да еще бы башку обрил, паразиту! Обувайся – и на выход!

Скорее всего именно угроза вероятной стрижки, хоть и не слишком серьезная, произвела на мальчика решающее действие, он в два счета обулся и встал с кровати. На нем был грязный свитер, выкрашенный домашним хитроумным способом так, чтобы на груди образовались разводы наподобие стрелковой мишени, и джинсы с дерматиновыми круглыми заплатами на коленях. Павлик скептически покачал головой:

– Видал, прифраерился юноша из приличного дома. Тебя ведь после всей этой заразы ни в какой «Дарье» не ототрешь! Ничего, завтра с утра двинешь со мной в Сандуны. Я тебе в парилке массаж флотский устрою, а заодно салазки загну.

Даже в хипповой своей униформе Борька был поразительно красив совершенно еще не осознанной, бескорыстной и потому особо покоряющей красотой: белокурые густые волосы, закрывая уши, касались нежной шеи, длинные девичьи ресницы затеняли глаза, он все время улыбался, добродушно и чуть бестолково, обнажая замечательные, крупные, какие-то очень новые зубы. Принц из киносказки, иного сравнения и не подберешь.

Я вспомнил всех записных красавцев нашего выпуска, всех танцоров, ухарей, стиляг и спортсменов – нет, такими они не были, даже у самых ярких и самоуверенных из них проскальзывала в облике либо прыщавая скованность, либо юношеская угловатость.

– Тебе не страшно тут одному? – спросил я Борьку, осознавая со стыдом позорное благоразумие своего вопроса.

– А вам разве дома страшно? – ответил он мне с простодушием, вполне, вероятно, лукавым, в полутьме я не сумел в этом убедиться окончательно.

– А потом, я не один вовсе, – он кивнул головой в сторону соседней комнаты, – нас тут целая...

– Гоп-компания, – уточнил саркастически Павлик и направился к двери.

Борька засмеялся и признался с неожиданным в таком месте барством:

– Они храпят во сне, а я этого не выношу. Из-за этого даже из пионерлагеря бегал.

– Ничего, в армии привыкнешь, – пообещал Павлик и распахнул дверь. Пропахшая табаком, потом, затхлым теплом соседняя комната была совершенно пуста. Загоревшаяся под потолком лампочка осветила грязный, истоптанный пол, похабные рисунки и английские надписи на обоях что-то на ту же классическую тему любви и войны, а также два широких, двуспальных продавленных матраца, еще хранящих следы человеческих тел. Дверь в противоположном конце комнаты была приоткрыта.

– Смотались, – констатировал Павлик с некоторым упреком самому себе.

– Конечно, – радостно согласился Борька, – у них сон чуткий, не то что у меня.

Я только теперь догадался, почему он так старался вовлечь нас в абстрактные разговоры.

– У нас аварийный выход есть на случай шухера, – признался Борька не без гордости. – На первом этаже, через окошко в уборной. Выходит прямо на стройку, с улицы ни фига не заметно.

– Молодцы, – одобрил Павлик, – только я на днях еще раз сюда наведаюсь среди ночи и всю вашу благодать прикрою. Наглухо. Ты меня знаешь, из принципа спать не лягу, приеду сюда и всех ваших загребных лично возьму за транец... Знаешь, что это такое? Задняя часть вельбота и яхты.

– Вы плавали на яхте, дядя Паша? – вновь как ни в чем не бывало полюбопытствовал Борька, будто не торчали мы ночью в полуразвалившейся хибаре, а сидели вечером при свете зеленой лампы за уютным чайным столом.

– Плавает, Боря, дерьмо, – наставительно сказал Павлик, – а яхты, равно как и прочие суда, ходят. Учти это на будущее. Пригодится, – он нахлобучил на Борькину голову кроликовую потертую шапку.

При свете фонаря по корявым поломанным ступенькам мы спустились вниз.

– Отчиняй, – приказал Павлик Борьке, и тот с напряжением, пыхтя, вытянул из дверных ручек увесистую сосновую доску.

После теплой и затхлой вони заброшенного, обреченного на снос дома на свежем ночном воздухе слегка закружилась голова. Борька шел шагах в четырех впереди нас, и мы с Павликом, чуть поотстав, невольно любовались естественной, вовсе не мальчишеской пластикой его походки. Какой такой потаенный генетический код наградил Лёсика столь совершенным наследником?

Завидев нас, Лёсик оставил под деревом «кляксу» и опрометью бросился Борьке навстречу.

– Вот ты где, мерзавец, нашелся, наконец! – кричал он голосом любителя уличных «процессов», в котором, однако, жалким образом угадывалось подлинное чувство. – Босяк, подонок! Мать пластом лежит, увидеть его не надеется, я с ног сбился, не знаю, кого просить, перед кем на коленях стоять, чтобы хоть след его, сучонка, отыскали! А он отдыхает! С кем? С бакланьем мокрозадым, с безотцовщиной, с наркоманами!

Лицо Лёсика было перекошено, губы дрожали, глаз дергался, слова он выкрикивал неожиданно высоким, почти бабьим голосом. И, убеждаясь в собственной слабости, стыдясь позорного бессилия, он вдруг развернулся со всего плеча...

Я прямо-таки прыгнул ему наперерез, влекомый извечным интеллигентским инстинктом миротворства, органическим неприятием насилия, даже праведного, родительского, я безрассудно надеялся урезонить и успокоить оскорбленного отца – затрещина, предназначавшаяся блудному сыну, досталась мне. Получилось так, что я прикрыл Борьку! А сам, отлетев в сторону, едва удержался на ногах, потому что рука у Лёсика оказалась верная и тяжелая.

Борька встрепенулся в ту же секунду и, увильнув в сторону футбольным ловким финтом, легко, как на соревнованиях, спортивным, размашистым шагом чесанул вниз по улице вдоль забора, огородившего стройку. У Лесика было глупое, несчастное лицо, он чуть не плакал, сознание вины и катастрофы подкашивало ему ноги.

– Э-эх! – сплюнул Павлик. – Леонид Борисыч! Большой педагог! Чуть что, по морде, вот и все воспитанно! Ищи-свищи теперь твоего сына, я, между прочим, не чемпион по марафонскому бегу!

– Подожди, Паша, – сказал я, прикладывая снег к саднящей скуле, – он сейчас до пруда добежит и направо, налево там пути нет. Попробуем наперерез, через стройку, я здесь бывал, пройти можно.

Мы перелезли через забор, перевалились тяжело и неловко, при этом я, естественно, располосовал подкладку пальто, потом мы побежали что было сил, спотыкаясь, падая, обходя с досадой штабеля кирпича и бетонных плит, перепрыгивая через канавы, налетая с ходу на доски и арматуру, ругаясь непрестанно и обливаясь потом, – какое счастье, что на той стороне, куда мы стремились, в заборе оказалась щель! Один за другим мы протиснулись сквозь нее, там была асфальтовая дорожка, проложенная вдоль берега пруда. В изнеможении мы привалились к забору, и как раз в этот момент все тем же неутомимым стайерским шагом Борька выбежал прямо на нас. Павлик усмехнулся и уже совершенно формально, просто чтобы обозначить намерение, раскинул руки:

– Ну ты даешь, Борис! Ты бы в секцию записался, раз уж такой бегун на длинные дистанции. Глядишь, и добегался бы до утешения собственных родителей. Чтобы но ночам спали и не мотались по городу, как собаки.

– А я не знал, что вы такой, дядя Паша, – не то с грустью, не то с восхищением признался Борька, – от вас, оказывается, не оторвешься.

– А ты думал, Боря! Мне бы учителем вашим быть, вы бы за мной табуном ходили. А не отирались в трущобах. Ну чего ты от нас бегаешь, скажи на милость? Что уж мы, лопухи последние, глупее твоих дружков, видели меньше, сказать нам нечего? Знаешь, если человек от обезьяны произошел, это еще не значит, что все, кто старше тебя, полные шимпанзе. – Павлик сдвинул на затылок шапку и распахнул полушубок. Теория педагогики давалась ему с трудом, пар так и валил от его разгоряченного тела. – Оборжать их, конечно, нетрудно. Но они ведь и научить кое-чему могут. Мыслей пару-тройку подкинуть – не плюй в колодец. По крайней мере, по душам поговорить, если уж тебя такая тоска приперла. Только ведь она потому и приперла, что тебе на все наплевать. Что тебя еще ни хрена не волнует по-настоящему.

– Почему это, дядя Паша? – обиделся Борька.

– Это ты мне скажи, почему? Вот ты из дому слинял с какой целью? Что тебя влекло, как говорится? Чего ты добился тем, что отца с матерью чуть в гроб не загнал? Свободы, скажешь? Туфта это, а не свобода, то есть, прости, ерунда! Зачем тебе свобода? В подвале груши околачивать? Не за тем, Боря, из дома уходят. Если уж уходить...

Павлик хотел еще что-то сказать, но просто обнял Борьку за плечи, и мы пошли потихоньку по берегу замерзшего пруда, под склоненными низко под тяжестью снега сказочными ветвями навстречу девушке Люсе и Леониду Борисовичу Полякову, который еле ковылял, поминутно хватаясь за сердце.

– У вас под глазом синяк, – сказала «клякса», глядя на меня внимательно и серьезно. – Очень большой.

Я вспомнил про скулу, дотронулся до нее, она тут же противно засаднила.

– Конечно, – рассудил я, – без жертв сегодня обойтись не могло, вы же видели. Кто-то должен был пострадать, Вот я и схлопотал.

Я подумал с тоскою, что с утра придется разыскивать темные очки, потому что в моем возрасте и с моей репутацией эстетствующего интеллигента появляться на работе со столь недвусмысленными знаками настоящей мужской жизни да еще после свадьбы, о которой наверняка известно половине нашего института – прекрасной, разумеется, – более чем рискованно. Впрочем, что такое в этом случае темные очки, так, условность, фиговый листок, хорошая мина при плохой игре, как сказал бы по-французски мой старший коллега Юлиан Григорьевич, закончивший классическую гимназию в городе Черновцы.

* * *

Такси поймали быстро, наша своевольная сфера обслуживания определенно пасовала перед Лёсиком. Он тяжко опустился рядом с шофером, а мы вчетвером кое-как втиснулись на заднее сиденье, причем «клякса» оказалась у меня едва ли не на коленях. Сейчас меня это нимало не волновало. Мы ехали по засыпанной снегом, неслышной Москве, мы как будто бы плыли посреди снегопада, он окружал нас, успокаивал и навевал сны, полные, как в детстве, надежд и обещания счастья.

– Тебе куда ехать, подруга? – осведомился Павлик. – В какие края? Специально подбросим.

– Не надо. Мне туда же, куда и вам.

Я подивился тому, как ровно, с каким достоинством и тактом звучит ее голос, такой вульгарный недавно.

Борька спал, приткнув ангельскую свою голову к широкому плечу Павлика, успокоенный отец после треволнений тоже клевал носом, только мне, по странности натуры, спать вдруг расхотелось. В последний раз за сегодняшнюю ночь я чувствовал себя бодрым и свежим. Почти как в те давние ночи, когда ходил через всю Москву по мостам и переулкам и думать о сне не думал. Какой мог быть сон, когда жизнь каждый день одаривала новым впечатлением, неизведанным, небывалым, от которого захватывало дух – любовью, разлукой, честолюбием и печалью! С каждым годом этих потрясений становилось все меньше, жизнь упорядочивалась, входила в берега, как река после наводнения, пока не сделалась размеренной, расписанной по часам на многие годы вперед в лучшем случае, что еще может в ней случиться? А вот случилось. Надолго ли хватит? Чего-то все-таки недоставало мне во всей этой истории, начавшейся в ресторане Дома артистов среди шикарного аромата французских духов и американских сигарет и завершившейся вполне благополучно в гнилой комнате опустелого особнячка, чего-то еще просила неудовлетворенная душа, только чего: точки? захлопнувшейся двери? прощального аккорда?

Шофер затормозил на углу нашего переулка. Я вылез из машины, чтобы пропустить остальных, попрощался ободряюще с Лёсиком, который смотрел на меня благодарно и виновато, и опять было собрался влезть в такси, но Павлик тронул меня за рукав:

– Слушай, отпусти шефа, полчаса раньше, полчаса позже, какое это теперь имеет значение?

– До свиданья, дядя Паша, – так и не проснувшись окончательно, пробормотал Борька. – А на яхте вы еще поплывете?

– Ишь ты, вспомнил, паразит, – засмеялся Павлик, – пойду, Боря, пойду, можешь за меня не беспокоиться. Я всегда хожу и по суше и по морю, даже против течения. А что плавает, я тебе уже говорил.

– А мне сюда, – церемонно сообщила «клякса» и кивнула, здравствуйте, пожалуйста, на то самое парадное, в котором я прожил почти тридцать лет жизни непосредственно после появления на свет в достославном роддоме имени товарища Грауэрмана.

– Вот так номер! И давно вы сюда переехали?

– Откуда переехали? Я всегда здесь живу. – Она пожала плечами, вроде бы пеняя на однообразие судьбы, но вместе с тем гордясь ее несомненным постоянством. Это я уехал из нашего дома как будто бы вчера... семь лет назад это было, в какой же класс она тогда ходила, я ведь ее совершенно не помню?

– Я хотела бы вас найти, – вдруг вроде бы без всякой насмешки, глядя мне прямо в глаза, сказала «клякса».

– Меня? – Я даже растерялся от удивления.

– Вас, – она смотрела на меня с выражением победного и снисходительного женского превосходства, мое замешательство доставляло ей удовольствие.

– А стоит ли? – Я старался говорить утомленно и насмешливо, как и подобает бывалому мужчине, которому не привыкать к сюрпризам. Кажется, получалось очень фальшиво.

– Стоит, – она улыбнулась, – вы уж не обижайтесь, что я инициативу проявляю. Ради вашего же самолюбия. Вы же кадрить не умеете, то есть, простите меня, на улице знакомиться. Или даже в кино.

– Не умею, – сознался я, – и в лучшее-то время не умел, а теперь вроде бы поздно учиться. Только я ведь не отказа стесняюсь, не насмешки – самого себя.

«Клякса» грустно кивнула:

– Вот видите, я же чувствую.

– Ладно уж, – успокоил я ее, – вы меня не жалейте. Перебьюсь как-нибудь. Тем более что с вами мы все-таки познакомились. И я даже знаю, в каком доме вы живете, тут для меня тайн не существует. Сами недавно убедились.

– Обед в «Арагви» за мной в любое время! – крикнул на прощание Лёсик, остановившись на секунду возле своих ворот. – Хоть завтра! Только скажите, у меня там метр – вот такой приятель, примет по высшему классу. И никакой водки! Пьем только коньяк!

Мы остались с Павликом вдвоем, совершенно одни на всей нашей улице, первозданно белой от снега и оттого немного чужой, но вместе с тем и уютной неожиданно, как собственная квартира после ремонта. Вот если бы в эту минуту мне предстояло выступить на архитектурно-планировочном совете, посвященном предполагаемому сносу «не имеющих ценности» зданий, я бы им наговорил! У меня нашлись бы аргументы, достало бы логики и красноречия, я бы им рассказал, как со сломом домов утрачиваются невозвратно целые периоды человеческого бытия, быть может, даже целые эпохи в масштабе одной отдельно взятой личности, у которой, как ни посмотри, жизнь одна и родина тоже. «Не в том дело, что улица хороша, – сказал бы я, – а в том, что на ней я становлюсь лучше. Потому что знаю, куда мне надо возвращаться». Только градостроительные советы никогда не устраиваются на исходе февральской ночи.

– Ну и снег! – восхитился Павлик, снимая шапку и ловя снежинки губами. – К теплу. Весна скоро. Весна, старик! Перезимовали. Девушки шубы сбросят, сапоги. Можно жить. Ты знаешь, я чего-то жутко стал бояться ее пропустить. А? У тебя не бывает такого чувства? Будто без тебя все случилось, вышел на улицу, а весна уже прошла, прозевал, ушами прохлопал. Боюсь. Да! Я-то думаю, чего это у меня душа не на месте – у нас же с тобой целый графин остался. Можно сказать, гусь непочатый! Обидно – и выпить не выпили, и поговорить не поговорили. Вечно так. Я даже пластинку тебе не завел, а сколько месяцев собирался. Я ее как только откопал, сразу о тебе вспомнил. Слушай, спать все равно уже не придется, заскочим ко мне, в кои-то веки встретились по-человечески.

Снег мы стряхнули на лестнице, там же и разулись и в одних носках, на цыпочках вошли в спящую квартиру. Двери в комнаты были плотно прикрыты, но роскошная наша трапеза так и осталась нетронутой на кухонном столе. Как видно, Татьяна легла спать в полной уверенности, что мы непременно вернемся. Изумительная, чуть желтоватая водка в бокастом, многогранном графине, грибки, огурчики, моченые яблоки, легендарные рублевые рюмки. И патефон стоял тут же, на табуретке, в том самом положении, в каком мы его оставили, мерцала в полумраке мембрана, повернутая до упора ручка была победительно задрана вверх. Павлик приоткрыл дверь в маленькую комнату, оттуда донеслось сопение и бормотание спящих детей. Он вошел в детскую и, улыбаясь из темноты, поманил меня пальцем. Дунька спала, натянув на белокурую голову одеяло и выставив наружу маленькие розовые пятки, которые так и хотелось пощекотать. А Настька, широкая натура, разметалась, одеяло ее сползло на пол; во сне она раскраснелась, ей снилось что-то захватывающее, бурное, потому что ресницы ее поминутно вздрагивали и морщился нос.

– Дрыхнут подруги, – проронил Павлик и от смущения поскреб свою могучую, уже чуть-чуть обмякшую грудь.

– Знаешь, что я тебе скажу, – заводи ребенка. Жена – это дело другое, как сложится, лучше или хуже, тут загадывать не приходится. А ребенок... это навсегда, это, старик, главное оправдание, и выше ничего быть не может. Честно тебе говорю. Как матрос матросу.

За ванной комнатой в этой странной квартире находился замечательный чулан. Совершенно темная, без окна, крохотная, хотя довольно-таки высокая комнатка, в которой Павлик обосновал свое собственное заветное пристанище, приют мужских суровых интересов и мастерскую широкого профиля. Здесь уместился настольный токарный станок вместе с электромотором, слесарные тиски, а также полный набор напильников, молотков и отверток, чертежный кульман стоял у стены, жестяная лампа на кронштейне озаряла деловой здешний уют сухим заводским светом, а еще на самодельно сколоченных полках и на старом помпезном комоде, каких теперь нигде уже не сыщешь, горой лежали старые журналы, растрепанные книги, театральные программы давно забытых спектаклей – щекочущий аромат книжного тлена приятно урезонивал, на мой вкус, прозаические технические ароматы. Вот сюда-то мы и перебрались потихоньку, примостив и выпивку и закуску среди жестянок с винтами и шайбами, мотков ленты и проволоки и всевозможного слесарного инструмента. На комоде нашлось достойное место для патефона.

– А я чувствую, что-то не так, – признался Павлик, наклоняя графин с заметным напряжением кисти, – дело не доделано, хуже нет. Терпеть этого не могу. Ну что, доктор, волю в комок – вперед? Пора и нам отдохнуть, вроде бы заслужили. Ты что это смурной такой, мой совет покоя не дает?

– Наверное, так, – согласился я. – Странное дело, Паша, я никого не люблю. Ума не приложу, как это случилось. Ведь это же почти моя профессия была – быть влюбленным. Мой жанр. Несчастно чаще всего, неразделенно, под окнами ходить, не спать ночами, письма писать, которые никто не читает... И жить этим. Ощущать, что все это и есть жизнь. То есть движение и надежда. И вдруг ничего, вакуум, равнодушие. Может быть, какие-то резервы в душе иссякли, вот как источник иссякает. Вчера думали: ни конца ему, ни краю... а сегодня одни пузыри. Грустно, Паша.

Я сказал все это вовсе не для того чтобы вызвать сочувствие, и уж тем более не затем, чтобы услышать какую-либо конкретную рекомендацию, подходящую к данному случаю жизни. Просто должен же я был произнести однажды эти слова вслух, для того, чтобы увидеть их как бы со стороны, напечатанными на бумаге, и этим самым воспринять состояние, которое они выражают, по возможности отстраненно. И кому же я мог их высказать, не рискуя различить в глазах собеседника вежливую скуку или, того хуже, насмешку, уличающую меня в неполноценности и несостоятельности, кому же еще, как не старому другу? Не школьному товарищу, помнящему меня таким, каким я себя почти не знаю, – тихим мальчиком с последней парты у окна, застенчивым до заносчивости подростком, юношей, терзаемым честолюбием и робостью.

– Не бери в голову, – Павлик сам усмехнулся формализму этого расхожего совета, в котором по-своему отразилось время. Он привык к моим сомнениям и признаниям еще с давних школьных лет и великодушно их сносил, сознавая по деликатности натуры, что ни утешения, ни ободряющих слов от него не требуется, нужно только, чтобы он сидел напротив, олицетворяя своею физической мощью надежность бытия и стараясь нащупать хотя бы подобие логики в путанице моих лирических доводов. Раз уж сама собою назрела во мне исподволь необходимость заговорить о том, к чему в сутолоке нынешних дней принято относиться с иронией – почтительной и пугливой, впрочем. Что, как и бессонницу, принято глушить успокаивающими таблетками и вечерним бегом трусцой. Состояние духа – вот что меня занимало на краю этой зимней ночи. Вот что пробовал я осознать, убеждая самого себя, что тревоги мои, вполне вероятно, мнимы. И равнодушие, столь тягостное и бесплодное, хотелось бы верить, явление преходящее. Просто пора уже перестать существовать в инфантильном ожидании ежедневного чуда – вот откуда берутся ежедневные разочарования.

– Это точно, – подтвердил Павлик, – знаем мы вас, вы ведь думаете, что с вами бог знает что должно случиться. Принцесса прилетит на воздушном шаре, ленточкой перевязанная.

А я говорил, что начинаю, быть может, догадываться, в чем мудрость жизни. Хоть и не так легко далась эта догадка, требующая жестокой трезвости и откровенности перед самим собой. В простых делах. В их постоянстве. В том, что никуда от них не деться, в какие выси ни заносись. А главное, что и не нужно деваться. В них всё – и уверенность, и спасение, и верный способ сохранить лицо, именно в них, а не в надеждах, истомивших душу. Все настоящее просто: ночь, снег и наш стол, освещенный чертежной лампой, уют нашей дружбы, которой не нужны ни проверки, ни доказательства, она равна самой нашей жизни. И возвращение блудного сына – разве этого мало? А остальное приложится, случится все, чему суждено, не надо только суетиться и махать руками, теряя достоинство и самого себя. А если и не случится, не страшно. Жизнь все равно не прошла даром, раз было в ней нечто, чему нет и не может быть конца.

– Конечно, не прошла, – подвел Павлик итог, деловым и одновременно церемонным движением подымая рюмку. – Я тебе это докажу сейчас, вот только выпью.

Грибы пахли погребом, лесной сыростью, домостроем, но подвластным времени, оттепелью, осенью и весной. Павлик палил еще по рюмке, подмигнул мне многообещающе, встал, бережно приподнял, повернул и, уловив вращение пластинки, опустил мембрану патефона. Послышалось шуршание, напоминающее шелест страниц, шорох, как от ветра в кустах, и, наконец, простудный, гриппозный хрип, сквозь который вначале неловко, стыдливо, но постепенно набирая силу, завыли доверительно саксофоны и скрипки, не раздумывая, почти с места взвились до пленяющей, дух захватывающей высоты.

1975 г.

ЖЕНА И ДОЧЬ

Она сама меня выбрала. Почему, по каким соображениям, понятия не имею. Я вообще не в состоянии уяснить раз и навсегда, какие свойства моей, так сказать, личности вызывают симпатию, а какие столь же безоговорочную неприязнь. Подозреваю, что виной и тому и другому одни и те же качества, потому-то и не поддаются они беспристрастной самооценке и осознанному использованию. Тогда я, разумеется, ни о чем таком не думал. Я просто подивился тому, с каким простодушным ощущением находчивости произнесла она фразу, излюбленную курортными ловеласами в качестве юмористического предлога для знакомства:

– Ты уже купался сегодня? Вода теплая?

Забавное существо лет четырех или пяти явилось, откуда ни возьмись, передо мной, прямо-таки таитянка с гогеновской картины, темноволосая, темнокожая, глазастая и, вероятно, очень живая, судя по тому, какие непомерные усилия предпринимались для того, чтобы устоять на месте, одетая всего лишь в цветастые трусы, ослабшая резинка которых сползла ниже линии загара, обнажив белый, поразительно новый пуп. Ни туалет, ни внешность не занимали ее, очевидно, но зато во взгляде и в голосе сквозило лукавство, ничем, по правде говоря, не отличимое от взрослого женского. Приходится признать, что известные черты женского характера и впрямь формируются бессознательно в самом нежном возрасте и в дальнейшем значительных изменений не претерпевают.

Ума не приложу, что она во мне нашла. Облупившийся ли за три дня нос выделил меня из общей массы купающихся и слоняющихся по набережной, или же сиротская застенчивая бледность рук и ног, такая постыдная на юге, или, может быть, какая-то общая моя неприкаянность, если только она могла о ней непостижимым образом догадаться. Вернее, ее почувствовать. Так или иначе, разговор завязался – незатейливый вопрос о температуре воды и тут себя оправдал. Я доложил юной курортнице, что, по моим ощущениям, море в этот ранний час вполне теплое, к чему она отнеслась без особого интереса, еще раз подтвердив тем самым совершенную формальность своего любопытства. Затем она благосклонно сообщила, что зовут ее Катей. Пришлось и мне назвать свое имя. Знакомство, таким образом, состоялось. Оставалось поддерживать его обычной пляжной болтовней, о том о сем, при этом я по-прежнему сидел на полотенце, прислонившись спиной к огромному камню, который здешние ветры не одно уж тысячелетие все выветривают, выветривают, да и выветрить не могут, а Катерина то скакала на одной ножке, то присаживалась на корточки и прыгала по-лягушачьи, то ойкала, то ахала, то увлекалась каким-нибудь посторонним явлением, например, прилетевшей чайкой или же пестрым камешком, обнаруженным внезапно, – в общем, вела себя опять же в полном соответствии с логикой женщины, которая хочет понравиться и кокетничает. Разве что изображать из себя бебешку ей не было нужды, бебешкой она и была. Однако в том, что она говорила мне, ощущалась не младенческая непосредственность и не детская развязность, как показалось вначале, а некая особая расположенность, которая, как это ни смешно, мне польстила. Я представил себе, сколько взрослых на пляже и на набережной окружают мою новую знакомую ласками и покровительством, как тискают ее, катают на плечах и на закорках, и тот несомненный факт, что из всех претендентов на ее привязанность отметила она именно мою бледнолицую персону, позволил мне про себя самодовольно улыбнуться. Тут, между прочим, выяснилось, что приехала Катерина в поселок очень давно – недели две назад, прикинул я мысленно, – и живет с мамой на улице Десантников в доме, где на воротах богатырь убивает змею. Я понял, что речь идет о Георгии Победоносце: былое пристрастие художественной интеллигенции к этим краям клало порой на местный пейзаж такие вот изысканные отметины. О папаше никаких упоминаний не последовало. В другие времена такая очевидная деталь могла бы, пожалуй, и заинтриговать меня, теперь я остался к ней совершенно равнодушен. Только лишь приличия ради взглянул в ту сторону, куда, говоря о маме, указывала Катерина, и никакой определенной женской фигуры там не разглядел. Откровенно говоря, не до того мне было. Я, кстати, не такой уж убежденный противник южных романов. Где еще современный человек, если ему, как деликатно выражаются социологи, «за тридцать», может подумать о собственной жизни? Где еще размыкается вдруг тесный круг его служебных знакомств или школьных дружб, в сердечном плане давно уже бесперспективно закостеневший? Да и вообще отпуск – это чистое время бытия, когда, словно в отрочестве, ощущаешь самостоятельную ценность каждого дня и когда каждый грядущий день надвигается обещанием чуда, совершенно неоправданного разумом, но от этого еще более правдоподобного. Просто, повторяю, по нынешним моим делам лирические эти резоны никак не шли на ум. После того что произошло со мной на здешнем берегу год назад, любая искушающая мысль, и не мысль даже, а только лишь мерцание мысли, приводили меня в трепет.

Пококетничав еще немного, установив, так сказать, прочные отношения и уже утомившись ими отчасти, Катерина с визгом удалилась восвояси, шлепая таитянскими пятками по самой линии ленивого прибоя. Я смотрел ей вслед, сознавая, что более близкой души в этом поселке у меня нет. Ироническое это сознание не уязвляло меня, а даже успокаивало. В который уже раз я подумал о том, что правильно сделал, вернувшись в поселок спустя год. А ведь я страшился сюда возвращаться. А когда в прошлом году уползал отсюда, как уползает с глаз долой, с залитого солнцем асфальта куда-нибудь в подворотню, в подвал, в глухую, темную дыру кошка, которой перебили хребет хулиганским беспощадным камнем, то уверен был, что никогда уже не вернусь в здешние Палестины. И было мне горько от этой мысли, невыносимо горько, потому что к зияющей моей потере добавлялась, таким образом, еще одна, уж вовсе непредвиденная и незаслуженная: что еще, кроме смерти, могло разлучить меня с этими краями? И вдруг одно лишь воспоминание о них, только-только оставленных за спиной, сделалось для меня мучительным, словно эти горы, эти желтые холмы, эти каменистые пустынные бухты были причиной моего унижения, именно причиной, а не фоном, словно из-за них терял я рассудок, дрожал постыдной собачьей дрожью и заслонялся руками от солнца, пронзительного и злого, будто лампа в операционной. Полгода спустя среди зимы, когда боль моя из режущей сделалась тягучей и ноющей, привычной, как хроническая болезнь, я впервые за несколько месяцев вспомнил о поселке и его окрестностях без муки, с прежним томлением. Как будто среди морозных сумрачных дней вдруг затесалась краткая оттепель с нежностью в мягчающем воздухе и с упоительной синевой в небе. Все чаще стали случаться такие блаженные дни, образ побережья отделился наконец в моем сознании от ужаса, так нелепо с ним связанного, я уже мог думать о поселке, как думал прежде, представляя его в воображении чем-то вроде заповедной своей земли, чем-то вроде имения, доставшегося мне в наследство не по кровному, а по духовному родству. А чтобы избыть злую память, я охотно вызывался в командировки, прямо-таки набивался, полагая в отчаянии, что в суете и заботах затеряется постепенно нить постоянной моей, настырной, назойливой думы. Она и вправду начала было пропадать из виду, хотя возвраты ее всякий раз были озлобленно-жестоки. Зато тоска по поселку, словно по утраченному блаженству, нет-нет да и давала о себе знать, как в другие безмятежные времена. В последний раз она овладела мною на Камчатке то ли по отдаленному сходству пейзажей, то ли по более заметной их противоположности.

Я тогда впервые в жизни летел на вертолете, и меня трясло слегка от нервного возбуждения, в котором робость перемежалась с детским почти восторгом, с желанием вообразить себя бог знает кем: отпетым, забубенным сольном иностранного легиона. «Дед! Смотри! Ты же ничего такого в жизни не видел, дед!» – настойчиво и почти злобно, что было у него признаком душевного расположении, понукал меня вулканолог Гена и при этом совал мне в руки ломоть нежнейшей, истекающей жиром красной рыбины и откупоренную бутылку пива. Он был прав, такого я и впрямь никогда в жизни не видел. А кто видел? Много ли найдется людей, которые имеют право записать в свой жизненный приход пейзаж вот такой вот необъятной страны, словно не нуждающейся в нас, в наших домах и дорогах, превосходящей любые, и логические и бредовые, представления о величии и размахе, пустынной до жути, до уверенности, будто ты и есть самый первый в мире человек, кому выпало потревожить ее безмолвие своими неуверенными шагами. Впрочем, заносить пейзажи и виды в разряд несомненных жизненных прибылей – это уж чисто мое обыкновение, другого добра как-то не сумел нажить. Но когда прошло первое оцепенение, иное чувство вдруг закралось мне в грудь. Противореча главному впечатлению, оно исподтишка напоминало мне о чем-то, нашептывало, подъелдыкивало до тех пор, пока не стало мне казаться, что я уже бывал здесь однажды. Но когда? Каким образом? В мечтах? В снах, которые невозможно вспомнить наутро, но которые живут в потемках души, проникая в реальные воспоминания, мешаясь с ними, перепутываясь настолько, что одно по прошествии времени делается трудноотличимо от другого? Только приземлившись в долине Мутновской сопки, заросшей высоченной травой и пронзительно лиловыми цветами, я догадался, что вспоминаю о поселке. Вот так! Стоило лететь на край света, ночевать на полу в битком набитом хабаровском аэропорту, словно поле сражения, заваленном там и сям телами разметавшихся во сне людей, замирать от волнения и неожиданного уважения к себе в зыбком дрожащем вертолете для того, чтобы сравнить неспокойную здешнюю землю с окрестностями южного поселка. Но почему бы и нет? Те благодатные окрестности тоже пустынны, несмотря на курортную мельтешню, которая, казалось, в состоянии опошлить все на свете, да вот не их, и те же судороги земных недр, только еще более давние, чем на Камчатке, те же неистовства подспудных стихий запечатлелись и складках гор, в провалах пещер и в россыпи валунов по склонам холмов.

Воротившись из командировки, я тут же отпросился и отпуск и через неделю, в начале сентября, оказался в поселке. Августовская публика, студенты, аспиранты, молодые родители малолетних школьников разъехались, отчего невзрачные здешние улицы утратили в одно утро легкомысленную праздничность, свойственную таким местам, поскучнели и посерели, но зато и посуровели. Потянулась осенняя публика, не такая нарядная и бесцеремонная, а главное, не такая многочисленная, как летом, поиски пристанища не представляли больше трудностей, хозяева домов сами вылавливали подходящих квартирантов из толпы, высаженной проезжим автобусом. Мне тоже не пришлось ждать. Едва я только сошел на местную землю и втянул медленно, с расстановкой местный воздух, единственный, ни с каким другим на свете не сравнимый, потому что перемешалось в нем дыхание и моря, и гор, и степей, как меня ухватил за руку железной хваткой здоровенный мужик с типичной для этих мест внешностью уроженца северных областей, уже как бы ставшего южанином если уж не по темпераменту, то, во всяком случае, по особой вальяжности и по привычке пить водку, будто сухое вино, весь день, с утра до вечера. Он привел меня на Пограничную улицу в свой дом, который, как выяснилось по дороге, отчасти уже перестал быть его домом и сделался предметом конфликта и будущего судебного разбирательства, поскольку как раз в эти дни хозяйственный этот мужчина затеял развод с заразой-женой. Мне был выделен симпатичный, будто бы невсамделишный флигелек, наполовину из кирпича сложенный, а наполовину из стеклянных блоков, наверняка уворованных на строительстве какого-нибудь гигантского санатория; солнечные лучи преломлялись причудливо в плотной стеклянной массе, озаряя комнату радужным спектром, отчего выглядела она необычайно приветливо, будто какая-нибудь заповедная детская. Судя по обстановке, по дивану и большому телевизору, не для постояльцев флигель предназначался, и в том, что был сдан мне, сказывался окончательный семейный раздор и, может быть, даже праведная супружеская месть.

– Телевизор смотри! – с отчаянием щедрости разрешил мне хозяин, почти что наказал. – Понял, обязательно смотри! – И ушел, спросив вполне божеский задаток, с каким-то недоступным мне тайным злорадством, выражаемым даже спиной.

С поспешностью суетливой и отчасти непристойной я сбросил городскую тяжкую одежду, напялил шорты, проще – обрезанные, истасканные, вылинявшие джинсы – и вышел на двор. По улицам, выученным наизусть, заранее предугадывая каждый следующий дом, каждый павильон или просто фанерную будку, я шел, словно разведчик, по незнакомому вражескому городу, за любым поворотом ожидая подвоха, нападения, нового приступа смертельной тоски. Вот тут-то и начало оправдываться благое предчувствие, приведшее меня на место былого крушения, – боли я не испытывал. По тем самым местам проходил, где год назад корчился от удушья, где самым натуральным образом сходил с ума и света божьего не видел, и вот ведь причуды психики, сейчас ничего при этом не чувствовал, вернее, чувствовал странное облегчение. И земля эта не провалилась, и дома стояли на месте, и я, как это ни странно, был еще жив, и ни малейших следов моего позора не запечатлела здешняя природа.

По простенькой здешней набережной, лишь отдаленно напоминающей знаменитые черноморские променады, мимо причала и лодочной станции за пять минут добрался я до края поселка. Он обрывался сразу за дощатым павильоном тира, словно за крепостной стеной, и дальше простиралась холмистая степь, в это время года уже обесцвеченная солнцем, изжелта-серая, будто морщинами изрезанная на берегу трещинами и следами весенних дождей, и все равно прекрасная.

Все-таки я вернулся. Простил этой земле, что стала она невольным свидетелем моей глупости и унижения, и она простила мне помрачение рассудка и ту жестокую но отношению к ней несправедливость, на какую оно меня толкнуло. Дикие пляжи, еще более пустынные от того, что фигуры редких купальщиков можно было буквально пересчитать по пальцам, тянулись до горизонта, до того места, где ограничивала их гора, сползавшая в юре миллионы лет назад в виде расплавленного огнедышащего потока. Теперь она походила на айсберг или на мифическое чудище, высунувшее из глубин ребристый свой хребет. Я знал, что, взобравшись на него, увижу долину, чуть наклоненную к морю, распаханную под пары и тем внезапно родственную среднерусским полям, белая знойная дорога тянется вдоль борозды, всякий раз, шагая по ней, я бывал счастлив. Без прямых оснований, от воздуха, что ли, от приближения к морю, которое ощущалось вначале, а потом уже являлось глазам, от того ли, что пешее хождение исполнялось здесь изначальным забытым смыслом. Ни о каком велосипеде, ни о каком мотоцикле и думать не хотелось, и если редкая машина обгоняла меня, обдавая душной непроглядной пылью, ее водитель и пассажиры вызывали самую искреннюю жалость. Им недоступно было то вдохновение, которое постепенно и незаметно овладевало душой во время ходьбы в сильно напоминало восторг полета.

В прошлом году оно меня не спасло. Я все надеялся разделить его поровну, подарить его мечтал, положить к ногам как самую заветную ценность, какую имею, да вот не пришлось. Зато теперь оно одаривало меня жизнью. Весь этот год я не жил, а выживал, боролся за жизнь, цеплялся за нее, как мог и чем только мог, выкарабкивался, скользил, елозил на четвереньках и на животе и опять съезжал в топкую трясину отчаяния. И вот теперь, впервые за двенадцать месяцев, почувствовал – живу, пожалуй. Живу, черт возьми, потому что двигаюсь, и получаю от этого забытую радость, и ощущаю запахи, которые считал утраченными, и думаю не о том, что было. Вернее, не только о том.

Вот так и жил я все эти дни до знаменательного знакомства с Катериной. Изнурял себя походами по двадцать километров в день, плавал, пил по вечерам чай и был совершенно одинок. Одиночество ничуть меня не тяготило. С недоумением вспоминал я, как некогда, в иные времена томило меня и лихорадило наступление сумерек, надо было что-то придумывать, панически что-то организовывать, что-то узнавать, лишь бы только не упустить возможности веселья, хотя бы даже его тени, лишь бы – не дай бог – не пропал вечер. Господи, как раз там-то он и пропадал, в этой беготне за развлечениями, в этих шатаниях по компаниям, где все наперебой говорят и никто друг друга не слушает, где отступают на задний план, куда-то в тартарары проваливаются нормальные достоинства будничной трудовой жизни – и ум, и знания, и опыт, и сердечность, и доброта – и невероятно, словно на бирже, вырастают в цене, все на свете собою затмевают особые качества жизни праздной – застольное остроумие, бесцеремонность в обращении, умение бренчать на гитаре, везучесть в разного рода играх типа пресловутого «скреббла», «маджонга» или «монополии». (Ненавижу все эти игры, и раньше был к ним равнодушен, а теперь терпеть их не могу, прибежище умов равнодушных и ленивых вижу в них, нуждающихся постоянно в искусственном оживлении, подстегивании, взнуздывании, в подкалывании самолюбия и механическом раздражении азарта.)

Теперь я оценил скуку. Само это слово несет в себе подавляющий зевотный привкус, я же буквально купался в этом состоянии, будто бы теплой морской водой, наслаждаясь бездельем, замечательной нехваткой какого бы то ни было общества, полнейшим отсутствием заманчивых перспектив. Мог ли я предположить, что скука таит в себе такую радость? А может быть, то, что бездумно именуют скукой, – это опять же казнь ленивой, нелюбопытной, суетной души? Моя же душа, некогда именно такая, за что и пострадавшая безмерно, теперь отходила, оттаивала, подымалась, как стебель травы, перееханной колесом, и за это ей открывалась, хоть отчасти, мудрость бытия. Та самая, ничуть не заветная, многим людям на земле внятная, какую, однако, невозможно постичь до опыта, одним лишь рассудком, она сама является в свое время, не схематическим доводом приходит, а душевным состоянием, или не приходит вовсе.

Мне полюбились ночные прогулки. Тайную радость испытывал я от того, что по теплым, темным и в темноте волнующе незнакомым улицам шатаюсь совершенно один, ни на что не надеясь и не нуждаясь ни в ком. Из дворов, увитых виноградом, из распахнутых окон домов, из многочисленных закоулков и проулков доносились гитарные переборы и тосты, женский взвинченный смех рассыпался в кустах, не было мне до всего этого никакого дела, поэтому-то я и радовался, сознавая смутно, что не от пустых компаний теперь независим, а от себя самого, от собственной своей былой приговоренности к чужому веселью и образу жизни! Хорошо и ясно было на душе.

И только однажды заглохшая обида вдруг резанула меня по сердцу. И ведь без какого бы то ни было лично меня касающегося повода.

Без четверти двенадцать я пришел на почту позвонить домой. В разгар сезона почта, надо сказать, самое светское в поселке место: не столько переговоры с далекими родными ведутся отсюда, сколько беседы в своем кругу на разные рискованные темы, к каким тяготеет неизбежно отпускной народ. В сентябре, однако, почтовые эти романы сходят на нет. Серьезная тихая публика собралась возле двух междугородных автоматов, один из которых, будто по вдохновению, то работал, то глухо молчал. Две-три одинокие женщины, из тех, что отдыхают неразлучными парами и не ищут никаких знакомств, сутулый очкарик с внешностью аспиранта-филолога, в джинсовой куртке тульского либо смоленского шитья. К двенадцати часам, надо думать, после закрытия единственного на берегу ресторана, в честь античного открывателя здешних мест названного «Одиссеем», к почте с гудением и ревом подкатили две машины, на тускло освещенный пятачок возле телефонных будок высадилась компания, словно вихрем из другой жизни сюда занесенная, из другого сезона, и уж, во всяком случае, явившаяся с другого курорта, всесоюзно известного, застроенного многоэтажными санаториями и отелями «Интуриста», запруженного неиссякаемой, не знающей устали, жадной до развлечений толпой. Это были молодые, разумеется, люди, а лучше сказать, молодые мужчины, ибо сразу же бросалась в глаза именно их зрелость, зрелость как внешний признак, как рельеф мышц под рубашками и еще как мироощущение, определенные житейские привычки в себя включающее, и определенные вкусы, и уровень благосостояния, и перспективы служебного продвижения. И в одежде их сказывалась зрелость, ничего мелкопижонского, безвкусно фарцовочного и ничего такого, что можно было бы купить хотя бы в одном магазине просторного нашего отечества, – мужественный благородный стиль отдыхающего джентльмена, спортом вдохновленный, охотой и даже войной. Стиль делового человека, автомобилиста, комфортабельного путешественника. Все пятеро – и три их девушки, тоже такие же породистые, такие же джинсовые, разве что чуть меньше уверенные в себе, – были пьяны. Не добродушно пьяны и не мрачно, ни радости не прибавило ни вино, ни злости, разве что особой моторной взвинченности, побуждающей девиц взвизгивать время от времени и верещать от внезапных нескромных ласк, а мужчин – дружески возиться, наскакивая друг на друга с шутливой агрессивностью, принимая чрезвычайно воинственные позы, то ли каратэ свойственные, то ли дзюдо, петушиться, играть мышцами, шевелить плечами, с особым ковбойским шиком прикуривать длинные душистые сигареты от узкого, словно лезвие, газового пламени.

Я узнал этих людей. Мне показалось, что я знавал и давным-давно, еще в детстве, когда толклись они в нашем переулке возле самых известных в городе комиссионных магазинов и не джинсы носили, не свитера из тонкой шотландской шерсти, а габардиновые просторные макинтоши и большие нарядные кепки из трофейного пестрого букле. Вот так же крепко взявши бывали они в любое время суток – коньяк и водка продавались тогда в розлив на каждом углу, а рестораны, даже не слишком шикарные, работали всю ночь до утра – и так же не добрели от хмеля, но и не мрачнели, а заводились и заводились, и завод этот требовал разрешения, особого, ухарского, выделяющего их из общей серой человеческой массы, к очередям привыкшей, кошелками и авоськами обремененной, на трамвайных подножках висящей, «козла» забивающей на скверике, исход они обретали в игре. Называлась она «железка». Странная это была игра. Я никогда не понимал ее сути, думаю теперь, что суть а была примитивной до крайности, ни умения не требовалось, ни расчета, чистое везенье решало дело, оттого, наверное, так откровенно, обнаженно и нагло проявлял себя азарт. Кажется, номера на денежных купюрах служили им исходными данными, вот они и доставали их небрежно, не глядя, не из бумажников, а просто из карманов пальто и брюк, сотенные и полусотенные тогдашние бумаги, просторные, радужные, шелестящие, сверяли цифры и, проиграв, отдавали их партнеру, предварительно скомкав пренебрежительно каждую купюру. Выигравший, в свою очередь, сминал ее с еще большим пренебрежением и как нечто вовсе ничтожное опускал ее в карман. На каждую из этих бумаг любая семья в нашем дворе могла существовать целую неделю.

Ни слова не сказал мне ни один из пришельцев, и тем не менее (в их присутствии) я чувствовал себя лично задетым. Почти оплеванным. Конечно, и моя особая чувствительность оказалась тому виною, замечательное умение обидеться до обиды, оскорбиться до оскорбления, рабство это внушали мне не раз умудренные жизнью люди, известный комплекс плебея, пусть так, стесняться его мне уже поздно. Больше всего я боялся, что кто-нибудь из них полезет звонить без очереди. Постоит, постоит так с видом утомленного жизнью гангстера, оценит между прочим физические возможности терпеливо ожидающих – какие уж там возможности, смех один, – и вдруг решительно, с сознанием полного своего права вопрется в будку, оттерев плечом того, чей черед подошел, разве что подбросив ему в качестве спасительного утешения какую-нибудь хамски добродушную шутку. И тут я, удивляясь собственному безрассудству, выволоку его за руку из автомата. И тут он, удивляясь тому же самому, мне врежет. И тут я, с облегчением сознавая, что отступать некуда, врежу ему. И тут они все, радуясь тому, что нашелся сам собою повод разрядить неясную томящую агрессивность, применят на мне все навыки, все приемы, обретенные в различных спортивных секциях и в платных полуподпольных школах, и уж не остановятся до тех пор, пока не отделают меня в лучшем случае до бесчувствия, я эту публику знаю.

На мое счастье, без очереди они не полезли. То есть вроде бы и полезли, однако в тот самый капризный автомат, который только что, безнадежно и стыдливо разводя руками, покинула супружеская чета, так что качать права как будто не было повода. У этих молодцов связь, естественно, тут же послушно наладилась, техника им покорна, как и все остальное в жизни.


Зной я пережидал в горах и в поселок возвращался под вечер. В кизиловом тенистом лесу мне не встретилось ни души, было даже жутко немного и совестно совсем одному обрывать лиловые терпкие ягоды, и заросли корявого дубняка на крутом склоне оказались совершенно безлюдны. В них горько пахло далекой, вполне российской осенью, прелыми листьями и грибами. Трудно было осознать, что внизу, в полукилометре отсюда, мечется в каменных закоулках бухты накатившая волна. Быть может, никогда и нигде в жизни не чувствовал я себя столь физически полноценным и неутомимым, если бы я был спортсменом, то можно было бы, вероятно, говорить о наилучшей форме, о готовности к соревнованиям и даже о каких-нибудь там прогнозируемых вожделенных рекордах. Я, однако, спортсменом не был. И потому все, что мог, так это заметить, как такое вот, такими трудами добытое идеальное, то есть не ощущаемое никак, лишь рассудком уловимое самочувствие тела неизбежно передается и духу. Способствует тому самому мудрому покою, который гениально назван заменой счастью. Потому что прежде всего он приучает на счастье не надеяться, не ждать его, не томить себя напрасными упованиями, как только утихает эта алчная надежда, смиряется и сосущая изнурительная тревога. Может быть, свобода – это и есть свобода от ожидания? От несбыточных надежд? Может быть, свобода – это способность ограничивать свои стремления тем, что в нашей власти, что достижимо, как достижим, например, тот вид, который в сотый или сто пятидесятый раз открылся передо мной? Он снится мне зимними ночами, он появляется в час внезапной утренней бессонницы, о нем, словно о потерянном рае, скорблю я среди городской маеты и всякий раз в предчувствии его, приближаясь к тому самому месту, откуда разверзается вдруг у самых моих ног панорама, равная смыслу всей человеческой жизни, во всяком случае способная служить ее метафорой, не верю сам себе, совершенно искренне не верю, что увижу сейчас то, что увижу. Не может быть, чтобы ценой одной лишь ночи в тряском вагоне стоимостью в какие-нибудь неполные двадцать рублей давалась глазу и уму картина такого мучительного, такого умиротворяющего совершенства. Поселок кажется особенно жалким с этой птичьей высоты – так, горсточка невзрачных строений, то скучившихся по-овечьи на пространстве между прибоем и холмами, то вытянувшихся в жиденькую цепочку вдоль горной расщелины, но убогость эта тоже исполняется здравого смысла, она не заслоняет пейзаж, не отвлекает внимания на себя, не соперничает с богом, и за это ей спасибо!

К тому же по мере спуска, когда с потерей высоты утрачиваешь охват кругозора, улицы поселка обретают нормальный масштаб и радуют этой своею обычностью, неказистостью, домашностью, на которой отдыхает глаз натруженный зрелищем чрезмерной гармонии. Весь путь с высот духовного парения до житейской обыденности занимает сорок минут.

Набережная в этот час была пустынна, только возле винного павильона, открывшегося после перерыва, уже топтались мужчины, одни голые – по-дневному, другие уже по-вечернему приодетые. Я тоже встал в очередь, полагая, что имею право вознаградить себя за долгий пути и за эстетические томления стаканом разливного портвейна. Его буровили прямо из хозяйственного чайника луженого и, кажется, даже закопченного с одного боку. Только-только успел я примоститься со своим липким стаканом на парапете набережной, как услышал своя имя, выкрикнутое несколько раз кряду тоненьким пронзительным голосом. От самой лодочной станции со всех ног неслась ко мне вдоль парапета Катька, сияя, задыхаясь от радостного вопля, каждую секунду рискуя споткнуться и рыбкой просквозить по асфальту. Добежав до меня, она вовсе обессилела и, правда, не растянулась, к счастью, но как-то странно осела вдруг на разом подогнувшиеся колени. Ни дать ни взять тот самый легендарный марафонский гонец, который, преодолев свою роковую дистанцию, возвестил о победе и рухнул замертво.

– Я тебя ищу-ищу, а тебя нигде нет, – сидя пожаловалась Катерина.

И вдруг от этой совершенно искренней, ничуть не кокетливой обиды, от позы крайнего изнеможения, от того, что в один и тот же момент я видел ее и сидящей по-собачьи на асфальте и несущейся ко мне что было сил, у меня перехватило горло. Несколько секунд я не мог вымолвить ни звука и стоял, будто не понимая, куда деть прилипший к пальцам стакан, и чувствовал себя старым и занудливым дураком.

И вновь Катька с женской почти что находчивостью вышла из положения.

– Купи мне «Буратино», – потребовала она и уселась на парапет, болтая ногами.

Меня самого удивила та поспешность, с которой я исполнил ее приказание. Так мы и кейфовали с ней в изумительный предзакатный час, сидя спиною к морю, каждый со своим стаканом в руке. Кажется, от приторного своего, карамелью пахнущего лимонада Катерина получала несравнимо больший кайф, нежели я от своего домашнего портвейна.

– Отгадай загадку, – засияла она хитрыми глазами в предвкушении занятнейшей игры, – муж сказал жене, что очень ее любит, а она взяла и упала. Как это случилось?

– Ну, знаешь, Катерина, – забормотал я, совершенно опешивший, – это слишком трудная загадка для моего возраста. Я в таких делах мало что понимаю. Взяла и упала... Ты уверена, что именно так оно и было? Ума не приложу, где это могло произойти.

– Да в цирке! В цирке же! – не в силах молча наслаждаться моею недогадливостью и своим полным над ней превосходством, завопила Катька и запрыгала от восторга. – Он ее зубами держал в воздухе, ты, что ли, никогда не видел?

Я с досадой хлопнул себя по лбу пятерней, вот, мол, тупой сибирский валенок, и тем самым доставил моей собеседнице несказанную радость. Предстояло, однако, продолжать игру. И теперь уж наступила моя очередь придумывать ее условия. Если бы я знал, как это делается! Я не забавный человек, и я женщин-то, дожив до своих лет, не научился развлекать! Но с женщинами все же иной раз что-то и получается. А что прикажете делать с такой вот малолетней клиенткой?

Я сунул руку в свою походную сумку, самодельно перекроенную опять же из старых изношенных джинсов, и вытащил оттуда самодельный же брезентовый чепчик, нечто среднее между панамой, беретом и пилоткой.

– Между прочим, – произнес я нарочито равнодушным тоном, – напрасно ты так уж надо мной смеялась. Цирка не видел! Да у меня с собой чудеса почище цирковых! Ну-ка надень эту шапку!

Катька посмотрела на меня недоверчиво и с некоторым снисхождением, словно исполняя волю больного, жеманно накрылась моим головным убором.

– Ой! – вскрикнул я, отчаянно наигрывая. – Катя где ты? Совсем пропала! Ты тут? – И сделал в воздухе несколько нескладных хватательных движений, напоминающих об игре в жмурки.

– Ты что? – выкатила Катька глаза. – Я здесь! Ты разве слепой?

– Совсем не слепой, – успокоил я ее, – все вижу: вон пляж, вон «Витя Коробков» плывет, а тебя не вижу. – Для пущей убедительности я опять пошарил руками в воздухе возле самого Катькиного носа.

– Да вот же я! – закричала она и схватила меня за руки.

– Чувствую, – согласился я, – а видеть не вижу. А знаешь, почему? Потому что это не простая шапка, а шапка-невидимка. Слышала про такую? Вот она самая и есть. Ты ее надела и пропала из виду.

– Как это пропала? – Испуг и обида послышались в ее голосе. – А теперь? – Она разом сдернула чепчик.

– Здрасьте, дорогая моя! – обрадовался. – Явились, не запылились!

– А сейчас? – Катька вновь кое-как напялила шапку.

– А сейчас исчезла.

– А как?

– А так – вот она.

Катька засмеялась, захлопала в ладоши, ногами от восторга задрыгала, постановила тут же, что теперь всегда будет гулять по поселку в этой шапке, будет рвать цветы возле турбазы и бесплатно пить «Буратино».

Последняя перспектива особенно меня напугала, и я но мере сил принялся подрывать авторитет собственной выдумки, причем прибегал для этого к аргументам, рассчитанным вполне и на разумение взрослой женщины, мне кажется, они-то себя и оправдали. Я напирал в основном на то обстоятельство, что, ставши невидимой, Катька немедленно растеряет все свое очарование, не будет больше на пляже красивой девочки, а вместо нее образуется пустое место, сквозь которое всякий захочет пройти, на которое никто и никогда не обратит внимания. Так что все преимущества невидимости не стоят, в сущности, связанных с нею потерь. Доводы мои зазвучали, надо думать, протокольно, потому что Катерина заметно увяла, это уж мне на роду написано: завести игру и еще могу и раскрутить ее оказываюсь в силах, но в какой-то момент теряю запал, настолько доверяю сюжету, что путаю с действительностью, чего делать никогда и никому не рекомендуется, и в итоге озадачиваю окружающих своей серьезностью. Прямо-таки обременяю. Катька между тем сняла мой кепарь и деликатно положила его мне на колени.

– А то мама меня в нем не заметит, – простодушно призналась она и удалилась. Я проводил ее растерянным и заботливым взглядом, радуясь тому, как самостоятельно движется она наперекор уплотнившемуся потоку фланирующих, и волнуясь за нее, и опасаясь, как если бы шла она по краю обрыва или ручей переходила вброд. Странная вещь: о матери ее я вовсе не думал. И взглянуть на нее не хотел даже из любопытства.

Ранним утром я сидел на пляже в том же заветном месте, где его и пляжем-то уже, по совести, назвать нельзя, так просто, степной берег, кусок серой суши, для купанья подходящий, но особо никоим образом не обустроенный. До здешних берегов никак не доходит созидающая рука профсоюзов, и слава богу. Если усилием воли забыть о куче битых бутылок и ржавых консервных банок, сваленных под горой, и устремить взор выше уровня бытовых неурядиц, объять им всю перспективу бухты, то с удивлением и восторгом приходится признать, что со времени каких-нибудь искателей Золотого Руна здесь вообще ничего не изменилось. Совершенная пустынность моря усугубляет это чувство. Вероятно, оживленные морские дороги пролегают где-то в стороне, может быть, совсем рядом, здесь же горизонт первозданно беспределен – ни паруса, ни дымка, ни силуэта, прогулочный «Витя Коробков» не в счет, вдоль береговой линии курсирует он, не нарушая безлюдности окоема.

В моей жизни все случается позднее, чем следовало бы, вот и прошлогодняя беда стряслась не в том возрасте, когда такие штуки проходят бесследно. И море я увидел впервые уже взрослым парнем, начавшим зарабатывать понемногу в первых своих экспедициях. А в Катькином блаженном возрасте я не знал ничего, кроме нашего двора, перерытого, перепаханного, вечно заваленного горами строительного материала, я даже и не представлял себе, что на свете может существовать более чудесная земля, более подходящая для любых игр – и компанейских, связанных с беготней и необходимостью прятаться, и таких, которые требовали уединения, поскольку действие их развертывалось более всего в моем воображении.

А в школьные годы лето проходило в лагере, где я томился от суровой дисциплины, и считал оставшиеся до возвращения дни, и скучал все по тому же двору, по своей, как сказано в одной книге, «стране внимания и воображения». Всего лишь за год до окончания университета в последние свои каникулы приехал я к морю и узнал наконец, что страна эта существует наяву. С тех пор каждый год с середины зимы я начинаю по ней неосознанно томиться, по этому шороху ветра в тамариске и туе, по особой здешней сухости, от которой легко становится дышать, и больше всего но морю, по тяжким его, обиженным ночным вздохам и но безмерной его, вечно подвижной пустоте, которая ни в ком не нуждается и всех успокаивает, всех примиряет с неизбежной мыслью о собственной конечности. Может быть, способность ощущать вот так близость моря, переживать и проживать ее, и страдать от немоты, от невозможности выразить свои ощущения – это и есть род счастья, отпущенного на его отсутствие. Дай бог познать свое, ему довериться, им укрепить душу.

В этот момент я услышал шорох гравия за спиной, и тут же маленькие холодные руки плотно залепили мне глаза. Мгновенное, как ожог, чувство счастья опередило сознание. Нервными своими окончаниями я узнал Катьку раньше, чем рассудком. Она же известила меня немедленно, что Катей ее сегодня звать бесполезно, поскольку девочки Кати в данный момент как бы не существует, а существует ее дедушка, которому лучше не надоедать, когда он занят своими делами. Дела же состояли в том, что Катька присела на корточки, с сосредоточенным, прямо-таки углубленным видом принялась стучать одним плоским камнем о другой.

– Что это ты делаешь, Катерина? – спросил я опрометчиво, забыв про объявленные ею намерения. Она не удостоила меня ответом. Тут я подумал, что с дедушкой мне, пожалуй, легче будет поладить, чем с внучкой, дедушка – более подходящая компания одинокому джентльмену, чем такая вот сумасбродная девица пяти лет.

– Чем это вы заняты, дедушка? – поинтересовался я учтиво. Могу побожиться, что Катька окинула меня совершенно небывалым, устало-насмешливым взрослым взглядом.

– Не видишь разве? На машинке печатаю, – сообщила она опять же с новой для меня ворчливой интонацией. Выяснилась, таким образом, дедушкина причастность к какому-то домашнему, может быть, даже творческому труду. Впрочем, кому только теперь не приходится печатать на машинке, повестки заседаний жэковского товарищеского суда тоже отстукиваются либо на допотопном «ремингтоне», либо на новейшей «эрике».

– Прости, пожалуйста, не буду тебе мешать, – извинился я и растянулся на полотенце. Не следует забывать, что характер у дедушки, как уже выяснилось, был типично женский. То есть желал он всякий раз совсем не того, о чем объявлял и на чем настаивал. Минуты через три ему наскучила собственная усидчивость.

– Я должен встретиться с приятелем, – заявила Катька.

– А кто же этот самый приятель? – полюбопытствовал я глуповато.

– Кто, кто, конечно, ты. – Я понял, что, как бы условия игры ни менялись, место в ней для меня неизменно найдется.

Куда могли направиться дедушка с приятелем? Естественно, в какое-нибудь заведение, в данном случае к павильону, где взбивали молочные коктейли. Приятель попросил себе плеснуть в коктейль коньяку, дедушка обошелся и так. Со стороны никто, конечно, и не догадался, что на скамейке под акацией расположились два старинных закадычных друга, где им было об этом знать, они думали, что это заботливый папаша с любимой дочкой тянут ледяной напиток, смеются, балуются, дуют в мнимые пластмассовые соломинки, так что стаканы наполняются радужными искристыми пузырями, и ласково нам улыбались. Я вообще заметил, что наше с Катькой появление даже в самой нервной очереди вызывало на мгновение что-то вроде приступа мимолетного благодушия. Понятно, что более всего Катька служила этому причиной, но ведь и я чего-то стоил, ведь воспринимали нас именно как неразделимую пару и на меня смотрели ее глазами, радуясь такой трогательной дочерней преданности. А почему бы ей и впрямь не быть моей дочерью, вдруг пришло мне в голову, почему она дочь какого-то неведомого мне человека, о котором она даже и не вспоминает, а не моя, почему у меня нет дочери, почему у меня вообще никого нет? В детстве я, как всякий без отца росший мальчик, смотрел на взрослых мужчин с чувством затаенной тоски, скрываемой тщательно и в го же время лелеемой как мечта, теперь почти с тем же чувством я смотрю на маленьких детей – хорош жизненный итог, нечего сказать! Необходимость быть любимым переросла в потребность любить, одна не была удовлетворена полностью, похоже, что и у второй перспективы не лучше. Вот уж судьба, иначе и не скажешь!

И чтобы бросить ей вызов, хоть на минуту исправить ее до обидного последовательную линию, я самозабвенно погрузился в свою отцовскую роль, делал Катьке замечания, забыв о правилах наших сегодняшних отношений, вытирал ей губы, одергивал ее время от времени нарочито брюзгливым голосом и мнимо авторитетным тоном се поощрял, умиляясь беспрерывно ее радостной послушностью, той счастливой покорностью, с какой она ловила мои заурядные слова, доверяя мне так, как никто еще на свете мне не доверял, веря мне, как никто не верил. Где, когда эта неискательная искренность сменится тонко высчитанным пониманием своей пользы, в какой момент все то, что теперь бесхитростно, бескорыстно раздаривается всему миру – улыбки, блеск глаз, шутовские ужимки и трогательные гримасы, – превратится в отлаженное, хладнокровно и осознанно используемое оружие, в капитал, который обязан приносить проценты, в довод, оправдывающий любые поступки? Не хотелось об этом думать. Хотелось верить, что если бы она была моей дочерью, то по крайней мере лет десять еще украшала бы собою мою жизнь и смыслом бы ее одаривала, не подлежащим переоценке, десять лет как минимум, а если бы повезло, то, может быть, и больше.

Симпатии и восторги, какие, ничуть об этом не заботясь, не глядя, вызывала Катерина, словно цыганка-плясунья размашистые подношенья, и к моим ногам падали звенящей мелочью. Мне тоже перепадало умильных улыбок и лестных взоров – еще бы, ведь ребенок – это же произведение человека, плод его усилий, хоть и бессознательных, в этом смысле всякий человек – творец и художник, а уж если живой получился ребенок и прелестный, стало быть, и художник не лыком шит, то есть сам по себе достойный похвалы и лести.

Я пользовался ими вовсе незаконно, как самозванец, достаточно скромный, впрочем, хотя от этого и не менее корыстный. Да простится мне эта невинная корысть! Я присвоил на миг то, что никак не дается мне в руки, а другому, быть может, далось без малейшего душевного труда, даже помимо воли, вполне вероятно. Пусть уж хоть на мгновение, хоть в чужих глазах, хоть в виде явного самообмана восторжествует справедливость. Может быть, я и есть самый вдохновенный, самый благодарный отец на свете? Кому это известно?

Загрузка...