Ну и дальше в том же роде, жалкие интеллигентские слова. Однако они-то, судя по всему, и поразили Алену. Показались ей чрезвычайно смелыми, бог ее знает, поэтичными, нонконформистскими, как теперь принято говорить.
Во всяком случае, с тех пор она по делу и без дела зачастила в нашу комнату. Без дела большею частью. Приходила, садилась в единственное наше кресло, изящно и скромно умостив ноги, умопомрачительно длинные по случаю крохотной замшевой мини-юбки, и смотрела на меня круглыми удивленными глазами мультипликационного персонажа. Мужчины с сердечным стеснением отводили глаза и еще успевали при этом состроить мне восхищенную сочувственную гримасу. Женщины, по моим расчетам, должны были осуждать Алену, однако они ее морально поддерживали, намекая время от времени на мою слепоту и мнимое бессердечие. Они у нас вообще очень передовые личности, наши дамы, в вопросах моды чрезвычайные авангардистки, доверяют лишь проверенным первоисточникам, их споры о длине юбок напоминают представительную теоретическую конференцию – в их собственных туалетах ощутимы, однако, напряжение, натужность, собранная в комок воля, отчаянный вызов и ретроградам, и семейному бюджету. Алена же одевается на уровне таких «мировых» стандартов, что о зависти или соревновании даже речи быть не может. Только восхищаться можно ею, приняв ее добровольно за совершенный и недосягаемый эталон элегантности. Вот чем, я думаю, объясняется то всеобщее сочувствие, каким окружили наши женщины Аленины порывы.
А я им не доверял. То есть, разумеется, трогали они меня, и самолюбию льстили, и в груди вдруг ни с того ни с сего как-то сладко щемило, но я себя постоянно одергивал. Не давал себе воли. Я боялся и позорно трусил, откровенно говоря, уж слишком щедрым казался мне этот поворот судьбы и нелогичным. Мне, тому, кто всю жизнь пытается нащупать в ее противоречиях и скачках закономерную логическую линию. Потом случился у нас в институте какой-то местный праздник – может быть, юбилей, а может, на пенсию кого-то провожали – с дозволения начальства выпили шампанского, включили портативный магнитофон, был май, это я точно помню, теплый вечер стоял за окнами, верхнего света не зажигали, горели две-три настольные лампы, от этого в присутственной нашей комнате создалась небывало интимная атмосфера. Алена вдруг подошла ко мне с отчаянным видом и пригласила танцевать. Я обнял ее за талию целомудренно и даже снисходительно немного, а она, отважно обмирая от собственного героизма, закинула мне руки за шею, я вдыхал запах ее волос и ощущал, как часто-часто бьется ее сердце.
Я по-прежнему не торопил события, я их сознательно откладывал. Надо было уяснить, что же все-таки происходит, как все-таки я отношусь к этому юному созданию в высоких сапогах и длинном кавалерийском плаще. Ужасно не хотелось суетиться, шустрить, забегать вперед, использовать момент, когда она слаба и беззащитна. Я знаю, конечно, что девять из десяти моих друзей скажут, что все это блажь, что о слабости и говорить не приходится, что женщина, даже очень неопытная, сто раз простит любой обман, но только не отказ, который и есть слабость. Постыдная, незабываемая.
Кик бы там ни было, я получал странное удовольствие от своей неторопливой созерцательности, от сознания своей незаслуженной и полной власти. Наверное, высшее тщеславие в том и состояло, что властью этой не хотелось пользоваться. Мне просто любопытно было взглянуть, на что способна нынешняя молодежь. В возрасте Алены я на многое был способен. Господи, неужели все дело в том, что я попросту жаждал реванша за страсти своей юности, за новые бдения под забытыми ныне окнами, за письма, которые, надо думать, так никто и не прочел, за одинокие, якобы непреднамеренные прогулки без видимой цели в определенном районе города, когда случайная, минутная, абсолютно ничего не значащая встреча представляется едва ли не смыслом бытия.
Летом начались командировки – по нашим проектам строят во всех концах страны, – вот я и мотался то и Сибирь, а то в Среднюю Азию, лирические соображения не выдерживали давления производственных проблем. Я погружался в лирику, засыпая на гостиничной койке или ворочаясь без сна на верхней полке вагона, это были приятные и бессвязные ночные мысли, они могли и днем явиться ни с того ни с сего, посреди планерки или же на лесах по время разговора с прорабом; днем, однако, я научился ими управлять.
Алена же благополучно завершила практику. Юлиан Григорьевич написал ей велеречивую характеристику, отмечавшую ее природное чувство стиля, ей предстояла защита, потом последние каникулы.
В конце сентября я возвратился из Крыма, шли долгие дожди, иногда вперемежку со снегом – слишком ранним и потому обидным, деревья облетели в несколько ночей, отпуск, и без того не очень-то удавшийся, представлялся уже событием давних лет.
Как-то вечером я вышел от приятеля, он жил почти напротив театра, начинался разъезд. Запружаясь в дверях, толпа толчками выплескивалась на улицу, холодный неустанный дождь сразу же ее осаживал, охлаждал ее премьерный пыл, в промытом лакированном асфальте отражались фиолетовые буквы рекламы и мигалки отчаливающих машин. Я раскрыл зонт и остановился на краю тротуара, над широким и быстрым дождевым потоком. Светлый автомобиль «Жигули», весь в каплях дождя, дрожащих и сверкающих, проплывал мимо меня. Встречные фары высветили на мгновение салон, рядом с водителем сидела Алена, улыбающаяся, с кукольно-яркими, по моде, губами, с блестящими, как будто бы даже немного хмельными глазами. Она что-то говорила все время, забавное и веселое, вероятно, и мужчина за рулем слушал ее с выражением ласковой и усталой иронии, свойственной бывалым автомобилистам. Все эго зрелище удачного светского выезда показалось мне столь вызывающе неожиданным, столь непохожа была Алена на покорную и смущенную практикантку, что я так и застыл на месте, растерянно и нелепо. Водитель между тем решительно начал обгон, из-под шелестящих колес с силой вырвалась тугая струя воды и окатила меня с головы до ног. Холодные медленные капли стекали по моему лицу, казалось, что такого унижения, такой бессильной обиды я не переживал с самого отрочества, с тех пор, когда непомерная гордыня опережает возможности и силы.
Спустя некоторое время Алена вновь появилась в нашем институте, теперь уже как равноправный член коллектива, мы встречались на заседаниях, конференциях или просто в буфете, отношения сложились самые корректные, и от прежней отчаянной лирики не осталось и следа. Даже больше, я вскоре понял, что Алена всячески отделяет себя, нынешнюю, деловую, уверенную в себе сотрудницу, от взбалмошной и наивной практикантки прежней поры. Отделяет и просит не путать: что было, то было. Стало немного обидно, будто бы кто-то посягнул на некую мою несомненную привилегию, которой я великодушно пренебрегал, но которую привык считать своим не подлежащим пересмотру правом. Спускаясь по институтской лестнице, я живо представлял себе, что Алена ждет меня за углом, как наверняка бы ждал ее я, будь я на ее месте. Но нет, за углом торговали сигаретами и цветами, это было прелестное местечко для свиданий и ожиданий, замаскированных под случайные встречи, – Алены там не отказывалось.
И вот – извольте пожаловать на церемонию бракосочетания и все такое прочее. Мне было не то чтобы грустно, а как-то обидно, не на кого-нибудь конкретно, безлично обидно – и все; вместе с возрастом неизбежно приходит пора, когда всякая неиспользованная возможность запоздало отзывается в сердце.
До самой субботы я не был уверен, пойду ли на свадьбу. Разумеется, обещал, и нарушить обещание было бы не по-джентльменски, ну да ведь не такой уж я важный гость, чтобы мое отсутствие могло кого-либо всерьез задеть. Однако в субботу утром я положительно решил – пойду. Более всего склонила меня к этому острая необходимость вырваться из привычного круга знакомых лиц. В этом кругу в конце концов удобно и даже уютно до тоски, как в старом кресле, но круг роковым образом замкнут и не сулит никаких неожиданностей, перемен и событий. А между прочим, все встречи, о которых к моим годам в мужском сердце оседают воспоминания, похожие на счастливый давний хмель, так вот – все подобные встречи неизбежно случались в тот момент, когда круг удавалось разорвать.
Зная Алену и представив почему-то владельца «Жигулей», я сообразил, что свадьба должна быть шикарной, надел модную рубашку в синюю клетку, повязал галстук, привезенный приятелем из Варшавы, костюм был не самого последнего покроя, но вполне приличного шитья.
По дороге на рынок я думал о том, что давно ужо не ходил на свадьбы. Близкие мои друзья переженились лет десять назад, многие с того времени успели развестись и наладить другие семьи, свадьбы в этих случаях, как известно, бывают не слишком торжественные, без кукол на бампере и без лишних гостей. Откровенно говоря, я уже привык думать, что ближайшее бракосочетание, на котором мне придется гулять, состоится лет этак через семь-восемь, когда моим приятелям придет пора женить и выдавать замуж своих детей. Однако дело вот как обернулось.
Молодой грузин с японскими тяжелыми часами на волосатом запястье ловко увязал мне букет, за огромным окном рынка летел хлопьями снег, и почти невозможно было вообразить, что где-то уже наступила весна, такая же нежная и трогательная, как эти цветы. Я попросил завернуть шесть тюльпанов и четыре калы и проявил, таким образом, полное невежество по части светского «протокола».
– Нечетное число полагается, – немного укоризненно покачал головой продавец и увязал в целлофан еще один тюльпан. Я отыгрался тем, что понес букет, держа цветы головками вниз, – эту вроде бы небрежную и вместе с тем элегантную манеру я видел в каком-то фильме.
До артистического клуба я доехал на такси. Я и так не опаздывал, просто была в таком приезде особая идея. Надо знать, чем был в свое время для меня и моих приятелей этот самый старый московский клуб. Попасть сюда на елку считалось невероятной удачей, сказкой, утопией, здесь раздавали роскошные подарки, и артисты выступали совсем не те, что в агитпунктах перед выборами, а знаменитые на всю страну, мы знали их всех в лицо, как-никак мы были пацанами из центра. А уже потом, в пору юности, этот клуб был овеян для нас легендами особых закрытых просмотров, актерских капустников, маскарадов, выставок, манивших не столько картинами, сколько возможностью поспорить с благонравными посетителями тогдашних академических вернисажей. Еще работал при клубе ресторан, который мне так и не случилось посетить, о нем тоже ходила молва как о последнем заповеднике старомосковской барской кухни.
Гардеробщик с благообразным, приветливым лицом бывшего актера, оценив мой букет, доверительно сообщил:
– На свадьбу пожалуйте налево. В малый зал.
Я оглядел себя в зеркало, почудилось, что с букетом вид у меня несколько глуповатый, а вовсе не такой уж непринужденный, как я самонадеянно предполагал, только теперь я осознал вполне, что иду на Аленину свадьбу, и застеснялся, ощутил противную неуверенность и беспокойство. Свадьба обещала быть многолюдной, а я вдруг окончательно понял, что, кроме невесты, не найду здесь, очевидно, ни одного знакомого человека. К невесте же особенно не присоседишься.
В фойе уже толпился народ, большею частью солидный, хотя и нестарый еще, подтянутый, бравый, увлечении и утренним бегом, амосовской гимнастикой и всевозможными австралийскими, японскими и бог их знает какими еще диетами. Впрочем, среди стройных этих силуэтов попадалась и традиционная мешковатость бостона, торжественного и добротного, как не ведавшая диет эпоха.
Я притулился где-то с краю, пожалев впервые, что бросил курить, сигарета в таких случаях создает иллюзию дела и прибавляет уверенности.
И тут я заметил, что моложавая статная дама в вечернем платье, встречавшая гостей посреди фойе, направляется в мою сторону и мне улыбается.
– Вы Сережа? – спросила она, улыбнувшись еще сердечнее и еще обворожительнее. – Я тотчас же догадалась. Аленушка столько о вас рассказывала, что же вы стоите так скромно в углу, господи боже мой, прямо Золушка какая-то мужского рода, пойдемте, я представлю вас гостям.
И я опомниться не успел, как она уже взяла меня под руку – вот в кого у Алены такая решительность – в мамашу, да и прочие свойства, например, ее замечательное умение держаться на людях, преодолевать смущение.
Мы вошли в уютный зал с большим камином и дубовой, на взгляд, скрипучей лестницей, ведущей на хоры. С другой стороны сквозь стеклянные двери виден был соседний зал, уставленный свадебными столами. Меня подводили к разным людям, я кланялся, пожимал руки, улыбался, кажется, даже шаркал ногой совершенно уж неожиданно для самого себя, выслушивал из уст Алениной матери превосходные характеристики гостей, судя по ее проникновенному тону и выражению лица, они и впрямь были выдающимися людьми, и только по темноте своей их имен я никогда прежде не слышал. Впрочем, хозяйка была склонна к преувеличениям, она ведь и меня рекомендовала как лучшего Алениного друга, руководителя на архитектурной стезе и почти что благодетеля.
Больше всего на свете мне хотелось затеряться в толпе, я совсем было уже достиг своей цели, однако именно в этот момент прибыли молодые.
Это был как раз тот самый случай, когда данное свадебное понятие обрело совершенно конкретный смысл. Алена и ее муж выглядели в окружении гостей почти детьми. Ибо мужем оказался вовсе не тот респектабельный автомобилист, а совсем юный паренек с аккуратной гривкой пепельных волос и нежной девичьей кожей. Я представил себя на его месте, и мне сделалось грустно. Не из ревности, нет, не в том дело, что я, чего доброго, мог стоять теперь вместо него рядом с Аленой и, наверное, выглядел бы уже совсем глупо, просто вспомнил себя в его годы. Разве так давно это было, вчера, честное слово, вчера, с места мне не сойти, куда они делись, эти двенадцать лет, куда утекли? На что потрачены, неужели только на то, чтобы я стал приблизительно так же одет, как и жених. Чтобы дотянуться, так сказать, до уровня благосостояния следующего поколения.
Молодых окружили, стоять одному в стороне было неловко, и я тоже подошел с поздравлениями. Как и положено, Алена была в фате, тончайшей, эфемерной, колеблемой дыханием. Подвенечное кружевное платье, прелестное, крохотное, не доходило до ее коленей, и потому невольно вызывало мысли легкие и непочтительные, что на свадьбе, как известно, не возбраняется.
Я приложился к ее руке, пробормотал какие-то невнятные слова, а потом внезапно, для самого себя неожиданно, поцеловал Алену. Впервые и как-то не совсем скромно для поздравления – в шею. Тут, к счастью, грянул мендельсоновский марш, распахнулись стеклянные двери, крутобедрые официантки с профессиональной сноровкой кокнули на счастье хрустальный фужер и ловко усыпали паркет там, где предстояло ступить жениху и невесте, алыми и белыми гвоздиками. И они пошли, оба тоненькие, стройные, ненатурально высокие из-за своих аршинных платформ, непринужденно пошли и независимо, не смущаясь ни метрдотеля с подносом шампанского, ни сияния старинных люстр, все так и надо, так и должно быть, – за ними, слегка выдержав дистанцию, потянулись собравшиеся, получилось целое праздничное шествие, только транспарантов не хватало и знамен. Если бы я женился, то не смог бы пригласить и десятой доли гостей из числа родных и знакомых. У меня бы их просто-напросто столько не набралось.
* * *
Внимательнее гляди по сторонам. Все-таки странно оказаться вдруг в категории лиц, которым принято давать наставительные советы, ничуть не стесняясь никакими их собственными достоинствами и достижениями, поскольку имеется в виду, что в самом главном они свою жизнь позорно и очевидно прошляпили.
– Я, кажется, вообще сегодня многое понял, – сообщил я. – Наверное, по причине свадебной музыки. Страшная вещь. Называется «кровь, пот и слезы». Без преувеличений – действуют на все, как говорится, стихии организма и души.
Павлик скроил иронически-компетентную мину.
– Как же, как же... в курсе дела. У нас в конторе молодежь намостырилась культурно отдыхать. Аппаратура-то казенная, какая только хочешь, воспроизведение звука идеальное. Они свою пленку приволокут и наладят во время обеденного перерыва. Туши свет! Через минуту ощущение такое, будто тебе, простите за выражение, клизму поставили во все места. Под давлением. А у них! Блаженство на мордах, словно портвейна задвинули. Это у них называется «кайф словить».
Мы с Павликом вошли в комнату, которая сделалась вроде бы выше и просторнее с тех пор, как после смерти родителей Павлик вывез отсюда допотопный комод из мореного дуба, источенного жучком, и высокую кровать с никелированными шарами. И все же, несмотря на стеллаж и огромный телевизор, здесь витал дух вовсе не теперешнего, не нашего века жилья – может быть, монастырской кельи.
– Ты прав, – согласился я, – насчет портвейна. Сначала просто обалдение, отключка, затмение. Зато потом – ого-го! Реакция обостряется, и многое становится очевидным. Из того, чего раньше не замечал. Например, что молодость прошла.
– Да брось ты, тоже мне подвел итоги, – замахала руками Татьяна, – стоило на свадьбу ходить! Да ты просто от жизни отстал – и все! Уж от тебя этого не ожидала. А мир, между прочим, молодеет...
– Да. Знаю я это, слышал. – Меня вдруг прорвало после целого вечера учтивой сдержанности, вежливых улыбок, идейных тостов и хороших манер. – Мир молодеет! Спасибо за информацию. В моде юность и красота. Спешите видеть! Кудри до плеч, кружева, музыка, от которой можно лопнуть, будто ты не человек, а воздушный шар – гривенник штука! А вы не замечали, что мир не только молодеет, но и стареет, как никогда, быстро. Знаете, как в современном спорте – в двадцать три года уже все в прошлом, привет родителям, хоть мемуары пиши, ветеран. Песенка мне еще надоесть не успела, еще на слуху у меня журчит, а она уже вышла из моды. Галстук все еще меня радует, а уже старомоден. Я сам еще полноты жизни вкусить не сподобился, еще взрослым человеком ни разу себя не ощутил, и нате вам – я уже сошел с круга, я уже вчерашнее, бывшее поколение, меня уже съесть пора за ненадобностью, как в каменном веке.
– Успокойся, – подмигнул мне Павлик, – припасов еще хватает. Нервы сдают, дед, нельзя тебе молодежную музыку слушать. Ты помнишь, лет пятнадцать назад, когда мы пацанами были, юность считалась... ну вроде бы преддверием жизни. Как бы подготовительной стадией – все еще впереди, настоящая жизнь, взрослые дела, свершения, удовольствия, пока лишь пробная стадия, период предпусковых испытаний, как бы сказать. А теперь сразу – пуск! В четырнадцать лет уже не готовятся к жизни, а живут на полную катушку – своя мода, музыка своя, свой мир. Нормальный ход! Знамение времени, пусть неудачник плачет. Помнишь, меня со школьного вечера за американскую пластинку вытурили? «Египтинелла» – буги-вуги. И еще карикатуру похабную в стенгазете намалевали – любитель музыки толстых. А теперь... прошвырнись днем по нашему переулку, от японских машин не протолкнешься. А на том самом месте, где стилягам брюки резали, знак особый висит, обратил внимание: «Стоянка автомобилей фирмы «Чори». Фирмы! И никаких тебе карикатур. Чему же удивляться? Тому, что любителей подшустрить смолоду, вперед забежать развелось, так что же, их раньше не хватало, что ли?
– Хватало, Паша, хватало. Сколько хочешь... Только те, как бы тебе сказать, наивнее, что ли, были, простодушнее, в ресторанах тостов за мир не произносили. А уж если и произносили, то не ждали от этого себе немедленной пользы.
– Ну и дай им бог. – Павлик поднялся и выключил телевизор, который все это время старательно вещал и показывал нечто свое, то ли юмористическое, то ли, напротив, исполненное драматизма. – О чем мы говорим, Сережа? Месяцев пять не виделись, с самого лета, считай, и обсуждаем общественные нравы. Хреновина какая-то. Пойдем на кухню, отдыхать пора, Татьяна уж, наверное, организовала нам бомонд.
Я понял, что Павлик имеет в виду а-ля фуршет. Иностранные термины, особенно французские, его иногда подводят. Так, например, знаменитый ликер «шартрез» он долго именовал «шартрестом».
Кухня в этой квартире была не совсем обычная – крохотный закуток без окон и дверей, – но очень уютная. На дощатом столе оригинальной экономной конструкции – Павлик сам его вычертил, сколотил и отлакировал – стоял уже пузатый графин с желтеющими в прозрачной влаге лимонными корками, и граненые трактирные рюмки теснились тут же, и нехитрая домашняя закуска, о которой вспоминаешь чаще, чем о любых ресторанных разносолах, – квашеная капуста, грибки, сливы, маринованные на дому.
Вот он, неизменный уют товарищества, последнее прибежище смятенной души, островок надежности в неустанно меняющемся мире.
– Как наш банкет на три персоны? – потирая руки, спросил Павлик.
– Минуту подождать можете, сейчас картошка сварится? – не отрываясь от плиты, ответила Татьяна.
Но Павлик был не в настроении ждать.
– Мы пока со свиданьицем в виде аперитива, – решил он, разливая водку по рюмкам. – Между прочим, стопари эти, слышал, как раньше назывались? Рублевые. Знаешь, почему? Мне бабка рассказывала. Их в старое время в станционных буфетах к приходу поезда специально выставляли. Штук по сто на подносе, а рядом, как положено, закуска – лососина там, семга, сардина какая-нибудь. Честь по чести. Пусть даже скорый две минуты стоит, пассажир выскочил на перрон, махнул рюмку, закусил, чем бог послал, все удовольствие ровно рубль. И привет, следуй дальше к месту своего назначения. – Под этот экскурс в историю отечественных железных дорог мы выпили вкусной, на разных специях настоянной водки, закусили грибами, хрустнувшими на зубах, и ощутили на мгновение в груди ту блаженную теплоту, которая сама по себе кажется преддверием, предзнаменованием счастья и полного душевного комфорта.
– Слушай! – с необычайным подъемом вспомнил Павлик. – Ты представляешь, кто ко мне забегал? Перуанец. Куда что девалось? Будка – во, плешь, фиксы вставил. Два раза, говорит, расходился, а теперь нашел гражданку старше себя лет на пятнадцать. Представляешь, отдуплился?
И на мгновение опешил, какой такой перуанец, что за бред, потом не выдержал и рассмеялся.
Павлик все-таки поразительный человек. Он пять лет служил на флоте, ходил на подлодке в полугодовое автономное плаванье, в своем «ящике» он уже десять лет старший механик группы, незаменимый специалист, его посылают налаживать оборудование в разные города Союза, он отец семейства, наконец, и при этом помнит все школьные прозвища, и произносит их с интонацией былой однозначности, и все наши мальчишеские приключения переживает с таким счастливым энтузиазмом, будто случились они вчера вечером. С тех пор как мы вышли из школы, пронеслась, в сущности, половина прожитой нами жизни, собравшись, мы никак не можем о школе наговориться, словно бы дурацкие и вдохновенные те проказы – стрельба на перемене из духового ружья или котенок, засунутый в портфель практикантке-англичанке, – важнее нынешних забот и отраднее успехов.
Татьяна в такие моменты со спокойным сердцем оставляет нас одних, посмеиваясь над нами с высот своей женской трезвости, – женщины, особенно довольные судьбой, редко склонны к ностальгическим воспоминаниям – и удовлетворенная одновременно тем, что разговор наш, по всей видимости, не коснется сюжетов рискованных, таящих хотя бы тень опасности для устоявшегося семейного благополучия.
– Что поделаешь, Паша, – вздохнул я несколько лицемерно о судьбе незадачливого нашего приятеля, к которому, по соображениям ныне уже совершенно туманным, прилепилась некогда кличка Перуанец. То ли уничижительная, то ли лестная, поди теперь разбери. – Время, Паша, проходит. Скоро только и останется, что вдов подбирать.
– Все понял, – завелся вдруг Павлик, уже блестя немного глазами. – Надо заглушить в тебе эту кровавую и потную музыку. Ты посмотри сейчас, что я у себя в подвале раскопал.
Он смотался мгновенно в комнату и приволок не слишком громоздкий, почти новый ящик вполне изысканной формы, обтянутый дорогой синей кожей, – патефон, чудо довоенной техники, мечту пижонов, символ комфорта и передовой европейской культуры.
– Отец еще в тридцать третьем не то премирован был, не то в Торгсине купил, – удивлялся Павлик, раскрывая ящик. Открылся малиновый, как срез арбуза, круг, незамутненным зеркальным блеском отсвечивала массивная мембрана, на внутренней стороне крышки в золотом треугольнике красовалась белая собака, кажется фокстерьер, вытянувшая умную морду к раструбу фонографа.
– Мировая фирма, – Павлик щелкнул знаменитого пса крепким ногтем, – отделения во всех столицах Европы и Америки. Потерпи минуту, ты у меня сейчас забудешь про все свои разочарования. Расслабься. Я такую пластинку поставлю, старик! Душа отойдет. Лучшие годы нашей жизни.
Давно забытым, обрядовым, почти патриархальным ныне жестом принялся он накручивать ручку патефона, вызывая у меня этим энергичным вращением видения прошлой жизни, бедных наших пиров, дворовых танцев под сенью старых городских деревьев, беглых поцелуев и сладостных прикосновений в подъезде, подготовленных отчаянием и отвагой. Я даже собрался высказаться по этому отрадному поводу, сердце мое сентиментально сжалось в предчувствии трагического всхлипа саксофонов и скрипок, и ухо уже различило характерное шипящее шуршание, непременно предшествовавшее в те годы удовольствию, и надо же было, чтобы именно в этот ностальгический момент кто-то тревожно и пронзительно позвонил в дверь.
* * *
На пороге стоял Лёсик. Выражаясь точнее, Леонид Борисович Поляков, сосед Павлика по дому, человек в нашем переулке чрезвычайно популярный, можно даже сказать, знаменитый – билльярдист, игрок, бретер, широкая натура, король московского ипподрома, свой человек в комиссионных магазинах и в кафе «Националь», скандалист, мот, но, в сущности, добрый малый. Знаменитый джазовый ударник, Лёсик был кумиром нашей скудной музыкальными впечатлениями юности, в ресторан «Аврора» на Петровские линии слушать его съезжались на «Победах» и БМВ московские, так сказать, плейбои того времени, нам же оставалось лишь взирать на него с восхищением сквозь огромное зеркальное стекло дорогого ресторана. Даже изнемогая в стихии своих безумных «бреков», извлекая из тарелок, барабанов и барабанчиков разнообразнейший, изнуряющий праздничный грохот, Лёсик сохранял невозмутимое, вполне светское выражение пресыщенности жизнью. Впрочем, в концертном своем смокинге с блестящими шелковыми лацканами Лёсик способен был ни с того ни с сего появиться среди бела дня во дворе, мог с неистовым упоением гонять голубей, заливисто свистя и карабкаясь в лакированных штиблетах вслед за пацанами на крышу по дрожащей ржавой пожарной лестнице.
В последнее время Павлик стал называть Лёсика «Казанова сорок девять», намекая таким образом на то обстоятельство, что пик поляковских сердечных побед приходится на послевоенные годы. Хотя, откровенно говоря, отблеск этих славных любовных битв и поныне падает на его совершенно безволосое чело.
Сейчас, однако, вид у Леонида Борисовича был вовсе не торжествующий. Барская старомодная шуба на бобрах, крытых потертым сукном, висела на его опущенных безвольных плечах, самолюбиво-чувственные губы были горестно сжаты, неожиданно маленький облезлый череп Лёсика напоминал голову грифа, печально и брезгливо взирающего на посетителей зоопарка из-за решетки.
– Всё, – произнес Лёсик громким трагическим шепотом, – хана! Нет больше Леонида Полякова. Леонид Поляков потерян, опозорен, разорен, выжат, как лимон. Приятного аппетита, дорогие мои, – опытный, нагловато грустный глаз Лёсика на мгновение вспыхнул при виде графина и закуски, – я не ожидал такой старости, Паша. Не думал, что буду мандражировать ночами, как последний фраер, вместо того чтобы принять на ночь свою рюмку коньяку, вздеть на нос очки и почитать на сон грядущий что-нибудь из французской жизни. У тебя, Паша, был счастливый отец, царствие ему небесное. Я хотел бы оказаться на его месте.
– Ну, ну, – запротестовал Павлик, – что это еще за пессимистические варианты?
– Нет, Паша, – голос Лёсика обрел благородную, мужественную скорбь, – разочарованным отцом быть больнее, чем обманутым мужем. Можешь мне поверить.
Стало очевидным, что причина Лёсиковых страданий заключена в драматизме его поздних родительских чувств. Лесин решился смирить свою кавалерскую гордыню лишь в пятьдесят лет от роду, сам трунил постоянно над своею столь неожиданной и непривычной супружеской ролью, однако отцом оказался сентиментальным и нежным. И вот теперь, на закате жизни, четырнадцатилетний сын, восьмиклассник, не только не служил Лёсику опорой и утешением в жизненной борьбе, но просто-напросто разбивал ему многоопытное его сердце.
– Борька, что, – спросил Павлик, уже догадываясь, в чем дело, – опять соскочил?
– Опять, – сокрушенно вздохнул Лёсик, однако смирение мало шло к его натуре, уязвленное отцовство требовало бурного излияния чувств, а потому в голосе его зазвенела раскатистость ресторанного скандалиста. – Вторую ночь, гаденыш, дома не ночует. Как ушел в пятницу утром, так, не заходя в школу, и слинял.
– Может, он у кого-нибудь из приятелей? – попытался я внести в разговор ноту умиротворяющего благоразумия. – Или у родственников?
– Какие родственники? – взвился Лёсик. – Они все у меня на проводе, чуть что – мгновенный сигнал тревоги. Как в Белом доме. А насчет приятелей ты прав, только у них ноги пообрывать надо, у товарищей этих позорных.
– Борька с хиппами связался, – пояснил Павлик, – видал, наверное, возле «ямы» ошиваются.
Разумеется, я видел. «Ямой» в нашем переулке назывался пивной бар, открытый на соседней улице лет десять назад, в момент некоторого оживления в сфере общественного питания. Мы с Павликом вначале радовались уюту этой пивной, деревянным столам и каменным сводам, мы даже неосознанно надеялись сделаться ее завсегдатаями, превратить ее в свой клуб, в свою, так сказать, «Ротонду», реализовать затаенную мечту о постоянном пристанище друзей – прекрасным мечтам не дано осуществляться. Уже через две недели пивная утратила всякую связь с новыми веяниями в московском общепите, она превратилась в заурядное злачное место, грязное и вонючее, с постоянным предчувствием скандала и мордобоя, повисшим в воздухе среди кругов табачного смрада. С некоторых пор на железных прутьях, огораживающих спуск в «яму», стала собираться молодежь – лохматые ребята с грязновато-серыми лицами, одетые в джинсы, заношенные до небывалой дерюжной сизости, залатанные на заду и коленях с нарочитой наглостью, а с ними «метелки», совсем юные девушки, растрепанные, щеголеватые и неопрятные одновременно, порочные круги темнели под их разрисованными наивными глазами, в пухлых детских ртах торчали сигареты. Курили девушки, словно невесть какое серьезное дело делали, с поразительно сосредоточенным, почти одержимым видом, с каким, вероятно, совсем недавно решали на контрольных задачки.
– Ты думаешь, они просто так пасутся? – продолжал Павлик, как и прежде, просвещая меня по части поветрий и метаморфоз переулочной жизни. – У них там целый клан, организация почище профсоюзной. Пацан вроде Борьки прибьется, его подберут, возьмут ночевать, клифт ему достанут вместо школьного обмундирования – у них чем рваней, тем фирменнее. А там, смотришь, к делу приспособят. Жвачку у иностранцев клянчить или «бомбить», ну то есть милостыню сшибать у прохожих, – компетентно пояснил он, – не как раньше по вагонам ходили, без нытья, без легенд о наводнении, представь себе, с улыбкой – поделитесь, граждане, с юным поколением, нечего над сберкнижками трястись. У них и лидеры свои есть, а как же, честь по чести. Самый главный, патлатый такой, хромой, на палочку опирается, как это – Чайлд Гарольд. Пальто до пят, глаза мерцают, под балдой всю дорогу. С бакланьем малолетним даже не разговаривает, тростью своей тычет: один – туда, другой – сюда. Что ты, играющий тренер! Я особенно на девок ихних смотреть не могу. – Павлик вздохнул. – Потому что про своих собственных думаю.
Я вновь попытался воззвать к благоразумию, теоретизировал о том, что хиппи в условиях нашей действительности – миф, химера, заурядное подражание, они не могут иметь под собою реальной почвы, поскольку их движение являет собою протест против чрезмерной сытости потребительского общества, а заодно и против материального изобилия, напрочь лишенного духовной основы, нам же, как известно, еще только предстоит преодолеть засилье дефицита, то есть нехватки. Что же касается духовности, то ее в нашем обществе, слава богу, пока хватает.
– Так что не понимаю, откуда они у нас берутся, – заключил я несколько туманно свое безупречное логическое построение.
– Из Голландии приезжают, – разозлился Павлик. – Из Амстердама прямо в наш переулок. Как ты раньше не замечал?
Между тем я был искренен, ничуть не кокетничал неосведомленностью, будто признаком каких-либо высших, неземных интересов моей души. Не строил из себя классную даму, удивленную неизящными манерами ломовых извозчиков. Моя причастность к настроениям и вкусам юношества и вправду ограничивалась мимолетными уличными впечатлениями. Практически я не имел о них точного представления. Они лишь долетали до меня изредка и будто бы издалека как отголоски парижской моды в былое время. Отчасти потому так получилось, что я сам еще не привык к мысли, что принадлежу к поколению, чья молодость, как ни посмотри, сделалась уже предметом воспоминаний. Я только теперь это постепенно осознаю, и то по боковым, случайным приметам. Узнавая внезапно в плечистом парне, едва ли не упирающемся затылком в потолок лифта, замурзанного соседского пацана, который вчера еще хныкал и дрался на лестнице с девчонками. В том-то и штука, что со времени этого «вчера» прошло уже шесть лет, целая жизнь – по масштабам мальчика, ставшего юношей, а со мною ничего не произошло. Я, как и раньше, езжу на работу на метро с двумя пересадками, сижу в той же самой комнате, на том же самом стуле и по-прежнему живу надеждой на счастливый случай, на мгновенную, ошеломляющую перемену судьбы. И в этом смысле, очевидно, сознаю себя личностью менее зрелой, чем многие молодые люди, окружающие меня на работе.
Они никогда не вызывали во мне настороженного чувства. Скорее они мне нравились. Они были мне симпатичны, хотя и не той симпатией, какую испытываешь к своим ровесникам и которая проистекает от совершенного знания всех обстоятельств их биографии. Нет, эти ребята располагали к себе, словно улицы незнакомого города, – его, наверное, никогда не полюбишь, как свой собственный, но зато всякий раз думаешь о нем с ощущением чистоты и доброты. А иногда и с уколами ревности, впрочем, тоже светлой и независтливой. Их поведение, приметы внешности, то впечатление, какое они, нимало о нем не заботясь, создавали, были отмечены для меня уверенностью и свободой. Может быть, как раз от того, что самому мне всегда их мучительно недоставало. И многим моим сверстникам тоже. До сих пор я не в силах забыть тот изнуряющий страх, который был неразлучен со мною в первые годы моей профессиональной карьеры, – боже, как я трепетал от того, что меня допустили в святая святых, в наш институт, как боялся, что не выдержу, не оправдаю возложенных на меня надежд – так ли уж грандиозны они были, окажусь не на уровне поставленных перед коллективом задач. Эти бесконечные сомнения в своем призвании, эта боязнь, оправданная по-своему ничтожеством моей прежней жизни, объяснимая тем благоговением, какое охватывало меня непременно в стенах пашей мастерской, среди кульманов, выставочных проектов и профессиональных разговоров, истощала мои душевные силы. Оборачивалась то позорной зависимостью от чужого мнения, то оскорбительной для окружающих заносчивостью.
В молодых моих коллегах я не замечал ничего похожего. Они были неизменно ровны, весело деловиты и чуть снисходительно доброжелательны. Ничей авторитет не обескураживал их, не бросал своим присутствием в жар и в пот. Подозреваю, что это очевидный признак душевной зрелости. Той истинной внутренней силы, которой не требуется самоутверждаться поминутно за чужой счет, доказывать назойливо свое право на уважение. Она естественна, органична и потому рождает не ослепительную мгновенную вспышку, в которой всегда есть нечто от взвинченности и истерики, а надежное, неиссякаемое горение. Что из того, что мне лично, в силу свойств характера, эта самая нервность, воодушевление, перемежаемое предчувствием катастрофы, ближе и роднее, я ведь совершенно искренне сознаю преимущества трезвой творческой воли, не подверженной колебаниям и упадку. Не ведающей потаенного и стыдливого рабства, то затухающего, то вновь напоминающего о себе, словно неотвязная хроническая болезнь.
Мне бывало хорошо среди наших ребят. Не то чтобы я искал их дружбы и общества или отдыхал душою, созерцая игру молодой жизни, не так уж велика разница в наших летах для таких умиротворенных наблюдений, просто некоторые преимущества возраста и жизненного опыта давали мне повод для скромного, простительного тщеславия. Как-никак, я уже прошел тот путь, на который они только что ступили. Хотя, судя по всему, их движение будет не в пример более решительным и целеустремленным. Не говоря уж о его плодотворности.
Вот на какие мысли навел меня рассказ безутешного отца, прокомментированный другом моего детства. Однако вместо того, чтобы изложить их в убедительной последовательности, я неожиданно поддался инерции самого что ни на есть расхожего в таком положении поведения.
– А милиция? – пролепетал я панически и бессильно, почти по-пенсионерски. – Куда же милиция смотрит?
– Куда надо, – в сердцах ответил Лёсик, окончательно удрученный этой хрестоматийной прискорбной историей из жизни распавшейся семьи, – я был у Плетнева из «четвертака» («четвертаком» в нашей округе называют двадцать пятое отделение милиции), мы с ним приятели. Он ко мне нет-нет да и забежит – потрепаться, по рюмке пропустить. Ну что, сочувствую, говорит, дам указание обращать усиленное внимание, а официальный розыск имею право объявить только через неделю. А с Борькой за неделю, знаешь, что сотворить могут? Ему ведь даром что четырнадцать лет, а по виду все восемнадцать. Усищи растут – акселерат хренов! Интересы-то еще самые детские, к нему девки пристают, целоваться лезут, а он не понимает, какого им, как говорится, надо. Так мне сам и признался, чего, говорит, им, папа, надо, в толк не возьму.
– Ничего, еще пару раз пристанут, и возьмет, – пообещал Павлик, – дурацкое дело нехитрое.
– То-то и оно, – лицо Лесина вновь сделалось горьким, несчастным и почти мудрым, – кто знает, может, в этот самый момент все и происходит. Ох, юноши, вот так и расплачиваешься за старые грехи...
Как-то отстраненно я подумал о том, что грехов в жизни Лёсика и впрямь наверняка хватало, жил он широко во всякое время, не стесняясь общественного пафоса, в любой исторической ситуации находя возможности для нормального, в своем понимании, существования, именно находя, вернее, отыскивая, а не то чтобы приноравливаясь к требованиям эпохи; такого первородного греха, надо отдать Лёсику должное, он не знал, вперед прогресса не забегал, во всяком случае, нынешние нравственные терзания стареющего грешника не вызывали сомнений и почему-то особенно трогали. Не только меня, но и Павлика, очевидно, потому что тот решительно встал из-за стола, заполнив своею мощью все кухонное пространство, и произнес совершенно спокойно и буднично те самые единственные слова, которые могли вселить в удрученного отца хоть какую-нибудь надежду:
– Ну что ж, придется опять самим искать. Силами собственной опергруппы. – И пошел одеваться.
Из детской комнаты появилась Татьяна. Она сразу же поняла, в чем дело, и взволновалась больше всех, несомненно, вообразив себе на мгновение с жуткой конкретностью, что одна из ее дочерей взяла да и не пришла домой ночевать.
– Погоди переживать, то ли еще будет, – искушая судьбу, обнадежил ее Павлик, уже снарядившийся для ночного похода. На нем был короткий овчинный тулупчик, из тех, что еще недавно почитались сторожевыми и шоферскими, продавались в деревенских сельпо в качестве прозодежды рублей по пятьдесят за штуку, а теперь сделались предметом русофильской моды и одновременно особого западнического щегольства. Павлик вероятнее всего приобрел эту пещь в достославные наивные времена, проявив дальновидную хозяйскую практичность.
– Так, так, – приговаривал он собираясь, – удостоверение дружинника тут, пригодилось все-таки, скажи на милость, деньги, фонарь – о! – чуть самое главное не забыл, – он достал с полки нечто вроде портативного прожектора, круглый массивный прибор, вызывающий в воображении сцены из заграничных фильмов, какие-то ночные погони, перестрелки, длинные автомобили, трупы на мокром шоссе.
– Ну ты, комиссар Мегрэ, вернуться-то когда рассчитываешь? – В голосе Татьяны по-прежнему ощущалось беспокойство, хотя, привыкшая к мужской жизни Павлика – к охоте, походам в баню, к внезапным, как стихийное бедствие, холостым пирушкам, – она никак не могла удержаться от насмешки.
– Там видно будет, – в тон ей ответил Павлик, как сложатся обстоятельства, – он нарочно подмигнул мне залихватски, желая поддразнить жену, будто отправлялись мы не на розыски пропавшего подростка, а ради молодецких гусарских приключений.
Уже на пороге мы обернулись, не сговариваясь, бросили прощальный взгляд на несостоявшуюся нашу трапезу, на классический этот московский натюрморт, уходящий уже в прошлое и потому тем более достойный вдохновенной кисти живописца, – лимонные корки, дробящиеся в гранях графина, дымящаяся разварная картошка, квашеная капуста с морозными редкими искрами.
* * *
Снег окружил нас в одно мгновение, мягкий, неслышный, обильный снег зимы, предчувствующей свой конец и потому как-то особо прощально красивой, – в последние годы я с грустью ловлю не только исчезновение лета, но и уход зимы. Странно, никогда не был я лыжником, не ездил на модные горные курорты ни в Терскол, ни в Бакуриани, чего там, забыл, когда на коньки-то становился в последний раз, и все же поздние щедрые снегопады оставляют в душе ощущение несбывшихся надежд и неиспользованных возможностей.
Мы поднимались вверх по переулку мимо домов, знакомых мне, как может быть знакомо собственное тело, и опять-таки странное дело: я впервые глядел на них глазами архитектора, отмечая с удивлением, что не так уж они безыскусны в первоначальной своей идее, что явственны в их нынешнем облике приметы русского стильного модерна, московского «либерти» и «сецессиона», а иной раз даже и российского «викторианства». Оказывается, стоит лишь выйти за пределы точно очерченной сферы жизни и взглянуть на нее со стороны, как на сразу же обретает законченные черты внешнего конкретного облика, ранее изнутри незаметного. Мой мир казался довольно-таки жалок, если уж смотреть правде в глаза, хотя и в нем попадались знаки былого процветания и даже канувшей изысканности, впрочем, скудные знаки, что уж говорить, но это был мой мир, и от него не пристало отступаться. Даже если уедешь невесть куда, за тридевять земель, даже если однажды от этих домов не останется и следа – от всей этой лепнины, овальных окон, рустовки под дикий северный камень, если однажды этот квартал, как и многие другие, сроют с лица земли, разнесут к чертям собачьим, из высших, разумеется, архитектурно-планировочных соображений, все равно он будет жить во мне со всеми своими флигелями, с бывшими каретными сараями во дворах, с истертыми ступенями своих подъездов.
Сколько страниц написано о золотом детстве, проведенном в зарослях запущенного сада или дедовского столетнего парка, под сводами отчего дома, где каждая комната полна особого значения и своей неповторимой атмосферы: гостиная, диванная, кабинет, бог мой, девичья – не пора ли воспеть детство в парадном? О, это тоже целая вселенная, универсум, достойный скрупулезного изучения и описания! Вот двери, утратившие под многолетними слоями дешевой жэковской краски благородную дубовую фактуру, но сохранившие под ветрами всех эпох старомодную основательность и медлительную тяжесть; вот ступени, истоптанные тысячами ног, исхоженные в течение десятилетий и штиблетами, и смазными сапогами, и галошами, и туфельками на шпильках, и ботинками на платформе, и просто босыми ступнями, – о какая пленительная дрожь пронизывает твое существо, когда в час оглушающего летнего ливня ступни касаются стылого камня; а перила, оседлав которые, так упоительно страшно скользить вниз? А звонки – разноцветные кнопки, пупочки, которые полагается изо всех сил оттягивать, скрежещущее механическое устройство «Прошу повернуть!», наконец, просто два оборванных проводка, которые надлежит сцепить друг с другом? А лифты с автографами отчаяния, безобразия и безответственной клеветы? А конурки кепочников под лестницами? А запахи – от омерзительно-тошнотворных до странных, чудесных, невесть откуда взявшихся, мимолетных, тревожных, заставляющих вдруг замереть на бегу и зажмуриться... Кто знает, быть может, не так уж мы были бедны, если закоулки нашего детства до сих пор интригуют и волнуют воображение.
План Павлика был прост: мы обходили по очереди все те парадные и черные ходы, где, по его предположениям, могли найти себе приют юные романтики, которым не светили огни молодежных кафе и районных библиотек.
– Важно одного из них прихватить, – рассуждал Павлик, – тогда ниточка потянется, гадом мне быть, – он усмехнулся тому, что незаметно перешел на язык предполагаемого противника.
– Ты думаешь? – неуверенно спросил Лёсик.
– Вопрос! Уверен! Что же я, самого себя в их возрасте не помню? Все знал – все ходы и выходы. И как видите, уважаемый Леонид Борисович, в колонии не сижу и на высылку как тунеядец не отправлен. Так что паниковать раньше времени нет смысла.
– Из-за тебя бы я и не отчаивался, – Лёсик ухмыльнулся ходу своих мыслей с выражением желчной, сухой иронии, – у тебя, Паша, на плечах как-никак голова. И если в юности ты, как бы это выразиться, не только ей одной доверял, так это были издержки возраста – я так твоему отцу всегда и говорил. А вот кто мне скажет, что у моего Борьки на плечах?
Я невольно вспомнил сегодняшних свадебных родителей и подумал, что даже у них, таких процветающих и благополучных на вид, наверняка не так уж благостно на сердце в этот вечер. Что из того, что им нет нужды рыскать, подобно Лёсику, по ночному городу в поисках блудных детей, кто знает, с какими мыслями проснутся они завтра утром – о размене ли квартиры, о разделе дачи, о мобилизации ли всех средств для покупки кооператива? Хотя, может, тут-то и скрыт истинный смысл неведомой мне любви – в этом вечном беспокойстве о ком-то, в навязчивых мыслях о ком-либо, от которых никак не отделаться, в боязни потерять из виду, утратить, упустить.
Что-то слишком спокойным стал я в последнее время, совсем ничего не боюсь...
Мы пересекли пустынную улицу и вошли во двор рядом с молочной. Двор был застроен основательными корпусами начала века. Только тут я понял, что никогда в жизни не углублялся в это соседнее с нами пространство. Вероятно, мы враждовали со здешними ребятами, а если не враждовали, то поддерживали в отношениях с ними холодный нейтралитет, во всяком случае, появляться тут без особого дела не имело смысла. Павлик, тем не менее, знал этот огромный запутанный двор, вернее, даже сеть дворов, соединенных меж собою то аркой, то узким проходом, как свои пять пальцев. Он вел нас уверенно и целенаправленно. И подвел к парадному, в котором и поныне сквозил дух избранной, размеренной жизни.
– Рекомендую, – объявил Павлик, – корпус четыре, строение «б», подъезд одиннадцатый, на языке его завсегдатаев так называемый «приличный». Именуется так, надо понимать, за удаленность от городского шума, а также от постоянных маршрутов милиции и общественности. А также, очевидно, за тихий нрав местных жителей. Которые не мешают, как говорится, клубной работе.
– А работа активная? – с тоскою спросил Лёсик.
– Так себе. В основном по линии выпивки – «Солнцедар», портвейн, зубной эликсир и прочая «бормотуха». Ну, может, подфарцовывают слегка. Во всяком случае, главный сходняк не тут.
– Главный что? – опять не разобрался я.
– Сходняк, ну как понятней выразиться? Малина, что ли, одним словом, база. – Павлик улыбнулся. – Место, где переночевать можно, доспехи свои затырить – клифты, портки с бахромой...
– Вот, вот, – Лёсик расстроился, – что им надо, Паша, скажи, что им надо? Магнитофонов, транзисторов, черта в ступе? Я Борьке говорю, в мое время такой техники, как у тебя, в Совнаркоме не было. Ты думаешь, он чувствует? У меня дружок есть в Госконцерте, вот такой концертмейстер, между прочим, ездит много, Гамбия-швамбия, я знаю, я Борьку спрашиваю, хочешь, джинсы достану фирменные – «Ли», «Леви», «Вранглер», а он? Из школы смотается, напялит на чердаке какую-то рванину, волосы шнурком от ботинок перетянет и счастлив! Хитрованец чистой воды, босяк, люмпен!
Я стал вспоминать, как мы были одеты. Ужасно! В нечто совершенно не по размеру – то слишком большое, то слишком тесное, режущее под мышками и в шагу, переделанное, перешитое, перелицованное, перекроенное, горевшее на нас огнем по причине деятельной и яростной нашей жизни, во что-то полученное по ордеру, выгаданное, выменянное, купленное по случаю, отказанное либо за ненадобностью, либо по широте душевной каким-нибудь родственником. Честно говоря, мы ничуть не стеснялись своих нарядов, поскольку даже не отдавали себе отчета в том, что они жалкие. Мне, например, впервые раскрыла на это глаза мать одного нашего одноклассника, Валерика Климова. Это был противный малый, пижон, задира, хвастун и мелкий шкодник. Мать его, неработающая дама, вечно околачивалась в школе, поскольку считала, что к сыну все абсолютно несправедливы – и учителя, и товарищи, то есть мы. Учителей она то запугивала своими связями, то этими же связями обольщала, нас же, всех без исключения, обвиняла в том, что мы дурно влияем на ее Валерика. Теперь я понимаю, это наша убогость казалась ей проявлением порочности, выглядела в ее глазах подтверждением извечной плебейской греховности, не требующей подтверждений фактами дворовости, уличности, обреченной на прозябание в детприемниках и колониях. Главная нелепость заключалась в том, что эта дама своим присутствием и постоянным вмешательством в мальчишеские дела только ожесточала наш конфликт со своим сыном. К одной неприязни прибавлялась другая, уже мстительная, вдохновленная вполне реальными обидами, ищущая повода излиться. Так вот, однажды в школьном дворе разгорелся очередной скандал, кажется, особенно глупый и беспочвенный в сущности, я имел неосторожность вякнуть что-то в пользу нашей товарищеской солидарности, после чего мадам Климова посмотрела на меня внимательно и брезгливо, будто впервые в жизни обнаружив мое на свете присутствие, и произнесла с досадой:
– Ты бы уж помолчал, оборванец!
Я опешил. Слова комом застряли у меня в горле. Я беспомощно огляделся по сторонам. До сих пор я полагал, что это в книжках, замечательных книжках про парую жизнь, про сирот, про серебряные коньки, про нищенские скитания, про неимущую гордость бедность могла оказаться пороком, предлогом для унижений и обид, и то лишь в глазах прирожденных злодеев, каких в жизни я никогда не видел. По-прежнему с перехваченным горлом, хватая губами воздух, я впервые почти изучил самого себя. Сверху донизу. И понял, что она права. Эта очевидность поразила меня. Тогда я впервые понял, как может ударить в сердце безысходная и необратимая правда. Я не понимал, что со мною происходит, иначе бы я взял себя в руки. Это я уже умел в те годы. Я не знал, что со мною происходит, я только чувствовал, что лицо мое сделалось горячи и соленым, а из горла мимо воли вырывались сами собою какие-то отрывистые звуки, похожие на лай или удушливый кашель. Наверное, на меня жутко и стыдно было смотреть, потому что товарищи вдруг расступились и разошлись, я стоял один посреди двора, а они прятали глаза, и на лицах их – это я прекрасно помню – было смятение, смешанное с жалостью и смущением. В этот самый момент, мстя за меня, за оплеванное мое достоинство, Павлик назвал взрослую женщину, мать нашего соученика «сукой». За что его на полтора месяца исключили из школы. После чего он едва не остался на второй год. Но все-таки не остался.
– Чего им надо? – вдруг риторически повторил Павлик. – Значит, надо... Иначе бы не шастали по чердакам, а сидели бы дома среди гарнитура «Тамара».
Всю эту сентенцию он произнес, несомненно, самокритично, как бы в предчувствии того неизбежного момента, когда его собственные дочери упорхнут из дому.
– Ты что хочешь сказать? – без обиды спросил Лесин. – Что я плохой педагог? Что этот самый американский доктор, как его... Спок из меня не получился? Так это я сам знаю.
Павлик махнул рукой:
– Я в это дело не верю. В теории воспитания, в концепции – баловать, не баловать, наказывать, не наказывать... Просто надо жить по-человечески – и все. Если есть за что, побалуй, если надо, накажи. По шее дай. Только чтобы всегда ясно было, что это не твоя прихоть, а справедливость. Соответствие жизни.
Лёсик посмотрел на Павлика внимательно и грустно:
– Между прочим, Паша, о том, что такое справедливость, тоже разные мнения существуют. Свои теории.
В подъезде был лифт, некогда роскошный, с помутневшим зеркалом в кабине. Но мы подымались пешком, поскольку считали нужным осмотреть каждый этаж. Марши лестниц оказались длинными, но ступени из хорошего, несносимого камня располагались полого. А потому даже Лёсику идти было не в тягость, вообще легко было вообразить, что мы безмятежно направляемся в гости, что где-то наверху нас ждет именинный стол, домашние салаты и кулебяка, источающая жар, и взволнованная, возбужденная хозяйка, румяная, рассеянная, пахнущая духами и чуть-чуть нафталином. Как многие парадные лестницы девятисотых годов, эта была соединена с черным ходом. Туда вели двери, выходящие на небольшие площадки между этажами.
– Ну-ка, – Павлик кивнул мне, – загляни на ту сторону, нет ли там наших «клиентов». Свистни в случае чего.
У него и взаправду появились замашки, я уж не знаю кого: то ли оперативного агента, то ли и впрямь какого-нибудь, бог его знает, литературного сыщика.
– Будет исполнено, шеф!
У меня не было никаких сыскных талантов. И все же, вступив в тускло освещенные пределы черной лестницы, я испытал неожиданно какое-то давнее, полузабытое ощущение. Оно пришло из таких глубин чувственной памяти, что я даже растерялся. И только несколько мгновений спустя постепенно догадался, о чем напоминает мне мое собственное осторожное движение по ступеням черного хода. Оно напоминает мне тот наивный шантаж, которым промышляли мы иногда в послевоенные годы. Тогда в нашем квартале были сосредоточены одновременно пять или шесть комиссионных магазинов. Вокруг них постоянно и всепогодно, с утра до вечера кишело торжище, шел лихорадочный поиск и сбыт дефицитных товаров – заграничных отрезов и тбилисской лакированной обуви, на почве которых расцветал хладнокровный и расчетливый бизнес. Постепенно в толпе зевак и случайных торговцев мы научились безошибочно отличать профессиональных спекулянтов. Самыми активными, хотя, вероятно, и не самыми крупными, были среди них женщины, похожие на никогда не виданных нами заграничных кинозвезд, какими мы тогда их себе представляли. В моей памяти запечатлелось зрелище красоты и порока, ощутимого даже детьми, запах резких духов, ярко-белые химические локоны и почему-то вульгарная татуировка на нервных пальцах, унизанных толстыми кольцами.
Эти женщины и их занятия, полные тайн и взбалмошного истеричного риска, постоянно нас волновали. Странно и неоднозначно. Запретность их коммерции вызывала туманные видения иного, более жгучего греха. Мы выслеживали торговок в запутанных лабиринтах наших дворов, в парадных и черных ходах, и в момент примерки, торговли, а также окончательных сделок, когда из сумочек, из карманов, а то и просто из-за пазухи, из потаенных роковых недр извлекались на свет божий скатанные в трубочку сторублевки, с восторгом безнаказанности мы принимались выкрикивать обидные, обличающие подпольный бизнес слова. После чего с сознанием исполненного гражданского долго и с дрожью прельстительного страха бегом устремлялись прочь. Однако обличительный наш пафос скоро выдохся. Однажды мы встретили трех самых приметных наших «деловых» дам выходящими из черного хода после особо удачной операции, и самый отчаянный из нас, одноглазый Пент, которому глаз выкололи в деревне во время оккупации, вдруг ни того ни с сего нагло заявил:
– Тетеньки, а мы, между прочим, на шухере стояли. А го тут мильтоны крутятся.
От такого нахальства, от такой неслыханной лжи мы потеряли дар речи. А красавицы рассмеялись своими алыми помадными ртами, сияя белыми зубами и золотыми лучистыми коронками, и тут же, раскрыв роскошные свои сумки, выдали нам от щедрого сердца две синенькие пятерки. Десять рублей! Для нас это были баснословные, сказочные деньги! На них можно было купить двадцать пачек мороженого, сходить всей кодлой в кино, а лучше всего – закатиться на целый день в Останкино – этот заповедный край огородов, рощ, прудов и старых, покосившихся дач, наш собственный маленький рай, где можно валяться на траве, гонять в футбол до потери сознания и безбоязненно, вполне картинно курить сигареты «Кино» по пятьдесят пять копеек пачка.
Предавшись воспоминаниям, я незаметно обошел черный ход. Он оказался совершенно пуст и начисто лишен каких бы то ни было признаков местной сладкой жизни. Только кошачьи тревожные глаза мистически светились в полумраке. Я вновь поднялся вверх по крутым здешним ступеням и вернулся в парадное. Павлик и Лёсик стояли на самой верхней площадке, причем Лёсик, надев очки и вытянувшись, изучал одну из квартирных дверей. Не доходя до верха одного лестничного пролета, я остановился – на этой площадке дверей не было, а было лишь окно, огромное, из тех, что прежде назывались венецианскими. Одна его створка была приоткрыта. Я выглянул на улицу. Вился и мерцал снег. Внизу лежали крыши, уставленные крестами антенн, химическим цветом окрашивали небо рекламы, кусок улицы, не загороженный соседним корпусом, находился словно бы на дне колодца. А этажерки новоарбатских небоскребов оказались неожиданно на расстоянии почти что протянутой руки. Вот странно, когда я по обязанности авторского надзора взбираюсь на верхотуру таких вот двадцатиэтажных башен, они отнюдь не поражают меня своею высотой. Вероятно, причиной этому внезапный авиационный эффект: мне всегда кажется в такой момент, что я нахожусь в самолете, который снижается или, наоборот, медленно забирает ввысь. А здесь, на шестом этаже старого дома, становится ощутимой его естественная, масштабная человеку городская высота. И кружится слегка голова, предательский искушающий страх закрадывается на мгновение в грудь. Хаос крыш, скатов, чердаков, светящихся окон окружал меня, и я понял, что в знаменитой моей речи в защиту старой Москвы не хватило одного дельного аргумента. В пользу именно этой кажущейся случайности, мнимой непреднамеренности, какие всегда присутствуют в старом городе так же, как в лесу, скажем, или в горах, и без которых жизнь теряет незаметно, как это ни парадоксально, свою надежность и устойчивость.
– Да-а, – неожиданно элегически произнес Лёсик и при этом фатоватым жестом утомленного интеллектуала снял очки, – только раз бывают в жизни встречи. Надо же, лет, наверное, тридцать здесь не был, с гаком... Даже думать забыл. Здрасьте, пожалуйста, и дверь на месте, и табличка... все как было, и все не так...
– Это как понимать? – спросил Павлик. – Что за дела?
– Да так, – совершенно не в своем стиле замялся Лёсик, – некоторые воспоминания. Тут у меня одна знакомая жила. Приятельница одна. Короче говоря, роман у нас был. И не так, как-нибудь, слово за слово, а серьезно. Красивый роман. Можете мне поверить, я в этом вопросе немного разбираюсь, повидал кое-что, такого в жизни Леонида Полякова с тех пор не случалось. И боюсь, что уже не случится. Как-то уж мало надежды.
Лёсик достал сигарету, высек из ронсоновской зажигалки длинное с дрожащею синевой газовое пламя и закурил основательно, слегка прищурив глаз и наморщив лоб, с тем выражением внимательной печали, какое часто сопутствует процессу прикуривания и превращает его в некое ритуальное ложно торжественное действо. Так сказать, в обряд мгновенной душевной сосредоточенности.
– Вы еще подумаете, чего доброго, что я жалуюсь. Никогда в жизни. Капа – прекрасная женщина и жена дай бог каждому. Но... – Лёсик затянулся и, словно следуя моему примеру, долгим взглядом посмотрел в окно, – тут совсем другая история.
Я любил эти Лёсиковы рассказы, хотя и относился к ним с неизбежной иронией. Очень странную картину утраченного времени рисовали они, мало похожую на свидетельства мемуаристов и газетчиков. Жизнь представала в них цепью авантюр, грандиозных загулов, растрат, разводов, любовных похождений, причем героями всех этих событий выступали, как правило, известные люди. Обилие подробностей и деталей потрясало меня. Опровергнуть их, хотя бы в собственном сознании, с помощью официальных воспоминаний было совершенно невозможно. Я только недавно понял, что и не надо опровергать. У Лёсика была своя версия об эпохе – чрезвычайно субъективная и односторонняя, можно даже сказать, фантастически избирательная соответственно его житейским интересам и принципам, и все же некоторые крохи реальности, какие-то ее закоулки она отражала точно. Во всяком случае, достоверно. Вот и теперь речь зашла о «Метрополе» тридцатых годов, куда каждый вечер съезжалась «вся Москва» послушать ресторанный оркестр, в котором Поляков имел честь работать, первый и единственный у нас классический «нью-орлеанский» диксиленд. Выходили оркестранты в белых смокингах, брючата «оксфорд» нынешней ширины, проборы сияют, между прочим, не просто «лабухи» из училища имени Ипполитова-Иванова, а инженеры, математики. Один даже моряк был – бывший штурман дальнего плавания. А все потому, что джаз тогда, как авиация все равно, считался символом индустриального века, волновал умы, притягивал к себе личности.
Лёсик опять посмотрел в окно, и я подумал, что такой вот вечер на исходе зимы с его неслышным, тишайшим снегопадом неизбежно поселяет в сердце странную тревогу, желание оглянуться, разглядеть в прошлом нечто ранее не замеченное, вновь пройти однажды пройденным путем. Может быть, даже ступая в собственные свои следы.
Лёсик говорил, что, когда долго играешь на танцах, начинаешь понемногу разбираться в людях. В женщинах прежде всего. И, честно говоря, романтизму это не способствует. Конечно, «Метрополь» – это не танцверанда-«шестигранник» в парке культуры, но, в сущности, сюжеты те же самые. Как говорится, всюду жизнь.
Его лицо на мгновение приняло выражение блудливого скепсиса, однако глаза смотрели серьезно и вдохновенно.
– И вдруг, можете себе представить, полное выпадение из сюжетов. Сидит пара – он и она. Ничего не могу понять, что за система отношений. Чувствую, игра какая-то есть, только не здешняя, не кабацкая – стиль, понимаете, вкус, шик. И стиль, имейте в виду, молодые люди, не в тряпках, а в манере. В аллюре, как на ипподроме говорят. Знаете, когда воспитание уходит в глубину, это все-таки кое-что значит. Это вам не рабфак закончить. Так вот, не муж с женой, это ясно, не жених с невестой и не любовники, можете мне поверить... Стучу в свои барабаны, а сам думаю, что ж за дела такие вдруг меня осеняет, он же ее поклонник, дубина! Тебе такие отношения и не снились, так наблюдай, как это бывает по крайней мере.
– Индийское кино, – заметил Павлик, которого, по-видимому, слегка удивила столь долгая прелюдия, он привык к тому, что поляковские сюжеты разворачиваются стремительно, обрушиваются со скоростью лавины.
– Ну и как же все-таки познакомились?
– Познакомились! – Лёсик почти обиделся. – Это что тебе, продавщицу из галантереи закадрить? Ты на дверь обрати внимание – вон она, дощечка, – кто ее отец был! Профессор международного права, в Наркоминделе с ним советовались... Кто только сюда не приезжал! А они в этой квартире, между прочим, с дореволюции жили, и никто их не уплотнил. Не подселил в библиотеку ударницу Машу с фабрики Бабаева. Ценили... Вот вам, молодые мои друзья, все на свете проходит, а дверная медь остается. Да.
...Она к нам нечасто заглядывала – раза два в месяц от силы. Было у нее два-три поклонника. Хорошее слово, кстати сказать, зря его забыли. Ну а ваш покорный слуга подход искал, ключ... Будь я, скажем, пианистом или скрипачом, так мне бы обратить на себя внимание – раз плюнуть, знаете, как у Вертинского: «Но когда он играет концерт Сарасате» – и все такое прочее... А ударнику что, хоть из кожи вылези, никакой лирики не получится, только гром. Я не спорю, тобой, может быть, даже и восхищаются, но разве кто-нибудь подумает при этом, что у тебя на сердце? Короче говоря, я ей цветы посылал, представьте себе! Три розы – только красные. В бокале, как у Блока. Не успеет она за стол сесть, а их уже несут, извольте принять. От кого, не имеет значения, покрыто мраком неизвестности.
– Ничего, – отметил Павлик, – красиво, только, как бы это сказать, по линии вкуса немного слабовато.
Лёсик прямо-таки восхитился:
– Слушай, какая душевная тонкость! Она ведь именно так мне и сказала тогда, с места мне не сойти! Кто уж и мое инкогнито раскрыл, ума не приложу – люди были верные. Стою однажды в вестибюле – вышел покурить, она проходит мимо и как бы невзначай на ходу замечает, так это бросает через плечо что-то такое по поводу моих гусарских замашек. Вернее даже купеческих. Вы бы уж, говорит, хоть иногда гвоздику, что ли, а то все розы, розы. Да еще алые. Я ведь, говорит, все-таки не Кармен с табачной фабрики и не дива из кафешантана.
– Отшила, значит? – почему-то обрадовался Павлик.
– Вроде бы. Но на самом деле, наоборот, – самодовольная улыбка слегка тронула Лёсиковы губы. – Потому что гусарство безотказно действует, не то что ваш этот нынешний инте... не выговоришь натощак... инте... ллектуализм. Взяли моду с дамами мировые проблемы обсуждать. Ты сбрось перед ней шубу в грязь, она фыркнет, на смех тебя подымет, купцом назовет, но запомнит! Запомнит, стерва! Вот тут-то она и пропала!
Лёсик молодецким щелчком вышвырнул окурок за окно. И, помолчав секунду, с неожиданной объективностью признался, что пропала все же не она, а он, собственной персоной. А все потому, что испугался. Непонятно даже чего, во всяком случае, не ее круга – не профессоров и не дипломатов. Поскольку плебейства этого, робости перед начальством в нем никогда не было. Наоборот, нахалом считался. Из юридического института по этой причине ушел.
– Я все-таки думаю, – рассудил Лёсик многозначительно, – если уж честно говорить, я ее класса не выдержал. Уровня личности. Показалось, что не по чину беру. Дерево не по себе валю, как бы не зашибло. Как это в газетах пишут, «убоялся трудностей». А к чему этот страх приводит, можете теперь наблюдать. В шестьдесят лет, как последний жлоб, ищу по ночам собственного блудного сына. А? Как вам это нравится?
Павлик пожал плечами:
– Ну и что такого? А то в сорок бы искал. Какая разница?
– Есть, Паша, разница, есть. Каждому возрасту своя мера безумства положена. И своя мера расплаты. Обидно в старости платить по всем счетам сразу.
Нелепость нашего положения бросилась мне в глаза. Трое взрослых людей, один из которых уже, несомненно, достиг почтенного возраста, стоят в полночь на чужой лестнице, в общем вполне трезвы, в своем уме и здравой памяти и ведут задушевный разговор «за жизнь». Бог знает что, кафкианство какое-то.
Лёсик поймал мой взгляд и от этого мгновенно вышел из состояния элегической прострации.
– Что мы делаем, японский бог! – запричитал он, как при зубной боли. – Нашли время и место для вечера воспоминаний! А с Борькой в этот самый момент что происходит? Кто мне скажет? Может, пока мы здесь стихи читаем, его уже развратили к чертовой матери? Наркоманом сделали, анашу научили смолить! Я этого не переживу, я вам честно говорю. Меня кондратий сразу хватит, без покаяний и нотариусов. Не какой-нибудь вшивый инфаркт, а, как раньше говорили, разрыв сердца. Разрыв, внезапный, мгновенный, как звонок ночью. Нервная перегрузка достигнет критической точки, и привет младшему поколению!
Мы поспешно спустились вниз и вышли на улицу. Ранняя ночь, предвещающая оттепель, стояла на дворе. Было совсем пусто, поземка крутила на мостовой сухой снег. Я подумал, что в такой вот поздний вечер, похожий на предрассветный час на излете февраля, хорошо подойти заветному дому где-нибудь в замоскворецком переулке, найти среди гаснущих, загороженных ветвями окон одно, хорошо знакомое, едва подсвеченное настольной лампой, а потом войти в телефонную заснеженную будку напротив и, прижимая к уху ледяную трубку, набрать номер, который помнишь тверже, чем собственное имя. Долгие гудки вызовут мгновенный панический озноб ожидания, а потом что-то щелкнет у тебя под ухом, и послышим и голос будто издалека, слабый, нежный, растерянный, от которого что-то ощутимо поворачивается у тебя в груди и спазм перехватывает горло.
Три подвыпившие пары прошли мимо, крикливо распевая дурацкую песенку, типичный современный шлягер, стилизованный под наив из детской радиопередачи, и еще с какими-то наглыми шутками, от которых женщины заливались визгливым смехом, я не люблю ни этих мужских шуток, ни этого смеха.
«Компания была небольшая, но хорошо подобранная», – констатировал Павлик. Мне вдруг впервые за весь вечер сделалось понятным состояние Лёсика. На него жалко было смотреть, он как-то сразу обмяк и постарел, утратив привычное свое фанфаронство и победительный цинизм. Мы прошлись еще немного в очевидной растерянности и наконец, не сговариваясь, остановились на углу нашего переулка. Три парня выкатились из ворот дома номер два, кажется, немного навеселе, один из них держал на плече гитару.
Павлик воспрял духом:
– Ну-ка, вы подождите здесь, а я этих друзей тормозну.
Он подбежал к ним, солидно и вроде бы не торопясь и вместе с тем с неожиданной легкостью бывшего борца и хоккеиста. Было видно, как он разговаривает с ребятами – с непринужденностью знатока дворового этикета, не забывшего во взрослой жизни обычаев и законов лихой своей юности. Лёсик мрачно курил, и рука, держащая сигаретку, при этом беспрерывно дрожала, как у алкоголика. Я вспомнил о свадьбе, на которой гулял сегодня, вероятно, она благополучно завершилась, иссяк нравоучительный пыл старшего поколения, а вместе с ним и танцевальная энергия юношества. Молодых, надо думать, с комфортом доставили на квартиру, снятую на время, до постройки кооператива, и теперь им радостно и немного тревожно ощущать себя хозяевами собственного дома, впрочем, Алена к этому наверняка быстро привыкнет, обживать – это женское призвание и талант, женщина чувствует себя хозяйкой уже там, где провела одну только ночь. Вот и сейчас она стоит, поди, в ванной перед зеркалом в небрежно распахнутом нейлоновом халатике и, хлопая мультипликационными глазами, расчесывает томным движением волосы.
– Нет, я тебе точно скажу: не женись, – вдруг заговорил с отчаянием Лёсик, развивая вслух какие-то беспокоящие его мысли. – Кому это надо! Лучше, как псу, под забором подохнуть, чем такие муки знать! – Сигарета прыгала в его губах.
Павлик вернулся все той же легкой побежкой, в голосе его послышалась надежда:
– Значит, так, особых новостей нет, но все же кое-что проясняется. Эти парни Борьку не видели, а то бы сказали, сомнений нет, ребята хорошие. Но они, как говорится, наколку дали. Есть тут один местный загребной по прозвищу Шиндра. В гастрономе работает – бочки катает. Наглец, глотник. Я его давно прищучить собирался – у пацанов деньги отнимает, полтинники, двугривенные... Ребята говорят, что Борька с ним крутится. Так что, если Шиндру попутаем, ученик наш, считайте, найден. Я ведь не сотрудница детской комнаты, я этого оглоеда так прихвачу, он все расскажет.
– А как ты его попутаешь? – усомнился горестно Лёсик. – Моего-то гаденыша неизвестно где искать, а то такого штопорилу... Его действительно опергруппой не возьмешь.
– Ничего, ничего, – Павлик впервые улыбнулся, – больше жизни, Леонид Борисович! – И неожиданно обратился ко мне: – Ты как, зодчий, строитель лучезарных городов, свой двор хорошо помнишь?
– Паша, – ответил я, – как тебе не стыдно. Я его не то что помню, я его знаю наизусть.
Действительно, уж от Павлика я не ожидал такого вопроса. Уж он-то мог бы знать, что, где бы я ни жил и куда бы меня ни носило, родной дом у меня один – пусть невзрачный, пусть ничтожный, пусть не представляющий ни малейшей художественной ценности и обреченный на снос, но мой собственный, и другого у меня не будет. Тут ведь даже не в разуме дело, не только в сознании моем живет воспоминание о грозе в нашем дворе: внезапную тьму, гром, отдающийся под сводами подворотен, звон стекол, выбитых налетевшим вихрем, я помню обонянием, слухом, мурашками по коже. И затхлость чердаков, и гул пружинящей под ногами крыши, и тепло апрельского дымящегося асфальта живут во мне и лишь со мной исчезнут. Даже в дворовой пыли – в песке, в щебне, в ржавом железе – таились волнующие ароматы жизни.
– Не обижайся, – сказал Павлик, – я ведь что имею в виду – подвалы. При всех обстоятельствах ты туда лет двадцати не лазил. Осталось в памяти хоть что-то?
– Осталось, – ответил я уже менее уверенно. Ибо наши подвалы – это, может быть, одна из последних тайн старой Москвы, мне известно, что тянутся они не только под нашими домами, по и под всем переулком; практически же под всем здешним кварталом существует единая сеть подземных помещений, используемых под склады, котельные, погреба, однако не познанная и не исследованная до конца. В детстве, холодея от собственной отваги и запасшись тусклым электрическим фонариком, мы предпринимали иногда экспедиции по этим местным «катакомбам». Далеко ходить боялись, но даже короткие вылазки приносили плоды – заржавленный австрийский штык, старый противогаз, полицейскую шашку-«селедку», заброшенную в подвал каким-нибудь перепуганным городовым, облачившимся в обывательское драповое пальто. Году в пятьдесят шестом подвалы взялись чистить и переоборудовать, тем не менее многие их закоулки и проходы наверняка остались нетронутыми.
Мы медленно вошли во двор, в котором прошло мое детство, моя юность и по меньшей мере восемь лет взрослой, сознательной жизни. Боже мой, почему с возрастом все так катастрофически ужимается – и дни, и недели, и времена года – раньше в лето, например, укладывалась целая жизнь, – и даже вполне материальная среда существования? Неужели передо мной тот самый двор, где было столько утомительного простора для любых игр, столько уютных закоулков, тупиков, спусков и подъемов, изумительных сараев и чудесных крылечек, на которых так хорошо сидеть всем вместе теплыми весенними вечерами? Кстати, чуть не забыл, ведь именно в подвалах во время затяжных сентябрьских и апрельских прогулов мы прятали наши портфели и сумки, с тем чтобы налегке отправиться на трамвайной подножке в Останкино или на Фили. А однажды управдом обнаружил наши манатки и вывесил их на позор посреди двора. Интересно, подумал я, неужели и мы в свое время доводили своих родителей до того полуобморочного, стрессового состояния, в каком пребывал теперь Лёсик? Впрочем, что значит родителей, мы все были сплошная, поголовная безотцовщина, и матери наши поразительно походили друг на друга – утомленные, раздраженные и робкие, чуть пришибленные одновременно, общность судьбы накладывала на их лица общую печать усталости и смирения. Почему-то они остались в моей памяти только в платках – серых, глухих вигоневых платках, но куда же делось лето, жара, теплые майские вечера? Иногда матерей вызывали в школу или же в домоуправление, вот когда они делались совершенно безгласными, немея перед такими неоспоримыми авторитетами, какими являлись для них участковый милиционер или завуч. Им хотелось, однако, проявить свое уважительное отношение к тому месту, куда их попросили зайти, они вздыхали, поджимали губы, стыдились валенок, теребили концы все тех же платков и только иногда, сраженные особо горькими фактами нашего поведения, вовсе непедагогично срывались на плач, а то и немедленно выливали всю горечь обиды, невольного унижения и вообще своей вдовьей доли в одну неловкую затрещину.
Вновь с милицейской методичностью мы обошли все парадные и черные ходы – пахло кошками, стиркой, столетней затхлостью неухоженных лестниц. Наконец в подъезде, именуемом, по данным Павлика, «белой лошадью», мы спустились по ступенькам длинной лестницы и уперлись в глухую, окованную железом дверь. Это был вход в газоубежище. Бог знает какая строительная добросовестность оправдывала в конце прошлого века сооружение таких прочных, таких надежных подземелий – ведь даже в пятидесятые годы, когда перед гражданской обороной встали новые задачи, они сгодились для создания убежищ нового типа. Хотя кому ведома надежность этих гипотетических укрытий?
Павлик подергал дверь, она была наглухо закрыта.
– Друзья мои, – с сарказмом самоубийцы произнес Лёсик, – ну и что из того, что вы прошибете лбом стенку? Что вы будете делать в пустом каземате? Искать инструкторов Осоавиахима, которые тридцать лет ждут ипритовых атак?
– Да нет, – в тон ему ответил Павлик, – ипритом здесь и не пахнет. Вот портвейном, пожалуй! Слушай, – обратился он ко мне, – ты не помнишь, сюда есть какой-нибудь второй ход?
– Конечно, есть, – ответил я, – аварийный. Даже не ход, а лаз, в бетонную будку выведенный, в дворовом скверике. Только ведь он задраен наверняка.
– Тот-то задраен, о нем я тоже думал. – Павлик еще раз с остаточной надеждой надавил могучим плечом на дверь. – Надежно, как в подлодке. А больше никакого нет?
Я неуверенно пожал плечами.
– Понимаете, – продолжал Павлик, – я их летом на углу часто встречал, хиппов наших местных. Сколько раз. Выхожу на улицу в начале седьмого, кругом ни души, и вдруг, здравствуйте, товарищи, откуда ни возьмись, вываливается шлеп-гвардия. Прямо к автомату с газировкой – умываться. Чистой, без сиропа – морды ополаскивают. Два стакана – весь туалет. Я еще тогда подумал: наверняка у них где-то здесь база. Причем надежная, чтобы жильцы хая не подняли. Или чердак, или подвал.
– Ох, Паша, – сказал Лёсик, и лицо его сделалось жестким, выпятилась нижняя губа, обозначались на щеках тугие, твердые складки, глаза остекленели и сузились, – ох, Паша, если кого из них встретим, давить буду. Без разговоров глотки рвать.
– Спокойней, Леонид Борисыч, – подмигнул мне Павлик, – чем крепче нервы, тем ближе цель. Это ж так, плоды чувств, а не зрелых, как говорится, педагогических раздумий. А Макаренко нас разве этому учил? Или этот, как его... Песталоцци?
– Постой, постой, – припомнил я, – знаете, надо снова выйти во двор...
– Кто бы спорил, – Павлик слегка подтолкнул меня вперед, – давай, старик, напрягай эмоциональную память, если уж логическая слабовата.
Во дворе я внимательно огляделся. Так, так. Вот там спуск в бывшее домоуправление, налево – в дворницкие, в которых размещается какая-то игрушечная артель. Есть еще ход в овощной склад, где мы некогда воровали капусту, теперь это, кажется, кладовая парфюмерного магазина. А вот здесь, возле подворотни, одну минуту, ну разумеется, здесь находилась раньше котельная, а рядом с ней комната истопника Миши, приехавшего после войны из сожженной деревни, я его как сейчас помню, того маленького трехжильного Мишу, и его крупную жену с мордовским неподвижным лицом, и ораву их замурзанных детей, которых мы дразнили за их деревенский выговор – «покасти», «теперича».
Я подошел к окну бывшей Мишиной комнаты, едва-едва поднимавшемуся верхней своей частью над уровнем асфальта, – стекол в окне не было, оно оказалось заколочено фанерным щитом. Неизвестно почему, в силу какой интуиции я присел на корточки и взялся рукой за этот щит. Он неожиданно легко поддался и отодвинулся. Выходит, что окно в это нежилое ныне помещение было вовсе не заколочено, а просто заставлено листом фанеры. Я вытянул его на тротуар, а Павлик тут же направил в комнату пронзительно, раздражающе белый луч своего милицейского фонаря. Круглое яркое пятно высветило грязный дощатый пол, ободранные обои на стенах. Потом Павлик пристально осветил потрескавшийся корявый подоконник.
– Вперед, – произнес он коротко и, согнувшись в три погибели, решительно полез в окно, я не на шутку удивился тому, как ловко втиснул он массивное тело в оконное отверстие – видимо, сказалась все же сноровка подводника, привыкшего в долю секунды проваливаться в готовый захлопнуться люк.
– Леонид Борисыч! – крикнул Павлик уже из комнаты. – Не волнуйся, ради бога, побарражируй во дворе, а мы слазим... чует мое сердце...
Стараясь не запачкать пальто и брюки, ругая себя беспрестанно за неловкость и дурацкий авантюризм, я втиснулся кое-как в окно. В подвале уныло пахло плесенью, гнилые половицы скрипели под ногами.
* * *
– Да-а! Жилплощадь не самая завидная, – вздохнул Павлик, освещая сырые стены в потеках и зазеленевший потолок. – Вот уж когда не скажешь – жили люди!
– Только за голову схватишься, – сказал я, вспоминая наших товарищей, которые обитали в таких вот подвалах и даже в худших еще, потому что у некоторых из этих помещений окна выходили в подворотню или же простенок между двумя четырехэтажными корпусами, дневного света там вообще быть не могло, как в шахте. Эта жизнь в подполье, с уборной в противоположном конце двора никого в те годы не поражала, даже жалоб особых не вызывала – что толку жаловаться. А сейчас ты строишь шестнадцати- и двадцатиэтажные дома с огромными окнами, с кафельными уборными, с лифтами, которые действуют автоматически, почти отчужденно от человека, будто компьютеры, а люди все равно недовольны, они все равно предъявляют претензии, и они правы: эти безответные годы терпения требуют теперь законной компенсации.
Павлик стоял посреди комнаты, расставив ноги и склонив задумчиво голову, и впрямь ни дать ни взять легендарный литературно-телевизионный детектив, только трубки не хватало да еще корректного европейского макинтоша вместо ямщицкого тулупчика. Он уловил в полумраке мою усмешку, но произнес совершенно серьезно:
– Знаешь, этот щит в окне не случайно отодран, а потом так аккуратненько задвинут. И вообще у меня такое ощущение, что здесь недавно кто-то ошивался. Видишь, окурок. – Он указал лучом фонаря на обуглившийся слегка сигаретный фильтр и, как бы предвосхищая мои возражения, добавил: – Совсем свежий, смотри, даже не запылился. Кто-то тут бывает, старичок, кто-то сюда заходит совсем не по слесарному делу. Не по линии отопления.
– Какое уж тут отопление, – согласился я, – весь район давно к городской теплоцентрали подключен. Котельная пустует.
– Вот это мы и проверим, – Павлик распахнул дверь, – проверим, как она пустует. – Мы направились в темноту, следуя за круглым пятном луча, который упирался то в кирпичные мокрые стены, то в какие-то облезлые двери. За одной из них оказалась не котельная, а бывший угольный склад, тонкая пыль противно свербила в носу, мелкий уголь визгливо скрипел под ногами. Единственное окно этого помещения было прочно забрано кровельным железом.
Выбравшись в коридорчик, мы толкнулись в противоположную дверь. Вот тут уж и впрямь была некогда котельная, святая святых нашего перенаселенного жильцами дома, к этому подвальному помещению с первых дней промозглой осени были постоянно обращены красноречивые взоры. До сих пор помню, как начинала однажды, в сырой и ветреный вечер, клокотать в толстых допотопных трубах вода, и от ее клокотания светлели землистые соседские лица. А истопник Миша пускал нас иногда в свою заповедную обитель, и мы залезали на один из котлов, покрытый овчинным полушубком, и мы возились на нем, как щенята, испытывая неведомое чахлым городским детям блаженство деревенской лежанки. Пока я предавался воспоминаниям, Павлик детально изучал пространство, что-то трогал, чем-то гремел. Луч его фонаря прыгал по стенам, вырывая внезапно из тьмы то сплетения труб, то печные заслонки, то какую-то ветошь, мешки, брезент.
– Эврика, – тоном провидца объявил Павлик, – тут-то она ему и сказала... Иди, иди сюда, смотри, что и требовалось доказать.
В дальнем углу котельной, скрытая от меня вторым котлом, находилась дверь. Не такая, как прежние, не дощатая, не окованная жестью, а самая настоящая, цельнометаллическая, с тяжелыми четырехгранными рукоятками, посредством которых она должна была не просто запираться, но подгоняться, притираться, «задраиваться». Наивный «конец века», когда страховое общество «Россия» возвело наш дом с барскими, как тогда выражались, квартирами, не знал таких непроницаемых дверей, ими снабдила мирные здания нешуточная ядерная эпоха.
Павлик нажал на одну из рукояток и с напряжением толкнул дверь, она поддалась медленно, с металлическим ржавым скрипом.
– Прошу, граф, – торжественно, хотя и приглушенно, провозгласил Павлик, – вход – рубель, выход – два, как положено.
Мы шли по сравнительно чистому и сухому бетонному коридору, освещая дорогу фонарем, ступали тихо и осторожно, чтобы шаги не отдавались в гулкой пустоте, неожиданно я осознал, что это не просто подвал и не просто котельная, это уже особая среда, не зависящая от тех обыкновенных квартир с телевизорами и книжными стеллажами, которые расположены над нею. После двух-трех поворотов среди глухих стен и между плотно закрытых дверей я вдруг ощутил не то чтобы страх, но тягостное, навязчивое беспокойство.
Поразительно, так уже было однажды, лет двадцать, а может, восемнадцать назад. Мы с Павликом шли декабрьским вечером по нашей улице, и я испытал внезапно такую же вот неизъяснимую тревогу. Я догадался тогда, что причиной ей были назойливые, размеренные шаги, которые раздавались за нашими спинами. Вот ведь какое дело, улица была полна и встречного и попутного народу, и тем не менее как-то сразу сделалось очевидным, что шаги эти имеют к нам самое непосредственное отношение.
«Я тут двум фраерам на катке рыла начистил, – тихо сказал тогда Павлик, – к девчонкам нашим приставали. Так они, наверное, права качать пришли, не иначе».
Мы пошли медленнее на всякий случай, шаги зазвучали реже. Самое обидное, что некуда было свернуть, чтобы оглядеться, а переулок свой мы уже миновали. Мы все же остановились разом, не в силах выносить неизвестность, и в ту же секунду пас обступили. Их было четверо, довольно-таки крепких и рослых парней, хотя несомненным силачом выглядел из них только один. Он же и был атаманом, личностью, единственным опытным человеком в том деле, которое они замыслили. А замыслили они нас ограбить – ни более ни менее. Почему именно нас, по какой причине, до сих пор ума не приложу, правда, на Павлике было приличное по тем временам пальто, зато уж мое должно было гарантировать мне полнейшую безопасность во всех тогдашних проходных дворах и темных переулках. Скорее всего это были неопытные грабители, им необходимо было решиться – теперь или никогда, вот они нас и прихватили. На нашей собственной улице, в ста метрах от нашего родимого переулка, где в эти самые мгновения в каждой подворотне, как на посту, торчали с «беломором» в зубах наши кореши, изнывающие от вынужденного безделья, свято верящие в кодекс уличной чести.
Не знаю, дрожали ли у меня губы. Наверное, дрожали. Но я так и вижу, как дрожали они у «грабителей», по крайней мере у новичков, у неофитов, которых главарь нарочно подбадривал ценными указаниями. В «пистончике», – говорил он, – в «пистончике» у него поищите». Что у меня могло быть в «пистончике», разве что так и не отосланная школьная записка? Они неумело шарили по мне своими, должно быть, от волнения влажными руками, и стыд был самым жутким и унизительным моим ощущением, именно стыд, а не страх. Хотя и страху хватало. Разочарованные, обманутые моей бедностью, грабители уставились на атамана. Я понимал, что в своем смущении и растерянности они вдвойне опасны, что им стоит подколоть нас ножом, самодельной финкой с наборной плексигласовой ручкой, раз уж другого доказательства отчаянной своей смелости они от нас не добились. «Что смотришь?» – после секундного обморока спросил Павлик главаря. «Да вот думаю, что на тебе мне нравится», – ответил тот, рисуясь перед своей командой. «Ну и что же, нашел?» – опять спросил Павлик то ли дерзости ради, то ли норовя выиграть время. «Да вот хотя бы перчики, – улыбнулся главарь и решительно взял Павлика за кисти. – Смотри! Чистая кожа и на меху». Павлик покорно поворачивал кисти, словно и впрямь специально демонстрируя перчатки, с которыми предстояло расстаться, и атаман рассматривал их придирчиво, как в магазине, будто бы сомневаясь, брать или не брать, и в то же время сознавая, что завладеть ими он может в любую секунду. Рисовка его и сгубила. В то мгновение, когда он совсем было решился, Павлик вдруг ударил его в лицо только что вялой, безвольной, покорной, в секунду отвердевшей рукой – жестоко ударил и беспощадно, вложив в удар всю жажду мести и справедливости. Потом мы опрометью помчались в наш переулок, и спустя несколько минут целая орава наших приятелей, обрадованных возможностью почесать кулаки по столь редкому благородному поводу, выкатилась на улицу, однако обидчиков и след простыл.
Коридор со всеми его поворотами был исследован нами до упора. Мы зашли в тупик, дальше хода не было. Дальше была лишь стена, выкрашенная известкой, сложенная на века лет сто назад какой-нибудь трудолюбивой ярославской артелью. Надо было возвращаться, заглядывая по пути в те помещения, двери куда были не заперты. Впервые за весь вечер я почувствовал усталость, даже не физическую, а скорее душевную, пустоту почувствовал и тоскливое равнодушие ко всем на свете родительским треволнениям, а заодно и к проблемам современной молодежи. Я осознал со всею трезвостью, что целый день сегодня ввязываюсь не в свои заботы, мельтешу, кручусь возле чужой жизни, чужого счастья и чужих неприятностей, до которых мне, в сущности, нет никакого дела. Целый день я посторонний: либо гость, приглашенный из деликатности, либо случайный попутчик. Один только и был просвет, когда мы с Павликом уселись на кухне, чтобы поговорить о том, о чем никогда и нигде больше говорить не приходится в теперешнем суетливом мире, о себе самих поговорить, о своих бессонницах, надеждах и страхах, так и тут явился Лёсик с собственным уязвленным отцовским чувством. Так я ступил на эту противную и в то же время обольстительную стезю самоедства и уж собрался было и дальше расчесывать затянувшиеся раны, как вдруг в глухой тишине убежища послышались вполне земные, ничуть не подвальные, не таинственные звуки. Будто бы сегодняшняя свадьба пробилась сквозь толщу московской земли напором своей неистовой музыки.
Я придержал Павлика за плечо и, взывая к его вниманию, поднял указательный палец. Павлик замер, открыв от усердия рот, потом улыбнулся удовлетворенно и почти счастливо, как давным-давно, в школе, когда во время безнадежно завальной контрольной все же удавалось обрести спасительную шпаргалку.
– Гитара, – догадался Павлик, – слышишь, музыкальные вечера на полном ходу. – И как-то даже нежно выругался.
Теперь уже явственно раздавалось пение под собственный аккомпанемент, то самое заунывное, несмотря на разгул, пение высокими голосами, к которому я никак не могу привыкнуть, хотя вошло оно в моду еще в ту пору, когда я был вполне молод и подвержен влиянию различных мировых поветрий и безумств.
Однако теперь я внимал ему почти с благоговением и благодарностью. Господи боже мой, из нас и впрямь могли получиться записные пинкертоны, знатоки, герои бесконечных телевизионных серий, ведь это не шутка сказать – напасть на след молодежной компании, затерявшейся в огромном городе, как теряется в толпе женское лицо, внезапно приковавшее твое внимание.
– А ты сомневался, – укоризненно покачал головой Павлик, и я понял, что он сегодня тоже вымотался – отец семейства, мастер на все руки, популярная личность в переулке да и во всем нашем районе. – Я знаю, что сомневался. Только ведь я, Сережа, не в одних электромоторах кой-чего соображаю, но и вообще в жизни. В других, как говорится, колбасных обрезках. Я ведь урок настоящих видел, воров в законе, а то, подумаешь, хиппня самодеятельная... дети почтенных родителей. Идем!
Пение лишь казалось далеким из-за толщи подвальных стен. На самом же деле стоило отворить одну из тех дверей, мимо которых мы только что проходили, как в глубине своеобразной анфилады замаячил неяркий свет. Мы двинулись на него, ступая почти по-балетному, на пуантах. Пение звучало все громче, уже можно было разобрать слова, совершенно дурацкие, на мой взгляд, так, набор назойливых в своем повторении призывов – приди! люби! – и женские голоса сделались слышны, точнее, девичьи, визгливые и вульгарно-уличные; мы подошли к той самой полуоткрытой двери, из-за которой сочился свет и доносилась музыка. Павлик постоял совершенно неподвижно несколько мгновений, а потом внезапным резким толчком, со скрежетом и грохотом с маху распахнул дверь.
* * *
Не могу сказать, что зрелище нам открылось чрезвычайно разгульное и бесшабашное, и все же родительской и учительской общественности демонстрировать его я бы, пожалуй, не рискнул. Настолько непринужденно и привольно расположилась на старом диване эта компания – три девчонки и два парня. Борьки среди них не было. Наш внезапный приход напугал их, как и рассчитывал Павлик, они умолкли разом и попытались даже вскочить на ноги, что оказалось не так-то просто, учитывая небольшую высоту продавленного дивана, вернее, не дивана, а некоего полуразвалившегося канапе с остатками изящества в прихотливо изогнутой спинке, а также крайнюю тесноту их общей позиции. Все же они разобрались кое-как, бросая настороженные взгляды в дверное пространство за нашими спинами – что им чудилось там? Милицейский наряд вернее всего. На табуретке перед диваном стояли две длинные бутылки темно-зеленого стекла, прав был Павлик: достославный портвейн «Таврический». И щербатый стакан, один на всех, граненый, со следами губной помады – помада теперь, как и в годы нашего детства, сочная, базарная, – находился тут же. Девчонки одернули юбки, впрочем, в юбке, короткой, как набедренная повязка, была только одна, остальные были в джинсах матросской завидной ширины; они тоже чего-то такое поправили в лихих своих «туалетах», поставили на место, упорядочили, крутанув при этом бедрами и встряхнув по-русалочьи распущенными волосами. В который уже раз за сегодняшний длинный день я подумал о том, что перестал успевать за новациями современной жизни. Взять хотя бы вот этих девчонок, ведь если бы я встретил их в чьем-либо доме или на работе, скажем, то ничуть не посмел и не захотел бы рассмотреть их, даже невольно, в свете своих чисто мужских интересов, я бы считал их почти детьми, целомудренную нежность к которым привычно маскируешь иронией. А сейчас я гляжу на них и совершенно хладнокровно сознаю, что передо мной вполне взрослые женщины, в известном смысле, несомненно, более опытные, во всяком случае, более свободные, чем я. Сначала они показались мне сестрами, и только несколько мгновений спустя я сообразил, что это просто общность стиля, какая возможна, например, у танцовщиц мюзик-холла или какого-нибудь там ледяного ревю, на самом же деле они совсем разные, только разность эту решительно преодолевают, ориентируясь на неведомый и недоступный мне всемирно-уличный идеал.
– К нам приехал массовик, – весело объявил Павлик и положил мне на плечо тяжелую руку, – со своим затейником!
Я угадал, что им выбрана тактика дружеского легкого разговора, и попытался соответствующе улыбнуться. Симпатий моя улыбка не вызвала. В этот самый момент я ощутил с досадой, как проклятая скованность, отравившая мне всю мою юность, преодолеваемая мною изо всех сил и вот уж, казалось, совсем позабытая, исподволь овладевает всем моим существом.
– А мы, между прочим, не скучаем, – холодно заметил парень с гитарой на коленях. – У нас самообслуживание, развлекаемся без посторонней помощи.
Он забренчал что-то на гитаре, глядя мимо нас, в сторону, ничуть нас не замечая и убеждаясь потихоньку, что никаких властей мы с собою не привели. Потом добавил, словно вспомнив небезынтересный факт:
– Есть вещи, которые самим надо делать.
Мгновенная улыбка тронула его губы, дерзкая и самодовольная. Я понял, что это и есть тот самый знаменитый Шиндра. У него было некрасивое и сосредоточенное лицо, напряженное, волевое, с постоянным, судя по всему, выражением задиристости и, как бы сказать, спортивной злости. Я знал таких ребят, образ вероятных соперников изнуряюще преследует их воображение и раздражает самолюбие – более сильных соперников, более красивых, более везучих, они в каждом встречном готовы видеть конкурента, эта априорная боевая готовность сообщает им дополнительную энергию, беспардонность, заносчивость и в итоге обеспечивает натужный успех. Вот и теперь не вызывало сомнений, кто кумир компании – малорослый напруженный Шиндра с жидкими прядями прямых поповских волос или же его приятель, высокий кудрявый юноша с туманными женскими глазами, отмеченный вялой, вырождающейся красотой.
– Это правильно, – согласился Павлик и оглядел понимающим взглядом всех трех девиц, куртки и пальто, сброшенные на колченогие венские стулья, сплоченные из-под низу доской, затем бутылки портвейна. – Это понятно, сам не отдохнешь, товарищ не заменит. Только вот уюта не вижу. – Он поморщился от табачного едкого дыма. – Как в загадке живете: без окон, без дверей, полна горница людей. Это ведь тоже не дверь, – Павлик погремел четырехгранной стальной ручкой, – это, можно сказать, печальная необходимость. Как в тюрьме. Глубоко слишком для уюта, вот в чем дело.
– Ничего, – быстро нашелся Шиндра, – перебьемся. Что ж поделаешь, приходится, как кротам, в подполье уходить, если на земле старшие товарищи дышать не дают – все места заняли!
Под джинсовой вдрызг истертой курткой он носил трикотажную майку с портретом бородатого человека в толстых очках и в нимбе жестких курчавых волос – то ли очередной битовой суперзвезды, то ли латиноамериканского молодежного лидера.
– Так уж и все? – совершенно искренне изумился Павлик.
– Все, – жестко подтвердил Шиндра. – Куда ни ткнись, везде одно старье окопалось. Если кар приличный едет, наверняка в нем какой-нибудь лысый клиент сидит. Замазаться могу на что хотите. Джинсы фирменные на зипперах, – поворотом кисти он изобразил движение «молнии» в роковом для штанов месте, – тоже расхватали. Им, видите ли, тоже хочется укрыть свои бледные ноги. Не успели вовремя, делали карьеру и подымали целину. А нам куда податься? Укажите, будьте любезны. Может, даже проводите... Во Дворец культуры мукомолов и железнодорожников. Рафаэль, ты пойдешь во Дворец культуры?
– А чего я там не видал? – протянул красавец безразличным голосом обитателя последней парты. – Что я там делать буду? – Он еще пришепетывал грациозно, и получалось вполне салонно: «фто». – «Барыню» в танцевальном кружке плясать? Или лекции ихние слушать о любви и дружбе?
– Вот-вот, – Шиндра оскалился высокомерно и зло. – А мы уж как-нибудь без лекций. На практике...
Вся компания рассмеялась, но не очень громко, очевидно, только-только приходя в себя от испуга и догадываясь, что никакими официальными полномочиями мы не облечены.
– И вообще, – вдруг пожала плечами пренебрежительно одна из девиц, шатенка, – кому здесь не нравится, может уйти. Мы, кажется, никого сюда не приглашали.
Я взглянул на ее лицо, довольно хорошенькое, нежное, свежее, будто бы акварелью написанное несколькими уверенными и в то же время небрежными мазками. «Клякса» назвал я ее про себя.
– Не очень-то вы гостеприимны, – вздохнул Павлик. – Ну что же, если помешали, простите, так уж вышло. Где вы собираетесь, чем занимаетесь, практикой или теорией, не мое дело – вы люди взрослые...
– Вот именно, – сказала обиженно еще одна девица, высокая, с хорошей, вполне сложившейся фигурой. Щеки ее дышали жарким алым румянцем, казалось, к ним и прикоснуться нельзя – обожжешься, такое неистовое здоровье я видел лишь у вальяжных кустодиевских купчих. Она жевала резинку, и ленивая хамская пренебрежительность, неизбежно связанная с этим занятием, поразительно противоречила ее чинному крестьянскому лицу.
– Не перебивай, когда старшие говорят, – остановил ее Павлик и продолжал: – Вы сами за себя отвечаете, самим и разбираться пора, чего можно, чего нельзя... – Он запнулся на мгновение, и я впервые уловил в его голосе что-то похожее на неуверенность.
Павлик помолчал еще секунду и, чувствуя с заметной досадой, что теряет почву под ногами, поспешил форсировать свою речь энергичной и мужественной интонацией:
– В общем, так, ребята, делайте, что хотите, я вам не пенсионер-общественник из товарищеского суда, про непорочную свою юность рассказывать не стану. Тем более, чего не было, того не было, – Павлик улыбнулся, – точнее сказать, всякое бывало, вспомнить есть о чем в более располагающей обстановке. А вы мне вот что скажите: тут один пацан из дому слинял, три дня пропадает... в прямом смысле пацан, мальчишка, главный герой жизни – крокодил Гена...
– Смотрите, как трогательно, – Шиндра окончательно убедился, что визит наш носит сугубо частный характер, и потому совершенно осмелел, – отцовское сердце разбито, бедная мама рыдает, бабушка сандалии откидывает. И в самом деле, мальчику пора мульти-пульти смотреть, а он сделал ноги, соскочил из-под родительского крова и, наверное, уже вошел в систему. Совсем не в ту, в какую хотели бы добрые родители. Сочувствую. Примите наши искренние соболезнования, поклон супруге и все такое прочее, но мы-то здесь при чем?
– Не гони картину, – устало, но властно перебил его Павлик, – сам понимаешь, при чем. Чего дурочку-то строить? Прекрасно знаете, о ком я говорю. О Борьке Полякове из дома три.
– Ой! – радостно вскрикнула третья девушка, тоже чрезвычайно симпатичная, – просто все как на подбор, – миленькая такая, тоненькая брюнетка, подстриженная под мальчика и на мальчика похожая, балованного, капризного. – Боря! Такой клевый мальчик! Просто прелесть! Прямо укусить хочется!
Девчонки расхохотались, теперь уже вновь своим привычным, ярмарочно визгливым смехом.
– Заткнитесь, мочалки! – огрызнулся на них Шиндра. – Понимали бы что, твари позорные! «Прелесть, прелесть»!
Я даже подивился этой его мгновенной горловой ярости. Впрочем, она тут же и угасла.
– Мы что же, по-вашему, дорогие товарищи, няньки? Старушки с бульваров – повторите, дети, «Анна унд Марта баден»? – Эти вопросы Шиндра задавал вполне уравновешенным, едва ли не рассудительным тоном. – Или, может быть, пионервожатые? Из старших классов? – Он мотнул своею жидкою волосней в сторону девиц, снова усевшихся на продавленное канапе. Кустодиевская, чуть подобрав свои изобильные ноги, так и фыркнула.
– Нашим гостям, видите ли, родительские чувства покоя не дают. Спать не могут наши дорогие гости, как бы с ребенком чего не вышло. Как бы ребенок раньше времени аттестата зрелости не получил!
Девчонки опять взвизгнули, в такой определенной интонации прозвучала последняя фраза.
– А вы никогда не интересовались, может, мальчику скучно? Вы вообще знаете, что это такое – скука, от которой только и остается рвать когти куда глаза глядят?
– От чего же это? – не слишком уверенно полюбопытствовал Павлик.
– А от всего. От уроков, от учителей, от фейсов их протокольных, от телевизоров, от дач в Малаховке! От всей вашей жизни, в которой ничего не происходит, хоть тресни, хоть волком вой! Все заранее известно, как расписание уроков. А больше всего от легенд! От воспоминаний бесконечных – мы воевали, мы голодали, мы любили – ну сколько еще можно? Ладно, я согласен, я верю, что все это было, только когда? В прошлую пятилетку? А может, в прошлом веке? А жизнь, как вы правильно понимаете, дается один раз. Мы сегодня живем, сегодня, теперь, сейчас! Понятно вам или нет? Нам вспоминать нечего, а ждать некогда!
– Это ясно, – просто согласился Павлик. – Я сам в вашем возрасте терпеть не мог, когда плешь проедают. Нотаций этих, нравоучений... Только так ведь тоже нельзя – «чего сами не видели, того и знать не хотим». Нерасчетливо как-то получается. Глупо даже. И тоже ведь скучновато – никто не авторитет, стремиться некуда, все достигнуто, так, выходит. Подвал, гитара, «бормотуха» за рубль двадцать и вечная молодость. А потом, извините меня, рассказы рассказам рознь. У нас во дворе дядя, например, Жора был, флотский товарищ, мариман классический... так он нам, тогда пацанам еще, про Керченский десант рассказывал, у меня до сих пор комок в горле стоит...
За дверью, в соседних комнатах послышались торопливые шаркающие шаги и тяжелое дыхание, прерывистое, надсадное, со свистом и хрипом. Через несколько секунд в комнату с ходу ввалился Лёсик, багровый, потный, в распахнутой шубе, один рукав оказался вывожен в известке. Лёсик даже и не разобрался, по-моему, как следует, тут ли его сын, один лишь вид компании привел его в паническое неистовство.
– Паша! Ты с кем разговариваешь? С шелупонью этой? – дурным голосом, задыхаясь астматически, заблажил Лёсик. – Их же давить надо, хулиганье проклятое! Кончать на месте! А ты с ними ля-ля разводишь...
– Леонид Борисович, попридержи коней... – начал с досадой Павлик, но тот уже с былою и совершенно неожиданной прытью бросился к Шиндре. Руки его тряслись, ярость клокотала в горле. Истошно завопили девчонки, а Шиндра пружинисто вскочил, согнулся по-борцовски и выставил впереди себя гитару:
– Отзынь, мужик, промеж рог заеду!
Лёсик и впрямь сделался похож на обезумевшего, загнанного быка, глаза его налились кровью, на губах пузырилась пена.
– Вы видите, что делается? – обернулся он к нам, – Это же бандит, штопорила форменный, ему же убить – раз плюнуть! Чего же вы встали как просватанные? Их же брать надо немедленно по одному – и в «четвертак»! Я «луноход» милицейский предупредил, поблизости крутится. Сдадим их через минуту в КПЗ, как миленькие расколются...
– Сядь, Леонид Борисович, успокойся и сядь. – Павлик обхватил Полякова, тот вырывался, ерепенился, брызгал слюной, но вдруг утратил весь свой пыл и рухнул, тяжело дыша, на канапе, в одну секунду превратившись в разбитого, задавленного одышкой старика. Девицы сразу же брезгливо отодвинулись на другой конец. А Шиндра все еще стоял в углу, держа гитару за гриф – испытанное дворовое оружие, – и на губах его змеилась надменная улыбка.
– Видели, до чего человек дошел, – будто бы даже извиняясь, сказал Павлик. – Как вы думаете, большая радость в его возрасте по подвалам шастать? Потешихи устраивать? Сын у человека пропал – вы хоть представить себе можете, что это такое?
– Рафаэль! – уже свойским, обычным тоном, совершенно не замечая нас, произнес Шиндра. – Ты слышал, мой френд, у товарища горе. Нацеди ему стакан, пусть успокоится. – Он бросил взгляд на бутылку и тут же изобразил на лице глубочайшее огорчение. – Ах, ах, ах, что же я говорю, вино выпито. Какое разочарование! И горлы наши совершенно заскучали. Ну-ка, Рафаэль, слетай на плешку, надыбай еще керосину!
– Что ты, Шиндра, – немного испуганно возразил высокий юноша все с тем же изысканным пришепетыванием «фто ты», – ты же видишь, который час, где ж я тебе достану? У меня и башлей-то нет.
– Фу, какой жаргон, – капризно поморщился предводитель, – «башлей»! Где ты только научился, таких порядочных родителей сын, такой красивой мамы. Копейки, мой френд, копейки! Пойди где-нибудь, попроси понастойчивей. Ты у нас юноша заметный, пленительный, как теперь говорят. Займи у маминого знакомого. У того фрайера, который на белом «мерседесе» ездит. Давай, давай, не заставляй меня краснеть перед старшими товарищами. Они дисциплину любят – учителей и милицию. Жить без них не могут. Но ничего, милиция тоже не против кайф словить.
– Я не пойду, Шиндра, – как можно решительнее заявил Рафаэль. «Фындра» получилось у него. – Куда я пойду в такую поздноту, я не пойду. – Тем не менее он как-то неуверенно, помимо воли приблизился к двери и остановился в растерянности, сведя плечи по обычаю модных ныне танцев и теребя обеими руками длинные пряди своей великолепной «козлухи» – дубленого жилета, расшитого бисером, разноцветными шерстяными нитями, крупным и мелким стеклярусом.
Шиндра вновь с расстановкой, задушевно перебрал струны:
– Пойдешь, дарлинг, пойдешь. Покапаешь, похиляешь, на карачках поползешь, падла!
Я понял внезапно, что уже видел однажды все это. Я понял, что дело вовсе не в проблеме отцов и детей, тоже мне «проблема»! Просто способ оправдать семейные неурядицы, и не в каких-то там особенных свойствах именно нынешней молодежи, они существуют, разумеется, их нетрудно рассчитать и определить, никакой роли они теперь не играют. Просто всегда находятся люди, которым не жаль никого и ничего, которые утверждают себя хамством, осквернением, разрушением если не зданий, то по меньшей мере человеческой души. А может, прежде всего души, потому что ни одному поджигателю, никакому Герострату не ведомо то медленное, жгучее сладострастие, с каким втаптывается в грязь, в прах, в тлен человеческое самолюбие, достоинство, чистота и вера. А названия, социологические термины, вся созданная вокруг мифология – что ж, это не что иное, как приправа, внешнее оформление, модная линия для тех, кто особенно падок на моду, и потому эти самые подвальные «хиппи» вчера могли называться «уркаганами», а позавчера «свободными анархистами», а в прошлом веке какими-нибудь нечаевцами, нигилистами, способными на озорство в мировом масштабе, готовыми ради идеи уничтожения уничтожить самих себя.
Павлик оглядел растерянного красавца:
– Вот что, ты и правда газуй отсюда. Только не за выпивкой, понял? А прямо домой, к маме, не раздумывая. Тоже ведь небось, с ума сходит.
– Паша, – прозвучал непривычно смиренный, расслабленный голос Лёсика, – я кидаю им четвертной на гулянье, на марафет, я знаю... Пусть только скажут, где Борька...
Безвольным, но по обыкновению широким жестом Лёсик вытащил из внутреннего кармана пиджака объемистый бумажник, классический купеческий «лопатник» со множеством отделений, перемычек и карманчиков, «с молнией» и медной окантовкой, привычные пальцы преферансиста на ощупь, с пренебрежительной легкостью извлекли из его недр несколько радужных бумажек.