Часть первая Оставшееся время

Глава I

1

Согласно настоятельному требованию моей мачехи, Цезарии Барбароссы, дом, в котором я ныне пишу эти строки, выходит окнами на юго-восток. Архитектор — коим был не кто иной, как третий президент Соединенных Штатов Томас Джефферсон, — многократно протестовал против подобного намерения, проявив при этом немалое красноречие. Письма, в которых он высказывал собственную точку зрения, лежат сейчас на моем столе. Однако мачеха была непреклонна. Она желала, чтобы окна дома смотрели в сторону ее родины, Африки, и архитектору как лицу подчиненному оставалось лишь повиноваться.

Впрочем, читая между строк ее посланий к нему (они или, по крайней мере, их копии также находятся в моем распоряжении), становится ясно, что Джефферсон отнюдь не являлся всего лишь нанятым архитектором. И Цезария для него была не просто упрямой женщиной, упорствующей в своем нелепом желании построить дом на болоте в Северной Каролине и непременно окнами на юго-восток. Эти двое писали друг другу как люди, связанные некоей тайной.

Кое-что известно и мне, и, как это будет явствовать из нижеследующего, я не имею ни малейшего намерения хранить секрет далее.

Настало время рассказать все, что я знаю. Хотя все это является моими догадками и предположениями, а возможно и плодом моего воображения. Если я выполню свое намерение должным образом, ни для кого не будет иметь значения, что в моей повести правда, а что — вымысел. Ибо я надеюсь запечатлеть на этих страницах последовательный рассказ, повествующий о деяниях и судьбах, которые оказали влияние на весь мир. Некоторые из этих событий могут показаться, мягко выражаясь, весьма странными, а их инициаторы крайне скверными и неприятными личностями. Но читателю стоит руководствоваться одним неизменным правилом — чем менее правдоподобным кажется мое повествование, тем выше вероятность того, что у меня есть доказательства реальности описанного. Подозреваю, что мое небогатое воображение не в состоянии соперничать с действительностью. И как я уже заметил, согласно моему намерению читатель не должен уловить разницы между игрой фантазии и беспристрастным отчетом о минувшем. Я собираюсь столь хитроумно переплести элементы своего повествования, что читатель вряд ли сумеет определить, свершилось ли то или иное событие в том самом мире, где протекает его жизнь, или же в голове прикованного к креслу калеки, которому никогда уже не суждено покинуть дом своей мачехи.


О этот дом! Этот знаменитый дом!

Когда Джефферсон трудился над проектом, от Пенсильвания-авеню его отделяло еще довольно значительное расстояние, однако он никак не мог считаться человеком неизвестным. То был 1790 год. Джефферсон в ту пору уже составил Декларацию Независимости, и некоторое время служил во Франции в качестве посла Североамериканских штатов. Перо его успело вывести немало судьбоносных слов. Тем не менее он откладывал свои многочисленные обязанности в Вашингтоне и работы по строительству собственного особняка, дабы писать пространные письма супруге моего отца, в которых вопросы по строительству дома изящно совмещались с душевными порывами будущего президента.

Если в этом обстоятельстве вы не находите ничего из ряда вон выходящего, примите во внимание следующее: Цезария была чернокожей, а Джефферсон, при всех своих демократических устремлениях, являлся владельцем примерно двух сотен рабов. Сколь же велико было влияние на него этой женщины, что он согласился на нее работать? Как известно, у нее был дар привораживать людей, но в этом случае Цезария, как она любила говорить, «обошлась без магии». Иными словами, в отношениях с Джефферсоном она не выходила за пределы человеческого, неизменно оставаясь простой, милой и даже наивной. Хотя она и обладала сверхъестественными способностями и могла заполучить любую человеческую душу (и надо отметить, не раз пользовалась своим даром), ей слишком нравилась прозорливость Джефферсона, и она не желала лишать его этого качества таким образом. Если он был безраздельно предан ей, то только потому, что она заслуживала подобной преданности.


Дом, возведенный будущим президентом для Цезарии, получил имя «L'Enfant». Полагаю, что полное его имя звучало как «L'Enfant des Carolinas». Остается лишь гадать, почему они решили назвать его именно так.

В том, что огромный дом получил французское имя, не было ничего удивительного: первая встреча Цезарии и Джефферсона состоялась в одном из блистательных парижских салонов. Но само название... На этот счет у меня есть два соображения. Первое, и наиболее очевидное, заключается в том, что дом в определенном смысле являлся порождением вспыхнувшего между ними чувства, если хотите, их детищем, отсюда и имя. А второе — дом, так сказать, являлся отпрыском архитектурного родителя, особняка, который Джефферсон выстроил для себя в Монтичелло; в это здание он щедро вкладывал свой талант на протяжении большей части своей жизни. Впрочем, размерами потомок превосходит предка примерно в три раза (площадь дома в Монтичелло составляет одиннадцать тысяч квадратных футов, а площадь «L'Enfant», по моим подсчетам, превышает тридцать четыре тысячи), к тому же дом моей мачехи окружен небольшими зданиями, в коих располагаются всякого рода службы, в то время как дом Джефферсона стоит в одиночестве, пряча под одной крышей комнаты для рабов и прислуги, кухню и прочие бытовые помещения. Но во всех прочих отношениях в этих домах много общего. Оба они напоминают греческий храм Афины Паллады, украшены двойными портиками и венчаются восьмиугольным куполом, и в том и в другом просторные комнаты с высокими потолками и множеством окон, и оба скорее практичны, нежели роскошны. К этому стоит добавить, что эти дома, как я уже имел возможность заметить, являются детищем большого доверия и большой любви.

Однако естественные декорации, окружающие эти здания, существенно разнятся. Монтичелло, как следует из его имени, стоит на горе. A «L'Enfant» расположен в низине — на участке площадью сорок семь акров, юго-восточный конец которого тонет в болотах, а северный зарос лесом, преимущественно сосновым. Дом стоит на невысоком холме, это хоть как-то защищает его от всепроникающей сырости и гниения, которые являются неотъемлемой частью этой местности. Увы, никакое возвышение не способно защитить подвалы от заливания во время проливных дождей, избавить от стужи, царящей в комнатах зимой, и от адской влажности летом. Нет, я не жалуюсь. «L'Enfant» — необычный дом. Иногда мне кажется, что у него есть своя собственная душа. У меня нет ни малейших сомнений, что он способен чувствовать настроения своих обитателей и соответствовать им. Порой, когда в собственном кабинете я предаюсь мрачным мыслям, готов поклясться: комната тоже мрачнеет из сочувствия ко мне. Нет, ничего особенного не происходит — шторы не задергиваются сами собой и пятна на стенах не увеличиваются, — но облик комнаты, бесспорно, становится иным, словно она пытается настроиться со мной на один лад. Так же и в дни, когда я полон радости, или одержим сомнениями, или предаюсь лени. Наверное, таланту Джефферсона удалось наделить дом иллюзией сопереживания. А может, это дело рук Цезарии, ее собственного гения, соединившегося с даром архитектора. Как бы то ни было, это дом знает нас. И подчас я думаю, он знает нас лучше, чем мы сами себя.

2

Кроме меня, в этом доме обитают три женщины, двое мужчин и еще несколько неопределенных существ.

Что касается женщин, то это, конечно, Цезария и две ее дочери, мои сводные сестры Мариетта и Забрина. Мужчины? Один из них — мой сводный брат Люмен (правда, он живет не в самом доме, а в маленьком домике неподалеку), второй — Дуайт Хадди, он служит у нас дворецким, поваром, а также мастером на все руки, но о нем я расскажу несколько позднее. Помимо них, как я уже сказал, кров с нами разделяет несколько неопределенных существ, количество которых, естественно, также не поддается определению.

Не знаю, как точнее описать, что представляют собою эти создания? Несомненно, они не являются духами, подобное определение слишком возвышенно для них. Нет, они всего лишь безымянные работники, находящиеся в полном подчинении у Цезарии, которая ведает всеми домашними делами. Они отлично делают свою работу. Иногда мне кажется, что Цезария впервые вызвала их еще в ту пору, когда Джефферсон трудился над возведением дома, дабы он посвятил их во все особенности своего детища, рассказал о его сильных и уязвимых местах. Будь это действительно так, сцена вышла бы примечательная: Джефферсону, убежденному рационалисту, пришлось бы поверить собственным глазам, но присущий ему здравый смысл отвергал бы самую возможность существования подобных созданий, вызванных из небытия по воле хозяйки «L'Enfant». Как я уже сказал, точное их количество мне не известно (может, шесть, а может, меньше), я также не знаю, являются они порождением воли Цезарии или же некогда они обладали собственной волей и душой. Одно для меня очевидно — они без устали несут все хлопоты по поддержанию огромного дома и прилегающего участка в надлежащем состоянии и подобно рабочим сцены в театре выполняют свою работу лишь тогда, когда мы отводим взоры. Допускаю, что все это звучит немного странно, но я привык к подобному положению вещей. Я давно уже не задумываюсь над тем, кто по утрам застилает мою постель, пока я чищу зубы, кто пришивает оторвавшиеся пуговицы к моей рубашке, кто замазывает трещины на потолке и подстригает магнолии в саду. Все это я принимаю как должное, и, кем бы ни были эти невидимые слуги, я не имею ни малейшего желания обмениваться с ними любезностями, — впрочем, они еще меньше хотят общаться со мной.

В доме есть еще один обитатель, заслуживающий упоминания, я имею в виду личного слугу Цезарии. Причины, заставившие ее сблизиться с ним столь тесно, послужат темой отдельного рассказа, и сейчас я не буду вдаваться в подробности. Скажу лишь одно: на мой взгляд, из всех душ, обитающих в доме, его душа наиболее печальна. А учитывая количество печали, скопившейся под этим кровом, подобное явление можно отнести к числу незаурядных.

Как бы то ни было, я отнюдь не имею намерения увязнуть в трясине меланхолии. Так что продолжу свое повествование.

Теперь, когда я перечислил всех обитающих в доме людей, а также тех, кого с некоторой натяжкой можно отнести к человеческой породе, следует вспомнить о животных. Нет ничего удивительного, что в имении таких размеров во множестве обитают различные дикие звери. Здесь водятся лисы, скунсы и опоссумы, одичавшие кошки (сбежавшие из домашнего плена откуда-нибудь из графства Роллинз), а также несколько собак, облюбовавших себе для жилища непроходимые заросли. На деревьях днем и ночью щебечут птицы, и время от времени из болота выползает аллигатор и, устроившись на лужайке, нежится в солнечных лучах.

Все это вполне естественно. Однако существуют два вида животных, чье присутствие на наших землях можно счесть удивительным. Одному из них мы обязаны Мариетте, которая несколько лет назад воспылала желанием вырастить трех щенков гиены. Сейчас я уже не в состоянии вспомнить, каким образом они попали к ней в руки (хотя, возможно, она никогда и не рассказывала мне об этом), помню лишь, что возня со щенками очень быстро ей наскучила и она выпустила их на волю. Выросшие щенки, как и следовало ожидать, обзавелись потомством, и в результате теперь в окрестностях дома разгуливает целая стая гиен. Другой вид диковинных зверей служит для моей мачехи источником радости и гордости. Это дикобразы, которые стали ее настоящими любимцами с тех самых пор, как она поселилась в этом доме, здесь им полное раздолье. Они беспрепятственно бродят по всем комнатам, однако предпочитают верхний этаж, где расположены покои их хозяйки.

Разумеется, при жизни моего отца мы держали лошадей — конюшни тогда поражали своим великолепием, — однако ни одна лошадь не прожила и часа после смерти хозяина. Думаю, что, если бы этим животным предоставили выбор (которого они, правда, не имели), они и не стали бы жить после его кончины — слишком преданы они были отцу, слишком благородны. Сомневаюсь, что вышесказанное можно отнести к прочим представителям животного мира. Пока мы здесь, они мирятся с нашим существованием, но если мы исчезнем, едва ли они будут опечалены. Вряд ли они станут свято блюсти неприкосновенность дома. Через неделю-две он станет их жилищем, гиены обоснуются в библиотеке, аллигаторы — в подвале, а лисы устроят возню под огромным куполом. Иногда мне кажется, что они уже представляют себе подобные картины, мечтая о наступлении дней, когда никто не помешает им загадить дом от фундамента до крыши.

Глава II

Мои четыре комнаты расположены в задней части дома, и ни одна из них первоначально не была предназначена для своей нынешней цели. Моя теперешняя спальня — на мой взгляд, самая очаровательная комната в доме — некогда служила столовой моему покойному отцу, а сам он, Гурсек Никодим Барбаросса, на моей памяти ни разу не сел за один стол с Цезарией. Такие были порядки в семье.

В комнате, смежной с кабинетом, где я пишу эти строки, Никодим хранил свою коллекцию редкостей, значительная часть которых — согласно его настоятельному требованию — была похоронена вместе с ним после его кончины. Среди прочего здесь находились череп первой лошади Никодима, а также обширное и поражающее воображение собрание всякого рода приспособлений всех времен для усиления ощущений истинных ценителей сексуальных наслаждений. (Про каждый из этих предметов отец мог рассказать историю, по большей части весьма занятную.) Были здесь и другие ценности. Латная перчатка Саладина — мусульманина, которого любил Ричард Львиное Сердце, свиток, написанный для отца в Китае; как-то он поведал мне, что на этом свитке представлена вся история мира (хотя мой невежественный взор различал там лишь пейзаж, изрезанный извилистой ленточкой реки). Были и многочисленные изображения мужских гениталий — лингам, ведьмина флейта, скипетр Аарона (или, пользуясь излюбленным выражением отца, El Santo Membro — Священный Член). Думаю, многие из этих изображений были собственноручно вырезаны или вылеплены служившими отцу жрецами и таким образом представляли собой орган, ставший причиной моего появления на свет. Некоторые из них до сих пор стоят на полках. Вы можете счесть это странным и даже безвкусным. Не буду спорить. Но отец мой был исполнен мужской мощи, и эти статуэтки при всей своей примитивности дают о нем представление большее, чем могли бы дать какая-нибудь книга о его жизни или тысячи фотографий.

Но полки занимают не только подобные экспонаты. За несколько десятилетий я собрал богатую библиотеку. Хотя изъясняюсь я только по-английски, по-французски и с грехом пополам по-итальянски, читать могу на древнееврейском, латыни и греческом, так что среди книг моих преобладают старинные фолианты, посвященные мистическим предметам. Когда человек, подобно мне, не испытывает недостатка в досуге, любознательность его порой приобретает причудливые формы. В научных кругах меня, возможно, сочли бы подлинным знатоком по части некоторых вопросов, до которых, однако, нет ровным счетом никакого дела людям, поглощенным суетными заботами повседневности — воспитанием детей, налогами, любовью.

Отец мой, будь он жив, не одобрил бы моей страсти к собиранию книг. Он не любил видеть меня за чтением. Это напоминало ему, как он сам не раз признавался мне, об обстоятельствах, при которых он потерял мою мать. Кстати, слова эти по сей день остаются для меня загадкой. Единственной книгой, изучение которой отец поощрял, был том всего из двух страниц — о том, что скрывается между ног женщины. Когда я был ребенком, отец прятал от меня бумагу, перо и чернила, и, как и следовало ожидать, эти запретные плоды приобрели для меня особую сладость. Но отец упорствовал в своем намерении сделать из меня непревзойденного знатока по части лошадей, которые были его второй великой страстью после плотских утех.

В юности я, подчиняясь его воле, объездил чуть не весь свет, продавая и покупая лошадей, отправляя их в «L'Enfant» и обучаясь судить об их достоинствах и недостатках столь же проницательно, как делал это отец. Я добился в этом деле немалых успехов, бродячая жизнь была мне по вкусу. Во время одной из таких поездок я встретил свою ныне покойную жену Чийоджо и привез ее сюда, в этот дом, чтобы отныне вести спокойную семейную жизнь. Однако моим благим намерениям не суждено было осуществиться, виной тому оказался ряд трагических событий, повлекших за собой смерть моей жены и Никодима.

Однако я непозволительно забегаю вперед. Вернусь к прерванному рассказу о комнате и о диковинных предметах, вместилищем которых она некогда служила: фаллических статуэтках, китайском свитке, лошадином черепе. Что еще там хранилось? Постараюсь припомнить. Колокольчик, в который, по утверждению Никодима, звонил прокаженный, исцеленный у Распятия (кстати, этот колокольчик отец тоже забрал с собой в могилу), шкатулка размером не больше ящичка для сигар, издававшая, стоило к ней прикоснуться, странную заунывную мелодию, причем звук так напоминал человеческий голос, что поневоле верилось в слова отца, утверждавшего, будто в запечатанном нутре шкатулки скрывается живое существо.

Вы вольны принимать или не принимать это на веру. Но хотя отец мой оставил сей мир без малого сто сорок лет назад, я далек от того, чтобы назвать его лжецом на бумаге. Отец был не из тех, кто терпеливо сносит, когда рассказы его подвергают сомнению, и, хотя его давно нет среди нас, я отнюдь не уверен, что нахожусь сейчас вне пределов его досягаемости.

Как бы то ни было, это отличная комната. Вынужденный проводить здесь большую часть дня, я досконально изучил все ее особенности, и, окажись передо мной Джефферсон собственной персоной, я заявил бы ему со всей откровенностью: сэр, я и мечтать не мог о более приятной тюрьме, никакая другая комната на свете не вдохновила бы мой разум на столь вольный полет.

Но если я так счастлив, сидя здесь с книгой в руках, какие же причины, спросите вы, побудили меня взяться за перо и доверить бумаге эту историю с неотвратимым трагическим финалом? Зачем добровольно обрекать себя на мучения, когда я могу выкатиться в своем кресле на балкон и преспокойно сидеть там, почитывая Фому Аквинского и любуясь цветущими мимозами?

На то есть две причины. Первая из них — моя сводная сестра Мариетта.

Вот какой разговор произошел между нами. Около двух недель назад она вошла ко мне (как обычно без стука), как обычно, не спрашивая позволения, плеснула джина себе в стакан и, без приглашения усевшись в отцовское кресло, начала:

— Эдди...

Она отлично знает, что я ненавижу, когда меня называют Эдди. Полное мое имя — Эдмунд Мэддокс Барбаросса. Я ничего не имею против имени Эдмунд, ни против имени Мэддокс, в годы юности меня называли даже Ох [1], и я отнюдь не находил это оскорбительным. Но Эдди? По моему разумению, Эдди — это тот, кто способен ходить. Тот, кто способен заниматься любовью. Так что я ничуть не похож на Эдди.

— Опять ты за свое? — буркнул я.

Мариетта откинулась на спинку отчаянно заскрипевшего кресла и злорадно улыбнулась.

— Знаю, тебя это раздражает, — сообщила она.

Должен заметить, весьма типичный для Мариетты ответ. Она — воплощенное упрямство, хотя, глядя на нее, этого не скажешь. Я не собираюсь восхвалять прелести своей сводной сестрины (достаточно того, что многочисленные подруги Мариетты превозносят ее до небес), но признаю, что она красивая женщина по любым меркам. Когда она улыбается, то немного напоминает отца, в ее улыбке тоже есть что-то плотоядное. Но когда лицо Мариетты спокойно, она выглядит истинной дочерью своей матери, Цезарии; если она задерживает на тебе полный невозмутимой уверенности взгляд из-под лениво опущенных век, то взгляд этот кажется почти осязаемым. Она невысокая, моя Мариетта, — без каблуков немногим более пяти футов, и теперь, утонувшая в громадном кресле, с бесхитростной улыбкой на устах, она напоминает маленькую девочку. Воображению моему не требуется усилий, чтобы представить рядом с ней отца, покачивающего ее на своих огромных руках. Возможно, сидя в этом кресле, она представляет себе ту же картину. Возможно, именно это воспоминание заставило ее произнести:

— Последние дни тебе грустно, правда? Я хочу сказать, особенно грустной?

— Особенно грустно? Что ты имеешь в виду?

— Я же знаю, что ты сидишь здесь и тоскуешь...

— Я вовсе не тоскую.

— Но ты ведь живешь тут затворником.

— Это мой выбор. Мне это нравится.

— Правда?

— У меня есть все, что мне нужно. Книги. Музыка. А на тот случай, если мне действительно станет тоскливо, у меня есть телевизор. Я даже знаю, как его включить.

— Значит, ты не грустишь? Никогда?

Она так настойчиво задавала этот вопрос, что, прежде чем ответить, я задумался на пару секунд.

— Ну, если честно, недавно у меня было несколько приступов меланхолии, — наконец признал я. — Не то чтобы я не мог с ними справиться, но...

— Какой мерзкий джин.

— Английский.

— Он такой горький. Почему ты считаешь, что должен пить английский джин? Солнце над Империей давно закатилось.

— Мне нравится горечь.

Мариетта скорчила гримасу.

— В следующий раз, когда поеду в Чарльстон, непременно привезу тебе хорошего бренди, — пообещала она.

— Ты преувеличиваешь достоинства бренди, — заметил я.

— Если растворить в нем немного кокаина, получается отлично. Ты никогда не пробовал? Забористая штука.

— Кокаин в бренди?

— Очень мягко идет, и на следующий день — никаких проблем с носом.

— Вот только, мне не нужен кокаин. Мне вполне хватает джина.

— Но алкоголь клонит в сон.

— И что с того?

— Если ты примешься за работу, то не сможешь позволить себе так много спать.

— Я что-то пропустил? — спросил я.

Мариетта встала и, несмотря на то, что английский джин внушал ей отвращение, снова наполнила стакан. Потом она приблизилась к моему креслу.

— Ты не возражаешь, если я выкачу тебя на балкон?

— Хотелось бы сначала услышать, что ты имела в виду.

— А мне казалось, что вы, англичане, любите недосказанность, — заявила Мариетта, выкатывая мое кресло из-за письменного стола и направляясь к французским окнам.

Они были распахнуты настежь — перед приходом Мариетты я как раз наслаждался ароматом вечернего воздуха.

— Ты скучаешь по Англии? — спросила Мариетта, когда мы оказались на балконе.

— Какой-то странный у нас разговор, — заметил я.

— Это простой вопрос. Ты ведь должен иногда скучать по Англии.

(Тут следует сообщить, что мать моя, одна из многочисленных возлюбленных моего отца, была англичанкой.)

— С тех пор как я уехал из Англии, прошло много лет. Теперь я вспоминаю ее только в снах.

— И ты записываешь эти сны?

— А, — ответил я. — Наконец-то до меня дошло, к чему ты клонишь. Ты снова об этой книге.

— Пора, Мэддокс, — произнесла Мариетта с удивившей меня серьезностью. Не припомню, чтобы когда-либо прежде она была так серьезна. — Времени у нас осталось не так много.

— Это почему же?

— Ради бога, Эдди, открой глаза. Все вокруг меняется. Пока перемены не слишком заметны, но они происходят везде. Даже камни стали иными. И цветы. И земля. Недавно я проходила мимо конюшен, там, где мы похоронили папу, и клянусь, земля сотрясалась у меня под ногами.

— Тебе вообще не следовало туда ходить.

— Не пытайся перевести разговор. Знаю, по этой части ты мастер, особенно когда хочешь увильнуть от дела...

— И с каких же пор...

— Ты единственный из всей семьи способен передать это на бумаге, Эдди. У тебя здесь под рукой все документы, все дневники. И ты по-прежнему получаешь письма, сам знаешь от кого.

— За последние сорок лет — всего три письма. Вряд ли это можно считать оживленной перепиской. И ради бога, Мариетта, почему бы тебе не назвать его по имени?

— Вот еще! Терпеть не могу этого гаденыша.

— Ну, он не заслуживает подобных эпитетов, Мариетта. По-моему, тебе следует допить свой джин и оставить меня в покое.

— Значит, Эдди, ты говоришь мне «нет».

— А ты не привыкла к подобным ответам, не так ли?

— Эдди. — Она натянуто улыбнулась.

— Мариетта. Дорогая. Пойми, я не собираюсь превращать собственную жизнь в пытку только потому, что тебе взбрело в голову запечатлеть на бумаге историю нашего семейства.

Она бросила на меня пронзительный взгляд, одним глотком осушила стакан и поставила его на перила балкона. Судя по тому, что Мариетта проделала это с подчеркнутой осторожностью, а перед тем, как заговорить вновь, выдержала паузу, она готовила заключительную реплику, так сказать, под занавес. Моя милая Мариетта питает неодолимую склонность к театральным эффектам.

— Значит, ты не желаешь превращать свою жизнь в пытку? Не будь столь жалок, Эдди. Ведь ты и не живешь. Именно поэтому ты должен написать книгу. Иначе умрешь, так ничего и не совершив на этом свете.

Глава III

1

Конечно, Мариетта помнила иные времена. Черт бы ее побрал! Когда-то и я жил, а не прозябал в инвалидном кресле. До моей травмы я был жаден до всякого рода новых впечатлений и, пожалуй, немногим уступал Никодиму. Впрочем, нет, беру свои слова обратно. По части сексуальных аппетитов я никогда не мог с ним сравниться, хотя мои бесконечные путешествия предоставляли мне немало возможностей. Отец мой слыл знатоком всех лучших европейских борделей, что до меня, то я предпочитал разглядывать соборы и напиваться в барах до бесчувствия. Признаюсь, выпивка — моя слабость, и не раз она доводила меня до беды. И растолстел я тоже из-за нее. Впрочем, когда ты прикован к инвалидному креслу, трудно сохранять стройность. Увы, ныне моя задница достигла весьма внушительных размеров, талия расплылась, а лицо! Бог мой! Некогда оно было весьма привлекательным, и ни в одной компании я не оставался без женского внимания, теперь же оно стало круглым и одутловатым. Лишь в моих глазах еще можно увидеть отблески того обаяния, которым я был столь щедро наделен в прежние дни. Глаза мои необычного цвета: с голубыми и серыми крапинками. Все остальное ни к черту.

Полагаю, рано или поздно подобное происходит со всеми. Даже Мариетта, чистокровная Барбаросса, сказала, что замечает признаки старения; разумеется, у нее этот печальный процесс происходит медленнее, гораздо медленнее, чем у обычных людей. Я сказал ей, что один седой волос в десять лет не стоит того, чтобы беситься из-за него, особенно если учесть все прочие дары, которыми так щедро наградила ее природа. От матери ей досталась безупречная гладкая кожа (при этом ни она, ни Забрина отнюдь не столь черны, как Цезария), а от Никодима она унаследовала его изящное телосложение. Мариетта тоже не прочь выпить, однако это никоим образом не сказывается на ее талии и форме ягодиц. Кажется, я опять отвлекся. И чего это я заговорил о заднице Мариетты? Ах да, я вспоминал о том, как путешествовал в качестве доверенного лица Никодима. То было чудесное время. Конечно, мне пришлось месить дерьмо во многих конюшнях, однако довелось и увидеть немало такого, чем славится этот мир: дикие степи Монголии, пустыни Северной Африки, равнины Андалузии. Теперь, когда по воле обстоятельств мне приходится довольствоваться ролью стороннего наблюдателя, приятно сознавать, что так было не всегда. Взявшись за перо, я отнюдь не ощущаю себя оторванным от действительности теоретиком, который судит о мире лишь по газетам да по выпускам телевизионных новостей.

По мере продолжения своего рассказа я обязательно поведаю и о достопримечательностях, которые мне довелось увидеть, и о людях, с которыми я свел знакомство во время путешествий. Но сейчас с вашего позволения я хотел бы рассказать об Англии, стране, где я был зачат. Жизнь мне дала женщина по имени Мойра Фини, и, хотя вскоре после моего рождения она скончалась от недуга, причины и природу которого я не уяснил до сих пор, первые семь лет жизни я провел в родной стране своей матери. Заботы обо мне взяла на себя ее сестра Гизела. Баловать своего осиротевшего племянника у нее не было возможности. Выяснив, что человек, от которого ее сестра родила ребенка, вовсе не собирается вводить нас в свой блистательный круг общения, Гизела пришла в ярость и из гордости, а также по глупости отказалась принять весьма значительную сумму, которую отец предложил ей на мое содержание. Отказалась она и встречаться с моим отцом. Лишь после смерти Гизелы (ее при весьма подозрительных обстоятельствах поразил удар молнии) отец вошел в мою жизнь, и я стал путешествовать вместе с ним. В течение последующих пяти лет мы посетили немало выдающихся домов, будучи гостями сильных мира сего, желавших что-то узнать о лошадях (и одному богу известно о чем еще: вполне возможно, что, оставаясь за кулисами, мой отец определял судьбы наций). Но несмотря на избыток впечатлений, которыми полны эти годы — два лета мы провели в Гранаде, весну в Венеции, а остальных мест я уже не помню, — ныне я с особой теплотой вспоминаю о раннем периоде своего детства, когда я жил вместе с Гизелой в Блэкхизе. То были годы, проникнутые нежностью, общество моей нежной тетушки, вкус молока и дождь, шумевший в листве сливового дерева, что росло за нашим домиком; с верхних веток этого дерева виден купол собора Святого Павла.

Память моя с поразительной отчетливостью воспроизводит ощущения, пережитые мною во время тех сладостных часов, когда я сидел, прижавшись к шишковатому стволу, погруженный в счастливое полузабытье, и шептал про себя стихи и песни, рождаемые моей фантазией. Один из этих стишков я помню до сих пор:

Я чувствую, я есть, Я был,

И я, наверно, буду, Ведь я же чувствую, Я есть, Я был,

И я, наверно, буду, Ведь я же чувствую...[2]

И так до бесконечности.

Мариетта не ошиблась, я и в самом деле скучаю по Англии и делаю все, что в моих силах, чтобы сохранить свои воспоминания. Поэтому я пью английский джин, придерживаюсь английской орфографии и предаюсь английской меланхолии. Однако той Англии, о которой я тоскую, Англии, которую вижу в снах, более не существует. Для того чтобы ее увидеть, надо вновь превратиться в беззаботного мальчугана и взобраться на сливовое дерево. Однако и дерево, и мальчик давно уже стали историей. В сущности, именно это обстоятельство и является второй причиной, заставившей меня взяться за перо. Открывая шлюзы воспоминаний, я надеюсь, что поток их унесет меня, хотя бы ненадолго, в блаженную пору моего детства.

2

Расскажу вкратце о событиях того дня, когда я сообщил Мариетте, что начал писать книгу; полагаю, это поможет вам лучше понять, как протекает жизнь в нашем доме. Я сидел на балконе в окружении птиц (среди местных пернатых у меня есть одиннадцать добрых знакомых — кардиналы, овсянки и черные дрозды, они прилетают ко мне и едят у меня с ладони, а потом поют для меня). Так вот, я кормил птиц и услышал внизу яростный спор между Мариеттой и моей второй сводной сестрой, Забриной. Мариетта по своему обыкновению пыталась добиться своего, а Забрина — которая неизменно старается держаться в тени, а столкнувшись с кем-нибудь из членов семьи, отнюдь не выказывает желания завязать разговор — с неожиданной категоричностью настаивала на своем мнении. Причина столкновения между сестрами заключалась в следующем: минувшей ночью Мариетта привела в дом одну из своих возлюбленных, и та оказалась не в меру любопытной. Когда Мариетта уснула, эта особа, выскользнув из спальни, отправилась бродить по дому и увидела то, что ей видеть вовсе не полагалось.

Так или иначе, теперь гостья пребывала в состоянии глубокой истерики и успела окончательно вывести Мариетту из себя. Мариетта уговаривала Забрину приготовить для незадачливой сыщицы специальный леденец, который начисто сотрет все увиденное из ее памяти. Тогда Мариетта доставит предмет своей страсти домой и о неприятном случае можно будет забыть.

— В прошлый раз я говорила тебе, что мне это не нравится. — Голос Забрины, обычно тихий и неуверенный, прозвучал непривычно резко.

— Господи, — устало вздохнула Мариетта. — Может, перестанешь мне выговаривать?

— Тебе прекрасно известно, обычным людям нечего делать в этом доме, — продолжала Забрина. — Приводя сюда чужих, сама напрашиваешься на неприятности.

— Но она особенная.

— Тогда почему ты хочешь, чтобы я стерла ее память?

— Потому что я боюсь за нее. Если ты этого не сделаешь, она сойдет с ума.

— А что она, собственно, видела?

Последовала долгая пауза.

— Не знаю, — наконец призналась Мариетта. — Она совершенно не в себе. Ничего толком не может рассказать.

— И где ты ее нашла?

— На лестнице.

— Надеюсь, маму она не видела?

— Нет, Забрина. Конечно, нет. Если бы она увидела маму...

— То была бы мертва.

— То была бы мертва.

Сестры вновь помолчали. Наконец я услышал голос Забрины:

— Если я все же сделаю это...

— Да?

— Quid pro quo.[3]

— He очень-то по-родственному, — проворчала Мариетта. — Ну, будь по-твоему. Quid pro quo. И что ты от меня хочешь?

— Пока не знаю, — проронила Забрина. — Но не волнуйся, я обязательно что-нибудь придумаю. И тебе моя выдумка не понравится. Можешь не сомневаться.

— Как мило с твоей стороны, — язвительно заметила Мариетта.

— Слушай, ты хочешь, чтобы я это сделала, или прекратим пустые пререкания?

Опять повисла тишина.

— Она в моей спальне, — нарушила молчание Мариетта. — Мне пришлось привязать ее к кровати.

Забрина захихикала.

— Не вижу ничего смешного.

— А по-моему, они все смешные, — откликнулась Забрина. — Слабые головы, слабые души. Среди них тебе никогда не найти того, кто был бы тебе под стать. Ты и сама это знаешь. Это невозможно. Нам с этим жить до самой смерти.


Примерно час спустя Мариетта вошла в мою комнату. Она казалась бледной, а большие серые глаза были полны печали.

— Ты слышал наш разговор, — заявила она с порога. Я не счел нужным опровергать это заявление. — Иногда мне хочется врезать этой суке. Как следует врезать. Но она все равно не почувствует. Жирная корова.

— Просто ты не выносишь быть обязанной кому-то.

— Я не прочь быть обязанной тебе.

— Я не в счет.

— Да, ты не в счет, — сказала она, но, увидев выражение моего липа, торопливо добавила: — А что я такого сказала? Да ради бога! Я просто согласилась с тобой. Какие вы все чувствительные!

Она подошла к моему письменному столу и исследовала содержимое бутылки с джином. Там оставалось на самом донышке.

— Есть еще?

— Есть еще пол-ящика. В спальне, в шкафу.

— Не возражаешь, если я...

— Конечно. Угощайся на здоровье.

— Нам бы надо чаще с тобой разговаривать, Эдди, — крикнула она из соседней комнаты, куда отправилась за джином. — Чтобы получше узнать друг друга. А то мне и словом не с кем перекинуться. В последние два месяца Дуайт и Забрина словно с ума посходили. До чего ее разнесло, это какой-то кошмар. Ты давно ее видел, Эдди? Она разжирела до безобразия.

Хотя и Забрина, и Мариетта настаивают на том, что между ними нет ни малейшего сходства — и во многом это правда, — у них есть немало общих, причем весьма важных, черт. Обеим моим сестрам присущи своеволие, упрямство и властность. При этом Мариетта, которая на одиннадцать лет моложе Забрины, невероятно, потрясающе стройна, она гордится своим атлетическим телосложением и вообще без ума от своего тела. А Забрина давно уже дала волю собственной страсти к кремовым пирожным и ореховым тортам со всеми вытекающими отсюда печальными последствиями. Иногда я вижу из окна, как она, неуклюже переваливаясь, пересекает лужайку. На мой взгляд, сейчас в ней не менее трехсот пятидесяти фунтов веса. (Как вы уже догадываетесь, наше семейство принадлежит к людям, с которыми жизнь обошлась довольно жестоко. Но поверьте, когда вы ближе познакомитесь с теми обстоятельствами, в которых мы ныне пребываем, вы удивитесь, что мы еще способны хоть к каким-то действиям.)

Мариетта вернулась с бутылкой, ловко свернула пробку и щедро плеснула джина себе в стакан.

— Слушай, твой шкаф до отказа забит одеждой, — заметила она, сделав добрый глоток. — Зачем тебе столько вещей? Ты ведь никогда не будешь их носить.

— Я так понимаю, ты положила глаз на какой-то предмет из моего скромного гардероба.

— Ага. Там у тебя есть симпатичный смокинг.

— Он твой.

Мариетта наклонилась и поцеловала меня в щеку.

— Похоже, все эти годы я тебя недооценивала, — заявила она и без промедления направилась в спальню — забрать смокинг, на тот случай, если я вдруг передумаю.

— Я решил написать книгу, — сообщил я, когда она вернулась в комнату.

Она бросила смокинг на кресло Никодима и вне себя от радости закружилась по комнате.

— Чудесно, чудесно, — повторяла она. — О Эдди, нас с тобой ждет такое увлекательное время.

— Нас?

— Конечно, нас с тобой. Разумеется, писать будешь ты, но я собираюсь тебе помогать. Ты ведь многого не знаешь. Например, того, что Цезария рассказывала мне, когда я была маленькой.

— Думаю, тебе стоит говорить потише.

— Она не услышит. Она не выходит из своих комнат.

— Мы не знаем, что она слышит, а что нет, — возразил я. По некоторым свидетельствам, Джефферсон спроектировал дом так, что все звуки, раздающиеся в комнатах, слышны и в покоях Цезарии (в которых, впрочем, я никогда не бывал, да и Мариетта тоже). Возможно, это всего лишь легенда, однако у меня на сей счет существуют серьезные сомнения. Хотя минуло немало времени с тех пор, как я последний раз мельком видел Цезарию, мне не нужно напрягать воображение, чтобы представить, как она, сидя у себя в будуаре, прислушивается к разговорам собственных детей и детей своего мужа. Она слышит, как они жалуются и плачут и потихоньку сходят с ума, и, возможно, это доставляет ей удовольствие.

— Да если она и слышит меня сейчас, что из этого? Она наверняка будет рада, что мы взвалили на себя эту мороку. Ну, то есть, решили увековечить историю семьи Барбароссов. Мы сделаем мамочку бессмертной.

— Может, она и так бессмертна.

— О нет... ты ошибаешься. Она стареет. Забрина видит ее постоянно и утверждает, что старая ведьма заметно одряхлела.

— В это трудно поверить.

— А я поверила. Знаешь, именно слова Забрины и заставили меня впервые подумать о нашей книге.

— Это не наша книга, — отрезал я. — Я напишу ее сам, и напишу по-своему. А значит, книга будет посвящена не только тем, кто носит имя Барбароссов.

Мариетта одним глотком осушила свой стакан.

— Понимаю, — произнесла она, и голос ее слегка дрогнул. — Так о чем же будет эта книга?

— Разумеется, о нашей семье. Но там будет рассказано и о Гири.

Услышав это, Мариетта погрузилась в молчание и уставилась в окно: она смотрела туда, где я сидел с птицами. Прошло не менее минуты, прежде чем она заговорила вновь.

— Если ты собираешься писать о Гири, тогда пусть твоя книга катится к чертям.

— Но как я могу...

— И ты вместе с ней...

— Может, ты все же позволишь мне договорить? Как, по-твоему, я могу написать о нашей семье, воспроизвести ее историю во всех подробностях и не упомянуть о Гири?

— Они — настоящее отребье, Эдди. Человеческое отребье. Злобные твари. Все до единого.

— Ты не права, Мариетта. Но даже будь ты права, я вновь повторяю: если умолчать о Гири, придется исказить историю. Какой тогда смысл в этой проклятой книге?

— Ну, хорошо. Будь по-твоему. Только упомяни их как-нибудь вскользь.

— Не выйдет. Они — часть нашей жизни.

— Только не моей, — злобно прошипела Мариетта. Но когда она взглянула на меня, я увидел в ее глазах печаль, а не злость. Я готов был назвать себя предателем и раскаяться в собственном желании правдиво рассказать семейную историю. Мариетта заговорила, с величайшей осторожностью взвешивая каждое слово, будто адвокат, оглашающий условия договора.

— Надеюсь, ты отдаешь себе отчет в том, что эта книга — единственный способ рассказать миру о нашей семье? — процедила она, сдерживаясь изо всех сил.

— Тогда тем более...

— Теперь дай мне закончить. Я пришла к тебе и предложила написать эту чертову книгу лишь потому, что чувствовала — и чувствую это даже сейчас, — у нас осталось мало времени. А мои предчувствия редко меня обманывают.

— Это я понимаю, — смиренно согласился я. Надо признать, Мариетта обладает пророческим даром. Она унаследовала его от матери.

— Возможно, именно поэтому в последнее время у Цезарии такой изможденный вид, — добавила Мариетта.

— Она чувствует то же, что чувствуешь ты?

Мариетта кивнула.

— Бедная сучка, — еле слышно проронила она. — Есть еще одно обстоятельство, которое нельзя сбрасывать со счетов. Цезария. Она ненавидит Гири даже сильнее, чем я. Они забрали ее обожаемого Галили.

Я пренебрежительно фыркнул.

— А вот в эту сентиментальную сказку я ничуть не верю.

— Не веришь в то, что они его забрали?

— Конечно, нет. Я лучше, чем кто-либо, знаю, что произошло той ночью, когда он исчез. И об этом я собираюсь рассказать в книге.

— Разумеется, против этого никто не будет возражать, — холодно заметила Мариетта.

— Я напишу последовательный рассказ. Разве не этого ты хочешь?

— И зачем только эта дурацкая идея взбрела мне в голову, — пробормотала Мариетта, уже не скрывая отвращения к моим намерениям. — Право, мне очень жаль, что я завела разговор об этой чертовой книге.

— Жалеть теперь поздно. Я уже начал писать.

— Вот как?

Это было не совсем правдой. Перо мое еще не прикасалось к бумаге. Но я уже знал, с чего именно начну — с рассказа о доме, Цезарии и Джефферсоне. А как известно, хорошее начало — это уже полдела.

— Что ж, тогда не буду тебя отвлекать, — заявила Мариетта, направляясь к дверям. — Но на мою помощь особенно не рассчитывай.

— Замечательно. Я в ней и не нуждаюсь.

— Это пока. Но она тебе понадобится, уверяю тебя. Я знаю много деталей, без которых тебе не обойтись. Тогда и посмотрим, чего стоит твоя независимость.

С этими словами она вышла из комнаты, оставив меня наедине с джином. Я прекрасно понимал, что означает ее последнее замечание: она хотела заключить со мной нечто вроде сделки. Я выброшу из будущей книги неугодные ей главы в обмен на необходимые мне сведения. Однако я был полон решимости не дать ей одержать над собой верх — из моего повествования не будет выкинуто ни единого слова. Все сказанное мною было чистой правдой. Невозможно поведать миру историю семьи Барбароссов, обойдя молчанием семью Гири, а заговорив о них, придется вспомнить и о Рэйчел Палленберг, именем которой Мариетта никогда не согласится осквернить свои уста. В разговоре с ней я старательно избегал упоминания о Рэйчел, ибо не сомневался — услышав это имя, Мариетта разразится потоком проклятий и оскорблений в мой адрес. Стоит ли говорить, что в намерения мои входило уделить немало внимания и рассказу о пороках и добродетелях Рэйчел Палленберг.

Но я прекрасно понимал, что, откажи мне Мариетта в помощи, повествованию моему не суждено стать полным и исчерпывающим. Поэтому я придумал наиболее простой выход: поменьше рассказывать ей о том, что я включил в книгу, а что нет. Уверен, в конце концов Мариетта смирится со сложившимся положением — хотя бы потому, что самомнение ее не имеет пределов и утрата возможности наполнить книгу собственными идеями будет для нее куда чувствительнее, чем необходимость подчиниться моему желанию рассказать о Гири. Кроме того, ей известно лучше, чем кому-либо другому, что, повествуя о многих сферах нашей жизни, я буду вынужден полагаться лишь на свое чутье, ибо сферы эти ускользают от исследования и разумного объяснения. К ним относится то, что связано с духами, с любовью и со смертью. Все это — важнейшие составляющие моего рассказа. Прочее — всего лишь перечисление мест и дат.

3

Позже в тот же день я видел, как Мариетта выходит из дома с той самой гостьей, из-за которой у них с Забриной разгорелся спор. Подобно всем прочим возлюбленным Мариетты, она была миниатюрной, светловолосой и, скорее всего, не старше двадцати лет. Я решил, что она туристка, возможно, путешествующая автостопом, на местную жительницу она походила мало.

Очевидно, Забрина выполнила просьбу сестры и избавила несчастную девушку от панического страха (а заодно и от воспоминаний о том, что этот страх породило). Сидя на балконе, я наблюдал за ними в бинокль. Застывшее выражение лица и пустой взгляд девушки встревожили меня. Неужели встреча с неведомым вызывает у людей только одну реакцию — ужас, граничащий с безумием? И покой им можно вернуть только насилием над их памятью и ценой утраты знания? Да, удел их жалок. (Эти размышления заставили меня вновь вспомнить о книге. Может, я напрасно тешу себя надеждой, что страницы, вышедшие из-под моего пера, подготовят путь для новых откровений, закалив человеческое сознание, которое подобно хрупкому зеркалу, дающему трещину всякий раз, когда в нем отражается чудо?) Я слегка сочувствовал нашей гостье, которую, для ее же блага, лишили даже малейших воспоминаний о том, что могло бы придать смысл ее жизни. Хотелось бы мне знать, что теперь с ней будет. Интересно, оставила ли Забрина в глубине ее сознания хоть крупинку воспоминания о том, что с ней произошло, которая, подобно песчинке в раковине устрицы, раздражающей ее тельце, со временем превратится в редкую и удивительную жемчужину? Можно лишь гадать.

Тем временем в тени деревьев Мариетта долго и нежно прощалась со своей подругой; словами они не ограничились. Данное мною обещание говорить на этих страницах лишь чистую правду налагает на меня обязательство без утайки сообщить об увиденном: Мариетта обнажила груди девушки и стала ласкать ее соски и целовать ее губы, а затем прошептала ей что-то, и девушка опустилась на колени, расстегнула ремень и брюки Мариетты и запустила свой язык в самое сокровенное место своей возлюбленной, она ласкала ее так искусно, что крики Мариетты доносились до моего балкона. Бог свидетель, в моем нынешнем положении я радуюсь любому удовольствию и отнюдь не собираюсь кривить душой, заявляя, что увиденная сцена заставила меня залиться краской стыда. Нет, то было весьма приятное и занимательное зрелище, и после того, как они закончили и направились по тропе, ведущей из «L'Enfant» в реальный мир, я, как ни странно это звучит, с особой остротой ощутил свое одиночество.

Глава IV

Хотя Мариетта и смеялась над моим убеждением, что дом наш является своеобразным подслушивающим устройством и доносит все новости изо всех комнат до ушей одной из своих обитательниц, той ночью подозрения мои подтвердились.

Я плохо сплю, всегда так было и всегда так будет. Как бы я ни устал, стоит голове моей коснуться подушки, как сознанием моим овладевает нескончаемый поток мыслей, по большей части не заслуживающих внимания. Минувшая ночь не стала исключением. Мне слышались разрозненные обрывки разговора с Мариеттой, смешанные с ее страстными криками. А зрительные образы, мелькавшие в моем мозгу, никак не соотносились с этим своеобразным саундтреком. Перед моим мысленным взором возникало не лицо Мариетты и вовсе не ее соблазнительные формы, я видел мужчин и женщин, которых не мог вспомнить. Впрочем, нет, снова грешу против истины. Я узнал их, просто не помнил имен. В основном они были гротескно счастливы, некоторые голыми бродили по улицам города, кажется Чарльстона, кто-то носился по тротуарам, кто-то испражнялся, сидя па ветвях каштана. Но были и другие, куда менее счастливые личности; в какой-то момент передо мной предстали люди с застывшими лицами, похожие на пассию Мариетты, и вдруг они все закричали, словно раненые животные, — будто их внезапно лишили покрова забвения и невыносимые воспоминания вновь овладели ими. По теориям некоторых психоаналитиков сны и грезы наяву являются отражением сути человека. Если это действительно так, то, наверное, те обнаженные животные на улицах Чарльстона — это та часть моего существа, которая досталась мне от отца, а те объятые ужасом, бессвязно лепечущие души — это то человеческое во мне, что я унаследовал от матери. Но мне кажется, что подобная схема слишком примитивна. Стремясь разложить все по полочкам, ученые обычно пренебрегают фактами, которые противоречат их теориям, и в результате опускаются до заурядной лжи. Я не два существа, я — множество. В одном сочетаются присущее матери чувство жалости и пристрастие отца к сырой баранине. В другом — любовь матери к историям о кровавых убийствах и страсть отца к подсолнухам. Кто знает, сколько еще существ живет во мне? Слишком много для того, чтобы подчинить их какой-либо догме, я уверен.

Сон этот произвел на меня весьма тягостное впечатление. Я был близок к слезам, а это случается со мной нечасто.

А потом в темноте я услышал шарканье ног и стук по деревянному полу. Повернувшись на звук, я различил в треугольнике лунного света колючий силуэт, крадущийся к моей постели. Это был дикобраз. Я замер, и животное подошло ко мне и ткнулось влажным носом в мою ладонь (моя рука свесилась с кровати и почти касалась пола).

— Ты сам пришел сюда? — тихо спросил я дикобраза.

Порой некоторые из них, особенно молодые и склонные к приключениям, спускаются вниз по лестнице в надежде чем-нибудь поживиться. Но не успел я задать свой вопрос, как уже получил на него ответ, каждой своей клеточкой ощутив присутствие в комнате хозяйки этого колючего существа. Все мое жалкое, безнадежно искалеченное тело мгновенно напряглось. Ощущение было жуткое. Мне нечасто доводилось находиться в присутствии этой женщины, супруги моего отца, но по опыту прошлых встреч я помню, что последствия этого сказываются в течение многих дней. Даже если Цезария сразу покинет комнату, в течение недели, а то и больше я буду испытывать спазмы в ногах, хотя мускулы моих нижних конечностей давно атрофировались. А мой член, который давно уже годится только на то, чтобы отливать, будет вставать, как у подростка, и дважды в час требовать, чтобы с ним поиграли. Господи, и как только она это делает? Знаю одно: стоит Цезарии захотеть, она способна поднять и мертвого.

— Уходи, Тэнси, — сказала она дикобразу.

Тэнси никак не отреагировал на приказ, что, признаюсь, было мне приятно. Даже ей кто-то может не повиноваться.

— Мне он не мешает, — заявил я.

— Тогда будь осторожен. Эти иглы...

— Я знаю.

У меня до сих пор сохранился шрам, оставшийся после столкновения с одной из ее «колючих свинок», так Цезария предпочитает называть своих любимцев. По-моему, Цезария тогда испугалась при виде моей крови. Я до сих пор помню выражение ее лица, ее черные глаза, влажно блестевшие на обсидианово-черном лице, ее сочувствие, которое испугало меня — я боялся, что она прикоснется ко мне, чтобы вылечить. Я боялся, что ее прикосновение изменит меня и навсегда превратит в ее покорного раба. Мы замерли (меня пугала ее сила, ее — моя кровь), а дикобраз устроился на полу между нами и невозмутимо чесался — ему досаждали блохи.

— Эта книга... — нерешительно прервала молчание Цезария.

— Мариетта тебе рассказала?

— Мне не нужно ничего рассказывать, Мэддокс.

— Ах да. Разумеется.

То, что она сказала потом, поразило меня. Но она не была бы собой и не порождала бы легенды, которые о ней ходили, если бы не обладала способностью постоянно поражать окружающих.

— Ничего не бойся, — заявила Цезария. — Пиши все, как подсказывают тебе ум и сердце, и не думай о последствиях.

Никогда прежде я не слышал, чтобы она говорила так мягко. Голос ее не был слабым, в нем звучала нежность, которой, как я думал, она никогда не испытывала ко мне. Да, если честно, то и к кому бы то ни было.

— А как насчет Гири?

— И о них тоже. Пиши обо всем. Не упускай ни одной подробности. Не забудь никого из них. И никого из нас тоже. Мы все порой идем на компромиссы. Заключаем сделки с врагами вместо того, чтобы навсегда остановить их сердца.

— Ты ненавидишь Гири?

— Мне бы следовало ответить отрицательно. Они всего лишь люди. И не знают лучшего. Но да, я их ненавижу. Если бы не они, мои муж и сын по-прежнему были бы со мной.

— Но Галили, возможно, до сих пор жив.

— Для меня он умер, — отрезала Цезария. — Умер в тот момент, когда заодно с ними выступил против своего отца.

Она тихо щелкнула пальцами, и дикобраз повернулся и неуклюже заковылял к хозяйке. На протяжении всего разговора очертания Цезарии лишь смутно угадывались в темноте, но теперь, когда она наклонилась, чтобы взять на руки своего любимца, и оказалась в луче лунного света, я смог ее рассмотреть. Мариетта была не права, сказав, что мать сильно сдала. На мой взгляд, Цезария по-прежнему выглядела молодой женщиной, для которой природа не пожалела своих даров. Красота ее была грубой и утонченной одновременно, в серебристом лунном свете, подчеркивавшем гладкость ее лица, Цезария походила на статую. Я назвал ее красивой? Я был не прав. Красота — слишком избитое понятие, оно вызывает в воображении лица из журналов. Правильные черты и яркая внешность — такое описание не подходит этой женщине. Должен признаться, что я не в состоянии выразить словами, в чем заключалась ее притягательная сила. Скажу только, что если вы увидите Цезарию, это разобьет вам сердце и тут же исцелит его вновь, но вы уже никогда не будете таким, как прежде.

Взяв дикобраза на руки, Цезария направилась к двери. Однако у двери она остановилась (я мог судить об этом только по звуку, потому что снова не видел ее).

— Самое сложное — начать, — услышал я ее голос.

— Вообще-то я уже начал, — не слишком уверенно пробормотал я.

Хотя Цезария ничего не сказала и не сделала, что могло бы напугать меня, я не мог избавиться от тревожного — и, наверное, совершенно неоправданного — ощущения, что она ослепит меня.

— Как? — спросила она.

— Как я начал?

— Да.

— С дома, конечно.

— А... — Судя по голосу, она улыбнулась. — С мистера Джефферсона?

— С мистера Джефферсона.

— Это хорошо. Хорошее начало. С моего славного Томаса. Знаешь, он был самой большой любовью моей жизни.

— Джефферсон?

— А ты думаешь, твой отец?

— Ну...

— То, что свело нас с твоим отцом, не имело ничего общего с любовью. Любовь возникла потом, но не сначала. Когда такая женщина, как я, соединяется с таким мужчиной, как он, дело не в сантиментах. Мы сошлись, чтобы завести детей. Как сказал бы твой отец: «Чтобы сохранить в потомстве наш дух».

— Возможно, именно с этого мне следовало начать.

Она засмеялась.

— С того, как мы делали детей?

— Я не это имел в виду. — Я был рад, что темнота скрыла краску, залившую мое лицо, впрочем, вполне возможно, она видит и в темноте. — Я... Я имел в виду — с вашего первенца. С Галили.

Я услышал ее вздох. Потом воцарилась тишина, я решил даже, что она ушла. Но нет. Она еще была в комнате.

— Это не мы назвали его Галили, — вновь раздался ее голос. — Он сам выбрал это имя, когда ему было шесть лет.

— Я не знал.

— Ты многого не знаешь, Мэддокс. И о многом даже не догадываешься. Поэтому-то я и пришла. Пригласить тебя... когда ты будешь готов... увидеть кое-что из прошлого.

— Ты хочешь сказать, посмотреть какие-то книги?

— Не книги. Не такое материальное...

— Прости, я не совсем понимаю.

Цезария снова вздохнула, и я испугался, что она, выведенная из терпения моей глупостью, откажется от своего предложения, что бы это ни было. Но, похоже, вздохнула она не от раздражения, а потому что на душе у нее было тяжело.

— Галили был для нас всем, — произнесла она. — А стал ничем. Я хочу, чтобы ты понял, как это случилось.

— Клянусь, я сделаю все, что в моих силах.

— Я знаю, — ласково сказала Цезария. — Но от тебя может потребоваться больше смелости, чем в тебе есть. В тебе слишком много человеческого, Мэддокс. Мне всегда было трудно примириться с этим.

— Ну, тут я ничего не могу изменить.

— А твой отец любил тебя именно за это. — Голос ее прервался. — Какое горе для всех нас, — добавила она почти шепотом. — Какая непоправимая, ужасная ошибка. Иметь так много и упустить все...

— Я хочу понять, как это случилось, — сказал я. — Больше всего на свете я хочу понять, как это случилось.

— Да, — несколько рассеянно проронила Цезария. Мысли ее уже блуждали где-то далеко.

— Что мне нужно сделать? — настаивал я.

— Я все объясню Люмену, — ответила Цезария. — Он будет за тобой присматривать. И если окажется, что это испытание слишком тяжело для твоего человеческого разума...

— Забрина придет мне на помощь, и я все забуду.

— Именно так. Забрина придет тебе на помощь.

Глава V

1

После этого разговора я иначе стал относиться к нашему дому. Все было проникнуто ожиданием. Я искал знак, ключ, какой-либо намек на чудесный источник знаний, к которому Цезария пообещала меня допустить. Если это не книга, то что же? Неужели где-то в доме хранится коллекция семейных реликвий, которую мне будет позволено увидеть? Или же я все понимаю слишком буквально? Может, меня ждут откровения духа? Но если так, найду ли я слова, чтобы выразить то, что мне будет дано познать?

Впервые чуть ли не за три последних месяца я решил покинуть свою комнату. Увы, при этом мне было не обойтись без посторонней помощи. Джефферсон не видел необходимости приспосабливать дом к нуждам прикованного к креслу калеки (Цезария, на мой взгляд, явно не имеет намерения когда-либо впасть в немощь), и для того, чтобы оказаться в коридоре, ведущем в холл, надо преодолеть четыре ступеньки, слишком высокие для инвалидного кресла. Дуайту приходится нести меня на руках, точно ребенка, а потом я, беспомощно лежа на диване, ожидаю, пока он стащит вниз кресло и усадит меня вновь.

Дуайт — самое добродушное создание из всех, кого я когда-либо встречал. При этом он, как, впрочем, и все остальные жители Северной Каролины, имеет веские причины сетовать на судьбу. Он родился с каким-то дефектом и не мог толком выражать свои мысли, поэтому его все считали идиотом. Детство и подростковые годы Дуайта были для него настоящим кошмаром: родители забыли о нем, и никто не заботился о его образовании.

Однажды, когда ему было четырнадцать, он отправился на болото, наверное, чтобы покончить с собой, он говорит, что не помнит зачем. Не помнит он и того, сколько дней и ночей он провел на болотах, пока Забрина не обнаружила его в окрестностях «L'Enfant». Мальчик находился в состоянии полного истощения. Она привела его в дом, из каких-то ей одной известных соображений спрятала у себя в комнате и выходила, не сообщив никому о своей находке. Я никогда не пытался выведать у Дуайта, какова истинная природа их отношений с Забриной, но у меня нет ни малейших сомнений в том, что, когда он был моложе, она использовала его для сексуальных утех, не сомневаюсь я также и в том, что он был вполне доволен таким положением вещей. В те времена она еще не была столь тучна, впрочем, формы ее всегда отличались пышностью, что не являлось проблемой для Дуайта. В разговорах со мной он несколько раз упоминал вскользь, что предпочитает женщин в теле. Не могу с уверенностью сказать, были ли подобные пристрастия присущи ему всегда или сформировались уже после знакомства с Забриной. Сообщу лишь, что она скрывала пребывание Дуайта в доме на протяжении трех лет, все это время она усиленно занималась его образованием, и вполне успешно. К тому моменту, когда она решила наконец представить своего питомца мне и Мариетте, все признаки умственной отсталости исчезли бесследно, за исключением разве того, что он немного запинался, когда говорил; во всем же остальном развитие Дуайта вполне отвечало его возрасту. Теперь, тридцать два года спустя, он является столь же неотъемлемой частью дома, как и половицы у меня под ногами. И хотя по причинам, о которых я не считал нужным допытываться, его отношения с Забриной утратили прежнюю теплоту, он неизменно говорит о ней с благоговением. Иначе он и не может относиться к женщине, которая познакомила его с трудами Геродота и спасла его душу (что, на мой взгляд, почти одно и то же).

Разумеется, Дуайт стареет куда быстрее, чем все прочие обитатели дома. Ему уже исполнилось сорок девять, и его коротко остриженные волосы поредели и поседели (что придает ему сходство с ученым мужем). Былую худобу он тоже утратил, приобретя с годами заметное брюшко. Силы у него уже не те, и таскать меня на руках ему все труднее, я уже несколько раз говорил, что вскоре Дуайту придется отправиться на поиски новой заблудшей души, которой он сможет передать свой опыт и тяжелые домашние обязанности.

Впрочем, вполне вероятно, в этом не будет надобности. Если Мариетта права и дни наши сочтены, Дуайту незачем беспокоиться о преемнике. Недалек тот час, когда и он, и все мы навсегда исчезнем с поверхности земли.

Сегодня мы обедали вместе с Дуайтом, но не в столовой, которая была слишком просторна для двоих (хотел бы я знать, что за гостей там намеревалась принимать мамочка), а в кухне. Вслед за цыпленком в желе и кунжутным печеньем последовал фирменный десерт Дуайта: миндальный торт с шоколадными прослойками и сбитыми сливками. Не сомневаюсь, что стряпать его тоже научила Забрина. По части сладких блюд он не знает себе равных: тут и засахаренные фрукты, и нуга, и пралине, и губительное для зубной эмали кулинарное чудо, которое он называет «волшебная помадка».

— Я сегодня видел Забрину, — сообщил Дуайт, подкладывая мне на тарелку очередной кусок торта.

— Ты говорил с ней?

— Нет. Она взглянула на меня так, что я понял — к ней лучше не подходить. Вы же знаете, как она это умеет.

— Я смотрю, ты твердо решил превратить меня в борова. Сам-то ты не слишком налегаешь на еду.

— Неправда. Я так набил живот, что меня уже клонит в сон.

— Я тоже не возражаю против небольшой сиесты. Зачем нарушать добрые южные традиции? К тому же сейчас ужасно жарко. Лучше всего соснуть, пока не станет попрохладнее.

Подняв глаза от тарелки, я увидел унылое выражение на лице Дуайта.

— Что случилось?

— Теперь я сплю уже не так сладко, как прежде, — пробормотал он.

— Почему?

— Дурные сны... — ответил Дуайт. — Нет, не то чтобы дурные. Печальные. Да, именно печальные.

— И о чем же они?

Дуайт пожал плечами.

— Трудно сказать. Обо всем. О людях, которых я знал в детстве. — Он тяжело вздохнул и добавил: — Иногда я думаю, может, мне лучше уйти... вернуться туда, откуда я родом.

— Ты хочешь нас покинуть?

— О, нет. Я сжился с этим домом, и я никогда его не оставлю. Но, может, мне следует сходить посмотреть, живы ли мои родители, и попрощаться с ними.

— Попрощаться? Ну да, они, должно быть, совсем старые. Им немного осталось.

— Не им, мистер Мэддокс, не им, и мы оба прекрасно это знаем. — Говоря это, Дуайт собрал пальцем сливки со своей тарелки и сунул палец в рот. — Это нам немного осталось. И всему здесь. Об этом мои сны.

— Ты говорил с Мариеттой?

— Конечно, много раз.

— Я имею в виду о своих снах?

Дуайт покачал головой.

— Вы первый, с кем я об этом заговорил.

Повисла неловкая пауза.

— Ну, и что вы об этом думаете? — наконец нарушил молчание Дуайт.

— О твоих снах?

— О том, что мне стоит повидаться с родителями.

— Думаю, ты прав.

2

Мне не удалось последовать собственному совету и вздремнуть после обеда, голова моя, несмотря на размеренный разговор с Дуайтом, а может, и вследствие него, гудела, словно растревоженный улей. Я ловил себя на том, что провожу параллели между семьями, ничуть не похожими друг на друга. Вот, например, семья Дуайта Хьюдди — родители его живут где-то в графстве Сэмпсон, в автоприцепе. Вспоминали они когда-нибудь о своем сыне, ушедшем от них в места, которые им никогда не суждено увидеть, о существовании которых они даже не подозревают? Пытались ли они искать его тогда, много лет назад, когда он исчез? Или он умер для них, как Галили умер для Цезарии? А затем я снова вспомнил о Гири. Эта семья, несмотря на свою пресловутую приверженность интересам клана, тоже в свое время безжалостно отсекла нескольких своих отпрысков, словно конечности, пораженные гангреной. Оставаясь живыми, эти дети тоже умерли для своих родителей. Я не сомневался, что, если продолжить нить рассуждений, обнаружится, что истории семей, о которых я намерен рассказать, так или иначе перекликаются друг с другом и полны ситуаций, в которых переплетаются горе и жестокость.


Я мучился в поисках ответа на один вопрос: как точно определить суть этих совпадений? Я перепробовал множество способов, но мне никак не удавалось облечь мысли в четкую форму, я не знал, как упорядочить и выразить свои знания.

Чтобы отвлечься от беспокойных мыслей, я решил не торопясь исследовать дом. С тех пор как я в последний раз бывал в некоторых комнатах, прошло много лет, и теперь мой взгляд повсюду находил немало любопытного. Везде чувствовались строгий вкус Джефферсона с его страстью к деталям и та сумбурность, которую привнесла моя мачеха. То было удивительное сочетание сдержанности Джефферсона с бравурностью Барбароссы. Постоянная борьба между этими двумя началами рождала объемы и формы, которых я никогда прежде не видел. Например, большой кабинет, ныне пребывающий в запустении, и сейчас кажется превосходным образцом аскетической обители, предназначенной для интеллектуальных изысканий, однако кажется это до тех пор, пока взгляд не поднимется к потолку, где эллинские колонны увенчаны пышными гроздьями неведомых плодов. В столовой пол выложен узором из мраморных плит, столь причудливым, что возникает ощущение, будто перед тобой бассейн, наполненный водой бирюзового оттенка. Длинная анфилада из множества арок, украшенных барельефами, освещена так, что изображенные сцены словно бы источают свет. В доме будто нет и не было ничего случайного, и любая деталь стала частью тщательно продуманного общего замысла, который заставляет тебя восхищаться каждой деталью. Мне казалось, все это было задумано как чудесное приглашение — созерцать, любоваться, ощущать легкую и спокойную определенность дома, радоваться тому, что стоишь здесь, чувствуя, как воздух, перетекая из комнаты в комнату, нежно омывает лицо и свет исходит из стен тебе навстречу. Не раз пронзительная красота какой-нибудь комнаты заставляла глаза мои наполняться слезами, а потом слезы высыхали сами собой, так как передо мной уже была иная красота, дарующая счастье и радость.

Увы, не могу сказать, что красота дома сохранилась в неприкосновенности. Время и сырость сделали свое дело — во всем доме не нашлось бы комнаты, которая в той или иной степени от них не пострадала, а некоторые комнаты, особенно те, что находились ближе к болоту, были в откровенно плачевном состоянии. Пол там прогнил так, что я в своем инвалидном кресле не мог передвигаться и мне пришлось позвать Дуайта, чтобы он пронес меня по ним на руках. Но и теперь эти комнаты были полны своеобразного очарования. Расползающиеся на стенах пятна сырости казались картами неведомых миров, а древесные грибы на разрушенных половицах воспринимались как изысканные украшения. Впрочем, Дуайт остался при своем мнении.

— Плохое место, — заявил он, убежденный в том, что разложение является следствием нездоровой духовной атмосферы, парящей в этих комнатах. — Плохие дела здесь творятся.

Я сказал, что не очень понимаю, что он имеет в виду. Если в одной комнате стены отсырели, а в другой — нет, то причина кроется в различных уровнях влажности, а не в плохой карме.

— В этом доме все связано, — возразил Дуайт.

Больше мне ничего не удалось вытянуть на этот счет, но и сказанного было достаточно. Как только я научился восхищаться игрой видимого и невидимого в доме, Дуайт счел нужным сообщить мне, что физическое состояние дома неотделимо от состояния духовного.

Он был прав, хотя тогда я его не понял. Дом являлся не только воплощением гения Джефферсона и замысла Цезарии: он был хранилищем всего, что некогда здесь произошло. Прошлое жило в этих стенах, и даже мои несовершенные органы восприятия способны были ощутить его присутствие.

Глава VI

В те дни, заново знакомясь с домом, я пару раз встречался с Мариеттой (Забрину я тоже мельком видел несколько раз, но она не выразила ни малейшего желания поговорить со мной и сразу поспешно удалялась прочь). Что касается Люмена, человека, который, по словам Цезарии, должен был просветить меня, то он ни разу не попался мне на глаза. Может, моя мачеха решила все-таки не допускать меня к своим секретам? А может, просто забыла сообщить Люмену, что ему предстоит стать моим проводником? Через пару дней я сам решил разыскать Люмена и рассказать ему, как мне не терпится приняться за работу, но что я не могу сделать этого, пока не узнаю тех историй, о которых мне говорила Цезария.

Как я уже упоминал, Люмен живет не в доме, хотя, бог свидетель, там достаточно пустых комнат, чтобы разместить несколько семейств. Он предпочитает сооружение, некогда служившее коптильней, и утверждает, что это скромное жилище больше ему по душе. До сей поры я не только ни разу не был у него дома, но даже не подходил ближе чем на пятьдесят ярдов — дело в том, что Люмен чрезвычайно ревниво защищал свое уединение.

Однако растущее раздражение придало мне храбрости. Я сказал Дуайту, чтобы он отвез меня к жилищу Люмена. И теперь он катил мое кресло к бывшей коптильне по тропе, когда-то ровной, но теперь густо заросшей травой. Пропитанный влагой воздух становился все гуще, местами москиты висели над тропой тучами. Я закурил сигару, чтобы отогнать их, хотя и не надеялся, что это поможет, но хорошая сигара всегда поднимает мне настроение, так что меня мало заботил тот факт, что я стал чьим-то обедом.

Когда мы подошли к дому, дверь была чуть приоткрыта, и внутри кто-то ходил. Люмен знал, что я здесь, а может, знал и то, с какой целью я пожаловал.

— Люмен? — подал я голос. — Это Мэддокс! Ты не возражаешь, если Дуайт внесет меня в дом? У меня к тебе небольшой разговор.

— Нам не о чем говорить, — последовало из темноты за дверью.

— Я считаю иначе.

В проеме появилось лицо Люмена. Вид у него был довольно потрепанный, словно он только что выбрался из передряги, и не одной. Его широкое смуглое лицо лоснилось от пота, зрачки глаз были сужены, а белки пожелтели. Бороду он, похоже, не стриг и даже не мыл вот уже несколько недель.

— Господи, — пробурчал он. — Неужели нельзя оставить человека в покое?

— Цезария не говорила с тобой? — не унимался я.

Он запустил руку в свою лохматую гриву и потянул за волосы так сильно, словно хотел причинить себе боль. Точки зрачков внезапно расширились до размера четвертака. Никогда прежде не видел, чтобы он выкидывал подобные фокусы. Я был так поражен, что едва удержался от крика, но сразу взял себя в руки. Нельзя было позволить ему думать, что он хозяин положения. Он здорово напоминал бешеную собаку. Стоило ему ощутить мой страх, и все бы пропало — в лучшем случае он просто прогнал бы меня прочь. А в худшем? Кто знает, что может взбрести в голову подобному созданию? Все что угодно.

— Да, — наконец изрек Люмен. — Она со мной говорила. Она хочет, чтобы ты кое-что увидел. Но я думаю, тебе не стоит этого видеть. Это не твое дело.

— Она считает — мое.

— Угу.

— Послушай, может, мы продолжим разговор без москитов?

— Тебе не нравится, когда, тебя кусают? — спросил он, мерзко ухмыльнувшись. — А я люблю иногда походить голым, чтобы они облепили меня. Помогает чувствовать себя живым.

Наверное, он думал, что это вызовет у меня отвращение и я уйду, но я не собирался так легко сдаваться. Я продолжал пристально смотреть на него.

— А еще сигара у тебя найдется? — осведомился он.

Собираясь сюда, я основательно подготовился. У меня были не только сигары, но и джин, а для более интеллектуальных наслаждений — небольшая брошюра из моей обширной библиотеки, повествующая о сумасшедших домах. Много лет назад Люмен провел несколько месяцев в Утике — одном из таких учреждений в северной части штата Нью-Йорк. И теперь, столетие спустя (об этом мне рассказала Мариетта), его по-прежнему волновала мысль о здоровых людях, которых превращают в душевнобольных, и о сумасшедших, которым доверяют посты в Конгрессе. Итак, он попросил сигару, и я достал ее.

— Вот, пожалуйста.

— Кубинская?

— Разумеется.

— Бросай.

— Ее может подать тебе Дуайт.

— Нет. Бросай.

Я осторожно кинул сигару, которая упала примерно в футе от порога. Люмен поднял ее, повертел между пальцами и понюхал.

— Хорошая, — с видом знатока заявил он. — Ты хранишь их в специальном ящичке?

— Да. В таком влажном климате, как у нас...

— Знаю, знаю. — Голос Люмена заметно потеплел. — Ну, хорошо, — сказал он. — Можешь затащить свою задницу в дом.

— Ничего, если Дуайт занесет меня?

— Ничего, если он сразу же уберется, — ответил Люмен. И добавил, повернувшись к Дуайту: — Без обид. Это касается только меня и моего сводного брата.

— Понятно, — сказал Дуайт, взял меня на руки и направился к двери, которую Люмен распахнул перед ним. Меня обдало волной зловонной духоты, как в свинарнике в разгаре лета.

— Люблю крепкие запахи, — снизошел до объяснений Люмен. — Так лучше. Напоминает о старой доброй деревне.

Я ничего не ответил, ибо меня — мне трудно подобрать подходящее слово — потрясло, даже ужаснуло внутреннее убранство жилища Люмена.

— Посади его сюда, на кровать, — распорядился Люмен, указывая на стоящее у камина странное сооружение, весьма напоминавшее гроб. Это ложе больше походило на орудие пытки, чем на место для отдыха, но хуже всего было, что в камине вовсю пылал огонь. Неудивительно, что с Люмена пот тек градом.

— Вы здесь не задохнетесь? — озабоченно спросил Дуайт.

— Не задохнусь, — заверил его я. — Разве что похудею немного.

— Да уж, тебе это не помешает, — хмыкнул Люмен. — Тебе надо следить за собой. Как и всем нам.

Он достал спички и с видом истинного ценителя стал медленно раскуривать сигару.

— Отличная штука, — сообщил он. — Я, братец, умею ценить хорошую взятку. Если человек знает, как, когда и кого нужно подмазать, это признак хорошего воспитания.

— Ну, раз так... — воспользовался я моментом. — Дуайт, принеси джин.

Дуайт поставил бутылку на стол, покрытый толстым слоем пыли; впрочем, в берлоге Люмена пыль лежала повсюду.

— Ты на редкость любезен, — сказал Люмен.

— И еще...

— Я смотрю, сегодня подарки просто сыплются на меня. — Я вручил ему книгу. — Ну а это что? — проворчал Люмен, но, взглянув на обложку, довольно улыбнулся. — Интересная вещица, братец. — Он торопливо пролистал брошюру, которая содержала множество иллюстраций. — Жаль, на картинках нет моей старой доброй кровати.

— Ты что, ее из лечебницы приволок? — поинтересовался я, оглядывая диковинное сооружение, на котором сидел.

— Именно. Не мог с ней расстаться. Я провел в ней связанным двести пятьдесят пять ночей. Ну, знаешь, и привык.

— Вот в этой штуке?

— Точно.

Он приблизился к предмету нашего разговора и вытащил из-под меня грязное одеяло, чтобы я мог лучше рассмотреть ужасающее ложе, которое представляло собой нечто вроде узкого ящика. Ремни по-прежнему были на месте.

— Зачем она тебе?

— Как напоминание, — ответил Люмен и первый раз за все время нашего разговора взглянул мне прямо в глаза. — Я не могу себе позволить забыть все, что пережил. Забыв, я прощу их за то, что они со мной сделали. А прощать я не собираюсь.

— Но...

— Знаю, знаю, что ты хочешь сказать — они все уже мертвы. Это верно. Но я смогу разобраться с ними, когда Господь призовет нас всех на последний суд. Наброшусь на них, словно бешеный пес. Не зря же они называли меня бешеным псом. Наброшусь и заберу их души, и ни один святой, что живет на Небесах, не остановит меня.

С каждым словом Люмен распалялся все сильнее и сильнее. Когда же он смолк, я несколько секунд помолчал, чтобы он успокоился, и сказал:

— У тебя и правда есть веские причины хранить эту штуку.

В ответ он промычал что-то невразумительное, потом подошел к столу и уселся на один из стульев.

— Тебе никогда не казалось странным?.. — начал он.

— Что?

— Почему одному из нас суждено было попасть в психушку, другому — стать калекой, а третьему — шататься по миру и трахать всех красивых баб, какие только попадутся ему на глаза.

Говоря о третьем, он, разумеется, имел в виду Галили, по крайней мере именно таким Галили представлялся всем членам семьи — странником, который бродит между двумя океанами в поисках своей недосягаемой мечты.

— Тебе это не казалось странным? — снова спросил Люмен.

— Всегда.

— Мир несправедлив. Поэтому люди и сходят с ума. Поэтому они хватают пистолеты и убивают собственных детей. Или кончают свои дни в психушке, связанные по рукам и ногам. Мир несправедлив! — Его голос снова сорвался на крик.

— Если позволишь...

— Ты можешь нести любую хрень, что взбредет тебе в голову, — ответил Люмен. — Слушаю тебя, братец.

— ...по-моему, нам повезло больше, чем всем прочим.

— Это еще почему?

— Мы особая семья. И мы... вы обладаете способностями, за которые другие люди готовы убить кого угодно.

— Конечно, я могу оттрахать любую бабу, а потом заставить ее забыть о том, что я к ней даже прикасался. Могу разобрать, о чем говорят змеи. И пусть моя мамаша некогда была величайшей леди, а папаша знал самого Иисуса. Ну и какой мне от этого прок? Меня все равно заперли в дурдоме. И я по-прежнему думаю, что заслужил это. Потому что в глубине души знаю: я — самый бесполезный сукин сын, из всех что жили на этом свете. — Голос его перешел в шепот. — И ничего с этим не поделаешь.

Слова Люмена лишили меня дара речи. И виной тому были не невероятные картины, вспыхнувшие в моем воображении (Люмен, слушающий разговоры змей, отец, дружески беседующий с Христом), а неподдельное отчаяние, звучавшее в голосе моего сводного брата.

— Никто из нас не стал тем, кем ему следовало быть, — сказал Люмен. — Никто из нас не совершил ничего стоящего. А теперь все кончено, больше шансов у нас не будет.

— Вот я и хочу написать о том, почему это случилось.

— О... Я знал, рано или поздно ты об этом заговоришь, — ответил Люмен. — По-моему, в писанине мало проку, братец. К тому же в этой книге мы будем выглядеть неудачниками. Кроме Галили, конечно. Он-то будет героем, а я — подонком.

— Я пришел сюда не для того, чтобы тебя упрашивать, — перебил я. — Если ты не хочешь мне помочь, я так и скажу маме...

— Если сможешь ее найти.

— Смогу. И, думаю, она попросит Мариетту помочь мне. Показать мне все, что надо.

— Мариетте она не доверяет, — заявил Люмен, поднялся, подошел к камину и опустился на пол у огня. — А мне доверяет. Потому что я остался здесь. Доказал свою верность. — Он пренебрежительно выгнул губы. — Я верный, как собака. Сижу в своей конуре и охраняю ее маленькую империю.

— А почему ты не живешь в доме? Там уйма свободных комнат.

— Я ненавижу этот дом. Слишком там все цивилизованно. Вздохнуть нельзя свободно.

— Ты поэтому не хочешь помочь мне? Не хочешь заходить в дом?

— Ох, достал ты меня, — вздохнул он, судя по всему, примирившись с предстоящим испытанием. — Ладно, будь по-твоему. Если ты так этого жаждешь, я отведу тебя туда.

— Куда?

— Под купол, куда же еще. Но дальше, парень, действуй сам. Я с тобой там не останусь. Ни за какие коврижки.

Глава VII

Я пришел к выводу, что одним из проклятий, тяготеющим над семейством Барбароссов, была жалость к себе. Именно она заставила Люмена запереться в коптильне и строить планы мести людям, давно оставившим этот мир, меня превратила в затворника, уверенного в том, что жизнь обошлась с ним слишком жестоко, Забрину обрекла на одиночество, которое скрашивают лишь сласти, столь губительные для ее талии. Даже Галили — которому удалось вырваться отсюда под безбрежные небеса — изредка посылает мне письма, полные меланхолических сетований на бесцельность собственного существования. И это мы — благословенные плоды необычайного дерева. Как получилось, что мы проводим свои дни, пеняя на судьбу, вместо того чтобы воспользоваться ее дарами? Мы не заслужили того, что было дано нам от рождения, — наши способности пропали втуне. Мы растратили их по мелочам и теперь оплакиваем свой удел.

«Неужто уже ничего нельзя исправить?» — спрашивал я себя. Может, четверо неблагодарных детей еще не упустили возможности обрести свое предназначение?

Мне казалось, что лишь Мариетта сумела избежать общей участи, выдумав себя заново. Я часто видел, как она возвращается после визитов в большой мир, иногда в драных джинсах и грязной рубашке она напоминала водителя грузовика, иногда в изящном платье — ресторанную певичку, а порой она бежала через луг почти без одежды, и в лучах восходящего солнца ее кожа блестела, покрытая росой.

Боже, о чем я говорю! Ну, ладно, что сказано, то сказано. К списку моих грехов (который, увы, далеко не так длинен, как мне хотелось бы) теперь придется добавить еще один — кровосмесительные желания.


Люмен сказал, что зайдет за мной в десять. Разумеется, он опоздал. Наконец он появился, с дюймовым окурком гаванской сигары в зубах и с бутылкой, на дне которой оставалось на дюйм джина. Полагаю, он не привык к крепким напиткам, ибо в подпитии был еще более невыносим, чем обычно.

— Готов? — процедил он.

— Более чем.

— Захватил с собой что-нибудь пожрать да выпить?

— А зачем мне там еда?

— Затем. Тебе придется пробыть там долго.

— Я что, буду заперт?

Люмен злобно взглянул на меня, словно решая, стоит ли быть со мной жестоким.

— Не напусти в штаны от страха, — наконец буркнул он. — Дверь все время будет открыта. Ты сам не сможешь уйти. Это место завораживает.

И, повернувшись, он зашагал по коридору, оставив меня поспевать за ним на своей колымаге.

— Не спеши так, — взмолился я.

— Боишься заблудиться в темноте? — спросил он. — Ну и нервный же ты сукин сын, братец.

Темноты я не боялся, однако заблудиться мне и впрямь не хотелось. Мы несколько раз повернули и оказались в коридоре, в котором — и это абсолютно точно — я никогда раньше не бывал. А я-то думал, что побывал в доме везде, за исключением, разумеется, комнат Цезарии. Еще один поворот и еще один новый коридор — мы миновали пустую комнату, потом другую, третью, и я понял, что совсем не знаю, где мы находимся. Если Люмен решит сыграть со мной злую шутку и бросить меня здесь, сам я вряд ли сумею отсюда выбраться.

— Чувствуешь, какой здесь воздух?

— Спертый.

— Мертвый. Сюда никто никогда не приходит. Даже она.

— Но почему?

— Потому что здесь может крыша поехать, — сказал Люмен, обернувшись ко мне на мгновение. В полумраке было трудно различить выражение его лица, но я уверен, что заметил, как блеснули его желтые зубы в злобной усмешке. — Ты, конечно, человек вполне нормальный, не то что я, умеешь держать себя в руках. Может, для тебя все это сущая ерунда. Хотя как знать... вдруг ты свихнешься и мне придется прикрутить тебя к своей старой доброй койке.

Я остановился.

— Знаешь, я передумал.

— Поздно, — отрезал Люмен.

— Говорю тебе, я не хочу туда идти.

— Слушай, что за игры? Я же не хотел тебя вести, теперь, когда я согласился, ты уперся, точно баран. Разберись наконец со своими долбаными желаниями.

— Я не хочу рисковать, своим рассудком, — заявил я.

Люмен одним глотком допил джин.

— Понимаю, — кивнул он. — У человека в твоем положении нет ничего дороже собственного рассудка. Потеряешь рассудок, и от тебя вообще ничего не останется. — Он приблизился ко мне на пару шагов. — С другой стороны, если ты сейчас повернешь назад, плакала твоя книга. Грош ей будет цена. Так что выбирай. — И он принялся перебрасывать бутылку из правой руки в левую, приговаривая: — Разум. Книга. Разум. Книга. Тебе решать.

В ту минуту я ненавидел его главным образом потому, что он был совершенно прав. Если он оставит меня под куполом и я лишусь рассудка, я не смогу написать ни одной строчки. Но если я откажусь подвергать себя риску и напишу только то, что мне известно, не стану ли я впоследствии горько сожалеть о том, насколько более полной, более правдивой могла бы быть моя книга, если бы у меня хватило смелости увидеть то, что скрывает эта комната?

— Выбирай, — повторил Люмен.

— А как бы ты поступил?

— Ты меня спрашиваешь? — Люмен был искренне удивлен, что меня интересует его мнение. — Я тебе так скажу. Свихнуться — это не слишком приятно. Даже совсем не приятно. Но, насколько я понимаю, времени у нас почти не осталось. Этот дом не будет стоять вечно. А если все летит к чертям, значит, то, что ты увидишь там, — и он поднял руку, указывая на коридор передо мной, который заканчивался уходящей вверх лестницей, — скоро исчезнет тоже. Когда этот дом рухнет, ты не сможешь уже ничего увидеть. И никто из нас не сможет.

Я уставился в глубь коридора.

— Что ж, тогда я сделал свой выбор.

— Я так понимаю, ты решил войти.

— Да, я решил войти.

Люмен улыбнулся.

— Ну держись, — сказал он, наклонился и поднял меня вместе с креслом. Он стал подниматься по лестнице, а я затаил дыхание, с ужасом ожидая, что он или уронит меня, или оступится и рухнет в пролет. Однако все обошлось, и мы добрались до узкой площадки, на которой была всего одна дверь.

— Здесь я тебя оставлю, — сказал Люмен.

— Ты больше не станешь мне помогать?

— Ты же умеешь сам открывать двери?

— А что будет, когда я зайду внутрь?

— Там и узнаешь. — Люмен опустил руку мне на плечо. — В случае чего позови.

— Ты будешь тут?

— Зависит от моего настроения, — сказал он и двинулся вниз по лестнице. Мне мучительно хотелось его окликнуть, но я понимал, что минутная отсрочка ничего не изменит. Если я принял решение, надо приступать к делу не откладывая.

И я покатился к двери, лишь раз обернувшись, чтобы взглянуть на Люмена. Но он уже скрылся из виду. Я остался в полном одиночестве. Глубоко вздохнув, я взялся за ручку двери. В глубине души я еще надеялся, что дверь окажется запертой и я не смогу войти. Надежда оказалась тщетной — ручка повернулась и дверь распахнулась, причем слишком легко, как будто некий радушный хозяин поджидал меня, дабы проводить в свои владения.

Я примерно представлял, что находится за дверью, по крайней мере, планировку помещения. По словам Мариетты (однажды она забралась сюда, чтобы развлечься со своей очередной подружкой), комната под куполом — или «небесная комната», как в Монтичелло назвал Джефферсон ее двойника, — отличалась некоторыми странностями, но при этом была довольно красивой. В Монтичелло эту комнату дети облюбовали для своих игр, потому что попасть в нее было довольно трудно (вследствие изъяна в проекте, который повторился и в «L'Enfant»), но в «L'Enfant», если верить Мариетте, в этой комнате в воздухе висело нечто тревожное, и ни один ребенок не смог бы беззаботно резвиться здесь. Хотя в комнате были восемь окон (как и в Монтичелло) и стеклянный люк в потолке, по утверждению Мариетты, это место заставило ее «поволноваться», впрочем, я не совсем понял, что именно она имела в виду.

Теперь мне предстояло это выяснить. Открывая дверь ногой, я опасался, что в лицо мне кинутся испуганные птицы или летучие мыши. Но комната была пуста. Ни малейшего намека на мебель, лишь девять застекленных отверстий, сквозь которые проникал лунный свет.

— Ох, Люмен, сукин ты сын, — пробормотал я.

Он нагнал на меня страху, и я был готов к чему-то страшному, к безумному бреду, который охватит меня под натиском видений, к тому, что, возможно, навсегда утрачу ясность ума. Но передо мной была лишь пустая темная комната, несколько мрачноватая, и не более того.

Я проехал пару ярдов, озираясь по сторонам в поисках чего-либо пугающего. Но там было пусто. Охваченный смешанным чувством разочарования и облегчения, я откинулся на спинку кресла. Все опасения оказались напрасными. Моему рассудку ничего не угрожало.

Если, конечно, ощущение безопасности не было уловкой. Я оглянулся на дверь. Она по-прежнему оставалась открытой. За ней виднелась площадка, на которой мы с Люменом обсуждали, имеет ли смысл мой визит сюда. Похоже, я с легкостью дал себя одурачить, как он, должно быть, потешается, наблюдая за мной. Отпустив в адрес Люмена несколько нелестных эпитетов, я отвел взгляд от двери и снова вгляделся в полумрак.

На этот раз, к своему немалому удивлению, я обнаружил, что «небесная комната» вовсе не так пуста, как мне показалось вначале. В нескольких ярдах от меня, там, где пересекались лучи света из девяти окон, в воздухе возник неясный силуэт. Я неотрывно смотрел на него, боясь моргнуть, мне казалось, что он исчезнет. Прошло несколько мгновений, но силуэт не исчезал, напротив, стал несколько отчетливее. Тогда я двинулся к нему, медленно, осторожно, словно охотник, боящийся вспугнуть добычу. Видение не исчезало, однако природа его оставалась загадочной. Движения мои стали более решительными, и вскоре я оказался в самом центре комнаты, как раз под окном в потолке. Силуэт колебался в воздухе рядом со мной, он по-прежнему был едва различим, и я не был уверен, что действительно вижу его. Подняв голову к застекленному отверстию, я увидел лишь усыпанное звездами ночное небо, наверху не было ничего, что могло бы отбрасывать причудливые подвижные тени. В поисках объяснения я принялся изучать окна одно за другим. Но безрезультатно. Из каждого окна лился тусклый свет, но ни за одним не было ни малейшего движения — ни ветки, качающейся на ветру, ни птицы на подоконнике. Источник этой таинственной тени находился здесь, в комнате. В полном недоумении я отвел взгляд от последнего окна, и тут меня охватило ощущение, что за мной наблюдают. Я резко повернулся к дверям, решив, что это Люмен решил украдкой полюбоваться моей растерянностью. Но я ошибся, лестничная площадка была пуста.

Как бы то ни было, подумал я, вряд ли имеет смысл сидеть здесь и сходить с ума. Возможно, мне стоит во всеуслышанье заявить о причинах, подвигнувших меня на этот визит, и посмотреть, не последует ли за этим ответ.

Нервно вздохнув, я заговорил.

— Я пришел сюда... Пришел, чтобы увидеть прошлое, — сообщил я, с удивлением прислушиваясь к своему голосу — неожиданно тонкому, дрожащему, почти детскому. — Меня послала Цезария, — счел я нужным добавить, решив сообщить обитателям комнаты, что осмелился на столь дерзкое вторжение отнюдь не самовольно. Если у них есть, что показать мне, то, черт возьми, пора приступать.

Какая-то моя реплика — не знаю, о прошлом или о Цезарии — действительно возымела действие. Теперь меня окружало множество силуэтов, они потемнели, и движения их стали более сложными и резкими. Некоторые из них стали двигаться, словно живые, а потом подниматься — выше, выше, почти до самого окна в потолке. Другие, отделившись от остальных, устремились к стене, рассекая полумрак, который струился вслед за ними, словно хвост за воздушным змеем. Были среди теней и такие, кто предпочел лениво растянуться на полу.

Кажется, с моих губ против воли сорвались какие-то изумленные восклицания. «Господи Боже» или что-то в этом роде. И на то были причины. Зрелище с каждой секундой становилось все более захватывающим, движения теней все убыстрялись, и количество их росло в геометрической прогрессии. Движение порождало движение, и тени порождали новые тени. Не прошло и минуты, как стены комнаты сплошь покрылись туманными абстракциями, сами серые, они отчетливо выделялись на серой поверхности, предвестники грядущих видений. Я озирался по сторонам, пораженный происходящим, переводя взгляд от одного размытого контура к другому, я ощущал, что сейчас передо мной предстанет нечто видимое. Мне казалось, я вот-вот пойму, что порождает эти абстракции.

И даже сейчас эти туманные, еще не принявшие четких форм силуэты завораживали меня. Любуясь их кружащей извивающейся пляской, я начал понимать, почему Люмен наотрез отказался входить в эту комнату. Несмотря на свои грубые манеры, он был очень ранимым, а здесь было слишком много чувств для нежной души. Наблюдая за игрой теней, мне казалось, что я слышу мелодию, а может быть, несколько мелодий сразу.

В огромных, двигающихся в воздухе тенях, напоминающих столбы дыма в солнечном свете, присутствовала торжественность реквиема. Другие тени, поменьше, бесновались недалеко от меня в разудалой польке. А вокруг меня поднимался серпантин эфира, который выше превращался в кольца, окружающие меня, и звучал приятной одухотворенной мелодией рапсодии.

Словом «зачарован» нельзя описать, насколько я был захвачен происходящим. Вокруг творилось волшебство, мои глаза и сердце переполнились впечатлениями, и я готов был разрыдаться. И в то же время я не переставал думать о силах, породивших эту магическую игру. Своей готовностью принять это видение я сам попросил его открыться передо мной. Теперь настало время распахнуть свое сознание еще шире и увидеть, что же покажут мне тени.

— Я готов, — еле слышно произнес я. — Когда вы...

Тени продолжали свой танец, но никак не отреагировали на мои слова. Они по-прежнему изменяли свои очертания, однако я заметил, что движения их замедляются. Умопомрачительная пляска, за которой я наблюдал всего минуту назад, несомненно, приближалась к финалу.

Я вновь подал голос:

— Я не боюсь.

Никогда я не произносил подобной глупости. Хвалиться бесстрашием в подобном месте было, по крайней мере, опрометчиво.

И не успели эти слова сорваться с моих уст, как тени конвульсивно дернулись, словно купол сотряс сейсмический толчок. Несколько мгновений спустя, словно раскат грома, следующий через некоторое время после вспышки молнии, ударная волна поразила единственный материальный объект, находившийся в комнате, — меня. Мое кресло покатилось так быстро, что спинка отклонилась назад, я попытался вернуть ему равновесие, но тщетно, колеса скрипнули, и я врезался в стену около двери с такой силой, что вылетел из своего передвижного средства.

Упав лицом вниз, я почувствовал, что в теле моем что-то хрустнуло, и у меня перехватило дыхание. Если бы не это, я мог бы взмолиться о милосердии, мог бы попросить прощения за свое излишне самонадеянное заявление. Впрочем, не думаю, что это смягчило бы мою участь.

Хватая воздух ртом, я с трудом приподнялся и огляделся в поисках кресла. Меня пронзила резкая боль. Скорее всего, я сломал ребро. Опасаясь причинить себе еще больший вред, я решил не двигаться.

Мне оставалось лишь лежать на полу, куда меня столь бесцеремонно швырнули, и ожидать от комнаты дальнейших сюрпризов. Я сам попросил обитающие здесь силы показаться мне во всем своем великолепии, и теперь не приходилось рассчитывать, что они откажут себе в удовольствии немного позабавиться.

Глава VIII

Ничего не происходило. Я лежал на полу, тяжело дыша, обливаясь липким потом и борясь с приступами тошноты, а комната замерла в ожидании. Окружавшие меня тени — они теперь сплошь покрывали стены и окна и даже пол — пребывали в неподвижности, процесс их преображения закончился, по крайней мере на данный момент.

Любопытно, думал я, что заставило замереть обитателя или обитателей комнаты? Может, увидев, что я получил телесные повреждения, они сочли, что зашли слишком далеко, и предоставляют мне возможность уползти прочь и спокойно залечить свои раны. А может, они ждут, что я позову Люмена? Я уже собирался это сделать, но передумал. В этой комнате лучше не открывать рот без крайней необходимости. Разумнее просто лежать и не поднимать лишнего шума, решил я, а мое охваченное ужасом тело тем временем успокоится. А потом, справившись со своими нервами, я как-нибудь доберусь до двери. Рано или поздно Люмен придет за мной, в этом я не сомневался, даже если ждать придется всю ночь.

Я закрыл глаза, чтобы отделаться от окружавших меня теней. Хотя боль в боку притупилась, голова моя тряслась, а веки дергались, я сам себе казался огромным жирным сердцем, выброшенным за ненадобностью и жалобно трепещущим на полу.


За секунду до того, как неведомая сила нанесла мне удар, я хвалился, что ничего не боюсь. Но сейчас? О, сейчас страх мой возрос многократно. Я боялся, что умру здесь, так и не успев закончить свои земные дела, я мысленно листал перечень этих дел, тщетно ожидавших моего внимания, перечень, растущий день ото дня. Да, судя по всему, времени у меня не осталось, я уже не успею предаться раскаянию за все некогда совершенные мною бесчестные поступки, не успею исправить содеянного зла. Вообще-то зла я совершил не так много, но мне есть о чем сожалеть.

И тут кто-то прикоснулся к моей шее, по крайней мере мне так показалось.

— Люмен? — пробормотал я и открыл глаза.

Но то был не Люмен; прикосновение, которое я ощутил, было не человеческим и даже не походило на человеческое. В полумраке среди теней возникло нечто, или же это сгустились сами тени. Пока я лежал с закрытыми глазами, они приблизились ко мне вплотную, но в этой близости не ощущалось ничего угрожающего, напротив, как ни странно, от них исходила нежность. Я чувствовал, что эти бесформенные, безгласные создания обеспокоены моим состоянием, это они ласково касались моего затылка, лба, губ. Я лежал недвижно, сдерживая дыхание, с опаской ожидая внезапной перемены в их настроении — каждую секунду сочувствие могло обернуться злобой. Но ничего не случилось, столпившись около меня, они ждали.

Немного успокоившись, я позволил себе вздохнуть. И тут же понял, что, сам того не желая, вновь совершил поступок, повлекший за собой самые неожиданные последствия.

Вдыхая, я ощутил, как насыщенный тенями воздух устремился в мой приоткрытый рот и проник мне в горло. Я не мог помешать этому. В тот момент, когда я осознал, что происходит, противиться было уже поздно. Я превратился в наполняемый сосуд. Проглоченные мною создания касались моего языка, нёба, щекотали глотку...

Но теперь, когда они оказались внутри меня, мне вовсе не хотелось от них избавиться. Ноющая боль в боку внезапно ослабела, веки и голова перестали дрожать. Даже страхи оставили меня, я уже не думал, что умру здесь в одиночестве, отчаяние мое уступило место приятному покою — и все благодаря одному глотку воздуха!

На что же способна эта комната! Сначала она притворилась ничем не примечательной, затем нанесла мне удар, а теперь дарила наркотическое блаженство. Однако я понимал: с моей стороны было бы крайне глупо поверить, что у комнаты не припасено для меня новых сюрпризов. Но пока неведомые силы дарили мне облегчение, и я принял его с радостью. А точнее, с упоением. Я жадно хватал ртом воздух, втягивал его в себя полной грудью. И с каждым вдохом ощущал, как боль покидает меня. Я говорю уже не о поврежденном ребре и трясущейся голове, застарелая боль — тупая, постоянная, привычная боль, терзающая мои неподвижные нижние конечности, — стихала, стихала в первый раз за время, равное двум человеческим жизням. Не думаю, что она и в самом деле исчезла, просто я перестал чувствовать ее. Не стану скрывать, я с благодарностью принял избавление от страдания, преследовавшего меня столь упорно, что я уже забыл, какова жизнь без боли.

Моим глазам, внезапно обретшим зоркость, которой они не знали даже в годы юности, внезапно открылось новое поразительное зрелище. Воздух, выдыхаемый моими легкими, стал плотным и ярким. Он исходил из меня, наполненный сверкающими блестками, словно в груди моей бушевал костер, и я извергал искры пламени. Возможно, это моя материализовавшаяся боль, решил я. И комната показывала мне — или же это я представлял в бреду, — как она покидает меня. Однако через десять секунд мне пришлось расстаться с этой теорией. Сверкающие искры показали мне свою истинную природу, не имеющую ничего общего с болью.

Я по-прежнему извергал из себя целые снопы искр, но мой взор приковали те, что вырвались из моих легких при первом выдохе. Их светящееся семя исчезало в тенях, лежавших на постели клубящегося вокруг полумрака. Полагаю, чувства мои были сродни чувствам ученого, наблюдающего за ходом эксперимента. Все, произошедшее здесь со мной, подчинялось определенной логике, по крайней мере, именно к такому выводу я пришел. Представшие передо мной тени оказались лишь половиной сложного уравнения, они были лишь плодородной средой, ожидавшей живительной вспышки, чтобы произвести на свет... Но что именно?

В этом и заключался главный вопрос. Что готовит мне союз огня и тени?

Ответ пришел не более чем через двадцать секунд. Как только первые искры внедрились в скопление теней, те утратили расплывчатость очертаний и изменили свою природу.

Стены небесной комнаты исчезли. И когда видения наконец явились — о, как они явились! — они были безграничны.

Сначала из полумрака возник пейзаж. Пейзаж, самый древний из возможных: скала, огонь, расплавленная магма. Похоже, я увидел начало мира, повсюду царили лишь два цвета, красный и черный. Для того чтобы постичь смысл представшего передо мной видения, мне был дан лишь миг. Уже в следующую секунду иные образы завладели моим сознанием, и с каждым ударом моего сердца картина полностью изменялась. Некое дерево, зеленое и золотое, возникло в огне и устремилось ввысь, в дымное небо. Оно росло, и его цветы превращались в плоды, которые падали на покрытую кипящей лавой землю. Я не успел рассмотреть, что стало с этими плодами. Движение справа от меня, едва различимое в клубах дыма, привлекло мое внимание. Неведомое животное с бледными боками, покрытыми шрамами, пронеслось мимо меня. Удары его копыт отдавались в моих внутренностях. Не успело животное исчезнуть из виду, как возникло еще одно, и еще, и еще — целое стадо, — это были не лошади, хотя и походили на них. Возможно, я создал их сам. Возможно, я выдохнул их вместе с болью, точно так же, как огонь, и скалу, и дерево. Что это — порождения моей фантазии или давние воспоминания, оживленные магией этой комнаты?

Как только эта мысль пришла мне в голову, стадо вдруг изменило направление и, грохоча копытами, устремилось прямо на меня. Я инстинктивно закрыл голову руками, словно это могло защитить мой череп от сокрушительных ударов. Однако стадо промчалось мимо, причинив мне не больше вреда, чем легкий ветерок, и умчалось прочь.

Я поднял голову. За те несколько секунд, что глаза мои были закрыты, земля чудесным образом переродилась. Теперь видения окружали меня со всех сторон. Совсем рядом прямо из воздуха, возникла змея, яркая, как цветок. Прежде чем она успела обрести законченные формы, кто-то схватил ее; вскинув глаза, я различил силуэт, напоминавший человеческий, но существо было с крыльями и сияло. В мгновение ока змея исчезла в глотке этого создания, которое вперило в меня свой огненный взор, будто решая, пригоден ли я в пищу. По всей видимости, вид у меня был не слишком аппетитный. Взмахнув огромными крыльями, существо взлетело вверх, и за ним, словно за поднимающимся театральным занавесом, открылась еще одна, не менее удивительная картина.

Теперь дерево, за рождением которого я наблюдал, во все стороны разбрасывало собственные семена. Они тут же прорастали, и через несколько мгновений передо мной стоял густой лес, темный и мрачный, как грозовая туча. Между деревьями сновали, вили гнезда, рыли норы самые разнообразные животные. Недалеко от меня застыла пятнистая антилопа, глаза ее были полны ужаса. Я оглянулся в поисках причины ее страха. Вот она: в нескольких ярдах от антилопы что-то двигалось за деревьями. Только я успел различить хищный блеск не то глаз, не то зубов, как зверь вырвался из своего укрытия и одним прыжком настиг добычу. Это был тигр невероятных размеров. Антилопа бросилась прочь, но она не могла тягаться в скорости с грозным охотником. Тигр вонзил когти в шелковистые бока жертвы и подмял ее под себя. Однако смерть антилопы не была быстрой и легкой. Тигр вспорол ей живот и впился зубами в трепещущее горло, а несчастное животное все еще сотрясалось в агонии. Я не отводил глаз от жуткого зрелища. Наконец антилопа превратилась в груду дымящегося мяса, и тигр приступил к трапезе. Лишь тогда взор мой устремился на поиски новых впечатлений.

Между деревьями что-то сверкало, и с каждой секундой сверкание становилось все ярче. Разгорался лесной пожар, пламя карабкалось по кронам и там, наверху, двигалось быстрее, чем внизу в зарослях. Обитатели леса пришли в смятение, и все — хищники бок о бок со своими жертвами — пытались спастись бегством. Те, кто жил наверху, не успевали скрыться. Огонь, стремительно перекидываясь с дерева на дерево, пожирал птиц в гнездах, обезьян на ветвях и белок в дуплах. Рядом со мной падали бесчисленные трупы, обгорелые и закопченные. Раскаленный белый пепел ковром покрывал землю.

За свою жизнь я не опасался. Я уже понял, что здесь мне ничего не угрожает. И все же увиденное привело меня в ужас. Каков был смысл этого видения? Быть может, я стал свидетелем какого-то первобытного катаклизма, изменившего облик этого мира и преобразившего мир от земли до небес? Если это так, то что вызвало эту катастрофу? Я не сомневался в том, что пожар возник не из-за естественных причин. Пламя, бушевавшее над моей головой, превратилось в подобие крыши, и под этим сверкающим сводом умирающие животные исчезали в огне. Из-за этого зрелища на глаза навернулись слезы. Чтобы не упустить подробностей новых видений, будут они ужасны или прекрасны, я поднял руку, дабы вытереть глаза, и в это мгновение услышал — точнее, ощутил — звук, который мог издать только человек. За исключением шума, который производил я сам, то было первое свидетельство человеческого присутствия, долетевшее до моего слуха с тех пор, как я вошел в комнату.

Но это было не слово, по крайней мере, я такого слова не знал. Однако в нем был смысл, мне так казалось. То, что я услышал, больше всего напоминало крик новорожденного, крик торжествующий и дерзкий. «Я здесь! — казалось, заявлял он. — Мы начинаем!»

Опираясь на руки, я приподнялся, чтобы увидеть кричавшего (я так и не смог определить, мужчина это или женщина), но пепел и дым стояли передо мной плотной завесой, сквозь которую я не различал практически ничего.

Мои руки не могли поддерживать мое грузное тело больше нескольких секунд. Но когда я, разочарованный, вновь опустился на землю, огонь над моей головой внезапно стих, наверное, он уничтожил все, что мог, и теперь ему нечем было питаться. Дым рассеялся, дождь из пепла прекратился. На расстоянии примерно двадцати ярдов от меня стояла Цезария, ее окутывало пламя, подобно огромному ослепительному цветку. Судя по ее поведению и по выражению ее лица, огонь совсем не пугал ее и не представлял для нее угрозы. Напротив. Казалось, прикосновения огненных языков доставляют ей наслаждение. Огонь ласково омывал ее, а она гладила свое тело руками, словно желая удостовериться, что пламя проникает во все поры. Волосы Цезарии, еще более черные, чем ее кожа, потрескивали и вспыхивали, из груди сочилось молоко, из глаз текли серебристые слезы, а из ее лона, которого она время от времени касалась пальцами, ручьями струилась кровь.

Я хотел отвернуться, но не мог. Она была слишком совершенной, слишком зрелой. Мне казалось, что все, увиденное прежде — земля, покрытая лавой, дерево и его плоды, мчавшееся стадо, тигр, сожравший антилопу, и крылатое существо, мелькнувшее у меня перед глазами, — исходило от женщины, которую я видел перед собой. Она их создала и уничтожила, она была омывавшим их морем и породившей их скалой.

Я решил, что видел достаточно. Отпил из предложенной мне чаши и сохранил ясность рассудка. Настало время отказаться от продолжения загадочной мистерии и обрести спасительное прибежище в земной юдоли. Мне необходимо было осмыслить и упорядочить все увиденное.

Однако путь к отступлению оказался совсем не легким. Мне с трудом удалось отвести глаза от жены моего отца, и когда я все же сделал это и оглянулся на дверь, выяснилось, что она исчезла. Видения окружали меня плотной стеной, не давая прорваться к реальности. В первый раз с начала своего приключения я вспомнил рассуждения Люмена о неотвратимости безумия, и меня охватила паника. Неужели я был столь беззаботным, что не заметил, когда здравый смысл покинул меня? И теперь мне суждено остаться в плену иллюзий, а реальный мир исчезнет для меня навсегда?

С содроганием я вспомнил койку Люмена, на которой он провел несколько месяцев, привязанный ремнями. Вспомнил я и злобу, которая вспыхивала в его глазах всякий раз, когда он рассказывал об этом. Неужели меня ждет такая же участь? Неужели видения станут для меня явью, а жизнь, в которой я был реален и даже по-своему доволен собственным существованием, превратится в недостижимую мечту? Неужели мой рассудок навсегда утратил свободу?

Я закрыл глаза, чтобы отгородиться от видений, и начал молиться, как испуганный ребенок.

— Господь всемогущий, обрати взор на раба своего. Смилуйся надо мной... Не оставь меня. Помоги мне. Прошу тебя. Прошу тебя. Избавь мой рассудок от этих видений. Я не хочу видеть этого, Господи. Я не хочу видеть этого...

Как только губы мои закончили шептать слова молитвы, я ощутил, что неведомые силы вновь готовы обрушиться на мой разум. Сверкавшее меж деревьями пламя, которое остановилось на некотором расстоянии, вновь пришло в движение.

Я быстрее зашептал слова молитвы, уверенный в том, что теперь огонь и Цезария примутся за меня.

— Спаси меня, Господи...

«Она пришла, чтобы я замолчал», — понял я вдруг. Она — часть моего безумия, она не позволит мне произносить спасительные слова молитвы и отнимет мою последнюю надежду защититься.

— Господи, прошу, услышь меня...

Я все отчетливей ощущал влияние враждебных сил — они словно пытались выхватить слова молитвы из моих уст, не дав им прозвучать.

— Поспеши, Господи, поспеши! Укажи мне выход. Не оставь меня! Прошу тебя, Боже Всемилостивый, приди мне на помощь!

— Тише, — донесся до меня голос Цезарии.

Она была совсем рядом. От нее исходил такой жар, что мне казалось, волоски у меня на шее плавятся. Открыв глаза, я осторожно взглянул через плечо. Она стояла за моей спиной в языках пламени, и ее темная плоть сияла. Язык мой прилип к нёбу, я не мог произнести ни слова.

— Я хочу...

— Я знаю... — мягко перебила она. — Знаю все. Все. Бедное дитя. Бедное заблудшее дитя. Ты хочешь вернуть утраченный разум.

— Да... — пробормотал я, с трудом сдерживаясь, чтобы не разрыдаться.

— Но ты ничего не потерял, — произнесла она. — Оглянись вокруг. Видишь эти деревья? И огонь? Это все твое.

— Нет, — возразил я. — Я вижу это место в первый раз.

— Но все это жило в тебе. Много лет назад сюда пришел твой отец, чтобы найти меня. И когда ты родился, он вдохнул это в тебя.

— Вдохнул в меня... — повторил я.

— Да, все, что он видел, все, что он чувствовал. Все, что он знал, все, чем он был, и все, чем он стал... Все это вошло в твою кровь, в твои внутренности.

— Тогда почему же все это внушает мне такой ужас?

— Потому что на протяжении всей своей предшествующей жизни ты был ограничен лишь самой простой частью своего существа. Ты думал, что состоишь лишь из очевидного и осязаемого, верил лишь в то, что можно взять в руки. Но есть иные руки, дитя мое, и они держат тебя. О, эти руки, они полны тобою до краев...

Разве можно в такое поверить?

Цезария словно услышала мой невысказанный вопрос и ответила.

— Я не буду ни в чем тебя убеждать. Тебе либо придется поверить, что в этих видениях заключена величайшая мудрость, либо попытаться от них избавиться и вновь оказаться там же.

— Где оказаться?

— В своих собственных руках, где же еще, — усмехнулась она.

Похоже, она надо мной потешалась. Находила забавными мой страх и мои слезы. Но я не упрекал ее за это, какая-то часть меня тоже находила весьма забавным, что я просил защиты у Бога, которого никогда не видел, умолял избавить меня от величественного зрелища, свидетелем которого мечтал бы стать всякий истинно верующий. Но я боялся. Вновь и вновь я осознавал эту неутешительную истину: я был до смерти испуган.

— Ты можешь задать мне вопрос, — изрекла Цезария. — Ты хочешь задать мне вопрос. Спрашивай же.

— Мне стыдно. Это звучит так... по-детски.

— Мы продолжим, когда ты получишь ответ. Но прежде ты должен спросить.

— Я... мне ничего не угрожает?

— Ты говоришь о плоти? Нет, я не могу обещать безопасность твоей плоти. Но твоя бессмертная сущность... Никто и ничто не в силах уничтожить ее. Если ты просочишься сквозь свои собственные пальцы, иные, надежные, руки подхватят тебя. Я уже говорила тебе об этом.

— Да... И я... тебе верю.

— Тогда нет причин противиться приходу воспоминаний, — заявила Цезария.

И протянула мне руку. Ее обвивало множество змей, тонкие, как волоски, они переливались всеми цветами радуги, словно живые драгоценности, и извивались между ее пальцами.

— Прикоснись ко мне, — приказала Цезария.

Я взглянул на ее лицо, выражавшее безмятежное спокойствие, и вновь опустил глаза на руку, до которой должен был дотронуться.

— Не бойся, — ободрила меня Цезария. — Они не кусаются.

Я протянул руку и взял ее ладонь. Цезария не обманула меня, змеи не кусались. Но они оплетали пальцы Цезарии и мои пальцы, обвивали мою ладонь и ползли вверх по руке. Это настолько заворожило меня, что я даже не заметил, как Цезария приподняла меня и поставила на ноги. Да, я стоял, сам не понимая, как это возможно, ведь до этого момента мои ноги отказывались держать мое тело. И все же я стоял, вцепившись в руку Цезарии, и лицо ее почти касалось моего.

Не помню, чтобы я когда-нибудь находился так близко от жены моего отца. Даже в детстве, когда меня привезли из Англии, Цезария, став для меня приемной матерью, всегда держала меня на определенном расстоянии. А теперь я стоял (или мне казалось, что я стоял), почти касаясь щекой ее щеки, и чувствовал, как змеи обвивают мою руку, но я больше не обращал на них внимания, я не мог отвести глаз от лица Цезарии. Оно сияло безупречной красотой. Хотя кожа Цезарии была темна, от нее исходило непостижимое свечение, ее взгляд и рот пьянили и были запретны одновременно. Языки бушевавшего вокруг нас пламени (я больше не чувствовал жара) шевелили пряди ее роскошных волос. Ее волосы касались моей щеки, и прикосновения, при всей своей легкости, были невероятно чувственны. Ощущая ее близость, любуясь ее прекрасными чертами, я невольно представлял себе ее ласки и ее объятия. Я хотел целовать ее, владеть ею, зачать ей ребенка. Неудивительно, что отец мой был одержим ею до последней минуты, хотя их совместную жизнь и омрачали бесконечные ссоры и разочарования.

— А теперь... — заговорила Цезария.

— Да? — подхватил я. Клянусь, в этот момент я был готов ради нее на все. Я ощущал себя влюбленным. Я не мог ни в чем ей отказать.

— Забери это обратно, — произнесла она.

Я не понял, что она имеет в виду.

— Что забрать?

— Дыхание. Боль. Меня. Забери. Все это твое, Мэддокс. Забери все это обратно.

Наконец все стало на свои места. Пришло время вступить во владение всем тем, от чего я пытался отказаться, — тем, что вошло в мою кровь, хотя я и стремился это спрятать от самого себя, болью, которая, хотел я того или нет, стала неотъемлемой частью моего существа. Настало время вновь наполнить легкие тем воздухом, который я выдохнул, сделав первый шаг на пути в неведомое.

— Забери это обратно.

Мне хотелось попросить о минутной отсрочке, хотелось поговорить с ней или хотя бы еще посмотреть на нее, прежде чем мое тело будет вновь ввергнуто в пучину страданий. Но она уже высвободила свою руку из моей.

— Забери это обратно, — произнесла она в третий раз и, чтобы удостовериться, что я повиновался ей, приблизила ко мне свое лицо и выпила из меня весь воздух, в мгновение ока опустошив мои рот, глотку и легкие.

Голова у меня пошла кругом, перед глазами расплывались белые пятна, почти затуманившие мое зрение. Мое тело действовало помимо моей воли, и я, как того и требовала Цезария, вдохнул.

Последствия не заставили себя ждать, и для моего завороженного сознания они были ужасающи. Прекрасное лицо, которым я только что любовался, растворилось, словно было соткано из тумана, и мои легкие поглотили его вместе с воздухом. Я вскинул глаза, надеясь в последний раз увидеть древнее небо, прежде чем оно тоже исчезнет, но было уже поздно.

То, что недавно казалось таким реальным, в одно мгновение превратилось в ничто. Впрочем, нет, не в ничто. Все превратилось в тени, подобные тем, что я заметил, когда только вошел в эту комнату. Некоторые из них еще не совсем утратили цвет. Над моей головой проносились белые и голубые блики, а вокруг, там, где только что шумели уцелевшие в огне заросли, мелькали сотни оттенков зеленого, прямо перед собой я видел золотые отблески пламени, а на месте, где стояла жена моего отца, плясали пунцовые искры. Но в следующее мгновение игра цвета прекратилась, и взгляд мой наткнулся лишь на серые стены.

Можно было бы счесть все случившееся плодом моего воспаленного воображения, если бы не одно важное обстоятельство: я по-прежнему стоял. Какие бы силы ни привел в движение мой разум, они были достаточно могущественны, чтобы поднять меня и поставить на ноги. Я стоял, пораженный и уверенный в том, что через секунду упаду. Но секунда прошла, и другая, и третья, и минута, а я по-прежнему стоял.

Я осторожно оглянулся. Примерно в шести ярдах от себя я увидел дверь, в которую вошел столько видений назад. Рядом на боку валялось мое инвалидное кресло. Я не смел поверить, что оно мне больше не понадобится.

— Посмотрите на него, — услышал я чье-то бормотание.

Я отвел взгляд от кресла и увидел, что у двери, прислонившись к косяку, стоит Люмен. Пока я был в комнате, он разжился новой порцией алкоголя. В руках он держал уже не бутылку, а графин. У него был остекленевший взгляд изрядно выпившего человека.

— Ты стоишь, — пробормотал он. — Как это у тебя получается?

— Сам не знаю, — признался я. — Не понимаю, почему я не падаю.

— Может, ты и ходить можешь?

— Не знаю. Не пробовал.

— Боже, так попробуй, парень.

Я взглянул на собственные ноги, которые в течение ста тридцати лет отказывались мне подчиняться.

— Ну, пошли, — пробормотал я себе под нос.

И мои ноги двинулись. Поначалу передвигать их было нелегко, но они двигались. Сперва я шагнул левой, потом правой и повернулся лицом к Люмену и двери.

На этом я не остановился. Я шел, тяжело дыша и вытянув перед собой руки на тот случай, если ноги откажут и я упаду. Но ноги не подвели. Когда Цезария подняла меня с земли, случилось чудо. Ее воля, а может, и моя или соединение ее воли с моей исцелили меня. Теперь я мог ходить и делал широкие уверенные шаги. Со временем я смогу и бегать. Я посещу все места, о которых вспоминал, сидя в инвалидном кресле. Пройдусь по знакомым дорогам, поброжу по болотам, по садам за коптильней Люмена, схожу на могилу отца в опустевших конюшнях.

Но сейчас я был счастлив, что смог сам добраться до двери. В порыве радости я заключил Люмена в объятия. На глазах моих выступили слезы, и я не мог, да и не пытался удержать их.

— Спасибо, — поблагодарил я его.

Когда я обнял его, он обнял меня в ответ и уткнулся лицом мне в шею. Он тоже всхлипывал, хотя причина его слез была мне непонятна.

— За что ты благодаришь меня? — спросил он.

— За то, что ты придал мне смелости, — пояснил я. — За то, что убедил войти сюда.

— Ты не жалеешь об этом?

Я рассмеялся, коснулся его щеки ладонью и взглянул в затуманенные алкоголем и слезами глаза.

— Нет, брат, не жалею. Нисколько.

— Но ты ведь там едва не свихнулся?

— Вроде того.

— И ты наверняка меня проклинал?

— Со страшной силой.

— Но мучения стоили того?

— Несомненно.

Люмен помолчал, обдумывая следующий вопрос.

— Тебе не кажется, что это отличный повод для двух братьев сесть и как следует напиться?

— С большим удовольствием.

Глава IX

1

Что мне предстоит сделать в оставшееся время? Все то, что я обязан сделать.

Я до сих пор не отдаю себе отчета в том, насколько велики мои знания, знаю лишь, что они огромны. В глубинах моего сознания скрывались тайны, о существовании которых я раньше не подозревал. Я жил словно в тесной клетке своих убогих представлений о мире и не обращал внимания на неведомый и несказанно богатый мир, лежавший за стенами этой клетки. Я боялся отправиться в этот мир. Находясь в плену самообмана, я воображал себя маленьким королем и не переступал границ собственных владений из страха потерять значимость. Осмелюсь сказать, что большинство людей живет в своих жалких мирках. Чтобы изменить это, необходимо глубокое потрясение, которое заставит вас открыть глаза на восхитительное разнообразие вашей сущности.

Мои глаза теперь были открыты, и я знал, что это наложило на меня огромную ответственность. Я был обязан написать обо всем, что видел, я должен был облечь в слова то, что вы теперь читаете на этих страницах.

Мог ли я справиться с таким грузом ответственности? С радостью. Наконец я получил ответ на вопрос, что соединяет все нити истории, которую я собираюсь поведать. Я сам служил связующим звеном. Я не был бесстрастным повествователем, рассказывающим о чужих жизнях и чужой любви. Я был и я есть сама история, ее хранитель, ее голос, ее музыка. Может, вам все это и не покажется таким уж великим откровением. Но для меня теперь все изменилось. С потрясающей ясностью я осознал, кем я был прежде. И в первый раз за всю свою жизнь понял, кто я есть. Знал я также и то, кем мне предстоит стать, и это тревожило меня.

Я расскажу вам не только о мире живых людей, но и о животных, и тех, кто все еще странствует по этой земле, хотя их земная жизнь прекратилась. Я расскажу не только о созданиях Божьих, но и о тех, кто создал себя силой собственной воли и желаний. Я поведаю о делах святых и нечестивых, не делая различия между ними, ибо порой я сам не понимаю этого различия.

В глубине души я знаю, что просто хочу завлечь вас, показать вам открывшийся мне мир, чтобы хаос уступил место порядку. В этом мире ничто не происходит по воле случая. Мы рождаемся совсем не случайно, на то есть веские причины, хотя мы их и не понимаем. Даже душа младенца, прожившего всего час, была послана в этот мир с определенной целью, теперь я это знаю. И мой долг убедить вас в том же. Некоторые страницы моей книги воспроизведут эпохальные события — войны, мятежи, расцвет и падение династий. Допускаю, что порой эти события могут показаться вам не имеющими отношения к основному моему повествованию, и вы удивитесь — зачем рассказ о них помещен на этих страницах. Но призываю вас к терпению, доверьтесь мне. Разумно будет считать эти фрагменты чем-то вроде стружки, которую столяр выметает из своей мастерской, закончив большую работу. Заказ выполнен и отправился к своему владельцу, однако, рассматривая обрезки дерева, мы можем немало узнать о процессе создания шедевра. Мы поймем, когда мастер замер в нерешительности, а когда с уверенностью принялся за дело, несколькими движениями придав своему созданию законченную форму. На первый взгляд деревянные стружки кажутся ненужным мусором, но они неотъемлемая часть великой работы, помогающая постичь ее смысл и значение.

В поисках этих стружек я не буду ограничивать себя границами дома и имения. Оставив «L'Enfant», мы с вами, читатель, посетим величайшие города мира: Нью-Йорк и Вашингтон, Париж и Лондон, и дальше на восток — легендарный и более древний, чем любой из вышеупомянутых городов, город Самарканд, чьи разрушающиеся дворцы и мечети по-прежнему открыты путникам Шелкового Пути. Вас утомили города? Тогда нас ждут царство дикой природы, Гавайские острова и горы Японии, непроходимые леса, где все еще лежат останки жертв Гражданской войны, и морские глубины, которые обходят стороной даже бывалые моряки. Все это проникнуто поэзией: города, сверкающие огнями, и города, лежащие в руинах, бескрайняя водная гладь и песчаные просторы пустыни — все это мы увидим вместе с вами. Я покажу вам все, что есть в этом мире.

Да, все: пророков, поэтов, солдат, собак, птиц, рыб, влюбленных, монархов, нищих, призраков. Ничто и никто не ускользнет от моего внимания. Я покажу вам божественную природу вселенной и красоту того, что мы называем грязью.

Подождите! О чем я? Настоящее безумие — обещать все это. Это самоубийственно. Я сам обрекаю себя на провал. Но именно этого я и хочу. Если в процессе создания книги я выставлю себя несчастным сумасбродом — что ж, таково мое желание.

Я хочу подарить вам блаженство, мое собственное блаженство среди многих блаженств, наполняющих этот мир. Еще я открою вам отчаяние. Без всяких колебаний я обещаю, что вы узнаете подлинное отчаяние. Отчаяние настолько глубокое, что на душе у вас станет легче, ибо вы узнаете, что другие страдают сильнее, чем вы.

И к какому же финалу все это придет? Что будет после всех моих откровений и провалов? Если честно, не имею ни малейшего представления.

Сидя в своей комнате, глядя на лужайку за окном, я размышляю о том, насколько далек от наших маленьких странных владений чужой враждебный мир. Неделя пути? Месяц? Год? Уверен, никто из нас, здесь живущих, не знает ответа на этот вопрос. Даже Цезария, несмотря на свой пророческий дар, не сможет сказать мне, когда враги настигнут нас. Все, что я знаю, — они непременно придут. Должны прийти, ради всех нас. Я больше не считаю этот дом благословенным приютом волшебства. Возможно, он был таковым. Но теперь наступили дни упадка, былая слава сменилась разложением. Льщу себя надеждой, что его ожидает достойный конец, однако если выйдет иначе, значит, так тому и быть.

Все, что мне нужно, это время, чтобы околдовать вас, увлечь своим рассказом. А потом я уйду в историю, как и этот дом. Я не удивлюсь, если мы вместе с этим домом окончим свои дни на дне болота. И, честно говоря, это совсем не страшит меня, если я к тому времени успею завершить свой труд.

Завершить все то, что я должен сделать.

2

Наконец мы подошли к началу.


Но с чего начать? Может, с Рэйчел Палленберг, сочетавшейся браком с Митчеллом Монро Гири, одним из самых красивых и могущественных мужчин Америки? Рассказывать ли о ее внезапном горе, о том, как она, заблудившись, кружила в автомобиле в своем родном маленьком городке в штате Огайо, где она выросла? Бедная Рэйчел. Она лишилась не только мужа, но и нескольких домов и квартир и возможности вести образ жизни, возбуждающий зависть у девяноста девяти процентов населения (оставшийся процент сам ведет подобную жизнь и на собственном опыте знает, насколько она безрадостна). Ей пришлось вернуться в родной дом, где она поняла, что стала там чужой. Ее стал мучить вопрос, какому миру она теперь принадлежит.

Да, неплохое могло бы получиться начало. Рэйчел так человечна, ее мечты и терзания легко понять. Однако я опасаюсь, что подобное начало вынудит меня излишне увлечься современностью. Пожалуй, следует начать с мистической нотки и открыть картины далекого прошлого, относящиеся к тем временам, когда легенды были явью.

Так что оставим пока Рэйчел. Она скоро появится на этих страницах, но не сейчас.

Я начну с Галили. Да, с Галили. С моего Галили, который соединял и до сих пор соединяет в себе множество лиц: он и обожаемый сын, и возлюбленный огромного множества женщин (и немалого числа мужчин), он и кораблестроитель, и моряк, и ковбой, игрок и сводник, он малодушен, лжив и невинен одновременно. Таков мой Галили.

Однако начну я не с рассказа о его великих путешествиях и не с его пресловутых любовных похождений. Начну я с того дня, когда он был окрещен. До того как я вошел в небесную комнату, события этого дня были мне неведомы. Но ныне они известны мне не хуже, чем события моей собственной жизни. А может быть, и лучше, ибо всего день прошел с тех пор, как я покинул таинственную обитель прошлого, и воспоминания об открывшемся мне чрезвычайно живы и отчетливы.

Загрузка...