Сегодня Рита запаздывает больше обычного. Я боюсь, что она вовсе не придет, и мне вдруг становится так тоскливо и неуютно, что, кажется, это заметно уже со стороны. Открывается дверь, я еле сдерживаю себя, чтобы не обернуться стремительно, – это не Рита, это «княгиня», так мы зовем нашу уборщицу за ее грибоедовское имя – Марья Алексеевна.
– Алексей Николаевич, – говорит она, по привычке протирая стекло на моем столе, – вас к директору.
Директор, он же научный руководитель, – это наш бог, наш герой, наш просвещенный европеец, доктор наук, заведующий кафедрой, автор множества монографий и учебников, член редколлегий и международных обществ Владислав Сергеевич Краевский.
Вот на кого всегда приятно посмотреть: бодр и жизнерадостен, несмотря на пятьдесят с лишним, волосы густы, и пробор сверкает, костюм замечательный, английской работы – словом, это вам не рассеянный профессор из анекдота, в шляпе, на которой как будто бы сидели, и с вечно не застегнутыми брюками.
– Алеша, – запросто произносит он, и мне уже ясно, о чем пойдет разговор.
Владислав Сергеевич попросит сейчас посмотреть его новую журнальную статью. Так, знаете ли, пройтись. Год назад он дал мне для вычитки корректуру – типичная работа для подмастерья, а я, тщеславный ученик, позволил себе, помимо корректорской правки, еще и литературную. К чести Владислава Сергеевича необходимо признать, что он не только не возмутился моим нахальством, но даже поблагодарил меня. И с тех пор у меня появилась еще одна обязанность: время от времени я должен придавать сочинениям шефа стилистический блеск.
– Алеша, дорогой, – говорит Владислав Сергеевич, – да вы садитесь, что за чинопочитание, ей-богу. Алеша, вот тут я предисловие накропал для издания в серии «Библиотека поэта». Статья, как вы догадываетесь, не научная, здесь аромат нужен... изыск некоторый... ну вы понимаете. Так пройдитесь, а? За мной не пропадет, гонорар пополам.
– Владислав Сергеевич, – перебиваю я, – как вам не стыдно, при чем здесь гонорар?
– Понимаю, понимаю, гордый рыцарь. Ну в таком случае, уважаемый Алексей Николаевич, почему бы вам не писать в журналы? Я скажу о вас, так вам звонить наперебой будут, в ноги поклонятся!
– Спасибо, Владислав Сергеевич, – говорю я, – но вы же знаете, что журналистика меня не интересует. И почему я у вас в музее работаю, вам тоже известно.
– Ах да, да, – с притворным раскаянием всплескивает руками директор. – Конечно, книга! Труд века, как же, как же, ревизия традиционных взглядов и представлений! Между прочим, зашли бы как-нибудь, показали бы хоть несколько глав, тоже ведь разбираемся немного, каких-нибудь тридцать лет, по все же одну проблему разрабатываем, кое-чему научились.
Когда он вот так начинает ерничать, это верный признак раздражения.
– Простите, Владислав Сергеевич, – я стараюсь говорить как можно более покорно, – вы же знаете, что показывать еще нечего. Ни одна глава практически не готова. Написано много, но это так, разрозненные отрывки, куски, неотделанные и между собой не связанные. Вы понимаете: кухня зачастую не дает никакого представления о блюде.
Директор начинает беспокойно мотать своей породистой головой, и это тоже верный признак – на этот раз от угрызений совести.
– Вы ужасно тяжелый человек, Алеша, никогда не знаешь, чего от вас ожидать. Я не хочу выглядеть эксплуататором, ищу какой-нибудь достойный вас способ благодарности и... и натыкаюсь на вашу обидчивость. – Он пристально смотрит на меня. – Да, вспомнил, вы ведь, кажется, просили, чтобы я... свел вас с Анной Николаевной Кизеветтер, не так ли? Извольте, я ей сегодня же позвоню.
Вот тут у меня екает сердце и начинают позорно дрожать колени.
Я действительно много раз просил директора представить меня Анне Николаевне, от этой встречи зависит судьба моей книги, да и моя собственная судьба, ведь я всю ее подчинил этой проклятой книге. Анна Кизеветтер, некогда знаменитая балерина, была Поэту самым близким человеком, ей посвящены многие его стихи, она автор множества воспоминаний о нем и вообще неоспоримый авторитет во всем, что касается биографии Поэта. Это известно всем. А мне известно больше. То большее, что придаст моей книге особый смысл, что превратит ее в драматический документ эпохи.
– Но, Алеша, – Владислава Сергеевича вновь охватывают сомнения, – я же все-таки должен знать, ну... примерную тему вашей с ней беседы. Старуха знаменитая... с гонором... и со связями. А вы, извините меня, человек прямолинейный, вы ей бухнете там что-нибудь совершенно дикое относительно ее писаний или, как вы выражаетесь, монополии авторитетов. Скандал! Я вас очень прошу, поймите: отношения здесь самые тонкие. Никаких намеков, никаких подозрений – я ведь знаю вашу сыщицкую манеру в литературоведении.
– Честный сыщик ищет правду. – Я стараюсь не обижаться. – Сыщик Порфирий Петрович единственный, кто понял Раскольникова.
– Ищите. Но тактично!
Я все же не выдерживаю послушного ученического тона и почти кричу:
– Но я же объяснял, в чем дело! Можно наплевать на мое сочинение и на меня тоже. Но нельзя плевать на стихи Поэта. Это национальное достояние!
– А вы уверены, что у Анны Николаевны есть неизвестные стихи? – Теперь голос директора звучит сухо и вполне официально.
– Я не уверен. Но если хоть на пять процентов такая возможность реальна, ее стыдно упустить. Стихи не кольцо и не медальон, они могут быть даже подарены одному лицу, и все равно они принадлежат всему человечеству. Вы можете себе представить, что мы, например, не знаем стихов, посвященных Керн, Дельмас или Брик...
– Приберегите пафос для книги, – по-прежнему сухо говорит директор. – Я позвоню Анне Николаевне.
Теперь ясно, что аудиенция окончена, и я, захватив папку с предисловием, нарочито не спеша выхожу из директорского кабинета.
Рита уже пришла. Я понял это по запаху ее духов. Она с чрезвычайно деловым видом, словно оправдываясь за опоздание, листает какие-то бумаги.
– Здравствуйте, Рита, – говорю я и сажусь за свой стол.
Даже здесь слышен запах ее духов, нежный и тревожный, он может свести с ума, заставить совершать безрассудные поступки. Мне очень хочется смотреть на Риту, на ее склоненную над бумагами русоволосую голову, на узкую и сильную кисть ее стройной руки. Но я почти усилием воли заставляю себя не глядеть в ее сторону, я изо всех сил пытаюсь вчитаться в статью Владислава Сергеевича и временами, когда становится невмоготу, поворачиваю голову вправо. Анастасии Александровны нет на месте, и я ловлю в стекле книжного шкафа свое нервное отражение. Свой безукоризненно крахмальный воротник и столь же безукоризненно повязанный галстук. Еще с юности я вбил себе в голову, что главное в туалете мужчины – это безупречный галстук, остальное не так уж важно. Столь однобокое кредо имело, разумеется, не эстетическое, а материальное объяснение – на галстуки мне хватает, а вот остальным приходится высокомерно пренебрегать.
Нет, я решительно не могу сосредоточиться на статье Владислава Сергеевича. Я не о том думаю. Я думаю об Анне Николаевне Кизеветтер, на которую Поэту хотелось смотреть так же, как мне на Риту, и которая, в сущности, была от него почти так же далека, как Рита от меня. Это теперь она пишет мемуары, открывает памятники, председательствует на вечерах памяти, консультирует издания. А тогда она не столь уж высоко ценила его любовь, она тогда царила, кружила головы, правила бал. А его она мучила, то приближая, то отталкивая, то очаровывая, то разбивая ему сердце.
Владислав Сергеевич верно назвал мой метод исследования. Он действительно сыщицкий. Но я ему тоже верно ответил – все дело в том, что я хочу узнать правду. Обыкновенную, человеческую правду. Или высокую истину, что в конечном счете одно и то же. Звонит телефон. Я сдерживаю себя, чтобы не кинуться к нему немедленно. Рита тоже делает вид, будто ее не касается.
Наконец Борис Маркович поднимает свою утомленную голову. Внимательно смотрит на меня. Потом столь же внимательно на Риту. Он говорит:
– Алексей Николаевич, снимите, ради бога, трубку.
Теперь совесть моя спокойна, и я подхожу к телефону, кажется, немного быстрее, чем следовало бы. Разумеется, это Риту. Один из тех хорошо поставленных, истинно мужских голосов. Наверное, если бы я звонил Рите, мой голос срывался бы и дрожал и вообще звучал бы неубедительно.
– Одну минуту, – равнодушно-вежливо говорю я.
Мне бы надо положить трубку на стол и как ни в чем не бывало пойти на свое место, а я почему-то стою с трубкой в руке, чтобы передать ее Рите, как эстафету. Она подходит совсем близко, и я чувствую, как у меня сжимается сердце, я почему-то совершенно безотносительно к самому себе, почти теоретически представляю, как приятно обнимать Риту, ощущая ее плечи под нежной шерстью платья и касаясь ее русых густых волос.
Она берет у меня трубку и улыбается, словно устанавливая со мной веселый разговор.
– Здрааасьте, – говорит она забавным, ласковым голосом, какого я от нее никогда не услышу, и снова улыбается, глядя мне при этом в глаза.
Вот непонятная вещь – несколько лет назад, в армии, когда я и знать Риту не знал, наш грузовик перевернулся однажды ночью – дело было зимой, в степи, я лежал на снегу и думал, что уже все, и слезы замерзали у меня на лице, и непонятно было, что наяву, а что в бреду, но почему-то слышался Ритин голос, такой, каким говорит она в эту минуту, но я-то, конечно, не знал, что это она, я знал только, что никто раньше так со мной не говорил...
– Я вам этого не обещала, – смеется в трубку Рита.
Зачем я слушаю ее? Это даже унизительно. Она, разумеется, ничего не замечает, до меня ли ей теперь, но я-то знаю, что делаю. Ох эта отвратительная привычка слушать чужие разговоры! Если бы не она, я бы не приставал к директору по поводу Анны Николаевны Кизеветтер.
Полгода назад приятель затащил меня в актерский ресторан. Когда мы пришли, там было пусто, поскольку спектакли еще не кончились. Было там необычно уютно для ресторана, и мы засиделись, заболтались, обсудили, как полагается выпившим интеллигентам, все мировые вопросы, и вдруг оказалось, что ресторан уже полон. Люди с очень знакомыми лицами сидели и ходили вокруг, и мне показалось, что рассаживаются они неправильно, плохо соответствуя друг другу, и я принялся мысленно создавать новые мизансцены, прикидывая, кого бы с кем следовало посадить, чтобы получилась совершенная идиллия. Она, не родившись, была и нарушена: за нашим столом устроились еще трое: молодой мужчина с печальными и в то же время наглыми глазами, похожий на конферансье, его дама, которая все время курила, словно поклялась поставить мировой рекорд, и пожилой господин, у которого потертое, невзрачное лицо искупалось старомодно хорошими манерами. Вот он-то все время и говорил правильно поставленным значительным голосом вещи, к сожалению, совершенно незначительные, лишенные вкуса и аромата и к тому же настолько известные, будто бы не он лично был свидетелем всех этих историй сорокалетней давности, а вычитал их из неталантливых мемуаров. Впрочем, собеседники слушали его внимательно и даже время от времени вежливо удивлялись: «Не может быть!» Он о многих известных людях говорил, и потому, когда упомянул Поэта, я ничуть не удивился – это была все та же ресторанная пошлость. И вдруг он все тем же в высшей степени компетентным и доверительным тоном произнес фразу, которую я помню наизусть, настолько она меня касалась, он сказал: «Между прочим, у Анны Николаевны есть неопубликованные стихи, которые она вряд ли когда-нибудь кому-либо покажет». Так и сказал: «у Анны Николаевны», не упоминая фамилии, намекая, таким образом, на свою особую вхожесть и осведомленность. Я тогда, забыв о всех приличиях, чем страшно смутил друга, совершенно прямолинейно пристал к пожилому рассказчику. Я спросил, насколько реальны его предположения. «Это не предположения, это факты», – высокомерно заявил он, но потом несколько смешался: одно дело – вести ни к чему не обязывающие разговоры, и другое – отвечать на недвусмысленные вопросы, к тому же поставленные совершенно в упор, как нож к горлу.
Уже перед уходом я неожиданно растрогал старого джентльмена. Его спутники, по-видимому, прошли в гардероб, а он стоял перед невозмутимым швейцаром и что-то ему тоже рассказывал, суетливо роясь при этом в кармане пиджака. Со своим двугривенным, опущенным в бездонный швейцарский карман, я оказался очень кстати.
– Вам надо разыскать Георгия Константиновича Баха, в свое время это был весьма известный артист, – словно невзначай сообщил мне старик по дороге в раздевалку, – он подтвердит вам справедливость моих слов.
– Так где же его разыскать? – Я мгновенно достал записную книжку, но старик еще более высокомерно, чем прежде, поджал губы.
– Этого я не могу вам наверное сказать...
– ...Ах, значит, сейчас вы одиноки? – сказала Рита.
Я бы очень хотел узнать, кто же это сетует на одиночество. И что ему известно об одиночестве, если он может кокетливо жаловаться на него в телефонном, ничего не значащем разговоре. Настоящего одиночества стыдятся, я-то знаю это, стыдятся, как болезни или тайного порока, стыдятся той пустоты, которая исподволь, незаметно образуется вокруг человека, стыдятся своих криков и метаний, которых в пустоте никому не слышно.
Уже на следующий день я принялся разыскивать весьма известного некогда артиста Георгия Константиновича Баха. В ВТО о нем ничего не знали. Я пошел в театральный музей. При мне тамошние милые женщины и мой соученик по университету, кандидат наук Саша Маркушевич перерыли ворох документов: старых программ, театральных журналов, от которых теперь не осталось названия, – красивые это были названия, газетных вырезок и театральных афиш.
– Есть Мах, – сказал Саша, протирая очки, – тебе не нужен Леонид Борисович, руководитель херсонского ТРАМа? Или Блох Исидор Ефимович, критик, сотрудник еженедельного журнала «Рампа и жизнь»?
– Саша, мне нужен Бах Георгий Константинович, известный артист.
– Известность – ненаучный критерий, – сказал Саша. – Каждый артист полагает, что он известен. И самое нелепое в том, что он по-своему прав. Нет профессионального кретина, у которого бы не оказалось своей публики.
– Или своей навязчивой идеи, – уточнил я. Надо было извиняться за беспокойство.
– Подожди секунду, – попросил Саша, – мы зайдем еще в одно место.
Мы долго шли по скрипучим деревянным лестницам то вверх, то вниз и, когда я окончательно запутался, очутились в комнатушке, где не было ни книг, ни афиш, а только арифмометры на столах.
– Наш главный бухгалтер Мария Ивановна, – сказал Саша. – В известном смысле самый серьезный среди нас театровед.
Пожилая женщина в деловых очках без оправы снисходительно улыбнулась.
– Вы никогда не принимаете меня всерьез, – продолжил Саша, – а я к вам по делу. Мария Иванна, помочь можете только вы. Вам знакомо имя Георгия Константиновича Баха?
– За что я вам выписываю зарплату, Саша? – сказала бухгалтер. – Георгий Бах был во время нэпа премьером частной оперетты Выгодского. – Она улыбнулась, и глаза ее за строгими деловыми очками подернулись романтической дымкой. – Если бы видели, Саша, как он был хорош в «Баядерке» и «Марице»! Комильфо. Ком иль фо, не то что ваши теперешние гитисовцы.
Саша церемонно поцеловал Марии Ивановне руку. То что называлось раньше – припал к ручке. В отделе музыкальной комедии мы разыскали старую карточку, наклеенную на твердый фирменный картон фотографии Свищева-Паолы. Мужчина во фраке и твердом пластроне и вправду был красив нетеперешней фатоватой красотой; «шармер», «лев» приходили на ум знакомые из книг определения, они словно специально были созданы, чтобы обозначить этот тускло, как крышка рояля, сверкающий зачес, этот хрящеватый нос с нервными ноздрями, эти сухие узкие губы.
– Не знаю, не знаю, – сказала в трубку Рита. – До вечера далеко. Звоните.
Он будет звонить. Без каких бы то ни было сомнений и внутренних противоречий наберет он наш номер и своим уверенным хозяйским голосом попросит меня позвать ее к телефону. И я, задыхаясь от ненависти к этому вежливому голосу, буду стоять, как лакей, навытяжку и с трубкой в руке.
В справочном бюро я нашел адрес Георгия Баха. Мне почему-то казалось, что жить он должен у черта на куличках. Между тем жил он в центре, в районе Плющихи. Я отправился к нему сентябрьским воскресным утром. Было тепло и тихо, во дворах стояло московское бабье лето. Дом оказался деревянным особняком, давно не ремонтированным, в сенях сквозь пробитую крышу виднелось осеннее небо с быстрыми легкими облаками. Дверь с номером квартиры оказалась незапертой, я толкнул ее и очутился на кухне. Молодая женщина в халате жарила что-то на грязноватой плите. Сковородка чадила, и пахло луком. Из тусклого крапа в ржавую раковину сочилась вода. Я вспомнил пластрон, бутоньерку в петлице, лакированный пробор, и мне стало грустно.
– Могу ли я видеть Георгия Константиновича Баха? – спросил я.
– Дядю Жору? – переспросила женщина и показала мне на крашеную дверь. Потом она перевернула что-то на сковороде и громко закричала: – Августа Георгиевна! К дяде Жоре!
– Вы к папе? – На пороге меня встретила высокая женщина, и я сразу же узнал хрящеватый нос с нервными, высоко вырезанными ноздрями. – Не из райсобеса? Мы много раз обращались...
– Простите, – перебил я, – я из литературного музея.
– А-а, – почему-то сразу успокоилась дочь Баха, словно бы сразу все поняла. И повела меня в смежную комнату. Там у большого окна, в современном дешевом кресле, почти скрытый от меня газетой, сидел старик. Видна была лишь лысина в пятнышках старческой пигментации да остатки седых жидких волос. Я, разумеется, предполагал, что старая театральная фотокарточка может льстить и преувеличивать, и все же перемена была фантастична. Мне навстречу поднялся сухонький добродушный старичок с выражением лица заискивающим и просительным, причем ясно было, что это выражение не сходит с его лица вот уже лет двадцать.
– Наконец-то, – с удовлетворением проговорил он, – наконец-то. Садитесь, садитесь, бога ради, что же вы стоите! Наконец-то! Я столько раз писал!
– О чем писали? – из вежливости поинтересовался я.
– О том, чтобы была восстановлена полная картина моей творческой деятельности. Я имею полное право на персональную пенсию. Помилуйте, столько лет руководил художественной самодеятельностью. Студия живого слова Наркомпроса... Агиттеатр НКПС. Живая газета Дома медицинского просвещения... У меня все документы, как положено. Алечка, – крикнул старичок дочери, – будь так любезна, принеси мой архив!
Высокая женщина мгновенно появилась с толстой бухгалтерской папкой в руках, было очевидно, что все эти справки, постановления и благодарности так и лежат наготове, а не пылятся где-нибудь в шкафу или в комоде.
Я с привычным профессионализмом и любопытством перелистал ветхие желтые бумажки. Старик все время порывался мне что-то объяснить и приговаривал: «Вот-вот, самое интересное», «Вы посмотрите, кто это подписал», «Нет, обратите внимание, когда все это было». Пальцы его с коротко и аккуратно подстриженными ногтями мелко и суетно вздрагивали.
– Георгий Константинович, – сказал я. – Все это очень интересно. Но здесь, так сказать, одни только канцелярские документы. А где же свидетельства ваших сценических успехов? Снимки из спектаклей: из «Баядерки», из «Марицы», из «Корневильских колоколов»?
Георгий Константинович перестал просительно улыбаться. И пальцы его перестали деликатно подрагивать,
– Так вам известна и эта сторона моей карьеры? – почему-то упавшим тоном спросил старик.
– Ну конечно, – старался я его ободрить. – Блистательная сторона. Ваши выступления в театре Выгодского, на вас держался весь репертуар, как я понимаю. Голос, фактура, аллюр. Говорят, в светских ролях вы были неподражаемы. – Я не знал этого проклятого актерского языка и поэтому чувствовал себя ужасно глупо.
– Действительно, говорили, что выходило неплохо. – Георгий Константинович был словно удручен чем-то. – Неплохо, неплохо. Однако вы учтите, это продолжалось не так уж долго, С Выгодским мы не сошлись по многим вопросам, и вообще я скоро покинул оперетту. – Он помолчал и потом «в сторону», как писали в старых драмах, добавил: – У меня, видите ли, пропал голос.
– Георгий Константинович, – решившись наконец, сказал я, – простите меня, ради бога. Я, правда, постараюсь помочь вам в вашем ходатайстве, но сейчас меня интересует совсем другое. Я у вас прошу помощи. Совершенно серьезно. Это очень важно для всей русской культуры.
– Пожалуйста, пожалуйста, – развел руками старик, слегка напуганный моим пафосом.
– Скажите, это правда, что вы давно знакомы с Анной Николаевной Кизеветтер?
И вот тут в течение нескольких минут произошло нечто неожиданное. У меня на глазах начала оживать допотопная свищевская фотокарточка, сквозь будничную маску суетливого старичка из коммунальной квартиры, как старая фреска сквозь более позднюю роспись, проступили былые черты льва и фата. Карикатурно они проступили и низкопробно, речь из надоедливо подробной сделалась пренебрежительно неторопливой, и все же сквозила в этом преображении некая патетика.
– Как же, как же, – не произнес, а словно процедил Георгий Константинович, не внешне, а внутренне улыбаясь своим воспоминаниям, – Анечка Кизеветтер. Как же, как же...
Я увидел и нервные ноздри, и узкие презрительные губы, даже несуществующий пробор на лысой голове.
– С Аней, пардон, с Анной Николаевной, – продолжал старик, – мы были близкими друзьями. Весьма близкими. Об этом не принято говорить, да уж старикам простительно. Какие у стариков грехи, кроме воспоминаний! Анна Николаевна, молодой человек, была прелестна, вам даже трудно вообразить себе нечто подобное – теперь не тот стиль. Теперь в ходу моветон. Старик Карамазов это предвидел. А Анна Николаевна была само изящество, само совершенство. Не женщина, а осколок империи, и это в те-то весьма суровые годы... – Он откинулся в кресле, и кисть его правой руки, еще недавно боязливо суетившаяся, описывала в пространстве изящные фигуры.
– Простите, – прервал я его, – но ведь всем известно, это уже почти академический факт, что Анна Николаевна была возлюбленной Поэта. Самым близким ему человеком...
Он посмотрел на меня добрыми и сочувствующими глазами. Долго посмотрел, словно хотел точно определить степень моей наивности, искренности и официальной заинтересованности.
– Ну, что Поэт... Поэт, разумеется, был большим художником, хотя и не в моем, признаться, вкусе. Это не имеет значения, я понимаю, но justica omnibus, как учили меня в гимназии, – «справедливость для всех». Так я повторяю, Поэт был, несомненно, личностью незаурядной, однако, как бы вам это объяснить, в ars amandis – я надеюсь, вы читали Назона – человеком он был весьма нерасчетливым и неопытным. Да, увы, молодой человек, так нередко случается, этому не следует удивляться. – И он замолк, словно удовлетворенный тем, что прожил жизнь без ошибок и заблуждений.
Оставалось задать последний вопрос. Самый «сыщицкий», хот, ради которого я пришел в этот покосившийся дом.
– Георгий Константинович, – не глядя на него, медленно, сопоставляя слова, спросил я, – говорят, у Анны Николаевны есть неопубликованные стихи Поэта. Я слышал, вы единственный свидетель их существования.
Я был уверен, что ответ с помощью школьной латыни и общих фраз он даст самый расплывчатый и неопределенный. Я недооценил своего собственного вопроса. Того, что затронул в душе старика тайную струну тщеславия, трепетание которой доставляло ему давно не испытанную радость.
– Я не большой специалист в творчестве Поэта, – по-прежнему неторопливо и чуть капризно ответил он. – Не мне судить, что опубликовано, что нет. Но один случай действительно был. Мы ужинали с Анной Николаевной tet a tet. Представьте себе: горят свечи, на столе пулярка, икра, балык... Превосходный портвейн, сухой херес, коньяк, чуть ли не довоенный сараджевский, и при нэпе, я вам скажу, можно было пожить... – Вот тут я понял, что Бах действительно был хорошим актером – так зримо описал он этот натюрморт былых дней, так живо и молодо пережил его, словно в эту самую секунду на трехногом журнальном столике располагалась перед ним та великолепная трапеза, а не бутылка недопитого кефира с куском недоеденной булки. – Да, херес с легкой горчинкой, un tout petit peu. О чем, бишь, я? Ах да, раздается звонок. Вообразите, ужин в разгаре, те минуты, когда каждое слово обретает тайный прелестный смысл и когда взгляды делаются красноречивее слов... а у Ани глаза... ах, молодой человек, и улыбка Джоконды... Вы можете себе представить, как кстати этот звонок! Мы ужинали во внутренней комнате, Аня прикрыла дверь и принимала визитера в гостиной. Как вы догадываетесь, это был Поэт. Вы можете быть уверены в моей деликатности, входить в чужие интимные обстоятельства не в моих правилах. Но знаете, объяснение в соседней комнате было бурным, а я уже выпил слегка, да и мужское тщеславие не забудьте принять во внимание, я был в вашем возрасте... Словом, Поэт, как всегда, принес стихи – он считал их неотразимым аргументом – вот вам первая ошибка. Аня сказала: «Ах опять про любовь!» – понимаете, очаровательное лицемерие. Поэт, непонятый, гордо уходит. Между прочим, Анна Николаевна всегда была достаточно дальнозорким человеком, стихи, которые она только что небрежно бросила на стол, она при мне аккуратно сложила и спрятала в бюро. К слову сказать, настоящий Гамбс, я в этом понимаю... Вот, собственно, и все, что мне известно, если в этом заинтересована русская культура, как вы выражаетесь... Ужин, кстати, был испорчен. Пропала атмосфера...
Я поблагодарил Баха за рассказ и поднялся, чтобы уходить.
– Так вы ничего не забыли? А то у меня копии есть из НКПС, из Медсанпросвета... – Передо мной вновь сидел добродушный, боязливый старичок, скромный сосед, созерцатель телевизионных передач, аккуратный читатель вечерней газеты.
Рита кладет трубку и проходит совсем близко от меня, неразрешимая и недостижимая, как во сне. Остался лишь ее запах, нежный и сжимающий горло.
Я встаю и подхожу к окну. Падает снег. Крупный, театральный снег моей юности – школьного двора в сугробах, катка «Динамо», где хлопья вились в лучах прожекторов и мешались с музыкой, тихих арбатских переулков, занесенных так, что мостовая сливается с тротуаром. Я смотрю в окно, чтобы не смотреть на Риту. Я думаю о себе, чтобы не думать о ней.
Я слышу, как за спиной Рита разговаривает с Борисом Марковичем. У него новая страсть – он вдруг решил следить за модой и все время терзает Риту интимными вопросами, что теперь носят, а что не носят. Сегодня он пришел в белом свитере, в каких выступают по телевидению длинноволосые певцы, и вот, улучив момент, когда я вроде бы отвлекся, подошел к Рите проконсультироваться, все ли так, как надо.
– Борис Маркович, – говорит Рита, – вам теперь совершенно необходим синий пиджак с золотыми пуговицами, так называемый «клубный».
Честное слово! Я хорошо знаю, что у него в этот момент от смущения и радости потрясающе глупое лицо.
Входит Анастасия Александровна. Оказывается, необходимо сообщить, кто в каком месяце собирается в отпуск. Я не собираюсь ни в каком. Вернее, собираюсь в любом. У меня нет никаких личных планов. Это потому, что у меня нет личной жизни. У меня есть только книга, которую я пишу, чтобы восстановить истину.
– Ритуля, а вы когда собираетесь отдыхать? – спрашивает Анастасия Александровна.
– В сентябре, – говорит Рита. – Я поеду в Мамайю. Там сентябрь – лучшее время. Полно фруктов, и жара уже не сумасшедшая.
Она поедет в Мамайю. В те самые места, где жил высланный из Рима опальный Публий Овидий Назон. Он бродил по пустынным берегам, глядел на след отступившей волны и вспоминал свою незабвенную «Ars Amandis» – «Искусство любви». Искусство, которым поэт не в силах был овладеть. Сейчас в Мамайе нет Овидиев, но ars amandis, должно быть, на высоком уровне, ибо все к этому располагает: отели, похожие на транзисторные приемники, бары, где подают ледяной вермут, и золотые длинные пляжи. Все на свете справедливо – надо только спокойно и беспристрастно разобраться. Я не тот человек, с которым ездят в Мамайю. Это неоспоримый факт. В Мамайе не ищут истину, в Мамайе просто живут, курят сигареты с легким беспокойным запахом, говорят веселые пустяки и поступки совершают такие же веселые и пустяковые. Это тоже своего рода искусство, о котором можно написать книгу.
– Алеша, вы не заняты? – В дверях стоит директор, вот кому самое место в Мамайе, я со своими потугами на элегантность выгляжу при нем участником самодеятельности в концерте профессионалов.
– Анна Николаевна согласна вас принять. Она дома до шести, поэтому лучше всего отправиться немедленно – вот адрес. – Владислав Сергеевич протягивает твердую прямоугольную бумажку из тех, что стопкой лежат у него на столе для того, чтобы писать на них лапидарные резолюции и ценные указания.
Ехать недалеко, я не поеду, я пойду пешком. Я люблю ходить по холодному городу, все, что я придумал, пришло мне в голову во время таких вот одиноких путешествий по промерзшим улицам. Я надеваю пальто и выхожу на лестницу. Что-то решительное и роковое есть в моем уходе, только вот не пойму что. Никто не заметил, как я ушел, вот, наверное, в чем дело. Никто не пожелал ни пуха ни пера, никто но посмотрел вслед. Я спускаюсь по некогда благородным истоптанным ступеням и в потемневшем, вправленном в стену зеркале ловлю свое смутное отражение. Мой физический облик надоел мне, как старый костюм, который все собираешься сменить, да все недосуг, то времени нет, то денег.
Сегодня я близок к цели, как никогда не был близок. Сегодня я возьму реванш за все: за вечерние сидения в библиотеке, за наряды вне очереди, которые я получал в армии, за всю свою молодость, в которой совсем не было очаровательного беспутства, потому что с самого начала все в ней было слишком всерьез. Сегодня должен начаться новый этап моей жизни, большая перемена декораций и обстоятельств, после чего в зеркале мне будет являться другой человек. Тот, что не страшится чужой элегантности и самоуверенных голосов в телефонной трубке.
Анна Николаевна живет на Садовом кольце. Этот огромный дом являет собой флорентийское палаццо, только увеличенное во много раз, мне всегда было странно это, словно увидеть многоэтажную и многоквартирную русскую избу. Я никогда не бывал в таких домах, строившихся не как нынешние, с демократической быстротой, у всех на виду, а годами, словно замки, окруженные, как крепостными стенами, высокими непроглядными заборами. И знакомых у меня в таких домах не было, да и откуда было быть, я вырос в переулке, среди доходных домов и особняков, набитых до отказа жильцами.
Я вхожу в подъезд, высокий и торжественный, как церковный придел. Старуха лифтерша смотрит на меня требовательным и подозрительным взглядом. «Вы к кому?» – «К Анне Николаевне Кизеветтер», – с чрезмерным чувством собственного достоинства отвечаю я, что само по себе признак плебейства, на вопросы привратников не полагается обращать серьезного внимания. В дубовом медлительном лифте я поднимаюсь на шестой этаж. Вот эта дверь. Департаментская. Министерская. Высокая, до потолка обтянутая настоящей кожей, а не каким-нибудь расхожим дерматином. Медная табличка с надписью, начертанной – именно! – прихотливой вязью. Я почтительно нажимаю кнопку звонка и слышу за дверью капризный собачий лай.
Звякают с той стороны цепочки, щелкают замки, и собака все заливается – не грозно, а нервно и надоедливо. Потом опять звенят какие-то механизмы, и в тот момент, когда я уже теряю терпение, дверь неожиданно распахивается. Невысокая женщина в халате и с папиросой в зубах стоит передо мной, слегка нагнувшись и удерживая собаку.
– Вы из литературного музея? От Краевского? – спрашивает она. – Варежка, умолкни, наконец!
– Да, – отвечаю, стараясь понять, с кем имею дело.
– Проходите и подождите меня вот в той комнате, я сейчас выйду.
Женщина уходит, уволакивая упирающуюся собаку неведомой мне породы.
И вот я вхожу в указанную мне комнату. Я вхожу в мир, не соизмеримый со всей окружающей меня жизнью, с коробками современных зданий, с кооперативными квартирами моих друзей, где висят таллинские эстампы и стоят польские подсвечники, с очередями в мебельных магазинах и карманными форматами теперешних романов и поэтических сборников. Здесь другой век и другая эпоха, они не прошли, а осели в этих густых и мягких коврах, в бехштайновском старинном рояле, в колоннах-подставках по углам, на которых высятся фарфоровые вазы, в гнутых ножках стульев, обитых синим бархатом, в часах с тяжелыми стрелками, похожими на рапиры. И не музей был передо мной. Не было здесь музейной почтительной и скучной ветхости. Этот быт был естествен и полнокровен, он продолжал свою жизнь, словно Кремль посреди новостроек. На стенах висели картины, и я, дилетант, любитель, сразу же почувствовал, что передо мной подлинники больших мастеров, до этого слова «частное собрание» были для меня почти абстрактными, профессионально-музейными понятиями. В галереях я всегда сдерживаю себя, чтобы не броситься сразу же к самой заметной в зале картине, по школьной привычке полагая, что надо честно и справедливо просмотреть все и потом уже получать личное удовольствие. Но тут я мгновенно заметил главное полотно и забыл все остальное.
Молодая женщина знойным солнечным полднем сидит на прибрежном камне. У нее загорелые ноги с круглыми трогательными коленями, и сама она, сидя, немного наклонилась вперед, словно желая прикрыть обнаженную грудь, и в то же время, очевидно, не желая, раз полосатый купальник сброшен с плеч и охватывает только бедра, а грудь у нее маленькая и круглая, а голову она держит набок, и глаза ее смеются, короткие волосы перехвачены белой лептой, и в итоге все-все это похоже на то, будто мы застали ее случайно, загорающую на пустынном пляже, и она вроде бы смутилась, но на самом деле не смутилась вовсе, это мы смутились от созерцания такого внезапного и конкретного счастья.
– Ну что, хороша я была тридцать пять лет назад? Это, между прочим, Кузнецов, копии за границей в монографиях издаются. – Анна Николаевна вошла в комнату и зажгла люстру. Она была уже не в халате, а в шерстяном английском костюме, седые ее легкие волосы были вполне современно причесаны, а открытая улыбка могла ввести в заблуждение такого неопытного человека, как я, ее хотелось считать знаком дружбы и расположения, в то время как она свидетельствовала лишь о светскости и «ранешнем» воспитании.
– Владислав Сергеевич говорил мне о вас. Вы ведь сотрудник его музея, не так ли? И что-то пишете. Диссертацию? Где собираетесь защищать? Если в университете, то от меня вам мало пользы, они там меня терпеть не могут.
– Я не собираюсь делать ученой карьеры, – смиренно говорю я. – То, что я потихоньку сочиняю, не диссертация.
– Ах да, – Анна Николаевна берет с рояля коробку папирос «Герцеговина-Флор» и закуривает. – Садитесь же, что вы стоите, да, да, я совсем забыла – вы пишете книгу. С каким издательством у вас договор? На сколько листов?
У этих папирос странный удушливый запах. Кстати, интересно, какие папиросы курил Поэт, неужели вот эти же, с их дорогим генеральским ароматом?
– У меня нет договора, – отвечаю я, – это не заказная книга. Я пишу ее исключительно по собственной инициативе.
– Ах вот оно что, – Анна Николаевна смотрит на меня, как на почтальона, который принес телеграмму и, вместо того чтобы получить положенный гривенник и уйти, вдруг высказал суждение по поводу здешней коллекции живописи. Между прочим, я только теперь замечаю, что среди картин нет ни одного изображения Поэта, ни фотографического, ни живописного, а ведь у него было много друзей-художников, и они часто просили его позировать.
– Стало быть, вы пишете вольное, независимое сочинение. О личности Поэта в свете его частной судьбы и его общественной роли. О трагическом конфликте между этой ролью и этой судьбой. О современном прочтении и понимании некоторых противоречий его творчества. О кризисе старой культуры и рождении культуры новой, которые так причудливо отразились в его стихах. Вы думаете, вы первый? Не далее как вчера ко мне приходил магистр Йельского университета и спрашивал, чем объяснить пессимизм любовной лирики Поэта.
– Это естественный вопрос, – говорю я. – Хотя и слишком прямолинейный. Слишком примитивный. Такие вопросы не задают, потому что ответы на них нужно искать самому.
– Ну а вы о чем хотите меня спросить? Какие приготовили вопросы?
У меня сейчас такое же ощущение, как в тот момент, когда я в армии впервые прыгал с парашютом. Внутри нет ничего – только пустота и холод, решение уже принято, и отказаться от него невозможно, а кровь горячо бьет в виски – не делай этого, не делай, не делай...
– Я должен извиниться заранее – мой вопрос еще более прямолинеен, чем у того американца. Но у меня есть оправдание – ответить на пего можете только вы.
– Так спрашивайте, не стесняйтесь. Что же вы, смелее! – Совсем как старшина, который коленом подталкивает нас к открытому люку.
Я набираю воздуху и делаю шаг в пропасть.
– Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?
Она смешалась. Очень трудно представить себе замешательство такого человека, но это правда – она смешалась.
Она кладет папиросу в пепельницу, потом вновь берет ее, уже потухшую, и безуспешно пытается зажечь.
– Ну знаете, на всякую бестактность есть свое приличие...
– Это не бестактность, – говорю я, – поймите, Анна Николаевна, не дерзость. Стоило ли мне идти к вам сюда для того, чтобы говорить дерзости? Я просто хочу знать правду. Я ведь не американец, я знаю, чем объяснить пессимизм лирики. Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?
Я произношу все это, холодея от собственной безрассудной смелости и опасаясь, как бы мои дерзостные слова не принесли хозяйке вреда. Однако она уже держит себя в руках. Новая душистая папироса чадит светской струйкой, и светло-карие, пивные, как говорят поляки, глаза Анны Николаевны смотрят холодно и насмешливо.
– А кто вам, молодой человек, сказал, что я его не любила? Откуда вы это взяли? Поразительная вещь – живешь, живешь, а потом приходит юный Савонарола и объясняет тебе твою собственную биографию. И это называется «современная школа литературоведения». Раньше это называлось иначе. Просто невоспитанностью и внедрением в чужую частную жизнь. Нет, я непременно поговорю об этом с Владиславом Сергеевичем. Но как вам-то пришло в голову задать мне такой вопрос? Как у вас язык повернулся? Вы что, никогда не читали дневников Поэта? Его писем?
– Вы напрасно сердитесь, – говорю я как можно спокойнее. Это мне плохо удается из-за проклятой обидчивости. – Я читал дневники Поэта и его письма. Его письма к вам.
– Ну и что же, ничего не поняли?
– Я понял, что вы не любили его, Анна Николаевна. Я прочел это между строк. А теперь я в этом уверен, потому что у Поэта есть об этом стихи.
Анна Николаевна смотрит на меня долгим, внимательным взглядом, впервые за все время вглядываясь в меня, разглядывая слишком тщательно причесанные волосы, слишком накрахмаленный воротник, галстук, повязанный слишком старательно для того, чтобы отвлечь внимание от обтрепавшихся рукавов и лоснящихся бортов.
– Какие же это стихи вы имеете в виду? И где они опубликованы?
– Они нигде не опубликованы, – отвечаю я и снова чувствую, что лечу в пустоту, и задыхаюсь, и почти теряю сознание. – Они нигде не опубликованы, и никто, кроме вас, их не читал, потому что вы их никому не показываете и храните под семью замками. Может быть, здесь, а может быть, где-нибудь в другом месте.
– Выпейте воды, – говорит Анна Николаевна, – и успокойтесь. – Она встает и выходит на кухню.
Я и впрямь весь горю, и в горле у меня першит. Я столько раз мысленно готовился к этому разговору, воображал себя холодным и убийственно спокойным, и вот теперь трясусь, словно напуганный школьник. Анна Николаевна подает мне воду.
– А вы догадливый юноша, – говорит она. – Я вас поначалу, простите, не оценила. Я думала, вы просто истеричный филолог, нанюхавшийся архивной пыли; музей не лучшее место для молодого человека. Но теперь я вижу – вы догадливый. Что вы Баха бог знает каким путем разыскали – в этом нет никакого чуда. Это просто говорит о вашем усердии. – Анна Николаевна смотрит теперь не на меня, а прямо перед собой, на свой собственный знаменитый портрет или на Сену, полную лодок и пароходиков с разноцветными флагами, написанную, вероятно, Марке. – Но то, что вы о смысле стихов догадались, это многого стоит. Я ведь понимаю, что Бах не мог вам ничего о них рассказать, я не дала ему их прочесть, сколько он ни клянчил, ни к чему было подогревать его тщеславие. Да и не его ума это было дело. Только к чему вся эта ваша дотошность и догадливость? Решительно не понимаю. Вы что, выбрали меня тем Карфагеном, который непременно должен быть разрушен? Странная задача. Бессмысленная. И главное, никому не нужная. Кому от этого польза, не представляю себе.
– Правда всегда полезна, – говорю я. – Это сначала кажется, что от нее одни неприятности и недоразумения. Совершенно естественно, правда ведь существует объективно, она не подлаживается под ваши желания, поэтому с ней как будто бы труднее. Зато потом легче, потому что правда – это все живое. А ложь убивает. Она физически мучит – разве вы не замечали этого, Анна Николаевна? А если она долго не разоблачена, если она уже вошла в сознание и кровь, она же все на свете уродует, от нее рождаются ублюдки и монстры. А их выдают за Венер Милосских и велят им поклоняться. И пишут о них диссертации – с ума сойти можно! – Я без спроса раскрываю зеленую узорчатую коробку и достаю тонкую папиросу «метр курим – два бросаем», как говорили в армии. Я и не курил с самых армейских лет, с ротных перекуров, когда после десятикилометрового броска в полной выкладке, со скаткой, натирающей шею, приваливаешься спиной к придорожной осине, и горький, едкий дым «гвоздиков» помогает тебе вновь ощутить себя реальным человеком, вспомнить о самом себе.
– Что-то дует, – поводит плечами Анна Николаевна и накидывает шаль, живописно лежавшую до этого на тахте. Она закутывается поплотнее в нежную яркую шерсть, и я только теперь понимаю, как хорошо она сохранилась, эта женщина, и как необыкновенно, чудно хороша она была сорок лет назад, если даже теперь в ее движениях и наклоне головы заметна грациозная повелительная пластика.
– Ну вот вы и высказались, – без всякого раздражения говорит Анна Николаевна. – И я теперь понимаю, что руководило вашими столь настойчивыми изысканиями... Они вызывают уважение, поверьте мне, впрочем, и смех тоже. Но об этом потом. Итак, вы хотите разрушить легенду в пух и в прах, вдребезги, раз и навсегда. А вы не боитесь, что под обломками легенды погибнет и то, что вы называете правдой? Ибо не приходила ли вам в голову мысль, что легенда эта не так уж проста? Что в ней есть свои противоречия и свои резоны? Не приходила, по-видимому. Вы заранее решили, что вы вправе судить и выносить приговоры. Вы вообразили, что имеете такое право от имени вашей морали. Не так ли? Так вот теперь о смешном. – Анна Николаевна впервые посмотрела мне прямо в глаза. – На самом деле вы обыкновенный, как это теперь называется, следопыт из «Пионерской зорьки». Со всей соответствующей психологией. Или же просто заурядный ханжа, хотя, впрочем, для вас это чересчур обидно. Хотите коньяку? – вдруг совершенно другим тоном спрашивает Анна Николаевна. – Учтите, между прочим, ваш кумир любил коньяк. Он вообще пил очень мало. Водки терпеть не мог, но хороший коньяк любил небольшими дозами. Запомните, вам это может пригодиться. В принципе я не доверяю мужчинам, которые не пьют, но у Поэта это не выглядело лицемерием.
Она достает из старинного буфета пузатую иностранную бутылку и две рюмки, похожие на застывшие капли.
– Себе я позволяю исключительно из профилактических соображений – расширяет сосуды. А вам надо пить хороший коньяк, ухаживать за женщинами, делать глупости. Это поможет вашей работе. Не улыбайтесь, я серьезно говорю. Вы же совсем книжный червь, музейный идеалист, вам трудно видеть жизнь в се объеме. Вот вы пришли судить меня. Но за что? За то, что мне посвящены два цикла стихов, переведенных на все европейские языки? Или за то, что драма в стихах названа моим именем? Чего же вы хотели, наивный моралист? Чтобы наши отношения годились для стендов вашего музея? Но из таких отношений не получается поэзии! – Она замолчала и, сбросив шаль, подошла к старинному большому бюро. – Ну а стихи, о которых вы узнали, принадлежат мне, потому что мне и были написаны... Впрочем, если вы считаете нужным, можете их опубликовать. Усердие и настойчивость должны быть вознаграждены. – Она подходит к столу и кладет передо мной, почти бросает сложенный вчетверо пожелтевший лист.
Я не касаюсь его, даже не притрагиваюсь к нему на долю секунды, я только смотрю на него долго и пристально, так пристально, словно строфы, написанные с той стороны автоматической ручкой «Ватерман», проступят с этой. Потом я поднимаю голову и, в последний раз окинув взглядом эту комнату, полную стильной мебели и оригинальных полотен, залпом, как рыбий жир, как противную микстуру, как яд цикуты, который поднесли Сократу, выпиваю свой коньяк.
– Спасибо, Анна Николаевна, – медленно говорю я, – спасибо. – И, совершив нечто вроде церемонного поклона, иду в переднюю одеваться. Я уже ничего не слышу. Хозяйка что-то говорит мне, лает Варежка, и все это для меня немое кино, даже сопровождающая идиотская какая-то мелодия стучит в виски изнутри, и не хватает только прыгающей многозначительной надписи, которая возникла бы на стене: «Прощание...» или «В передней...»
Мне стыдно. Боже, как мне стыдно, этот стыд теперь навсегда поселится во мне и будет приходить на ум в самые неподходящие моменты, пятнами покрывая лицо и ознобом пробегая по спине, от него никуда не денешься, не уйдешь в другую комнату, не спрячешь голову под одеяло – это ведь стыд перед самим собой.
Я спускаюсь пешком, и лестница эта кажется мне бесконечной. Она заставляет меня краснеть, эта лестница, и эти обитые кожей двери с зелеными микроскопическими глазками, и собаки, которые рычат или визгливо из-за дверей тявкают, когда я прохожу в подозрительном от них соседстве. Лифтерша посмотрела на меня тяжелым, проверяющим взглядом, кто я такой, зачем приходил я со своим безумным взглядом в этот спокойный дом, где не принято волноваться и ходить по лестницам пешком, что мне было нужно и кому я мог понадобиться?
Я потерпел поражение. Абсолютное, полное, тотальное. Как тщательно и долго готовился я к этой битве, как хитрил и маневрировал, как берег силы, избегая решающего столкновения, выжидая фортуны, ситуации наиболее выгодной и удобной, как сдерживал собственные порывы, уговаривал самого себя, что время еще не настало. И вот крах.
Уже ранний вечер, и снова падает снег, кружась в лучах фонарей, и пахнет морозом, и молодой зимой, и юностью, а мне незачем жить. Я проиграл свою юность и свой снег. Лошадь, на которую я ставил, элементарно сбилась с ноги.
Я иду в метро в толпе людей, спешащих с работы, энергичных и твердо знающих, чего они хотят. А я ничего не хочу, я пережил свои желания, свои глупые и прекрасные надежды. Остается одно: вернуться в музей, сесть за стол, как подобает усердному и скромному чиновнику, и заняться тематическим планом будущей экспозиции. Тот, кто не нашел истины, должен довольствоваться ее тенью. Экспозиция – это и есть тень. И книга моя – тень тоже, ее теперь надо сжечь где-нибудь в лесу на костре, раз камина у меня пет. Или лучше подарить ее Борису Марковичу – он раздерет ее на дурацкие намотки и станет, наконец, вполне элегантным. Таким, каким учит его быть Рита.
Я спускаюсь в метро по эскалатору, бесконечному, как мои разочарования. Я мнил себя прокурором, а оказался на скамье подсудимых. Меня отпустили, но частное определение по моему адресу страшнее приговору. Я, оказывается, схоласт, я верю в абстрактные схемы человеческих отношений, а жизнь конкретна – вот она плывет мне навстречу, румяная, уверенная в себе, но знающая сомнений, нужно много мужества, чтобы принимать ее такой, какова она есть.
Жизнь – это Анна Николаевна, а Поэт был таким же схоластом, как и я, он искал логику там, где ее и быть не может, вернее, он искал свою логику там, где существовала лишь ее логика, а это две разные вещи.
Есть люди, которым хорошо в толпе. Они ощущают себя молекулами огромного и всемогущего организма. Я им завидую, ибо меня толпа пугает, даже не то чтобы пугает, а расстраивает, мне кажется, что если нас таких так много, то чёрта ли в нашей тонкой структуре и духовной уникальности. Когда ты боком прижат к входной двери и под ребро тебе, как нож, приставлен угол модного плоского чемодана, трудно ощущать себя незаурядной и незаменимой личностью. Публию Овидию Назону в этом смысле было несколько легче. Он бродил по пустынным берегам, ступая на песок, мокрый после только что отбежавшей волны, оставляя на нем следы своих сандалий, а потом волна набегала снова и снова, в следах возникали лужицы, и через несколько секунд следы вовсе исчезали. На экзамене по классической филологии мне попался Публий Овидий Назон. Я рассказал о нем профессору Вронскому, существовавшему совершенно в золотом веке и смотревшему на студентов как на варваров, которым никогда не приобщиться к духу истинной латинской цивилизации. Я очень обрадовал старика и, быть может, впервые поколебал эту его олимпийскую уверенность. Я сказал, что Пушкин или ошибся, или обмолвился, заметив, что Назон кончил свой век в «Молдавии в глуши степей». Он кончил свой век тремястами километрами южнее, в городе Томи. Там, где теперь Мамайя. Куда поедет Рита, чтобы гулять по золотым пляжам и радоваться жизни. Места ссылок становятся местами развлечений.
– Конечно, милый, конечно! Раз ты хочешь, конечно!
Я прихожу в себя от этих слов за моею спиной и невольно оборачиваюсь. Господи, к кому они обращены? Я же знаю этого человека, это одутловатое, наглое, полупьяное лицо книжного спекулянта и скандалиста. А женщина все говорит и говорит нелепые, прекрасные, нежные слова, которые неудобно слушать, от которых в груди делается и тепло и больно. «Что надо женщинам, – вспоминаю я слова Хлебникова, – что им надо? Скажите, чего они от нас требуют? Я бы стал писать по-другому».
Я выхожу из метро и иду вниз по нашему переулку. Ну что ж, случилось то, что не раз уже случалось в человеческой истории. Жизнь не полезла в схему. Всего и «делов». И что из того, что схема была замечательная, что она была вычислена и составлена по законам высшей справедливости, по которым и должны жить люди? Что из того?
Я открываю пашу дверь и теперь только, в парадном подъезде, где былая роскошь ощущается, как былое величие на развалинах Помпеи, осознаю вдруг, что пора начинать новую жизнь. «Княгиня» сидит за столом и сосредоточенно вяжет. Стук закрывшейся двери заставляет ее встрепенуться. Она смотрит на меня поверх очков: «Вернулся? А я уж думала, не вернешься, так всем и говорила, кто спрашивал».
– Вернулся, Мария Алексеевна, – отвечаю я, стряхивая с шапки пушистый крупный снег. – И кажется, надолго.
В нашей комнате горит одна настольная лампа. Очень трудно поверить в такое положение вещей, но единственный в эту пору человек в комнате – Рита. Я стою в дверях и впервые совершенно спокойно думаю о том, как неразрешима моя любовь к ней. Впервые безнадежность ничуть не пугает меня, я всегда страшился ее и гнал прочь, а сейчас вдруг осознал ее разом и успокоился. Рита читает, наверное, в ожидании важного ей звонка, я никогда не видел ее в такой непреднамеренной, почти домашней позе. Она обхватила себя руками и трогательно, по-девчоночьи вытянула шею.
Я неслышно прохожу к своему столу. Чистая стопка бумаги лежит на нем, и на верхнем листе моим крупным, свидетельствующим о таланте почерком написано одно лишь слово «План». Все, что мне осталось. Я сижу, надавив пальцами на веки, и в голове у меня сама по себе звучит совершенно идиотская, неизвестно откуда взявшаяся – я и не пел-то ее никогда – песенка: «А мы ребята, да, мы ребята семидесятой широты...» Что же это такое со мной делается?
– Алеша, – говорит Рита. Я отрываю руки от глаз: она улыбается. – Вы вошли тихо, как призрак. И сидите тоже, как сомнамбула, с трагическим видом. Даже страшно стало... А вам, между прочим, звонили... несколько раз... какая-то женщина... с очень милым голосом...
– Это не женщина, Рита, – говорю я, – это мама.
Она смотрит на меня внимательно, и в голубых ее с прожилками глазах появляются прыгающие искры, их становится все больше и больше, и вот я уже не вижу ее зрачков, а одни только лучи, пульсирующие и искрящиеся.
– Я знаю, что мама, – смеется Рита, – а почему всегда мама, почему вам не звонят женщины, а, Алеша?
– Действительно, почему? – Я смущенно тру ладонями виски. – Как странно, Рита, я сегодня целый день ломаю голову над этой проблемой. Правда, в иной формулировке, несколько отвлеченной. А вы, как Кандид, простодушным вопросом все поставили на свое место. Почему не звонят? Я ведь понимаю, ваш вопрос риторический – вы спрашиваете у меня то, что сами прекрасно знаете. Вам хочется меня сконфузить. Вам любопытно, как я выйду из положения. У нас во дворе был дурачок Женя, главный сумасшедший нашего переулка, так бабы всегда спрашивали его, не собирается ли он жениться. Это была нестареющая шутка. Смотрите, я уже выполнил все, что требуется от безумца, – я смутился. Я не знаю, что вам ответить. Вернее, может быть, и знаю, но не умею, как говорили в старину. Я так смутился, что даже покраснел. Я чувствую, что покраснел. Смейтесь. Что же вы не смеетесь?
Звонит телефон. Это тот самый требовательный, уверенный звонок, но которым я безошибочно узнаю Ритиных знакомых.
– Снимите трубку, – говорю я ей, – а то вам, как и мне, никто не будет звонить.
Я не слышу, о чем она говорит. Может быть, что-нибудь счастливое и путаное, а может быть, современное, односложное. Телефон убил эпистолярную культуру, а своей собственной не создал. «А», – «Да», – «Угу», – «Ага» – вот и все общение душ. Говорят, Поэт не любил и не умел разговаривать по телефону. Ему был странен собеседник, глаз которого он не видит. Его время тянуло к карандашу – записать мысль, заметить чувство. Ах, это все совершенно не для тематического плана, это все для книги, которую я собираюсь сжечь. Я поднимаю голову – Риты нет в комнате, и на вешалке нет ее дубленки, только мое студенческое пальто. Она ушла не попрощавшись, испугавшись моих прозрений. Вот еще одна стратегическая ошибка – нельзя всерьез отвечать на лукаво поставленные вопросы. Вообще всерьез надо лишь составлять тематические планы – вот занятие для неудачливых честолюбцев: в нем все по существу, в нем нет места ни насмешке, ни иронии. Весь свой неизрасходованный пафос, весь жар души, всю мучительную фантазию я вложу сейчас в этот официальный методический документ. Это будет чудо канцелярского жанра – план планов, почти как «песнь песней».
Звонит телефон. Как только начинается творчество, тебя непременно отрывают, даже если творчество сугубо методическое. Незнакомые, странные звонки, долгие и нежные. Кто может звонить по делам в такое время, а Рита своего звонка дождалась. Нет, очень странные звонки. Я не хочу подходить к телефону, чтобы не переживать дополнительного унижения – человек так одинок, что даже когда ему звонят, звонят не ему, просто-напросто не туда попадают. Нет, я решительно никогда не слышал таких звонков – от них щемит сердце.
Я встаю и медленно, все еще надеясь, что звонки прекратятся, иду к телефону. Я снимаю трубку.
– Алеша, – слышу я голос, – это не мама, это я, Рита.
1976 г.
Заметки
[
←1
]
Искусство любви (латин.).