* * *

Почти всю неделю Катька прибегала ко мне каждое утро, я даже в горы перестал ходить, потому что боялся упустить ее. У меня сердце холодело при мысли, что она явится на пляж, и там меня не застанет, и будет носиться по всей набережной, как собачонка, высунув язык, от одной винной будки к другой, умильно и тревожно заглядывая снизу в лица проходящих мужчин. Мы с ней предавались разгулу, ходили на турбазу пить молочные коктейли, у винного павильона, где целый день напролет ошивались любители разливного портвейна из чайника, будто за тем только и прибыли из разных городов отечества, наслаждались приторным, карамельным, обожаемым лимонадом «Буратино». Шатались по рынку, не очень-то умело выбирая груши и виноград, и опять же хозяева, даже буддийски невозмутимые корейцы, заискивали перед нами, словно перед начальством, исподтишка показывали мне какой-то особый любительский товар, подмаргивая льстиво: для вашей дочки, – и сами совали Катерине то виноградную гроздь, то горсть слип попробовать. Катерина к угощениям, подношениям, дарам и прочим знакам внимания привыкла, однако не избаловалась, не изжеманничалась, каждой ласке была благодарна, будто первой и единственной. За всем этим блаженством мы не забывали и пиратов, которые, по мнению Катерины, могли высадиться в поселке с минуты на минуту, искали среди камней куриного бога – камешек, в котором капли воды проточили сквозное отверстие, считается, что куриный бог приносит счастье, на него Катерина уповала, хотя и не в состоянии была объяснить, что она под счастьем понимает. Кто же, однако, умеет это объяснить? Еще мы всесторонне обсуждали возможность появления в здешних краях великанов и драконов – я, честно говоря, подвергал такую вероятность сомнению, Катька же отчаянно на ней настаивала, по ее убеждению гора, нависавшая над поселком, была для этих персонажей идеальной средой обитания. По этому поводу я обязан был каждый день рассказывать своей приятельнице различные новости из драконьей и великанской жизни, содержащие причем подробности самого реального свойства, не дай бог было уклониться от конкретной детали или же повторить какой-либо сюжетный ход, Катерина тут же подымала обиженный вой. Говорила, что это нечестно. Я даже поймал себя на том, что не могу со спокойной душой провалиться в сон, покуда не забрезжит в безвольном сознании, хотя бы проблесками, хотя бы пунктирно, приблизительная линия нового сказочного конфликта.

А еще я учил Катьку плавать. Животом она лежала на моей ладони, которая должна была исподволь приучить ее к той снисходительной родительской поддержке, какую оказывает нам море, качающее нас на своей поверхности, играющее нашими слабыми телами по своей грозной ласковой прихоти. Катька до изнеможения колотила по воде руками и ногами, пыхтела, как допотопный пароход, визжала, захлебывалась, в ужасе таращила глаза при виде набегающей волны и цеплялась за мою шею. Никогда еще не знал я такого морального бремени. Я не был к нему готов и достойным его себя не считал, нежданно-негаданно свалилось оно на мои плечи, ошеломив слегка мой дух, обремененный до сей поры лишь заботами о себе самом. И оно же наполнило мое существо тайным, сдержанным ликованием, священным трепетом, счастьем пронзительным, словно боль, бесстрашной уверенностью в том, что я все могу.

Катька никогда не спрашивала меня о времени, и приблизительно в один и тот же час, животным чувством угадываемый, не иначе, от меня уходила. «Не скучай без меня», – говорила она совсем по-взрослому, определенно кому-то подражая. Матери, конечно, кому же еще? О ее существовании я по-прежнему так и не вспоминал.

* * *

И вдруг Катерина исчезла. Я настолько не сомневался в то утро, что она прибежит, как всегда прибегала, что задержке ее не удивился и на часы не смотрел. Куда ей деться? Я даже радовался своему уже отчасти прошлому одиночеству. Так бывает в любви, когда в момент счастливого исступления необходим делается передых, краткая разлука, минутное отрезвление. Однако неожиданно у меня внутри что-то засвербило. Я огляделся по сторонам, окинул глазами береговую линию, затем выбрался на дорогу. Прошелся туда-сюда по набережной, покрутился около теток, продающих горячую кукурузу, и возле лохматых молодцов, торгующих ракушками, разрисованными на новейший европейский манер. Так сказать, курортным поп-артом. Облокотившись на парапет, последовательно, метр за метром, изучил пляж в самой оживленней его части, где, по моим понятиям, и осуществлялся за Катькой материнский надзор. Беспричинная тревога окатила меня, противный внутренний мандраж, расшатывающий психику, унизительный для собственного сознания, хорошо знакомый мне по прошлому году. Чересчур знакомый.

На таком вот нарастающем паническом взводе прочесал я весь поселок. Он был пустынен. Только бездомные здешние псы ошивались возле столовой «Волна». Да редкие школьницы возвращались домой с уроков, почти невероятные в своих строгих шерстяных платьях на истомленной жарой, ленивой приморской улице. Тишину се прорезали требовательные, наглые в своей безнаказанности, залихватские сигналы – в городе я не слышал их с самого детства – двое «Жигулей» последней модели, белые и красные, осевшие слегка от чрезмерной нагрузки, промчались, звонко трубя, в сторону шоссе.

Что-то знакомо враждебное помстилось мне в этих великолепных автомобилях, в скорости их, пренебрежительной ко всему поселку, в том злом азарте, с каким стремились они к неведомой мне цели, будто в гонках участвовали. И что-то знакомое мелькнуло за стеклом, в глубине салона – в первой ли машине или во второй – должно быть, нервная взвинченность обостряла мое зрение.

* * *

Сразу опустели мои дни. Вот уж истинно, не следует привыкать к тому, без чего трудно потом обойтись. Не надо распускать душу, которая, как пионерка, готова обольститься даже не возможностью, а только обещанием возможного праздника. Так думал я, сидя под тентом, а вернее, под пластиковой гофрированной крышей общепитовского заведения под названием «Левада». Настоящая левада – это, кажется, живая изгородь, нечто веселое, цветущее, благоухающее. Здесь же было грязно, пахло скисшим пивом и щами, зато впереди, за резким скатом улицы, синело и зеленело море. Белая глухая степа спасательной станции и этот крутой спуск мостовой заставляли думать об Испании или Греции, где я никогда не бывал и, надо полагать, вряд ли когда-нибудь побываю. Книжная привычка вспоминать то, чего не видел. Сопоставлять обыденность с образами, засевшими в башке от давнего чтения каких-нибудь полузабытых стихов. Так думал я, сидя за колченогим столом, разглядывая прохожих и попивая жидкий компот из сухофруктов. Среди гуляющих все чаще попадались крупные мужчины немного растерянного вида, в городских добротных костюмах, иногда даже с орденскими планками на груди – в пансионате начался шахтерский заезд. Как ни в чем не бывало в «Леваду», под розовато-желтоватую сень ее крыши вошла Катька. И уверенно двинулась к раздаточному окну, вероятно, за своим любимым напитком «Буратино». Меня она не замечала, и я не спешил окликнуть ее. Джинсовый комбинезончик, явно привезенный издалека, ловко на ней сидел, и крохотные сабо щелкали по бетону деревянными подметками, любая ее сверстница в таком продуманном наряде годилась бы прямо-таки для рекламного плаката либо для конкурсного фотоснимка, но Катька с ее решительными манерами и щеками, перемазанными чем-то липким и сладким, не вписывалась в эту импортную идиллию. Денег у нее, натурально, не оказалось, но лимонад тем не менее ей без звука отпустили, не зря она пользовалась в здешних заведениях проверенным моральным кредитом. Всё по случаю пресловутого своего обаяния, не иначе. Откупоренную бутылку Катерина кое-как дотащила до стола, пыхтя взобралась на стул коленками, сосредоточенно оттопырив от напряжения губу, нацедила из вздрагивающей бутылки полстакана и только в этот момент заметила меня. Счастливая улыбка осветила ее замурзанное лицо. В носу у меня подозрительно зачесалось, и глаза вдруг сделались горячими, между тем лимонад из наклоненной бутылки шипучим потоком заливал стол.

– Девушка, – покачал я головой, – вы что же устроили? Потоп?

Катька спохватилась, поставила бутылку и, испугавшись необъятной сладкой лужи, принялась размазывать ее рукавом свитера.

– Неприлично, да? – спросила она после напряженного раздумья, восстановив в памяти точную формулировку.

– Да не очень, откровенно говоря, – согласился я педагогически и попридержал ее за руку. – Ладно уж. Бараздаться-то еще неприличнее. Переживем.

– Переживем, – облегчив душу, подтвердила Катька. И стала рассказывать, как они катались на машине, какие большие пароходы стояли там у самого берега и какая там же, на берегу, стояла замечательная карусель, похожая на морского великана, – можно было догадаться, что путешествие состоялось в Ялту. Нечто похожее на ревность заметило мне грудь, как бы там ни было, но я уже привык к Катькиному постоянному вниманию, и мысль о том, что мой авторитет может быть запросто затмлен и переплюнут, вновь напомнила мне о прошлогодних печалях. Что за судьба такая страдать весь век от женской ветрености, даже такой вот – невинной и малолетней?

А Катька все тараторила, все живописала мне с пятого на десятое свои приключения, заходясь от пережитых впечатлений, вперед забегая, возвращаясь назад, запинаясь пять раз подряд на одном и том же месте, и постепенно невнятная моя ревность оказалась вытесненной другим чувством. Я опять даже не то чтобы вообразил, а как-то очень естественно поверил, не разумом, не головой, а сердцем, что ли, нутром, всем своим телесным существом, что вот сидит передо мной моя собственная дочь, и та восторженная младенческая чепуха, которую она несет, звучит для меня чудесной музыкой, глубочайшим смыслом исполняется, а как же иначе, то, что для других просто лепет, для меня самые первые трепыхания бессмертной души, ее пробуждение, ее отчаянные попытки выразить полноту окружающей жизни, которая и счастьем ее одаряет, и ужасом, как та надвигающаяся неотвратимо морская волна.

Девушки из запорожского кулинарного училища, которые в течение сезона кормят весь поселок своими борщами, крутобокие, полногрудые, как-то простонародно соблазнительные в своих тесноватых белых спецовка; бросали на нас из кухонных глубин озорные взгляды. Внимая Катькиному вдохновенному бормотанию, я думал о том, что такой искренней собеседницы у меня не было уже много лет. И вдруг над ее головой в перспективе улицы я углядел встревоженную женщину и, бог знает почему, сразу же догадался, что это и есть незнакомая мне мать моей малолетней подруги.

С видом растерянным и утомленным переступила она порог и, увидев нашу компанию, демонстративно вздохнула.

– Дочь, у тебя совесть есть? Кто тебе разрешил убегать без спросу? И на себя посмотри, на кого ты похожа! – Она выхватила из плетеной пляжной сумки батистовый платок и, крепко обняв девочку, принялась оттирать ей замурзанные щеки с тем неистовым проворством, с каким очищают закопченную посуду. Катька оскорбленно сопела, жмурилась, морщилась, мотала головой, но не пикнула даже – терпела. Вслед за физиономией с таким же тщанием были оттерты и Катькины лапы. Покончив с этим подчеркнутым восстановлением приличий, молодая женщина виновато мне улыбнулась, словно прося прощение за эту семейную сцену. – Вы меня ругаете, наверно? Хороша мамаша, подкинула ребенка чужому дяде и глаз не кажет. Представляю, что вы обо мне думали.

– Между прочим, ничего страшного бы не случилось, – сказал я и взглянул на Катьку, – если бы и подкинули...

Моя приятельница между тем как бы отделилась от меня и чувством, и непоседливой своей мыслью, дома она сейчас была, в своем домашнем кругу, и мне там не нашлось места.

А мать ее вновь улыбнулась какою-то мгновенной, скользящей улыбкой, которая скорей собственные мысли сопровождает, нежели награждает собеседника за удачный ответ.

– Я знаю, что не случилось бы. Дети вас любят. Я же все время наблюдала за вами. И вы... – она, видимо, хотела оправдаться в моих глазах за свое явно не образцовое родительское поведение, – должно быть, скучаете по своей дочери. Или сыну. Потому Катька к вам и привязалась. Дети ведь как собаки: чувствуют, кто их любит.

Пришлось признаться, что детей у меня нет вовсе. Она смутилась, вспыхнула все так же стремительно, как улыбалась, и посмотрела мне прямо в глаза откровенным, долгим не по времени, а по смыслу, по интенсивности взглядом.

– Тогда, значит, вы просто очень добрый человек.

Без кокетства произнесла она эти слова, без намерения польстить и тем самым понравиться, уступить, как говорится, с тем, чтобы увлечь, нет, очень просто произнесла и прямодушно, будто констатировала какой-нибудь наукой установленный факт.

И тут же вновь занялась Катькиным обликом – нос ей предусмотрительно вытирала, пуговицы и «молнии» застегивала, что-то такое внушала авторитетным шепотом, и все это споро, ловко, не с материнской просто хлопотливостью наседки, а с женской по преимуществу, то есть сохраняющей способность в любой самый самозабвенный момент видеть себя со стороны.

В мужском сознании почти всегда неподотчетно и подспудно живет не то слово – идеал, скорее представление о том, какой была бы твоя женщина в случае совершенной благосклонности судьбы. К реальным увлечениям или связям этот смутный заветный образ, как правило, отношения не имеет, и все же, провалившись в глубины подсознания, в некую бездну неосуществленных желаний, он тем не менее совсем в ней не пропадает, а лишь прозябает в бездействии с тем, чтобы однажды вынырнуть на поверхность и поразить тебя в самое незащищенное место твоей души, об уязвимости которого ты, может быть, до этой самой минуты и не догадывался. Хотя я-то уж был прекрасно о ней осведомлен. Но все же подивился тому, с какой истомой отозвалась моя душа на этот самый некогда лелеемый мной женский тип, о котором я в последние годы и думать забыл. Все мне нравилось в Катькиной матери, вернее, все удивительным образом совпадало с моим давним, однако же не мальчишеским, а вполне зрелым понятием о том, чего же я ждал от жизни. Будто бы составил я подробный перечень милых для меня черт женского образа, отправил его в высшую инстанцию, ведающую устройством человеческих судеб, там разобрались, что к чему, и пошли мне навстречу.

Русые волосы, посветлевшие местами на солнце, она зачесывала гладко назад, догадываясь, насколько идет такая осознанная безыскусность к ясному ее лбу, к длинным, словно бы вздернутым к вискам глазам сильно размытой акварельной синевы, к общему выражению ее похожего на орех лица, которое и за грусть могло сойти, и за особое женское всепонимание. Оно-то и выдавало ее больше всего, то есть в данном случае как раз служило подтверждением ее слов, – я сразу же ей поверил, тому, что она ни на секунду не выпускала нас с Катькой из виду, соглашаясь по одной ей ведомым соображениям с таким не вполне естественным положением вещей. Впрочем, сейчас оно меня не занимало, мне хотелось смотреть на эту женщину, встречи с которой я так успешно избегал. Плечи у нее были прямые и широкие, я этому страшно обрадовался почему-то, потому, вернее, что, вопреки всяким канонам, всю жизнь вижу в этом особую прелесть, особую форму женской пластики нахожу.

– Меня зовут Рита, – сказала она, отходя к кухонному окну за тряпкой, чтобы убрать последствия лимонадного Катькиного разгула. Я поймал себя на том, что смотрю на нее чересчур откровенно и внимательно, но тут же с облегчением осознал, что самый мой бесстыдный взгляд был, в сущности, непорочен, ибо доставлял мне самую чистую и бескорыстную радость. Мне радостно было на нее смотреть, и сознавать трогательно было, с какой зрелой женственностью сочетается ее почти девчоночья беззащитность. – А вы можете не представляться, – продолжала она, вытирая стол, и зрачки ее насмешливо заискрились. – Про вас все известно. Моя дочь, несмотря на легкомыслие, очень наблюдательный человек.

– Это заметно, – согласился я.

Катерина меж тем, будто и не о ней шла речь, подманивала с улицы тощего недоверчивого котенка. Кошки в поселке, в отличие от собак, были осторожны и необщительны.

– Оставь его в покое, он не хочет с тобой играть, – одернула Рита Катьку и снова посмотрела мне прямо в глаза: – Вы ведь ходите в горы? Возьмите нас с Катькой когда-нибудь. Если вам не в тягость, конечно.

Так просто попросила она об этом, так доверчиво, без оттенка жеманства и как будто даже с опасением встретить отказ, что я даже пожалел, что речь идет всего лишь о пустяковой прогулке, мне вдруг захотелось, чтобы ее просьба касалась бы самого важного, что только может быть в человеческой жизни.

Давно известно, что во всяком сочинении очень важно с первой же строки уловить верную ногу, которая задаст тон всему рассказу, без нее не оправдает себя никакая интрига, и чувство не воплотит себя, голос сочинителя то занесется вдруг в опасные выси, то сорвется и заскользит вниз без малейшего оправдания. В отношениях с женщиной то же самое. Если сразу же, само собою не наладится естественное, без игры и рисовки восприятие друг друга, его потом не восполнишь никаким напором и никаким стремлением поправиться.

Мне с первой же минуты стало легко с Ритой, я тотчас же трезво это отметил: не потребовалось ни малейшего насилия над собой, не надо было рассчитывать поведение, заготавливать впрок анекдоты и забавные истории, не было нужды ни в каком психологическом приспособлении, которое и ей бы польстило, и меня выставило по возможности в выгодном свете. Я не заботился о том, насколько умно или иронично звучат мои слова, не желал показаться ни бывалым землепроходцем, ни разочарованным в счастье знатоком жизни, ни тем более молодцом, до тридцати с лишним лет не растратившим дворового хулиганского задора. Иногда так и хотелось поверить, что мы с Ритой давно и хорошо знакомы, может быть, выросли вместе или учились в одном классе, что оказалось бы просто невероятно, поскольку я был старше лет на десять, настолько не приходилось нам подстраиваться друг к другу, прощая взаимно промахи и неточности вкуса. Я строил догадки, что наши пути, вероятно, пересекались однажды, и настойчиво вспоминал то и дело, где это могло случиться и при каких обстоятельствах, неясные всполохи брезжили в сознании и тут же затухали – Рита только улыбалась загадочно и качала головой.

Сначала мы остерегались ходить далеко из-за Катьки, однако она оказалась не в пример выносливей, чем мы предполагали, не ныла, не капризничала и не задыхалась даже на крутых тропинках, наоборот, вперед уносилась с визгом, чтобы потом снисходительно и нетерпеливо ожидать нас на подъеме. Потому-то и решились мы однажды добраться до источника. Сбылось отчасти то, к чему я стремился так в прошлом году, сыскался человек, с которым я мог поделиться здешним своим богатством, надо было этому радоваться, но я удерживал себя. Кажется, Рита это почувствовала. Не то чтобы я считал себя такой уж сложной и сокровенной натурой, по меня смущала внезапная догадка, что она все время чувствует мое состояние. Опасные предположения лезли в голову. Впрочем, может быть, в ее интуиции не было никакого чуда, так ли уж трудно распознать душу человека, который по собственной воле выворачивает ее наизнанку? А что мне было делать? Чего было стыдиться? Я намолчался за весь этот страшный год, наскрипелся зубами от невысказанной обиды, которая душила меня во время одиноких скитаний, наплакался без слез, со слезами было бы легче, да разучился в тишине регулярной, неотвязной бессонницы, как же было удержаться от искушения говорить, коли уж судьба послала мне человека, готового слушать. А она была готова, тут уж я не ошибался. Тут уж у меня у самого интуиция почище женской, я кожей ощущаю, как меня воспринимают. Ей было интересно со мной, в этом не могло быть сомнений, потому я ей и рассказывал все о себе, будто последнему встреченному в жизни человеку. По порядку и вперемежку, то о давнем прошлом вспоминая, то о том, какое еще и прошлым-то стать не успело, еще только-только отцепилось в сознании от сегодняшнего дня и начало складываться в самостоятельные картины. О детстве рассказывал, о том, как в пятнадцать лет попал в самую первую свою экспедицию по Северному Казахстану и заболел там неведомой болезнью то ли от грязи, то ли от жуткой жары и бесконечной тряски в грузовике, у которого рессор не осталось и в помине, то ли от пищи, нейтрализовать которую могла разве что водка, а водки я тогда не пил. И о Камчатке говорил, она-то и не успела еще отстояться в памяти до отдельного законченного эпизода жизни и потому вторглась в сознание отдельными мгновениями, остановленными, словно на цветной фотопленке. Вот лиловые тревожные вдовьи цветы устлали землю в долине Мутновского вулкана, вот желтый ядовитый химический пар вместе с обжигающими брызгами, с гневливым клокотанием выплескивается на поверхность из бурлящих и кипящих недр, вот против течения прозрачнейшей горной речки подымается на нерест океанская горбуша, выстраиваясь на перекатах в идеально ровные, неподвижные воинские шеренги.

Рита вдруг замерла на ходу.

– Вы не боитесь так много ездить, – подивилась она искренне, хотя и насмешливо, – ведь женщине трудно одной. У нее могут возникнуть... ну как бы это сказать... соблазны...

– А то при мне это исключено, – вздохнул я невольно и поспешил, застеснявшись, закрыть на этом вечер воспоминаний.

И очень вовремя, потому что за разговорами мы сбились с пути. Потеряли высоту и, сами не зная зачем, поперлись вниз, в заросшую высокой травой неизвестную лощину, вероятно, но той причине, что после долгого восхождения как-то естественно было идти под гору. Я упустил момент, когда вернуться на правильную дорогу было бы минутным делом, и соображал теперь по некоторым ориентирам, что до источника минут сорок подъема, на самом солнцепеке, да не по тропе, а прямо по косогору. В этом каньоне, в этом распадке не так уж грустно было бы затеряться одному, таким сдержанным, библейским благолепием дышала окрестная природа. Вершины гор справа и слева, будто волны, застывшие в панике шторма, – разметанные, разбросанные, вздыбленные, однако полуутопленпые, полурастворявшиеся в зелени, словно в пене, и потому не пугающие, а утешающие и взор и душу. Невысокие деревья, чья эпичность не в вышине, а в размахе кроны, в том, как единственно точно раскиданы они там и сям по склонам лощины. А вдали знойная, дрожащая, как в проекции у плохого киномеханика, манящая дымка, в глубине которой угадывается морская безбрежность, – что еще нужно усталому сердцу?

Теперь, однако, тяжкое чувство ответственности давило на плечи и не позволяло предаваться созерцанию. Сима мысль о нем казалась мне преступной. Глухое раздражение подымалось со дна души. Я чувствовал свою оплошность и потому злился сам на себя. Что за глупая манера навязывать другим людям собственные вкусы, что за необходимость делиться настырно личными переживаниями, словно благом, имеющим всеобщее значение?! Ведь сколько уже раз это назойливое просветительство ставило меня в смешное положение, в дурацкий колпак наряжало! Вот и сейчас... Что из того, что для меня это лучшее место на земле, библейская долина, в которой легко вообразить себя вечным странником, которому для полного счастья только посоха не хватает да холщовой сумы через плечо. Впрочем, сума, вот она, джинсовая.

– Не злись, – вдруг тихо сказала Рита, – успокойся. – И опять посмотрела мне в глаза. Я только теперь заметил, что она заморилась, что непривычна она топать пешком, да еще но тропинкам, то вверх, то вниз, огибая отвесные камни и перепрыгивая через расселины. От усталости лицо ее побледнело и обострилось. Жалость, почти неотличимая от нежности, сдавила мне сердце.

– Мы теперь пропадем? – отстраненно, почти теоретически спросила Катька. Я присел и велел ей забраться мне на шею, добавив при этом, что это единственный выход для тех, кто говорит глупости. И тут же, не разбирая дороги, полез вверх. Должно быть, подъем был крут, я, однако, почти не замечал этого и думаю, что если бы по вертикальной, почти каменной стене пришлось карабкаться, то и этому не придал бы значения. Потому что не о себе я думал в этот момент, не о своем благе заботился, собственное тело, собственные ноги служили мне будто средством некой отдельной от меня, но послушной и технически совершенной машины – машина эта не подвела. Она неутомимо тащила груз, драгоценнее которого у меня не было никогда в жизни. Как это говорит народ – своя ноша не тянет. Выходит, я и нашел свою, и сознавал, до какой степени сделалась она мне необходимой. В наиболее сложных местах подъема, когда мне случалось балансировать на мгновение в неверной позе, нашаривая точку опоры для скользящей ноги, Катька на моих плечах холодела, замирала от страха, и страх этот невероятным образом внушал мне неслыханную уверенность в себе. Но уж когда опасные места остались позади, пассажирка моя мигом успокоилась, в своем положении обнаружила массу преимуществ, а в моем множество поводов для юмористического ко мне отношения: и как верного коня можно было меня рассматривать, и как терпеливого ишака, и даже – что уж вовсе обидно – как неутомимого верблюда, каждое из этих благородных животных требовало особой руки, тут Катька проявила необычайную осведомленность и изобретательность. Она и взнуздывала меня, дергая за уши, и пришпоривала маленькой круглой пяткой, и подстегивала обломанной по дороге кизиловой веткой, пока наконец Рита не положила этому властный конец. Катерина была поставлена на землю и отшлепана, к чему отнеслась почти по-философски, похныкав лишь ради приличия. Она и вообще была на редкость некапризным, неплаксивым ребенком.

Я все же привел свой караван к намеченной цели. К тому самому крохотному ущелью, которое любил той же необъяснимой преданной любовью, что и несколько московских мест в арбатских и замоскворецких переулках. Дело тут, надо полагать, не в красоте, хотя ущелье-то по-своему было, безусловно, красиво, под нависшим монолитом скрытое, затененное дубовыми листьями и ветвями шиповника, а в том полном чувстве покоя, какое овладевало здесь моей к беспричинной панике склонной натурой. Как-то особенно ясно здесь становилось, что мудрость – это скорее состояние души, чем свойство ума. Точнее сказать, лишь в тот момент, когда доводы рассудка, до сей поры никак не принимаемые сердцем, чем более очевидные, тем яростнее им отвергаемые, вдруг становятся ему совершенно внятны и близки, и нисходит на человека благодать, именуемая условно мудростью. Родник лишь угадывался в расселине под горой, чтобы дотянуться до него, пришлось лечь, уткнувшись лицом в траву, и протиснуть руку в глухую прохладную глубину. Старания мои были вознаграждены Катькиным удовольствием: напившись из кружки, она заметила, отдуваясь и будто бы к самой себе прислушиваясь, что здешняя вода почти такая же вкусная, как ее любимый «Буратино», и уж в тысячу раз вкуснее пепси-колы, которую она пила в Ялте. Мое самолюбие, таким образом, было отчасти удовлетворено.

Рита тем временем вытащила из сумки салфетку, которая обернулась чем-то вроде скатерти-самобранки, так быстро образовался на ней заманчивый натюрморт, я следил за приготовлением этого завтрака на траве и, как в юности, простодушно умилялся женской предусмотрительности и умению обживать мир. Почему-то трогательной казалась хозяйственная сноровка этой женщины, будто при такой ее внешности никак нельзя было ожидать от нее обычной житейской хватки. Она-то меня и приводила в восхищение. К тому же лестно было сознавать, что именно для тебя готовятся эти красивые замысловатые бутерброды, какой-то волнующий угадывался в этом смысл. Малоосновательный, разумеется. Почувствовав мой взгляд, Рита подняла голову и улыбнулась, но в этот ; раз вроде бы торжествующе и насмешливо, впрочем, насмешка вышла симпатичная и ничуть не обидная.

– Я бы, пожалуй, женила вас на себе, – призналась Рита будто бы между делом, уже не улыбаясь, но по-прежнему играя глазами. – В самом деле... Только вот, – она развела руками, и недоумевая как бы и одновременно приглашая меня к столу, – что же это за брак? Вы все время где-то там, среди вулканов, а что делать бедной подруге жизни? – Она помолчала. – Меня нельзя оставлять одну.

Пожалуй, давно со мной так рискованно не шутили. Во всяком случае, граница между подначкой и реальностью редко бывала так неопределенна и необязательна, ее можно было двигать и в ту и в другую сторону, трактовать, как угодно, произвольно и многозначно, в зависимости от настроения и чувства юмора, вот только пренебречь ею было бы опрометчиво.

Наверное, ответить на этот задорный вызов, конечно же, насмешливый, «понтярский», как говорили мы в школе, но не случайный все же, даже в шутовстве проявивший истинное предположение, хотя бы возможность его, проскользнувшую тень, так, значит, ответить полагалось бы точно в такой же манере, двусмысленной, обдуманно сбивающей с толку. Я, однако, не смог найти достойный ответ. Я просто смотрел на Риту, она откровенно торжествовала оттого, что так ловко поставила меня а безвыходное положение, глаза ее сияли, и тень от колеблемых листьев пробегала по ее нежному от загара лицу.

* * *

Воображаю, сколько людей приезжают к морю, чтобы отдохнуть от рутины и обязательств семейной жизни, отвлечься от нее хотя бы мыслью, хотя бы неподотчетным, как в юности, безответственным ощущением воздуха и воды, у меня же все произошло как раз наоборот. То есть до истинной семейной жизни дело но дошло, зато внешние ее формы сложились сами собой с той же быстротой, с какой вообще все складывается на юге. Неделя в известном смысле равна здесь году, поскольку на отдыхе, как к юности опять же, человек невольно думает сам о себе.

Итак, на взгляд со стороны, мы сделались вполне подобны семье – вместе завтракали, вместе ходили в горы и в дальние безлюдные бухты, вместе заботились о Катьке, опережая друг друга временами по части предусмотрительности, и даже по линии благой родительской ворчливости иногда соперничая. Однако и во внутренней моей жизни многое изменилось. У меня как-то сами собой появились обязательства, которых я не знал прежде, я чувствовал себя нужным, я привык незаметно к мысли, что меня ждут, что на меня, на знания мои, на опыт, даже на силу мою рассчитывают, я стал бояться, что в мое отсутствие, не приведи бог, какая-нибудь неприятность произойдет, стрясется беда – это сознание своей даже преувеличенной необходимости и незаменимости странным образом меня волновало.

Боже, как содержательна вдруг стала житейская повседневность! Каким чудесным смыслом исполнилось, например, стояние в очередях, таких же неотделимых от поселка, как окружающие горы и холмы. Прежде я всегда тяготился этим безотрадным, душным бездельем, к какому вынуждали меня заботы холостяцкого быта или нетерпение внезапной пирушки, теперь же даже за бутылкой местного рислинга отрадно было стоять, переглядываясь особыми взглядами с Ритой, которая терпеливо маялась в этот момент в соседней очереди и улыбалась мне издали, будто желая ободрить или примирить меня с неизбежными потерями жизни. И радостно было знать, что за потерянное в гастрономе время ты будешь при выходе вознагражден такой Катькиной радостью, что сама эта утрата покажется тебе замечательным приобретением, той самой счастливой жертвой, ценой которой окупается душевное блаженство.

Рита и Катька жили в доме, на железных воротах которого и впрямь был размашистой, быть может, хмельной рукой намалеван Георгий Победоносец, поражающий безжалостно огнедышащего змея. Неизвестно, что заставило хозяина дома избрать для своих владений такой символ, был он садовник и, возможно, желал оградить взращенные им чудеса от непосвященных хотя бы знаком праведной расправы. Как друг Риты и ее дочери я получил сюда доступ. Это не был плодовый участок в обычном понимании, хозяином, хотя и считался он человеком практичным, владела художественная идея, некое подобие японского сада разбил он, возделав каждый клочок сухой здешней земли. На мой вкус, получилось нечто слишком изысканное, условное и ученое, не сад, а схема сада, отвлеченная его идея, мне не хватало здесь дикости, запущенности, каких-нибудь мнимо тайных поэтических уголков. Тут тоже сквозила поэзия, но такая, до понимания которой я еще не дорос, а быть может, и никогда не дорасту – краткая, аскетическая, отринувшая все, что затеняет лапидарно сформулированную суть. Зато нависал этот рассудочный рай прямо над морем и оттого иногда казался островом посреди нелогичной, своенравной, беспорядочной стихии. И это было главным его достоинством. В саду мы обычно ужинали. Рита из любой простодушной яичницы умела устроить торжественную трапезу. К ней хотелось готовиться, словно к званому вечеру – надевать чистую рубашку, смачивать волосы, прыскаться одеколоном. Стол освещался фонарем, спутанным виноградными листьями, можно было вообразить, что ужин происходит при свечах. Рита в эти минуты каталась мне необычайно, завлекающе нарядной, потом до меня дошло, что эффект южных сумерек был причиной такого впечатления: после дневной непритязательности, голизны, прикрытой кое-как шортами и расписными майками, даже простое платьице выглядело праздничным туалетом. За столом, чтобы не поощрять Катькиного вольнодумства, Рита держалась подчеркнуто строго, и оттого впечатление званого ужина усиливалось. При этом внутри у меня что-то восторженно холодело, будто бы открывался мне в эти мгновения некий вовсе неизвестный доселе мир, с прежней моей жизнью никак не совместимый и уже в силу этого волнующий и притягательный. Мать и дочь, до умиления похожие на двух подруг, вели за столом привычный спор, начинавшийся всякий раз без прямого повода именно с того места, на каком он прервался накануне. Катька расчетливо торговалась по поводу каждого куска, который предстояло съесть, качала права, выговаривала себе разные привилегии, не особо надеясь на успех, больше ради самого процесса защиты своих интересов. Отбривши какой-нибудь особо заковыристый ее довод, Рита заговорщицки мне улыбалась все тою же неуловимой, скользящей улыбкой или же вспыхнувшими на миг глазами. В такие моменты редкое воодушевление охватывало меня, подозрительно похожее на счастье.

Дебаты иссякали сами собой, долгий день беготни и купаний обрушивался на Катерину всевластной дремой. После умываний и прочих дел ее уносили в постель, я слышал, как с террасы доносился Ритин шепот, совсем уж домашний, интимный, непохожий вовсе на все прочие и дневные и вечерние звучания ее голоса. Слышать его, а вернее, невольно подслушивать было и совестно отчасти, и радостно. Я вновь, как школьник, пришедший в гости, ощущал себя в пределах неведомого мне мира и не мог не признать, что было мне в нем чрезвычайно уютно.

Потом, завершивши достойно свой материнский долг, из дому выходила Рита, по традиции, которая тоже незаметно сложилась сама собой, мы вдвоем коротали вечер, пили чай, курили, разговаривали. Может быть, и не бог весть как умно, но серьезно. А я всегда любил, когда с женщинами можно было говорить всерьез. Не пробавляться шуточками, не ерничать, не выезжать на анекдотах, не плести сеть намеков, чем более изысканных, тем более тупых, не общаться в нынешнем понимании, которое подразумевает праздную взаимно-равнодушную болтовню, но именно разговаривать, только о том, что хоть однажды в жизни заставило тебя задуматься или пережить волнение. Одной лишь темы ни разу мы не коснулись, словно но тайному уговору, – личной жизни каждого из нас. А уж как располагала к этому природа – и вечера бывали по-июльски теплы, и стрекот стоял в кустах, и волна накатывала размеренно под самой горой. Меня, честно говоря, так и подмывало не раз дать понять о перенесенных в этих краях травмах и увечьях, к счастью, я вовремя прикусывал язык, памятуя о том, сколь неприличной может оказаться эта нежданная откровенность. Еще чаще осенял меня домысел о возможном и, кто знает, даже давно предполагаемом развитии наших отношений, и опять же совершенная сдержанность моей собеседницы, ее такая редкая для женщины непроницаемая скрытность обуздывали любой соблазн. Тем не менее ситуация складывалась двусмысленная. Хотя бы потому, что Рита – в этом я был уверен – и тут догадывалась о моих сомнениях и порывах. Поэтому, чтобы не потерять лица, приходилось откланиваться и уходить. Спускаясь с горки по шуршащему гравию, я всякий раз бывал доволен, что оказался на высоте нравственных устоев, не поддался искушению и потому – это важнее всего – не впал в новую зависимость. Хватит с меня и той, путы которой я наконец порвал, изрезав себе при этом лицо и руки.

В тот вечер все получилось иначе. Спустя минут двадцать после того, как заснула Катька, Рита вдруг поднялась и пошла в дом. «Подождите меня», – попросила она. И через некоторое время не то чтобы закутанная, а задрапированная, что ли, в кружевную легкую, однако, и на взгляд теплую шаль, появилась из темноты на пороге.

– Пойдите сюда, – поманила она меня.

Катька спала, потерявшись в слишком большой для нее постели, на железной кровати приютско-казарменного образца, столь знакомой мне по пионерским лагерям и больницам, правая ее ручонка обнимала резинового крокодила, служившего ей чем-то вроде талисмана от непредвиденных и пугающих встреч, судя по тому, что ресницы ее дрожали, а губы шевелились, эти самые встречи все же состоялись.

Я даже вздрогнул от нежности, разлившейся у меня в груди, заполонившей меня своим расслабляющим теплом.

В не меньшей степени, чем Катька, и Рита оказалась ее предметом, каким чудом чистота ребенка воплотилась в материнскую притягательность – впервые мне совершенно осознанно захотелось обнять ее и почувствовать щекой прохладу ее щеки. Так непосредственно я все это себе вообразил, так явственно предощутил горьковатую душистую негу ее тела, что на всякий случай отступил шага на два поближе к двери.

– Ну теперь нарочно не добудишься до утра, – произнесла Рига особым своим домашним шепотом, от которого у меня перехватило дух, – можем прогуляться немного.

Мы вышли из сада и, обойдя дом, по откосу спустились на берег. Темно было, хоть глаз выколи, только впереди светились огни спасательной станции и белела глухая ее степа. Пахло водорослями. Равномерно и гулко шлепалась о берег волна. В каком-то странном возбуждении, будто школьники, убежавшие с уроков перед самым носом учителя, дошли мы до набережной и там спустились на пляж. Во тьме он преобразился: и навес, и узкие скамейки, и даже детские кособокие грибки обрели неясные романтические черты, представлялись, например, какими-нибудь надпалубными надстройками. Налетавший с моря ветер освежал лицо, тревожил сердце, пробуждал желание жить – острое и жадное желание, как в юности. Издали доносился смех, гитарные аккорды и переборы, светлые призрачные тени мелькали у самого прибоя, совершалось, надо думать, привычное для уединенных здешних мест ритуальное ночное купание.

Рита сбросила босоножки и, подобрав подол, по колено вступила в шипящую пену отступившей волны. Она пошла вдоль берега, склонив голову, будто искала невесть что в мыльной прибойной воде. Шаль соскользнула с одного ее плеча и повисла, едва не намокнув, похожая кружевной своей структурой на все ту же стекающую морскую пену.

Потом Рита вернулась и села на узкую пляжную скамью, прислонившись к столбу навеса и обхватив колени руками. Я догадался, что ступни у нее замерзли. Я взял их в руки и во второй раз за сегодняшний вечер едва не задохнулся от нежности, так трогательно малы они оказались, каждая умещалась в моей ладони, так пронзительно, беззащитно холодны, так изящно устроены на ощупь, словно какое-то прихотливое изделие народного мастера.

– Вы часто сидели здесь вот так?.. – спросила Рита будто бы в насмешку, но на самом деле серьезно и даже с еле-еле угадываемым опасением.

– Не часто, – ответил я, не вспоминая, – можно сказать, совсем редко. – И это была святая правда. Потому что сколько бы и при каких обстоятельствах ни гулял я вечером над морем, с кем бы ни дышал ночным ветром и ни таил при этом в разной степени дерзкие планы, «так» – по ощущению, по душевному состоянию, по совершенной сердечной необходимости, осознаваемой трезво в это же самое время, – я не сидел здесь почти никогда. Откровенно говоря, совсем не сидел. Только мечтал об этом в прошлом году.

– Пойдем отсюда, – не то чтобы капризно, но с заметным самой себе тягостным своеволием сказала Рита и высвободила осторожно лодыжки.

Мы поднялись на набережную, прямо к ограде приморского парка, принадлежащего пансионату. За ним присматривал тот самый садовник, в доме которого остановились на постой Рита с Катькой. Вот здесь его творчество было мне по душе, таким естественным, непознаваемым, почти таинственным вышел парк, несмотря на казенную его принадлежность. Что-то индивидуальное, лично благородное ощущалось в нем постоянно, и днем и ночью, будто служил он частью какого-то старинного, приходящего в упадок, но все еще славного поместья. Калитка парка в это время была закрыта на замок. «Подумаешь», – пренебрежительно пожала плечами Рита и с легкостью, для меня неожиданной, поскольку не казалась она такой уж балетно бесплотной, проскользнула в одно мгновение между прутьями ограды. Я попытался проследовать за нею – не тут-то было. Себя самого я как раз не считал физически массивной фигурой, однако не то что проскользнуть непринужденно, протиснуться в это отверстие не сумел, сколько ни пыхтел, то голову вперед просовывая, то ногу, чуть не застрял панически и позорно на виду у гуляющей хмельной публики. Пришлось лезть через забор, чего я и в детстве-то не любил, когда попадались на моем пути такие вот ограды с острыми пиками прутьев.

Рита, беззвучно смеясь, ждала меня на тропинке, узкой, лунным светом озаренной, будто не в глубины парка ведущей этой ночью, а в иную жизнь. Мы и пошли по этой дорожке, за руки держась, задевая за сухие по-осеннему ветки туи, сворачивая на какие-то вовсе неприметные стежки, оказывались неожиданно на широких аллеях, освещенных тусклыми фонарями, которые после совершенной тьмы зарослей казались бесстыдно яркими, пугались и снова ныряли во тьму.

Бес внезапного своенравия овладел моей спутницей, до нынешнего вечера такой неумолимо сдержанной в своих житейских правилах. Ох уж эти мне сдержанные, неприступные дамы – шальная ее взвинченность и меня заразила. К неизвестной цели мы стремились, плутая по парку, по каким-то мосткам пробегая, в кустах теряясь, оказывались неожиданно под окнами каменных особняков и деревянных домиков, в свете луны почти сказочных. Эта неизвестность меня вдохновляла. Возвращала потерянную где-то на перекрестках жизни, а потом и вовсе забытую остроту чувств. Я вновь с прежней новизною и обнаженностью впитывал мир – и тепло этого позднего вечера, и лунный свет, в городах давно уже поблекший, и порывы ветра в листве, в которых уже слышалась близкая осень, и запах Риты с таким же горьковатым холодящим привкусом.

Кустарник расступился внезапно, просторная утрамбованная площадка открылась нам, словно прожектором пограничников, освещенная луной, окруженная высокой металлической сеткой, почти неразличимой ночью. Это был теннисный корт. Вот уж куда не следовало мне приходить! Ни при каких обстоятельствах и ни в чьем обществе! Потому что именно здесь все и случилось, на этой площадке, вроде бы даже не для игры оборудованной, а для особого стиля жизни. Как же, теннис почти что синоним европейской культуры. Волейболист, скажем, и есть волейболист, что с него взять, а теннисист – это джентльмен, аристократ духа, Феликс Юсупов, почти что знаток разного рода диет и оздоровительных систем. Подобие светского круга возникает на корте неизбежно. Чувство некой своей избранности, приобщенности льстит играющим, знание спортивных правил становится как бы этикетом принятых отношений, уровень экипировки – ракетка «Данлоп», ракетка «Адидас», ракетка «Шлезингер», белые шорты, голубые платьица, большие яркие сумки с иностранными надписями, в этой сфере соревноваться не менее завлекательно, чем на площадке, – определяет уровень престижа того или иного игрока. Потому-то не одним лишь классом славны здешние короли, вероятнее всего не столько классом, сколько опять же «понтом», то есть умением создавать вокруг себя легенду, конкретными материальными знаками подкрепленную, скажем, фирменным эластичным наколенником или напульсником, гарантирующим от повторения роковой якобы боевой травмы, а также особой манерой рассуждать о теннисе, употребляя невзначай английские корректные термины и жаргонные словечки профессионалов. Что поделаешь, в конце концов, игра длится час, зато говорить о ней можно годами.

Нет, не стоило мне сюда приходить. Ни в этом году, ни в предыдущем. Хватило бы и одного раза, когда я увидел все это собственными глазами и все понял. Понял-то понял, да никак не мог поверить этому своему пониманию, собственным глазам и тому знанию жизни, какого в данной ситуации хватило бы у шестиклассников.

Каждое утро они играли с моим старшим приятелем, считалось, что он тренирует. Вообще-то по утрам корты бывали закрыты, однако моему старшему приятелю давали от них ключи. Ему вообще удавались отношения с людьми, он был обаятельным и азартным человеком, из той породы, кого психологи называют гениями общительности. Она ни за что не хотела, чтобы я пришел посмотреть на их тренировки, говорила, что будет стесняться, что смотреть пока не на что, вот когда она наберет класс, тогда другое дело. При этих словах ее всегда охватывало не свойственное ей раньше раздражение. Любого внимательного человека оно могло насторожить, только не меня. Я верил любому ее слову, если бы луну она назвала солнцем, я бы с ней согласился. И все же поглядеть мне хотелось, тем более что каждый вечер старший приятель сообщал мне озабоченным компетентным тоном, что она заметно «прибавила». Совсем как врач, ободряющий родственника больного.

Вот родственник и решил удостовериться в успехе дела. Пришел без предупреждения, даже не обсохнув после купания, и продирался сквозь кусты на тугой звук ударов по мячу. Корт открылся мне так же внезапно, как и теперь. Я замер, будто одеревенели мои ноги, не потому, что хотел остаться незамеченным, а потому что и впрямь не мог двинуться дальше. Только вдвоем они были на корте, и уже но этой причине в их якобы увлечении игрой сквозило что-то нарочитое, будто бы и бегали, и по мячу они ударяли для отвода глаз, может быть, даже своих собственных. Мой старший приятель оказался в полном своем снаряжении, так, как если бы не почтительная ученица находилась по ту сторону сетки, а грозный соперник по какому-нибудь, бог его знает, Уимблдонскому турниру на траве. И наколенниками он оснастился, и налокотниками, и махровое короткое полотенце висело у него на шее утирать пот. Игры, в сущности, не выходило, так, начальное обучение, натаскиванье, поддавки, тем не менее держался он озабоченно и даже слегка раздраженно как будто. Впрочем, так оно и подобает настоящему тренеру, придирчивому, праведно гневливому и скупому на похвалы. Но зато уж когда он похвалит... все так же, как бы между делом, озабоченно, через силу, даже не глядя на партнершу. Одно-единственное слово, не слишком высокое в смысле степени оценки, лишь поощрения ради, оброненное, почти что буркнутое себе под нос. Но боже мой, что творила с ней эта небрежная педагогическая вынужденная похвала, какое сиянье глаз зажигала, какой мгновенный нежнейший румянец, какую улыбку, счастливую, беззащитную, озаряющую собой целый мир! Раньше мне тоже удавалось добиться этого чуда, поэтому я знал ему цену. Поэтому я никак не мог уразуметь, поверить себе не мог, что вызвано оно на сей раз проходным, невнятным одобрением, что причиной ему послужил сущий пустяк, ерунда собачья, чепуха – попадание ракеткой по мячу.

Я так и застрял на одном месте, будто меня вкопали среди кустов, как фонарный столб. Дрожь колотила меня, быть может, от морских капель, не высохших на обожженной коже. Пора было сматываться, нельзя было больше смотреть на эту мнимую, поддельную тренировку, ведь знал же я, что долго, может быть, никогда не изживу памяти о ней, что помимо воли и осенью и зимой появится она ни с того ни с сего перед моими глазами, рассудок мой истощая, изматывая нервы, все знал и понимал, но с места сдвинуться не мог. И был наконец замечен. И вызвал среди партнеров нечто вроде легкого смятения, они поняли, что не игры я сделался невольным зрителем, во всяком случае, не той, для которой необходимы тугие мячи, точно взвешенные ракетки и площадка, разлинованная белой краской.

Со смущением они скоро справились и продолжали играть как ни в чем не бывало, разве что он напустил на себя еще большую спортивную деловитость, она же, мало стесняясь моим присутствием, а может быть, и назло мне – не приходи, когда не просят, – прямо-таки расцветала после каждого точного удара и трепетала от ученического верноподданнического восторга в тот момент, когда он неестественно наставительным тоном отпускал ей руководящие указания. Подчеркнуто мимо нее глядя, подхватывая ракеткой упавший мяч либо разминая старательно якобы потянутую в прыжке ногу. Каждый такой жест имитировал – вроде бы невольно – тревогу и напряженность большого спорта, ответственных соревнований. Вот что и льстило пуще всего ей, не замечавшей ни фальши, ни дешевки этой имитации. А может быть, именно замечавшей и даже разделявшей ее с удовольствием, в том-то и дело, что, играя в теннис, она при этом еще как бы играла в спортсменку, в любимицу публики, очарованной ее изяществом, в героиню международных турниров.

Медленно и неверно я начал пятиться назад, прячась за кусты, как за занавес, звонкий, гулкий стук отдавался у меня в висках и затылке, будто это меня колотили но голове драгоценными ракетками, он меня преследовал, нервным ознобом сотрясал, пробегая по коже. «Ради тенниса я ничего не пожалею, даже жизни», – часто повторяла она смеясь. Вот она и не пожалела, только не своей, а моей. Вот если бы прямо из парка я выскочил на шоссе, остановил бы попутную машину и добрался до ближайшего города, если бы там, как был, в одной рубашке, вскочил в первый попавшийся вагон и уехал бы куда глаза глядят, лишь бы подальше от поселка, от дачных чемпионов, от кортов, где меня проиграли, как блатные в карты проигрывали людей, то, наверное, избавил бы себя наперед от трехсот бессонных ночей, от тоски и нежелания жить. Ничего такого, к сожалению, я не совершил. И потому сделался персонажем многих еще позорных игр, по сравнению с которыми та, на корте, выглядела сущей забавой, и чего только я не вынес по собственной глуповатой доверчивости: и обман, и новое обольщение, и предательство, которое совершалось с жуткой, циничной откровенностью, без лицемерного даже намерения соблюсти условности и подсластить пилюлю.

...Как это ни странно, но калитка корта оказалась не оперта. И можно было поверить в какое-то особое Ритино везение, в магическую способность проникать сквозь ограды и стены, как ни в чем не бывало кружилась она в такт внутренней своей музыке среди площадки, там, где протягивается обычно сетка. Пришлось и мне ступить на землю своего позора. Радуясь опять же тому, что он, оказывается, как бы от меня отделился, перестал быть принадлежностью моего существа, мое существо его исторгло, на него теперь можно было взглянуть со стороны, с расстояния прожитого года и моего повзросления.

Рита разом оборвала свое кружение, взметнув по-цыгански шалью. Передо мной она остановилась, совсем близко от меня, почти меня касаясь, и положила ладони мне на плечи. Что-то лукавое, неистовое, вовсе неуправляемое промелькнуло в ее вздернутых к вискам глазах – прямо ведьминское.

– Ты знаешь, отчего все твои беды? – спросила она меня незнакомым, глубоким голосом, вдруг вновь на «ты» обращаясь без всякого перехода, в который уж раз удивляя меня проникновением в мои мысли, ведь ни о каких своих несчастьях я ей и словом не обмолвился. – Хочешь, я тебе скажу? Ты слишком боишься потерять. С самого начала боишься. Правда ведь? Потому и теряешь.

Что было ответить? Я смешался, как всегда в тех случаях, когда внезапно сознаю чужую правоту и поражаюсь чужой проницательности в моих делах. Но отвечать все равно бы не пришлось, потому что она меня поцеловала. Откровенно и долго, с той доверчивой женской отвагой, от которой сами собой наворачиваются слезы.

* * *

– Ты убит! Ты убит! – ликовала Катька, размахивая победно пластмассовым автоматом. Оказалось, что круг ее интересов включает в себя и чисто военные, потому-то среди ее личного имущества: среди кукол, крокодилов, Винни-Пуха и разных тряпок – нашлось место и автомату. По женской непоследовательности, видно, она не придавала ему значения сначала, а теперь вдруг придала. И ей срочно понадобился партнер, с которым можно было бы играть в войну, в разведчиков, в партизаны, точнее, испытала она жгучую потребность во враге, которого можно было бы выслеживать, заставать врасплох, брать в плен, понятно, что и желанным супостатом оказался я. Рита в этот день устроила стирку, со двора не выходила, и мы с Катькой были предоставлены сами себе. Точнее, я был предоставлен Катьке.

Ничто не доставляет такой радости, как торжество над врагом, даже мнимым, даже невзаправдашным. Я убеждался в том, глядя на малолетнюю эту девицу. Сам я ухитрился прожить тридцать с лишним лет, так и не наживши настоящих врагов, пока в прошлом году не уразумел, что те, кто предал меня, продал и проиграл, и есть на самом деле мои злейшие и опаснейшие враги, что из того, что не испытывали они ко мне ненависти, тем злее их подлость, просто из прихоти не щадили они меня, просто потому, что не приходило им это в голову.

Целый год я страдал от беспощадной их власти, о которой сами они нимало не заботились, до этого ли им было. Однако и мое время настало. Пришла пора и мне восторжествовать. Не то чтобы отплачу ни обидой за обиду, оскорблением за оскорбление, такая логика здесь бессмысленна: чем платить за предательство, не предательством же? Просто я вырвался из-под той власти, которая целый год тиранила меня деспотически. Отныне я начну их забывать, может быть, не так скоро, как хотелось бы, но неотступно до тех пор, пока, проснувшись однажды, не почувствую не по отдельным признакам и приметам, а по общему состоянию, что все, что болезнь моя прошла, что боль изжита, что я здоров, наконец, и свободен.

Воинский дух, несомненно, обуял Катьку, на каждом шагу подстерегала она меня, то из-за пивной будки выскакивала, то из-за камня, я, естественно, всякий раз не был готов к отпору, и потому расстрелян бывал почти в упор длинной очередью из чрезвычайно правдоподобного, изрыгающего электрический огонь автомата. Безумный, бесовский блеск в Катькиных глазах был мне теперь знаком. Вернее, теперь я догадывался о его наследственном происхождении.

– Ты убит! Убит! – вопила Катька. Я посмотрел ей прямо в глаза остановившимся взглядом, затем повернул я медленно и повалился на прибрежный гравий. Раскинув руки, лежал я, уставившись в небосвод и по возможности не дыша, в конце концов того и хотела эта юная воительница. Какой идиот купил ей эту трещотку, этот автомат, до такой степени похожий на настоящий, что у взрослых так и чешутся руки схватить его и надавить на гашетку. Особенно у тех, у кого, как у меня, единственной ценной игрушкой в детстве была гладко оструганная палка, и автомат по мере необходимости изображающая, и винтовку, и рыцарское копье, и меч, и что только ни придется. Может быть, и тот, кто подарил Катьке эту великолепную подделку под боевое оружие, тоже восполнял неосознанную тоску по несостоявшимся радостям детства? Выходит, зря назвал я его идиотом, заподозрив в типичном потребительстве, которое по нынешним временам не только счастью служит заменой, но и принципам воспитания.

Индейское ликование над телом поверженного врага явно наскучило Катьке.

– Вставай! – толкнула она меня дулом автомата.

Я не шелохнулся.

– Вставай же! – повторила она, злясь на мою непонятливость, и хотела потянуть меня за руку. Безжизненная моя рука тяжело упала на песок. Катька наклонилась надо мной, столкнувшись взглядом с неподвижными моими зрачками. Страшный испуг промелькнул догадкой в ее вытаращенных глазах.

– Я же понарошку! – закричала она, словно оправдываясь перед самою собой. – Понарошку, честное слово! – Отбросив автомат, она обеими руками начала трясти мою голову. – Мы же играли, – приговаривала она, чуть не плача, – это такая игра!

Не в силах и дальше испытывать ее страх, я приподнялся на локтях, сохраняя тем не менее на лице прежнее отчужденное безразличие.

– Ты ранен! – Катька, как всегда, нашла достойный выход из положения, интуиция и тут подсказала ей, как принять мои условия игры, не уронив при этом себя. – Ты ранен, я знаю! – Боевой пыл сменился у нее сестринским милосердием. – Я теперь буду тебя лечить, я кукол уже лечила!

«Лазарет», по ее понятиям, должен был находиться в их «японском» саду на горке. Туда мы и двинулись, изображая по мере сил раненого бойца и его боевую подругу. Для собственного удовольствия изображая, а не для посторонних глаз, допуская, однако, такую возможность, что и со стороны наша взаимная увлеченность друг другом может доставить кому-то удовольствие, настолько разбаловал нас успех, который мы неизменно имели возле винного и пивного ларьков. А уж если быть серьезным, то я и вправду хотел бы, чтобы те, кто год назад так беззаботно и жестоко надо мной посмеялся, посмотрели бы сейчас на нас, и не узнали бы во мне свою беззащитную жертву, и, уязвленные моей полной от них независимостью, позавидовали бы надежности моего счастья.

Толкнув калитку с поверженным драконом – в этой картине мне все еще чудилось торжество справедливости, – мы вошли в сад, и Катька, еще не увидевши матери, закричала что было сил, что несет на себе раненого, которому срочно необходим полный покой. В подтверждение ее слов я обязан был тяжело стонать.

– Кричи, кричи, – подзуживала она меня.

Я заохал, как мог, и запричитал, и, появившись в таком виде перед террасой, мы немало позабавили собравшееся там общество. О стирке уже не было и речи. За тем самым столом, затененным переплетенными листьями, где ужинали мы каждый вечер и где я уже привык чувствовать себя в полнейшей душевной безопасности, собралась компания, та самая, какую я встретил однажды ночью возле почты. А может быть, и другая, однако же как две капли воды похожая на ту. Трое молодых мужчин сидели за столом с тою не подлежащей сомнению уверенностью и себе, в своем праве где бы то ни было чувствовать себя хозяевами, которая сразу же задевает меня, нервирует, поселяет в душе смутное и назойливое беспокойство. Его и страхом можно назвать, но это слишком просто, точнее, о совершенной несовместимости следует говорить, о тяжком предчувствии насилия, каким томится душа. Все это были видные ребята, даже самый маленький из них, он же, как это часто бывает, по этой же причине самый самоуверенный, в таких делах я не ошибаюсь.

Второй был необычайно одарен физически, тугая майка с загадочным словом «флюид», написанным латинскими буквами, подчеркивала его мощную анатомию. Однако значительнее всех выглядел третий, тот, что сидел рядом с Ритой, вот уж действительно был интересный мужчина, молчаливый, с ранней сединой, мерцающей на висках, с лицом хорошей рельефной лепки – щеки впали в самую меру, и скулы выдаются настолько, насколько надо. Клетчатая рубашка из легкого, но плотного хлопка была расстегнута на его загорелой груди, открывая крестик на тонкой золотой цепочке.

Девушек – их было две – я не рассмотрел, удовольствовавшись общим впечатлением, поскольку глядел на Риту. Что-то неуловимое изменилось в ней с той поры, когда мы с Катькой отправились на берег, в манере ли, в поведении, может быть, в выражении лица. Я не мог точно определить, в чем сказалась эта перемена, я только понимал, что с такой женщиной никогда бы не разговорился в столовой под названием «Левада» и уж наверняка не гулял бы ветреной ночью по зарослям и закоулкам парка. Я с ней не гулял бы, а, точнее, она со мной не гуляла бы. До меня вдруг дошло, что в последний раз особенно картинно охнул я уже на глазах всей компании, и мне сделалось стыдно. Я даже покраснел, наверное, от сознания, что сам, по собственной воле попал в глупое положение.

– Мы играли, – громко сказала Катька, словно догадавшись о моем смущении. – Он ранен, я его буду лечить.

Компания переглянулась. Я ожидал, что Рита что-нибудь скажет, отшутится по привычке, как-то замнет возникшую неловкость, но она молчала. Может быть, потому, что сама потерялась от этой неловкости. Сказал тот из парней, что был меньше всех ростом. Я правильно понял, что из всех он был самым задиристым, самым бойким и заводным, натурально-нахальным, как выражался Достоевский.

– Понятно, – произнес он врастяжку, играя голосом и глазами, – понятно. Путь к материнству через младенчество, так это, кажется, называется.

За столом засмеялись. Немного формально – подтвердилось, что кудрявый этот, смазливый паренек в компании – первый остроумец и говорун, такова его, как говорится, признанная социальная роль, которая требует к себе определенного отношения. В данном случае смеха в ответ на любую реплику, которая заранее считается остроумной. Когда роли в компании распределены, так легче.

Между тем я не знал, что ответить. От волнения язвительные реплики, как назло, не приходят на ум, да и как состязаться в иронии с человеком, всякая фраза которого сопровождается хохотом его друзей, что бы он ни скатал. Неравные условия.

Пришлось все-таки вступить Рите. Она сказала, что мы с Катькой большие друзья, так уж само собой получилось, и никакого иного смысла во всем этом, право же, не следует искать. Мне показалось, что она оправдывается. Не слишком уверенно, не теряя достоинства, но все же незнакомый оттенок зависимости послышался в ее голосе. Я молчал по-прежнему, хотя и понимал, что усугубляю тем самым свое и без того-то маловыгодное положение.

– А мы, видите ли, тоже играем, – обратился ко мне невысокий красавец. – Не с таким, правда, энтузиазмом... – Он развел руками.

– Но зато на деньги, – добавил, смеясь, здоровяк.

– Да уж какие там деньги, – изящный этот мужчине поморщился, – самые пустяковые. Невинное, чисто коммерческое развлечение, не желаете ли присоединиться?

Только теперь я разглядел на столе, помимо бутылок и стаканов, еще и зеленый лист ватмана, расчерченный но квадраты, разлинованный на секторы и зоны, цифрами расписанный и буквами, помеченный красным и черным цветом. Перед каждым из играющих громоздились стопки разноцветных квадратиков и кружочков.

– Ну так как? – осведомился мой искуситель и, как бы для довершения соблазна, легким движением заставил яростно кружиться круглое расписное корытце, внутри которого бился, гремел и пытался выпрыгнуть на стол крохотный металлический шарик. До меня дошло наконец, что передо мной рулетка, вероятно, в той же степени повторяющая настоящую, в какой Катькин автомат походил на боевой.

– Не беспокойтесь, – уловив мои мысли, заговорил бойкий молодой человек, – все как в лучших... игорных домах. Один к одному. Так сказать, портативный Баден-Баден, Монте-Карло в кармане...

– Или Лас-Вегас, – ввернула словцо одна из девиц.

– Совершенно верно, или Лас-Вегас на дому. Ну как, рискнете? Фишка – гривенник, хотите в долг, более бескорыстного крупье вам не найти.

Друзья явно наслаждались его болтливостью. И Рита тоже улыбалась, хотя и механически, пожалуй, по привычке, чтобы не отстать от компании.

Я взял десять фишек, поставил на красное и черное, на чет и нечет.

– Рискуйте, рискуйте, – подбадривал меня новый знакомец и впрямь разбитным голосом заправского крупье, – имейте в виду: новичкам безумно везет. Делайте вашу игру, господа и дамы!

Всю жизнь я терпеть не мог настольных игр. Даже шахматы казались мне утомительной тратой времени, но говоря уже о картах. Я привык считать, что начисто лишен игрового азарта, а если и живет во мне микроскопическая его доля, то настолько подавлена моей совершенной неспособностью к игре, к постижению ее закономерностей, к расчету возможных вариантов и ходов, что зрелище любого самого заядлого поединка оставляет меня безразличным, а спустя несколько минут заражает зевотной скукой. Теперь, однако, о ней не приходилось и думать, быть может, принцип чистой случайности тому виною, прихоть неуправляемого рока, судьбы, не подвластной вычислению на таком вот бытовом уровне, быть может, давление обстоятельств. Так или иначе, уже через несколько минут я почувствовал тот самый изнуряющий внутренний зуд, ту самую неусыпную тревогу, перемешанную с отчаянной надеждой, какие и зовутся азартом. По мелочам я выигрывал на красном или на черном, на чете или нечете, там, где выбор был однозначен и конкретен, но всякая попытка вырваться вперед путем сложной и крупной ставки оканчивалась провалом. Я подумал, что игра недаром же считается проверкой судьбы, в жизни мне, как и за этим столом, нередко везет по мелочам, а иногда даже и заметно, но всегда в тех, как бы сказать, сферах деятельности, которые не имеют для меня серьезного значения, в то время как всякая заветная ставка жизни с оскорбительной неизбежностью вылетает в трубу. Поступает в пользу неведомого банка неосуществленных возможностей.

В рулетку каждый ловит свой шанс в одиночку, но мне очень скоро стало казаться, что все играющие объединились против меня. Такое создавалось впечатление, что, кроме меня, везло всем, в том числе и держателю банка, чего не могло быть на самом деле, поскольку его интересы были прямо противоположны интересам игроков.

Обе девицы, несмотря на внешнее свое легкомыслие, на безумные взъерошенные прически, длинные сигареты и хмельной, блудливый блеск в глазах, вели себя осмотрительно, расчетливо, изобретая всякий раз хитроумные комбинации и, хотя банка не снимали, внакладе, очевидно, не оставались. Неожиданная, совсем не кокетливая, трезвая настороженность сковывала движения их красивых, тяжелыми кольцами унизанных пальцев в тот момент, когда расставляли они фишки или проворно собирали выигрыш.

Беззаботен был культурист, оттого, надо думать, что по самому серьезному счету верил в свою звезду, в незыблемую свою удачливость, настолько верил, что ему не требовалось от нее бесконечных подтверждений в верности, он знал, что никогда она его не покинет, никуда не денется, и потому позволял ей покуражиться и повертеть бедрами. Рита в игре не участвовала то ли потому, что не хотела, то ли по обязанностям хозяйки, которая как-никак должна следить за столом, а может быть, из-за Катьки, которую умыть понадобилось и между делом накормить. Так или иначе присутствие ее в игре все равно ощущалось, как бы воплощением благородного беспристрастия она выступала или даже самой судьбы, которая, хотелось верить, будет благосклонна к достойным. Сосед Риты был по-прежнему молчаливее и спокойнее всех. Не мельтешил, не заводился, не балагурил, а это тоже признак волнения, разве что улыбался время от времени с превосходством человека, осведомленного о чем-то таком, о чем остальные не имеют никакого понятия. Вот уж кто рисковал по-крупному. Закупал фишек на несколько рублей сразу, раздавал налево и направо долговые расписки, проверял те или иные наигранные комбинации и неизменно делал двойную или тройную ставку на зеро. Чаще всего проигрывал, и при этом ничуть не менялся в лице, и не произносил никаких оправдательных шуточек, и чужие подначки беспечно пропускал мимо ушей. И вновь с железной последовательностью, помимо прочих номеров, без суеты и сомнения накрывал двумя или тремя фишками зеро, подавляя партнеров своей уверенностью и ненаигранным хладнокровием. Вот уж был настоящий игрок! Не заносчивый везунок, заласканный фортуной, и не фанатик, одержимый ускользающим видением быстрых и легких денег, нет, именно ценитель самого процесса неизвестности и противостояния судьбе, поклонник чистого риска, не отягощенного ни жаждой непременного выигрыша, ни боязнью что-либо потерять. Вот-вот, наконец-то до меня дошло, в чем сила таких людей, уж никак не в бескорыстии, нет, бескорыстен тот, кто в любую минуту готов пожертвовать удачей и даже ее возможностью ради ближнего, а эти ничем и ни ради кого не жертвуют, они именно не боятся потерять, потому что самый факт потери, утраты, проигрыша, измены счастья доставляет им утонченное порочное наслаждение, не меньшее, чем выигрыш. И тем самым покоряют окружающих своей видимой беззаботностью, самый свой эгоизм обращая в форму душевной широты.

Мне же в игре, как и в жизни, проигрывая, не удавалось сохранить лица. Удачей я мог пренебречь, но не самолюбием. Не денег мне было жаль, хуже – заурядное невезение, просто случай, волею которого шарик после всех своих метаний и прыжков замирал не на том цвете и числе, на какие я рассчитывал, я воспринимал едва ли не как оскорбление, как знак особого нерасположения судьбы. Увы, я не умел проигрывать. Я стеснялся проигрыша, стыдился его, словно вины, позорного неумения или даже порока. И от этого, надо думать, проигрывал пуще. Страдая к тому же оттого, что Рита была свидетелем моего тотального неуспеха. Причем он ее ничуть не трогал, ни единого намека на сочувствие не уловил я в ее глазах, наоборот, внутреннее мое бешенство, злость на самого себя, на полную непруху забавляли ее, казались ей смешными, как и всем прочим. Одну только Катьку не устраивал, кажется, мой провал. А точнее, она просто приревновала меня к компании, которая так легко лишила ее моего общества.

– Ты же ранен, – упрекала меня она, желая пробудить в моей душе хотя бы отголосок того чувства, которое заставляло меня повалиться на песок от мнимых пуль ее автомата. – Ты же сам говорил, сюда и сюда, – тыкала она меня в грудь и в плечо. – Так нечестно. Я тебя должна лечить. Ты же обещал.

– Да-а, – как бы невзначай заметила одна из девиц, – тогда у вас как-то лучше получалось...

Я почувствовал, что покраснел.

– Что поделаешь, – развел наш крупье руками, – действительно, нельзя испытывать удачу. Раз за зеленым столом она неприступна, значит, уступчива в какой-нибудь другой области. – Он помолчал. – Может быть, в науке. – Раздался хохот. – Ничего не поделаешь, диалектика природы!

Самое поразительное, что Рита смеялась вместе со всеми, надо же было ей отделиться от меня, это была ее компания, ее круг, с которого она под действием центробежной силы сошла случайно, для того чтобы со временем благополучно на нем укрепиться.

– Не согласен, – чуть ли не впервые произнес до этого все молчавший, все только улыбавшийся Ритин сосед. – По-моему, кому уж не везет, так уж во всем... Полный обвал. Туши свет.

Публика вновь рассмеялась, даже с большим удовольствием, чем прежде, оттого, надо думать, что уже не по обычаю вслед штатному шутнику, а неожиданно, от души. По-моему, уже и уши пылали у меня, как у школьника, над которым из высших педагогических соображений изгаляется остроумный учитель.

Нет, от того школьника я все же ушел. Тот школьник не вынес бы того, что вытерпел я в прошлом году. Я все-таки самообучающаяся система, пусть медленно самообучающаяся, но неуклонно. Я, например, научился распознавать людей, общение с которыми чревато для меня унижением и потерей лица, еще в прошлом году я не догадывался об этом, а если и догадывался, то смутно, стараясь при этом переубедить самого себя, преодолеть собственные предчувствия и оправдать в собственных глазах ту губительную силу, которая безжалостно на меня надвигалась, откровенно наваливалась на меня, не принимая меня в расчет. Нет, предчувствия не дикость, в данном случае это интуиция, та самая, что свойственна всякому живому существу, которое подсознательно чует опасность. Не только для шкуры своей, но и для воли. И предупреждением судьбы их можно считать, мудрым и тонким ее намеком, который я по заносчивости так называемого просвещенного человека без предрассудков отказывался понимать.

– Лучше бы я тебя лечила, – уже без всякой надежды укоризненно вздохнула Катька. Совершенно несвойственная ей, почти комическая обида опечалила ее лицо.

Господи, да, конечно, лучше бы! Те Катькины игры не заставляли меня внутренне корчиться, наоборот, внутренне я распрямлялся, даже если физически по ее требованию сгибался в три погибели, вдохновение испытывал и, как в детстве, когда однажды весной гонял по лужам и протокам деревянную шлюпку, воображая себя при этом капитаном фрегата, лавирующего среди айсбергов и торосов. В тех играх я соревновался с природой, с историей, может быть, даже с богом, который одарил меня воображением, превышающим мои физические силы, в этой же игре я становился на одну доску с ловцами удачи, которым она к тому же была нужна лишь для удовлетворения самолюбия. Однако отступать было некуда, я уже втянулся в эту игру, поддался искушению легкой победы, какая служила бы моделью настоящего большого свершения, в конце-то концов, механизм у радости один и тот же, не оттого ли эти люди так рвутся обскакать друг друга за карточным столом, в тотализаторе, давя на кнопки игрального автомата, что торжество истинной победы, трудом добытой, потом и кровью, им заказано. От этих мыслей становилось как будто бы легче, удачи они, однако, не приносили. И потому вопреки собственным соображениям я злился. Приятно, конечно, ощущать в себе неясные, себе самому неведомые, непознанные до конца душевные силы, но что от них толку, если в обыденной жизни они сплошь и рядом, да еще со школьной наглядностью, пасуют перед понтярским напором азарта. Впрочем, если задуматься, иначе и не может быть. Все самое дорогое, лелеемое в мыслях и в сердце, самое святое, больше самой жизни ценимое и оказывается тем грузом, который мешает тебе вырваться вперед в этой мышиной гонке, в ногах путается, гнет к земле, излишними сомнениями вяжет. А они бегут налегке. Ни денег им, вообще ничего на свете не жаль, в том числе и времени, упущенного, потраченного впустую, понятие будущего, да что там, просто завтрашнего дня для них смутно, минутой они живут и полностью себя в эту минуту воплощают, оттого и выносит их на гребень волны бездумная и бессовестная инерция авантюризма.

Словно в подтверждение этих мыслей, выпало зеро. Взвизгнули и залились смехом девицы, заржал культурист так, что запрыгали туда-сюда на его могучей груди английские буквы, образующие загадочное слово «флюид», крупье в притворном отчаянии схватился за голову.

– Нет, с Рябовым играть невозможно! Это не просто любимец, а прямо любовник фортуны!

Новый взрыв хохота раздался в саду, однако лишь легкая тень удовлетворения тронула губы Ритиного соседа. Улыбался он по-прежнему устало, будто бы и не друзьям, а самому себе, в такт собственным мыслям, собирая уверенной сильной рукой с металлическим браслетом на запястье и фишки, и деньги, и выданные некогда не глядя расписки.

– Разорил, совсем по миру пустил, – причитал юмористически смазливый держатель банка, – как до дому доберусь, на какие средства? На бензин денег не хватит, придется гардероб распродавать на автостанции.

Каждый его крик отчаяния вызывал смех еще более заливистый, нежели выражение прочих чувств. На это он, видимо, и рассчитывал. Мне одному был недоступен его юмор. И раздражало его безотказное обаяние. Я нарочно сделал усилие, чтобы разобраться в их природе, и понял, что самые заурядные, незначительные слова он произносит с такой страстью, с таким натиском, с таким неиссякаемым горловым темпераментом, будто бог весть какими убеждениями делится и окружающих старается убедить. Вот и сейчас он их почти убедил в своем крахе. И одновременно в том, что он представляет собой чрезвычайно комическое событие.

Девушки принялись утешать незадачливого банкира, ласкали его и целовали в обе щеки. «Сладунчик, – причмокивали они, – сладунчик», – как бы вливая в него противоядие от горечи проигрыша. Мое разорение не вызвало, естественно, такого сочувствия. Я вдруг почувствовал, как вместе с деньгами иссяк весь мой азарт разом, словно жар лихорадки схлынул, ни малейшего желания отыграться я не испытывал и выбыть из игры не стыдился. То, что должно было случиться, случилось, и мне не было больше нужды соотносить свое достоинство с прыжками шарика в крутящемся корытце.

Я встал из-за стола и, пользуясь тем, что компания была увлечена самою собой, пошел к выходу. Обходя клумбы и отводя от лица кисти хозяйского винограда, я думал о том, что давно пора было отсюда сматываться. Я ведь уже знал, что бывают такие обстоятельства, при которых игра может оказаться дороже и важнее жизни, я ведь уж однажды обжегся на этом, какого же черта понадобилось мне впутываться в ее ловушки? Ведь не стал же я в прошлом году учиться теннису. Слава богу, хоть на это ума хватило.

Не следует учиться тому, незнание чего или неумение было произвольно и капризно поставлено тебе в упрек, оказалось совершенно неожиданно твоим слабым местом, оплошностью, едва ли не грехом твоим прослыло. Но еще больший грех в этом мнимом грехе себе признаться, броситься исправлять ошибку, которой не совершал, каяться в недостатке, в каком неповинен. Это уж самое последнее дело, рабство, холуйство какое-то, продажа самого себя.

Так думал я в тот момент, когда услышал за своей спиной шорох потревоженного гравия. Я резко обернулся, будто ожидая нападения. С горки, скользя и оступаясь, боясь упасть, спускалась Рита.

– Я же тебе говорила, – произнесла она задыхаясь, – что меня нельзя оставлять одну. – Лицо у нее, как тогда, в горах, болезненно побледнело.

– Я тебя не одну оставил, – ответил я, удивляясь собственному спокойствию. – Я тебя оставил в твоей компании.

– Господи, боже мой! – Она опустила руки. – Ты же ничего не понимаешь.

Я пожал плечами.

– Понимаю. Научился уже. И зачеты сдал. Не такая уж это высшая математика.

Обида, похожая на Катькину, исказила ее черты.

– Все равно ничего не знаешь. Рябов – это ведь Катькин отец. Мы с ним разошлись, когда ей был год. Она его, можно считать, совсем не знает. Я и не хотела, чтобы узнала. Ни к чему. Почему я позволяла ей с тобой целыми днями пропадать, тебе никогда в голову не приходило? Потому что он здесь появился, и лучше было ей с ним не общаться. Тем более что он не больно-то этого и хотел. Автомат ей, видите ли, привез, заграничную трещотку эту дурацкую.

Я молчал, подавленный отчасти всей этой информацией о чужой личной жизни. Я как-то упустил из виду, что нынешнее неестественно безоблачное бытие ограничено пределами поселка точно так же, как чистое время жизни обозначено рамками отпуска. А за этой невидимой чертой сразу же продолжается обыденность, в которой почти ничто не обрывается разом и разом не начинается, где все взаимосвязано и переплетено одно с другим самым злосчастным образом, а в закоулках души, словно в давно обжитой квартире, накопилось за годы столько разного барахла, нужных и ненужных вещей, дорогих как память, и дорогих в самом прямом смысле слова, что они уже сами по себе направляют и определяют отчасти твой душевный быт. Странно, что обо всем этом я и думать забыл. Только собственное прошлое представлялось мне достоверным. А о том, что своя прожитая жизнь, своя обыденность существуют и у Риты, я как-то забыл думать.

– Что я должна была сделать? – спросила Рита. – Я же не звала их сюда. Даже адреса никому не оставляла. Они сами нас нашли. Свалились как снег на голову. Раскатывают по всему побережью, то там поживут, то тут. Я что, не должна была пускать их на порог?

Я отвернулся и посмотрел на пустынную захолустную улицу, на всю эту мешанину полудеревенских, полудачных домов, хозяйственных пристроек, глиняных и фанерных времянок, железных, толевых и лишь изредка черепичных крыш. Невзрачное, откровенно говоря, место выпало мне для сердечных потрясений. Сверху, из сада, напористо доносился назойливый, вдохновенный до захлебывания голос низкорослого красавца, прерываемый время от времени взрывами смеха. Можно было подумать, что из столицы транслируется по радио концерт какого-нибудь популярного комика.

– Ты не должна была ставить меня в дурацкое положение, – сказал я, вновь удивляясь безразличию своего тона.

– Но ведь ты же сам ставишь себя в такое положение, – с хорошо знакомой мне готовностью к отпору ответила Рита. В чем другом, а в искусстве выяснять отношения бабы достигли высот мастерства, всю нормальную человеческую логику перевернув вверх дном, все приемы не читанных никогда софистов освоив. – И вообще, какие могут быть ко мне претензии? – Опять как-то слишком знакомо разом отупела Рита. – Я женщина.

Ну вот и прозвучал бессмертный аргумент, приберегаемый к концу спора, как неподотчетная десятка к концу отпуска, в любом положении обязанный выручить, любое притязание отмести. Когда-то я поражался его однобокости, тому, что, оправдывая непостоянство и непоследовательность, он вовсе не подразумевает таких, казалось бы, канонических качеств женской души, как верность, нежность, снисходительность, жертвенность, способность пожалеть, черт возьми! Я даже психовал по поводу этого вопиющего противоречия. Потом махнул рукой.

– Я женщина, – как заклинание повторила Рита.

– А я думал, что ты человек, – ответил я и побрел вниз но улице. Энергичный, полный мнимой страсти голос моего соблазнителя долго еще преследовал меня, и хохот настигал на каждом повороте дороги. Без всякой цели я очутился на набережной, куда еще деваться в поселке? Постоял на пирсе, думая о том, что теперь самое время подняться на борт, устроиться на корме и наблюдать, как с каждой минутой раздается вширь и одновременно уменьшается в объеме здешний берег с провинциальной его балюстрадой, с павильонами и киосками, с помещичьим зданием главного корпуса пансионата. Как жаль, что от всего того, что было в твоей жизни, нельзя удалиться вот с такой же мудрой последовательностью, наблюдая внимательно, как факт твоей биографии сливается постепенно с общим фоном окружающей жизни, мельчает, тускнеет и в конце концов пропадает за горизонтом.

Маленькая девочка с визгом промчалась по пирсу навстречу родителям. Я прекрасно знал, что это не Катька, Катька сидит сейчас в своем поддельном «японском» саду рядом с собственными родителями, и все-таки вздрогнул, с тревогой и неосознанной радостью поглядел ей вслед. Отец, растопырив руки, наклонился к девочке, она с ликующим воплем повисла у него на шее. И вновь прошлогодняя ревность змеей шевельнулась в груди.

Перед винным киоском на набережной уже толклось предвечернее общество, в основном шахтеры в добротных своих пиджаках. Правда, уже без орденских планок. Переменился ветер, не с моря налетал он, а с гор, каждый его порыв можно было считать приветом от наступающей с севера осени, совершенно определенным ее намеком. Я всегда радовался этим намекам, этим тактичным предупреждениям о том, что пора собираться домой, в другую осень, озаренную мокрыми городскими огнями, в другой быт, в котором растворятся постепенно и южные соблазны, и мимолетные достижения беспечной поры. По всем правилам так и должно быть. А кто нарушит эти правила, пусть пеняет на себя.

Портвейн из луженого чайника поразительно способствовал размышлениям и вообще раскрепощал человеческие способности. Я слушал шахтерские разговоры и, кажется, даже принимал в них участие, что-то такое авторитетное вякал и кому-то поддакивал, а сам в то же время думал, как сложна и запутанна чужая жизнь и как проста – вся на просвет – моя. В чужой жизни старое то и дело заходит за новое, а новое вытесняется новейшим, так что привкус былого постоянно дает о себе знать, прежние чувства выпадают в осадок, потому-то настоящей, искренней ясности никогда и не получается. Впрочем, люди не так уж ею и дорожат, наверное, не так уж ее и ищут, довольствуясь видимостью, не вдаваясь в подробности. А в случае чего и сами себе ссылаются на сложность жизни, и других убеждают тем же самым доводом. Меня он никогда не убеждал. Всегда казался извинением душевной неточности, неискренности и просто неумения любить. А я умел любить – это правда. И уж если любил кого-нибудь, то не знал посторонних сомнений и четко сознавал, что все блага, все чудеса мира не смогут мне заменить одного-единственного человека и даже отвлечь меня от него окажутся не в состоянии. И что же? Именно такая любовь по злой иронии неизбежно обрывалась на полпути, разбивалась при взлете, горем оборачивалась, непоправимой бедой, долго не заживающей раной – когда-то это сравнение казалось мне безвкусно-литературным, но теперь-то я знал, насколько оно точно, как и телесная рана, душевная имеет свойство вдруг раскрываться и кровоточить, а когда все-таки заживает, то обрастает рубцами, которые никогда уже не дадут забыть о ней совсем. Выходит, что простая моя судьба и была на самом деле сложной, причем сложной истинно, потому что неведомые мне законы корежили ее и ломали, а не мои собственные причуды и прихоти. Последнее соображение чрезвычайно мне польстило, не без воздействия все того же портвейна: вино примиряет нас с самими собой, иначе его не стоило бы и пить.

Чтобы уж окончательно возвыситься в своих глазах, я выпил еще один стакан и побрел домой – надо было одеться потеплее. Фиолетовые сумерки, густея с непостижимой постепенностью, возникли над поселком, чудесные, словно загадочное астрономическое явление. Может быть, ради этого сиреневого тумана, о котором в юности мы пели нашу любимую, бог весть откуда взявшуюся песню, ради нескольких этих мгновений, когда морская вода делается светлее, чем небо над ней, я и рвусь каждый год в этот поселок. И, если не попадаю в него, чувствую себя несчастным, обойденным судьбою.

Смертельный рев мотора раздался за моей спиной, отвратительно заскрежетали тормоза, шины взвизгнули на асфальте, мгновенная паника перебросила меня на обочину дороги и в канаву сошвырнула, боли я при этом не почувствовал, настолько был оглушен грохотом собственного сердца. Белые клыкастые «Жигули» новейшей модели замерли посреди улицы. Приоткрыв дверь, давешний мой знакомый, держатель банка, с насмешливым терпеливым сочувствием наблюдал за тем, как некрасиво, на четвереньках выбираюсь я из канавы и судорожно отряхиваюсь.

– Простите, будьте великодушны, – без обычного своего напора, почти задушевно произнес он, явно наслаждаясь моим испугом. – Не ушиблись часом?

– Ничего страшного, спасибо, – поспешил я его успокоить, только теперь разглядев, что за рулем, как ни в чем не бывало сидит культурист в майке с надоевшей мне сегодня надписью «флюид». Можно было подумать, что давить людей посреди улицы для него плевое дело, не стоящее труда. Невысокий красавец между тем выпрыгнул из машины.

– Как вы неосторожны, – покачал он головой, по-свойски подхватив меня под руку. – Гуляете посреди мостовой и вообще. Остерегитесь, душа моя, остерегитесь...

Подчеркнутая заботливость этого предупреждения наверняка бы развеселила его обычную публику, без ее же реакции она казалась особенно издевательской.

– Не в те игры играете, клиент. – Почти искреннее участие проскользнуло в его выпуклых, чуть выкаченных глазах, которые он с неприятной интимностью ко мне приблизил. – Совсем не в те, не ваше это дело.

– Похоже на то, – согласился я, освобождаясь от его цепкой руки. До меня как-то отдаленно стало доходить, куда он клонит. Однако не успел я сделать и трех шагов, как он снова ухватил меня за локоть. На этот раз ничуть не приятельски, с хамской уверенностью в своем праве.

– Торопитесь, – уже без всякой игры в голосе сказал он, вновь приближая ко мне свои выпуклые и оттого неуловимо наглые глаза. – Куда? Уж не брать ли реванш? Поздно, – обеими руками он произвел какое-то неясное, опять же неуловимо неприличное действие. – Поздно. Игра сделана. Утешайтесь собственным благородством. А воспитатели там, я думаю, больше не нужны.

Мне захотелось его ударить. Прямо в придвинутое ко мне непристойно смазливое лицо. Это редкое у меня желание получилось таким яростным, что меня прямо затрясло.

– Спасибо за предупреждение, – нервно вздрагивающую руку я по возможности насмешливо приложил к сердцу, – но я тоже предупреждаю. Никогда не подходи ко мне с советами, понял? И на машине не подъезжай!

– Вас понял, – он мне кивнул, и в самом деле почувствовав мое состояние. – Чего же не понять, – собою он владел лучше меня, не сбиваясь на глуповатую взвинченность полузабытых дворовых толковищ. – Не желаете советов, послушайте информацию. Знакомства у нас здесь обширные, – он позволил себе небрежный жест, не только данный поселок охватывающий простодушно, но и все окрестные селенья и, может быть, даже все курортное побережье, – вы даже представить себе не можете, какие обширные связи. И «крупы» хватает. Средств, простите. Как бы чего не вышло в самом деле.

Он обернулся в сторону «Жигулей». Культурист вышел из машины и теперь, не обращая на нас ни малейшего внимания, старательно и безмятежно протирал переднее стекло. Как тот усердный шофер, который в ожидании начальства минуты не просидит без дела. Даже при несложном этом, вовсе не атлетическом занятии под майкой у него ходуном ходили чудовищные мышцы. Что-то жуткое чудилось в равномерном их вздутии и опадании, в неутомимом перекатывании, бесчеловечное и безличное, как у машины. Уловив мой взгляд, низкорослый красавец удовлетворенно улыбнулся. Так должен улыбаться директор конезавода, заметив, как потрясены ценители статями его племенного жеребца.

Через секунду приятели уже сидели в «Жигулях». С места рванули они, нарастив скорость в мгновение ока, и при повороте, скрежеща зловеще шинами по гравию, во второй раз принудили меня шарахнуться в сторону и позорно рыпнуться в кювет. Такая была у них забава. Так они со мной играли для того, чтобы я сразу поверил, что шутить они не намерены. Я поверил.

Очень спокойно и трезво осознал я, что вполне могу оказаться в этой канаве не как теперь, в состоянии некоторого испуга и унижения, но и вовсе без чувств, полутрупом, в крови и в слезах, не в силах ни рукой шевельнуть, ни издать стона. И неизвестно, буду ли я жив еще, когда меня случайно найдут и отволокут брезгливо в поселковый здравпункт. Так живо и подробно я все это себе вообразил, что сделалось даже стыдно, уж больно воображение смахивало на трусость. Что ж, надо было признаться самому себе, что смельчаком в самом непосредственном, физическом смысле слова я никогда не мог себя считать. В потасовки не ввязывался и перед расправой, даже предполагаемой, условно вероятной, испытывал леденящий ужас. В котором, впрочем, не менее страха сказывалось и отвращение к крови, ударам, к слепой, безжалостной злости. Даже невинной возни не терпел с детства, и любое прикосновение чужих рук к своему телу, все эти хватания, демонстрации приемов, дружеское обыкновение помять и помучить физически воспринимал словно покушение на свои достоинство и свободу. Да и необходимости самому ударить кого бы то ни было всерьез почти никогда не испытывал, то есть мог, разумеется, вспылить, замахнуться на спорщика или обидчика, но заранее обдуманных, а уж тем более беспричинных драк, одного молодечества ради, одного лишь смутного желания «нарваться», терпеть не мог. И страдал от этого втайне, как от некой неполноценности, хотя рано стал соображать, что если человеку по природе противно, непереносимо насилие, даже лично его не касающееся, если один только вид расквашенного носа вызывает тошноту и головокружение, то за эти свойства натуры его следует скорее уважать, нежели презирать. Но это все в теории, в попытках осмыслить свое жизненное поведение. А в обыденности же я знал, что любая хулиганская угроза мгновенно вызывает у меня холод по низу живота. И до сих пор не поручусь, как бы я поступил, если бы у всех на виду некий молодец позвал бы меня выйти с ним на пару минут поговорить. Вышел бы, рискуя физическим унижением, или предпочел бы унижение нравственное? В мучительном раздвоении приходил мне на помощь Герцен, как известно, отказавшийся от дуэли на том основании, что очень уж легко уравнивает она порядочного человека с первым попавшимся негодяем, которому к тому же и привычнее и сподручнее стрелять в живую цель. И все же, чем основательнее подбирались доводы, тем нестерпимее становился стыд. Что было делать?

Меня припугнули. Прозаически. Между делом, почти не выходя из машины. Угроза оказалась унизительней и подлее самой расправы – так и замышлялось, вероятно. В том-то и была цель, чтобы растлить слабую душу, развратить ее подозрительностью, безвыходной яростью, постоянным ознобом страха.

Терпеть его не было сил. И, чтобы отделаться от него, расквитаться с ним раз и навсегда, надо было немедленно подняться на горку, в дом садовника, охраняемый Георгием Победоносцем. Простота выхода буквально потрясла меня. Я представлял, как открою калитку, как появлюсь в «японском» садике посреди новой игры и нового застолья уже не случайно, уже не в роли забавного придурка, а в качестве свободного человека, которому плевать и на угрозы, и на всемогущество шальных денег, и на всех наемных убийц, о существовании которых в жизни, а не в опере я еще полчаса назад не имел никакого представления. И вдруг новая догадка резко погасила мое воображаемое преждевременное торжество. Я подумал о том, что Рита вполне может знать об этих намерениях напугать меня. Не то чтобы, конечно, одобряет она, смею надеяться, эти веселые замыслы, может быть, даже осуждает их про себя, но противиться им и возражать не имеет ни сил, ни особого желания. А потому волей-неволей соглашается с моим унижением и потому ничего позорного в нем не видит, женщины ведь, даже такие внутренне значительные, как она, зачастую свыкаются с тем, что их самих унижают, и даже испытывают в этом неосознанную потребность, и даже любят больше всего за эту вот жестокую хозяйскую способность унизить, хотя, вероятно, про себя называют ее как-нибудь иначе.

К Рите я не пошел. Я побрел к морю, презирая себя за то, что бессознательно выбираю непроезжие переулки и все время прислушиваюсь к шагам у себя за спиной. Потом я сидел у моря и ужасался тому, что впервые за весь этот чудесный месяц не находил возле него никакой отрады, был к нему равнодушен, словно к серой и мутной, запертой в бесцветный скучный камень городской речке. Пора было уезжать, вот в чем было дело. Я обрадовался этой мысли, тому, что она возникла во мне сама по себе, путем естественных моих ощущений, а вовсе не под нажимом извне. Конечно, такой поспешный отъезд может быть принят за испуг, может вызвать злорадство и удовлетворенные насмешки, как будто бы есть у меня в этом положении способ доказать свою смелость. Как будто бы самая отчаянная отвага не обречена в этих условиях на еще более злое ехидство, и, что хуже, на сочувственное безразличие.

* * *

Мне приснилось, что меня ограбили. Как всегда, из бессмысленности бытия, из обрывков каких-то неясных видений и картин вдруг возникла поразительная по своей конкретности и несомненности ситуация. Два человека остановили меня среди бела дня на набережной, мне ними не удавалось разглядеть их лица, потому, вероятно, что солнце било мне в глаза, но физически я ощущал их присутствие, их неодолимую, тяжкую силу и подавляющую власть надо мной. Они преградили мне путь, а точнее, от всего окружающего мира меня отгородили, вот он шумит, сверкает, переливается в двух шагах от меня, мне он недоступен, я не имею к нему никакого отношения. Опять же с догадливостью, какая свойственна нам только во сне, не услышав от незнакомцев ни слова, я понял, чего они от меня хотят. Джинсовая моя рубашка приглянулась им, вот что, привезенная приятелем из заграничной командировки и ужасно мной любимая, с самого начала слегка белесая, будто бы выгоревшая на солнце и выстиранная в студеной речной воде, с двумя карманами на груди и с одним маленьким на рукаве, с тугими кнопками вместо пуговиц – настоящая мужская одежда, единственная ценная вещь в моем гардеробе. И вот уж, подчиняясь необоримой силе, я покорно снимаю ее с себя, раздирая неверными руками неподдающиеся кнопки, и вижу, как исчезает она из поля моего зрения, словно растворяется в мареве знойного дня, и такую горькую испытываю при этом печаль, такую горькую обиду, будто бы не вещь теряю, пусть даже и дорогую, но расстаюсь с чем-то заветным и любимым: с городом, с друзьями, с юностью.

От обиды, от горя, ощущаемого телесно, я и проснулся. И самое удивительное, что вид рубашки, брошенной как ни в чем не бывало на спинку венского стула, ничуть не облегчил мне душу возвращением в живую явь дня. Он словно бы даже усилил мою тоску. Потому что ясно стало, что вовсе иную потерю прочувствовало во сне мое подсознание, иная утрата надрывает мне сердце. Я понял, что не имею права, да что там, просто физически не могу вот гак вот с нею смириться.

Побрившись кое-как, я выскочил на улицу. Стоял серый, холодный, ветреный день, одни из тех, какие ни с того ни с сего резко посреди благостного тепла выпадают вдруг в здешних местах, означая собой перемещу сезона. Спустя некоторое время тепло вернется, и прозрачная синева неба надолго восстановится, но это уже будет другое тепло и другая синева, свойственная здешней осени, четко отделенная от лета чередой сиротских ледяных дней.

Первый из них, словно нарочно, случился сегодня, чтобы напомнить о моем нынешнем одиночестве. Я то шел быстрым городским шагом, а то и вовсе бежал по скучным улицам, которые вместе с теплом как-то сразу растеряли всю свою южную ленивую живописность, хмурыми, убогими предстали взгляду, словно на каком-нибудь заброшенном в глухой степи полустанке, и сердце мое колотилось так, будто долгая горная дорога осталась у меня за плечами, и всем моим естеством владело пережитое во сне отчаяние. Происшествие, совершившееся в подсознании, может быть, по причине необычайной своей чувственной подлинности, совместилось причудливым образом с некоторыми событиями прошлогодних игр, одно не уступало другому в смысле яркости, и уже безразлично было, что произошло наяву, а что во сне, потому что ярость вызывало и то и другое. Запоздалую, нельзя не признать, и даже вовсе бессмысленную, однако сотрясающую все мое естество.

У входа в «японский» садик я остановился. У меня все же хватило ума перевести дыхание и заготовить первую фразу на случай встречи с моими вчерашними обидчиками. Они, я только теперь это осознал, были поразительно похожи на моих грабителей во сне. Вернее, эти приснившиеся мне злодеи явились как бы обобщением всех тех игроков, чемпионов и везунчиков, какие в последнее время очень часто пересекали мою жизнь вдоль и поперек.

Придуманная ироническая реплика не пригодилась – сад оказался пуст. И к тому же жалок в сером, издевательски трезвом колорите нынешнего дня. Стол, за которым накануне шла игра, который ломился от вина, виноградных гроздьев и персиков, больше, нежели все почерневшие, опавшие листья, говорил о конце сезона. На мокрой после ночного дождя поверхности торчала одиноко неизвестно почему неубранная пустая бутылка. Минуту я простоял в растерянности, надеясь услышать на террасе знакомые препирательства Катьки с Ритой. Но нет, там было тихо. Поражаясь собственной дерзости, я распахнул дверь террасы. Никого не было ни там, ни в комнате. Но что хуже всего, и не могло быть. Нежилой вид был у этой комнаты, у комода, у сурово заправленных солдатских коек. Ни следа не осталось от того прелестного беспорядка, который сам собой образовался бы и в тюремной камере, если бы в ней поселилась на время молодая женщина, из той сумятицы вещей и вещиц, какая незаметно и загадочно вливается в обжитость и уют. Ни платьев, ни джинсов не висело на спинках стульев и кроватей, от флаконов, пузырьков, баночек и склянок сохранился лишь едва уловимый аромат, а о том, что вчера жила в этих стенах пятилетняя девица, даже нельзя было догадаться. Напрасно шарил я взглядом по постелям, по комоду и стульям, даже по полу – ни одной Катькиной игрушки, ни одной книжки, ни одного случайного предмета, ерунды какой-нибудь, пустяка, напоминавшего отдаленно о Катькином существовании, не удалось мне обнаружить. Красавица, изображенная на стенном коврике, как и положено, возле замка, мимо которого проплывал горделивый фиолетовый лебедь, смотрела прямо на меня вытаращенными невидящими глазами. От тоски в груди моей, в области солнечного сплетения, образовалась зияющая пустота. Меня самого затягивало в эту пустоту, словно в водоворот, такое сюрреалистическое возникло ощущение.

Я вышел в сад и тут на траве, возле какого-то экзотического мокрого куста заметил оранжевый Катькин автомат, даже странно, как это он сразу не попался мне на глаза. Вероятно, уж слишком досаждал он Рите в момент спешных сборов, за что и был в сердцах вышвырнут за окно, к чертям собачьим. Я поднял его и повертел в руках, вновь подивившись той подлинности, с какой изготовляются ныне игрушки. Мне сделалось совершенно ясно, что за утрату знаменовал собой давешний мой сон. Так ясно, что у меня даже заболело сердце. От трезвой и почти математически объективной мысли, что Катьку и Риту я, быть может, не увижу больше никогда в жизни, холодный пот выступил у меня на лбу. Нет, все-таки стрекочущая эта игрушка чересчур была похожа на настоящую, на ту, какой забавляются взрослые сильные мужчины, только вот тяжести ей не хватало, той, что оттягивает руку и одновременно именно грузом своим и телу и духу сообщает спокойную уверенность в себе. Как раз то, чего мне всю жизнь недоставало.

Боже мой, я ведь даже их фамилии не знал и о том, где работает Рита, не имел ни малейшего представления, все собирался спросить, да все откладывал, полагая этот вопрос преждевременным и неделикатным, и о том, где они живут, даже обиняком спросить не решался. Теперь от сознания столь явной оплошности я чуть не разревелся. Мысль моя тем не менее действовала четко. Они уехали недавно, сомнений быть не могло, именно потому и снялись с места, что испугались внезапных холодов, типичная психология курортников, которые в каждом облаке, в каждом порыве ветра панически ощущают ущемление своих прав. Конечно, если бы не было под рукой машины, Рита как-нибудь смирилась бы с холодами и, быть может, даже отраду нашла бы в них после запоздалого пекла и жары, но в том-то и дело, что машины трубили под окном, а владельцы не хотели и минуты потерять из всего этого месяца оплаченной ими, организованной, хотелось даже сказать, по знакомству полученной погоды.

Вот так вот, с детским автоматом в руке я и вышел я и улицу. Возле автобусной станции уже скопилась толпа, напялившая на себя все свитера и куртки, все плащи, какие только оказались в запасе. Чемоданы и рюкзаки, похожие на беженские узлы, усиливали ощущение эвакуации. Стало ясно, что автобусом до ближайшего города я доберусь не раньше чем через час. Если бы кто-то трезво мыслящий спросил меня, что мне за нужда в этот город тащиться, на что я надеюсь или рассчитываю, стремясь добраться туда, я бы не смог дать ему вразумительного ответа, я просто чувствовал, что должен туда попасть. И потому зашагал по шоссе, пытаясь остановить чуть ли но каждую из обгонявших меня попутных машин, голосуя поминутно, выбегая на проезжую часть, только что под колеса не кидаясь. Ни одна из машин, естественно, не остановилась. Ни в одной из них, набитой до предела семьями, родственниками, чадами и домочадцами, дружескими компаниями, не нашлось места для одинокого путника в джинсовой рубашке и с игрушечным автоматом в руках. Скандальная ругань, вот и все, что для него находилось. А я все шел и шел, и все вздымал призывно свое пластмассовое оружие, и плевать хотел на пронзительные истошные гудки, и лишь в последний момент уворачивался от наезжающих бамперов – этой игре я уже обучился.

Все-таки одна машина притормозила – грузовик винсовхоза, набитый ящиками и бочками, среди которых в кузове и мне сыскалось место. Уж и не знаю, чем я расположил или растрогал шофера, а заодно и его поддавшего приятеля – безумным ли своим видом или редким вооружением.

– Давай, – сказали они мне, – конвоируй! Неси боевое охранение!

Почему-то не экспедиции свои я вспоминал, приткнувшись кое-как возле кабины, не блуждания по казахской степи и не пробег по Чуйскому тракту, а детство, когда случай прокатиться вот так вот в кузове «студебеккера», груженного картошкой или каким-нибудь конторским скарбом, представлялся счастьем, превышающим все человеческие возможности. Разум оказался ни при чем, вспоминал я плотью, как и четверть века назад, нечувствительной к ударам и толчкам, легкими вспоминал, изнемогающими, переполненными летящим навстречу плотным, как стена, ветром, кожей лба и щек, этим же ветром остуженной.

С поворота горной дороги в последний раз открылся взору поселок, совершенно чужой мне в эту минуту, отдельный от меня до удивления, до внутренней дрожи, а вслед за ними до равнодушия, которое охватывает нас внезапно после непоправимой потери.

Минут через пятнадцать мы оказались в городе. И начали колесить по узким его провинциальным улицам, застроенным одноэтажными особняками казенного вида, в которых должны жить, казалось, одни только уездные адвокаты да врачи, похожие на доктора Чехова, я даже подивился тому, как это у меня хватало сознания на разные посторонние мысли. Вот тут и выяснилось, что делать мне в этом городе совершенно нечего, бессмысленность моих стараний прямо-таки ошарашила меня, пора было спрыгнуть с кузова на землю, да я все не мог решить где. На счастье, решение оттягивалось как бы само собой, многие улицы были закрыты для транспорта, вот грузовик и плутал по каким-то закоулкам да пустырям, пока, наконец, не остановился. Огромное стадо машин скопилось возле заправочной станции. И они все прибывали и прибывали, в основном частные, иногородние хозяева в лепной, какой-то полупляжной, полугородской одежде, например, в теплых стеганых куртках и в светлых коротковатых брючках, нервно трусили к окошку узнать, есть ж нужный сорт бензина да хватит ли на их долю, потом, полууспокоенпые, возвращались к своим экипажам, оттуда высовывались озабоченные женские и вертлявые детские головы. От беззаботного отпускного блаженства, от глуповатого «кайфа» на набережной не осталось и духа, нервное и даже слегка паническое настроение русского путешествия, а также массового исхода, переселения, снятия с насиженных мест владело автомобилистами. При всех своих разнообразных лошадиных силах они мало чем отличались от пассажиров, застрявших в ожидании поезда на какой-нибудь узловой станции, так же дергались без толку, так же легко верили слухам.

Вот тут я и увидел своих партнеров по рулетке. Они стояли возле своих машин – белой и красной, стараясь, очевидно и небезуспешно, никак не потеряться в этой вздорной суете, не смешаться никоим образом с панибратской затрапезной компанией оголтелых автолюбителей – три невозмутимых джентльмена, брезгливо и насмешливо охраняющих в толпе свою автономность: культурист, весельчак и бывший муж Риты, умудрившийся и здесь выглядеть самым знающим, самым авторитетным человеком, с которым норовят хотя бы словом перемолвиться издерганные заботами и сомнениями отцы семейств.

Через несколько секунд я обнаружил и Риту. Она прохаживалась поодаль от всей этой суматохи, одетая в плащ и мохеровый свитер, повязанная платком и оттого как-то внезапно трогательная, будто девочка-школьница, и вместе с тем, как клеймом, отмеченная выражением необъяснимой обреченности, туповатой бабьей покорности. Оно о многом говорило, я его тотчас узнал, потому что встречал не раз, как назло, именно у таких вот нежных и чутких женщин, смирение оно обнаруживало, некогда вдохновенное, самоотверженное, а после уже унизительное, ревность, превратившуюся даже не в нудное обыкновение, а в своего рода хронический недуг, который хотя и не приводит к смерти, но жизнь отравляет навсегда, и еще это выражение выявляло привычку быть обманутой, такую давнюю и прочную, что она сама сделалась как бы скрепляющим материалом семейного быта. Тут нечему удивляться, если человек позволяет долго себя обманывать, он тем самым принимает условия всякой недостойной игры и даже становится ее непременным участником, без которого она просто теряет смысл.

Девиц не было видно, наверное, они не вылезали из машин, боясь замерзнуть, зато откуда ни возьмись, то ли из-за дерева, то ли из-за «Жигулей», показалась Катька. В курточке с капюшоном, в вязаной шапочке, с зажатым под мышкой верным крокодилом Геной. От ветра ли, от поспешных ли сборов, а скорее всего от окружающей толкотни и беготни вид у нее был несчастный. И терпеливый, и вправду как у ребенка, спасаемого от нашествия врагов и бомбежек. Я вновь почувствовал, что запросто могу разреветься от этого постороннего мне кинематографа.

И вдруг, не имея ни малейшего представления о том, что собираюсь сделать через минуту, я перемахнул через борт кузова, на ходу сунул трешку шоферу в окно и, петляя между машин, направился прямо к тому месту, где топталась теперь Катька, оберегающая от шныряющих туда и сюда людей своего любимого крокодила. Только ее видел я в это мгновение и никого больше, и на встречных не натыкался лишь по той причине, что кожей ощущал их приближение и успевал посторониться.

В тот миг, когда между нами никого уже не осталось, Катька меня и увидела. Нелепая, боязливая, счастливая улыбка медленно разлепила ей губы. Она закричала, кинувшись со всех ног ко мне навстречу, что – я не разобрал, потому что не словам доверял, а голосу – высокому, жалобному, дрожащему. Обо всем он мне поведал – и о разлуке, и о тоске, слишком большой для маленького ее сердца, и о радости, какую и мое взрослое могло не выдержать. Ни звука не сумел издать я перехваченным горлом, я только присел и подхватил Катьку свободной рукой. Катька обняла меня за шею, прижав к моей щеке пахнувшего галошами крокодила, что-то еще бормотала она, лепетала и причитала, я по-прежнему не разбирал что и только сознавал совершенно отчетливо, что если еще раз потеряю ее, то умру. Прямо тут, не сходя с места, посреди провонявшей бензином толкучки, мельтешни, криков – двадцать литров! тридцать литров! полный бак! под завязку! Даже не мысль это была и не просто сознание, а то бесспорное по своей яви чувство, которое всякому живому существу делается внятным в такие вот решающие мгновения его жизни.

Лицо Риты возникло передо мной – испуганное, страдающее, с расширенными, как от лекарства, зрачками, я двинулся к ней с Катериной на руках, а когда на моем пути встали игроки и автолюбители, все трое, я, не задумываясь, раздвинул их дулом Катькиного автомата. О последствиях я не беспокоился. Плевать мне было на любые последствия. И на те правила игры, какими заменили здесь все нравственные законы, – и доброту, и верность, и право на счастье. Я свое не раз проворонил, проморгал позорно, прошляпил, упустил сквозь пальцы. Я его однажды сам, можно сказать, собственными руками передал в чужие руки. И вот, наконец, решил держать его мертвой хваткой, и от решимости, от уверенности, что на этом свете никто не разомкнет моего объятия и пальцев моих не разожмет, мне сделалось весело и свободно. И ничего я больше не боялся.

Загрузка...