XIX ПОВЕШЕННЫЙ

Возвращаясь в конце июня 1841 года из одного своего путешествия по Италии, я, как всегда, обнаружил ожидавшую меня кипу писем.

Как правило (к сведению тех, кто мне пишет), признаюсь, что в подобном случае разборка почты бывает быстро закончена.

Письма, пришедшие от моих близких друзей, почерк которых я узнаю, откладываю в сторону и прочитываю, другие безжалостно бросаю в огонь.

Однако одно из таких писем со штемпелем Тулона, которое было написано почерком, не вызвавшим у меня ни малейших воспоминаний, было помиловано, поскольку оно поразило меня необычностью своего адреса.

Он был составлен так:

«Господину Александру Дюма, сочинителю драм в Европе, перидать прямо в руки в гостинице “Париж”, есле он там еще живет».

Я распечатал письмо и поискал имя льстеца, написавшего мне. Оно было подписано «Отмычка». Вначале имя, как и почерк, показалось мне незнакомым.

Но когда я сопоставил имя со штемпелем, кое-что начало проясняться в моей памяти; впрочем, первые же слова письма развеяли все мои сомнения.

Оно пришло от одного из тех двенадцати каторжников, что были у меня в услужении, когда я проживал в маленьком домике у форта Ламальг. Так как это письмо не только имело отношение к рассказанной только что истории, но еще и дополняло ее, я просто предъявляю его читателям, убирая из него орфографические ошибки, типа тех, что красовались в адресе, поскольку они испортили бы стиль письма:

«Господин Дюма,

простите человека, которого несчастья на время выбросили из общества (я здесь временно, как Вы знаете) и который имеет дерзость Вам писать, но его намерение, надеюсь, оправдывает его перед Вами ввиду того, что он делает в эту минуту, а он это делает в надежде быть Вам приятным».

Как видите, предисловие было обнадеживающим, поэтому я продолжаю:

«Вам достаточно только вспомнить Габриеля Ламбера, того, кого называли ученым, Вы знаете, того самого, кто не захотел отправиться в кабачок форта Ламальг за тем великолепным обедом, которым Вы нас угостили.

Глупец!

Вы должны его помнить, так как узнали его, раз встречали когда-то в обществе; он тоже Вас узнал, а Вы так были этим озабочены, что засыпали вопросами бедного папашу Шиверни, надсмотрщика со злой внешностью, но, тем не менее, славного человека.

Итак, вот что я должен Вам рассказать о Габриеле Ламбере, слушайте же.

Со времени своего прибытия в колонию у Габриеля Ламбера был напарник, прикованный к нему цепью, хороший малый, попавший к нам за какую-то ерунду; его прозвали Акация.

Во время ссоры с товарищами он размахивал руками и случайно ударил ножом своего лучшего друга, что ему стоило десяти лет тюрьмы, ввиду того, что его друг умер. Бедный Акация так и не смог утешиться.

Но судьи приняли во внимание его невиновность, как я уже это сказал, и, хотя его неосторожность была причиной смерти человека, ему присудили только красный колпак.

Через четыре года после Вашего пребывания в Тулоне, то есть в 1838 году, в одно прекрасное утро Акация распрощался с нами.

Как раз накануне мой напарник отдал концы.

В результате этих двух событий — отъезда и смерти — мы с Габриелем остались поодиночке, и нас с ним соединили.

Если Вы помните, Габриель вначале отнюдь не был любезен. Известие, что я буду прикован к нему, если и обрадовало меня, то в меру, как говорится.

Однако мне подумалось, что в Тулоне я нахожусь не для удовольствия, а так как по складу характера я философ, то покорился судьбе.

В первый день он не раскрыл рта, что меня очень огорчило, поскольку я по природе болтлив; меня это обеспокоило, тем более что Акация говорил мне не один раз, как тяжко быть прикованным к немому.

Я подумал о том, что мне, осужденному на двадцать лет, предстояло еще десять — мое осуждение было не очень справедливым, право, и я, конечно, подал бы на кассацию, если б у меня тогда, 24 октября 1828 года была бы протекция, — так что мне оставалось провести десять не очень веселых лет.

Я промаялся всю ночь, раздумывая о том, что мне делать, и вспомнил о средстве, которое употребил Лис, чтобы разговорить Ворона.

“Господин Габриель, — сказал я ему, когда рассвело. — Не позволите ли вы мне сегодня утром осведомиться о состоянии вашего здоровья?”

Он с удивлением посмотрел на меня, не зная, говорю я серьезно или смеюсь над ним.

Я сохранил самый серьезный вид.

“Как это моего здоровья?” — заговорил он.

Это уже, как видите, было кое-что. Я заставил его раскрыть рот.

“Да, о состоянии вашего здоровья, — продолжал я. — Вы как будто провели дурную ночь”.

Он тяжело вздохнул.

“Да, дурную, — сказал он. — Но все ночи я провожу таким образом”.

“Черт побери!” — ответил я.

Он, без сомнения, ошибся насчет смысла моего восклицания, так как, помолчав минутку, продолжал:

“Однако я хочу вас успокоить. Когда я не смогу заснуть, то постараюсь лежать спокойно и не будить вас”.

“О! Не беспокойтесь так обо мне, господин Ламбер, — ответил я. — Для меня такая честь быть вашим напарником по цепи, что я охотно смирюсь с некоторыми мелкими неудобствами”.

Габриель посмотрел на меня с еще большим удивлением.

Акация не так взялся за дело: желая заставить его разговаривать, он лупил его до тех пор, пока тот не заговорил. Но, хотя он и добился своего, этот результат не был до конца удовлетворительным и между ними всегда оставался холодок.

“Почему вы со мной так разговариваете, друг мой?” — спросил Габриель Ламбер.

“Потому что я знаю, с кем говорю, сударь, я ведь вовсе не невежа, прошу вас поверить мне”.

Габриель опять взглянул на меня с недоверчивым видом. Но я улыбался ему так приветливо, что часть его сомнений, кажется, испарилась.

Наступило время обеда. Как обычно, нам дали один котелок на двоих, но, вместо того чтобы тотчас же сунуть свою ложку в похлебку, я почтительно подождал, чтобы он закончил есть, прежде чем самому начать есть. Он был растроган до такой степени этим проявлением внимания с моей стороны, что оставил мне не только большую часть похлебки, но и самые лучшие куски.

Тут я увидел, что в этом мире выгодно быть вежливым.

Короче говоря, через неделю мы стали лучшими друзьями, если не принимать во внимание слегка заносчивый вид, который его никогда не покидал.

К несчастью, я не много выиграл от того, что мой напарник разговорился: его беседы носили всегда самый унылый характер, и понадобилась вся моя природная веселость, которой одарило меня Провидение, чтобы при подобном общении не проиграть самому.

Так прошли два года, в течение которых он мрачнел все больше и больше.

Время от времени мне казалось, что он хочет мне в чем-то признаться.

Тогда я смотрел на него с самым открытым видом, желая его подбодрить; но рот его закрывался, и я видел, что все откладывается на другой день.

Я пытался отгадать, какое признание это могло быть, что также было своего рода развлечением. Но вот однажды, когда мы шагали рядом с повозкой, нагруженной старыми пушками, которые были отправлены на переплавку и которые весили тысяч десять фунтов, я увидел, что он посмотрел на колесо с несколько странным видом, который, казалось, говорил: “Не будь я трусом, сунул бы туда голову, и все было бы кончено”.

Тут я все понял. На каторге самоубийство было обычным делом.

Поэтому как-то раз, когда мы работали в порту, я увидел, что он посматривает на меня в своей обычной манере; воспользовавшись тем, что мы были одни, я решил на этот раз покончить с его колебаниями. Надо вам сказать, что в конечном счете он был невероятно нудный и меня начинало тошнить от него, и до такой степени, что я был бы не прочь так или иначе избавиться от него.

“Итак! — сказал я ему. — Что вы на меня так смотрите?”

“Я? Ничего”, — ответил он.

“Ну, конечно!”, — продолжал я.

“Ты ошибаешься”.

“Я ничуть не ошибаюсь и, если хотите, сам скажу, что с вами такое происходит”.

“Ты?”

“Да, я”.

“Ну, скажи!”

“А то, что вы хотите покончить с собой, но боитесь причинить себе боль”.

Он побледнел как полотно.

“Кто мог сказать тебе об этом?”

“Я догадался”.

“Так вот, да! Отмычка, это так, ты прав: я хочу убить себя, но боюсь”.

“Ну-ну, теперь все ясно. Значит, каторга так вам надоела?”

“Я раз двадцать жалел, что меня не гильотинировали”.

“У каждого свой вкус. Признаюсь вам, что, хотя те дни, что мы проводим тут, не так уж и безмятежны, я предпочитаю быть тут, а не на кладбище Кламар”.

“Да, но это ты!”

“Я понимаю, что вы чувствуете себя здесь не на своем месте. И это справедливо: если вы имели сотню тысяч ливров ренты или около того, выезжали в шикарных экипажах, одевались в тончайшее сукно и курили сигары по четыре су, то оскорбительно таскать на ногах цепь, носить красную одежку и жевать капральский табак; но что вы хотите? В этом мире надо быть философом, если не хватает смелости самому подписать себе пропуск в иной мир”.

Габриель вздохнул так тяжело, что это было похоже на стон.

“У тебя никогда не было желания покончить с собой?” — спросил он у меня.

“Право, нет!”

“А ты ни разу не думал о том, что среди различных способов умереть есть наименее болезненный?”

“Черт побери! Всегда надо преодолеть какой-то момент, самый тяжелый, но говорят, что в повешении есть своя прелесть”.

“Ты полагаешь?”

“Конечно, я так думаю. Говорят даже, что из-за этого изобрели гильотину. Один повешенный, у которого порвалась веревка, рассказывал настолько приятные вещи, что осужденные в конце концов шли на виселицу так, словно отправлялись на свадьбу”.

“Правда?”

“Понимаете, я сам не пробовал, но в конце концов здесь это вошло в обычай”.

“Так что если бы ты решился покончить с собой, то повесился бы?”

“Конечно”.

Он открыл рот, думаю, затем, чтобы попросить меня повеситься вместе с ним, но по моему лицу, наверно, увидел, что я не был настроен на это развлечение, и поэтому промолчал.

“Ну и что? — спросил я. — Вы решились?”

“Еще не совсем, потому что у меня осталась надежда”.

“Какая?”

“Что найдется один из наших товарищей, который за то, что я оставлю ему все, что имею, и письмо, в котором будет сказано, что я сам покончил с собой, согласится убить меня”.

В то же время он смотрел на меня, словно спрашивая, подходит ли мне это предложение.

Я покачал головой.

“О нет! — ответил я. — Я в эти игры не играю, боюсь мокрого; об этом надо было просить у Акации: он попал сюда за подобную историю и, может быть, согласился бы, приняв всяческие предосторожности, но для меня это невозможно”.

“Но, если бы я решился убить себя, ты, по крайней мере, помог бы мне осуществить мой план?”

“То есть я не стал бы вам мешать привести его в исполнение — вот и все. Черт! Я ведь здесь на срок и не хочу подставляться”.

На этом разговор наш закончился.

Прошли еще полгода, и за это время между нами ни разу не вставал этот вопрос.

Однако я заметил, что Габриель становился все более и более грустным, и заподозрил, что он старается освоиться со своим планом.

Что же касается меня, то вся эта история ничуть не радовала меня, и, признаюсь, мне хотелось, чтобы он побыстрее решился на что-нибудь.

Наконец однажды утром, проворочавшись всю ночь, Габриель встал бледнее чем обычно, не дотронулся до обеда, а на мой вопрос, не заболел ли он, ответил:

“Это будет сегодня”.

“А-а! — заметил я. — Решительно?”

“Бесповоротно”.

“А вы приняли все предосторожности?”

“Разве ты не видел, что вчера в столовой я написал записку?”

“Да, но я не был нескромен и не стал смотреть”.

“Вот она”.

И он дал мне сложенный листок бумаги. Я развернул его и прочел:

“Поскольку жизнь на каторге стала для меня невыносимой, я решил повеситься завтра, 5 июня 1841 года.

Габриель Ламбер”.

“Ну вот, — сказал он, довольный своим проявлением смелости, — теперь ты видишь, что мое решение принято, почерк обычный, рука не дрожала”.

“Да, вижу, — ответил я. — Но при этой записке меня посадят, по крайней мере, на месяц в карцер”.

“Почему?”

“Потому что здесь не говорится, что я не помогал вам осуществить этот план, а я предупреждаю, что дам вам повеситься только при условии, что потом мне не причинят вреда”.

“Что же тогда делать?” — спросил он.

“Прежде всего написать записку по-другому”.

“И как же?”

“Приблизительно так:

"Сегодня, 5 июня 1841 года, во время отдыха, который нам предоставляют, пока мой товарищ Отмычка будет спать, я рассчитываю осуществить решение, давно принятое мною, и покончить с собой, поскольку жизнь на каторге стала для меня невыносимой.

Я пишу эту записку, чтобы Отмычку не наказывали.

Габриель Ламбер"”.

Габриель одобрил содержание, написал эту записку и положил ее себе в карман.

Действительно, в тот же день, едва прозвонили полдень, Габриель, который с утра не сказал мне ни слова, спросил, не знаю ли я места, подходящего для выполнения его плана. Я увидел, что он виляет, и решил помочь ему, иначе он опять все отложил бы.

“Я придумал, как помочь вам, — сказал я, понимающе кивнув ему. — Но если вы еще не решили, отложите все на другой день”.

“Нет, — ответил он, делая невероятное усилие над собой. — Нет, я сказал, что это произойдет сегодня, значит, я так и сделаю”.

“Вообще-то, — небрежно заметил я, — когда решишься на такое, то, чем скорее выполнишь свой план, тем лучше”.

“Тогда проводи меня”, — сказал Габриель.

Мы отправились в путь; он тащился еле-еле, но я не обращал на это внимания.

Чем ближе мы подходили к месту, которое он знал не хуже меня, тем больше он волочил ноги; я по-прежнему шагал впереди.

“Да, именно здесь”, — прошептал он, когда мы наконец добрались до места.

Это доказывало, что, так же как и я, он знал это место, очень подходящее для выполнения его плана.

В самом деле, возле огромной груды досок росла великолепная шелковица.

Я мог притвориться, что сплю в тени досок, а он в это время мог повеситься на шелковице.

“Ну, что? — спросил я. — Что скажете о местечке?”

Он был бледен как смерть.

“Да, — продолжал я. — Вижу, что это произойдет еще не сегодня”.

“Ты ошибаешься, — ответил он, — мое решение принято, только не хватает веревки”.

“Как так, — сказал я ему, — вы забыли тайник?”

“Какой тайник?..”

“Где вы спрятали тот кусок пеньковой веревки, который сами положили в карман, когда мы проходили как-то раз через канатную мастерскую”.

“Действительно, — пробормотал он, — я, кажется, спрятал ее здесь”.

“Посмотрите-ка, это там”, — показал я ему на поленницу дров, куда он две недели назад спрятал то, о чем сейчас спрашивал.

Он наклонился, сунул руку между дровами.

“В другом месте, — сказал я, — в другом”.

И действительно, пошарив в другом месте, он вытащил оттуда отличную веревочку длиной в три сажени.

“Черт побери! — заметил я. — Прямо слюнки текут при виде этой веревочки”.

“И что теперь делать?” — спросил он меня.

“Попросите меня подготовить все, и дело будет тотчас же сделано”.

“Ну да! Ты доставишь мне удовольствие”.

“Я в самом деле доставлю вам удовольствие?”

“Да”.

“Вы просите меня об этом?”

“Я прошу тебя об этом”.

“Тогда я ни в чем не могу отказать товарищу”.

Я сделал из веревки отличную скользящую петлю, привязал ее к одной из самых крепких и самых высоких ветвей, приставил к стволу шелковицы полено; Габриелю надо было лишь толкнуть его ногой, и между ним и землей останется два фута расстояния.

Этого было больше чем достаточно для порядочного человека, чтобы повеситься.

Все это время он следил за тем, что я делаю.

Он был уже не бледным, а пепельным.

Я закончил все приготовления и сказал ему:

“Вот, главная работа сделана, теперь — чуть-чуть решительности, и все закончится в одну секунду”.

“Легко сказать”, — прошептал он.

“К тому же, — продолжал я, — вы хорошо знаете, что не я толкаю вас к этому: напротив, я сделал все, что мог, чтобы помешать вам в этом деле”.

“Да… но я хочу этого”, — произнес он, решительно поднимаясь на полено.

“Ладно! Но подождите немного, я улягусь”.

“Прощай, Отмычка. Ложись”, — сказал он.

Я лег под деревом.

А он просунул голову в петлю.

“Постойте! Снимите же свой галстук, — сказал я, — а то вы повеситесь в галстуке. Право, это что-то новое”.

“Да, правда”, — прошептал он и снял галстук.

“Прощай, Отмычка”, — сказал он во второй раз.

"Прощайте, господин Ламбер, мужайтесь. Я закрою глаза, чтобы не видеть этого”.

В самом деле, на такое страшно смотреть…

Прошло десять секунд, все это время я лежал с закрытыми глазами, но ничто не указывало на то, что произошло что-то новое.

Я вновь открыл глаза. Он по-прежнему стоял с петлей на шее, но, судя по цвету лица, это уже был не живой человек, а труп.

“Ну же!” — сказал я.

Он тяжело вздохнул.

“Папаша Шиверни!” — крикнул я, закрывая глаза и выбивая из-под него полено.

“На помощь! Помо…” — попытался крикнуть Ламбер, но голос застрял у него в горле.

Я почувствовал конвульсивные движения, от которых затряслось дерево, услышал что-то похожее на хрип… потом через минуту все стихло.

Я не решался пошевелиться, не решался открыть глаза и притворился, что сплю, поскольку заметил папашу Шиверни — Вы его знаете: это надсмотрщик, — направлявшегося в мою сторону; я слышал приближающиеся шаги; наконец я почувствовал сильный удар ногой в бок.

“А! Что случилось, где остальные?” — спросил я, оборачиваясь и делая вид, что просыпаюсь.

“А случилось то, что, пока ты спал, твой товарищ повесился”.

“Какой товарищ?.. О-о, правда!” — произнес я, словно совершенно не знал, что произошло.

Видели ли вы когда-нибудь повешенного, господин Дюма? Это безобразная картина. А Габриель был особенно ужасен. Надо полагать, он сильно дергался: лицо у него было страшно искаженное, глаза выпучены, язык высовывался изо рта, а сам он обеими руками вцепился в веревку, словно пытался взобраться по ней вверх.

Кажется, мое лицо выражало такое удивление, что все поверили в мое неведение и непричастность к делу.

К тому же, пошарив по карманам Габриеля, там нашли записку, которая полностью снимала с меня всякие подозрения.

Труп вынули из петли, положили на носилки, и нас обоих отвезли в лазарет.

Потом пошли предупредить инспектора. Все это время я сидел рядом с телом моего напарника, к которому был прикован цепью.

Через четверть часа пришел инспектор; он осмотрел труп, выслушал доклад папаши Шиверни и допросил меня.

Затем он собрал всю мудрость, на которую был способен, и вынес приговор:

“Одного — на кладбище, другого — в карцер”.

“Но, господин инспектор!..” — воскликнул я.

“На две недели”, — сказал он.

Пришлось замолчать.

Я боялся, что наказание удвоят: такое обычно случается, когда протестуешь.

Меня отсоединили от трупа и посадили в карцер, где я пробыл две недели.

Когда я оттуда вышел, меня спарили с Рваным Ухом, славным малым, Вы его не знаете, — этот, по крайней мере, разговаривает.

Вот, господин Дюма, все подробности, которые я передаю Вам с полным уважением, уверенный в том, что это доставит Вам удовольствие. Если я в том преуспел, напишите, пожалуйста, нашему доброму доктору Ловерню и попросите его передать мне от Вашего имени фунт табаку.

С глубочайшим уважением, сударь, имею честь быть

Вашим смиреннейшим и покорнейшим слугой.

Отмычка,

пребывающий в Тулоне».

Загрузка...