Итак, Галили отправился в очередное плавание, но куда он держал путь, я не знаю. В сочинении другого рода, возможно, я мог бы это придумать, позаимствовав некоторые сведения из книг и карт, но тогда мне пришлось бы делать ставку на то, что в случае допущенных мною неточностей повествования вы не обратите на них внимания.
Поэтому лучше признаться — мне неизвестно, куда отправился Галили.
Когда я закрываю глаза, пытаясь вызвать в своем сознании его образ, то вижу его сидящим на палубе «Самарканда», не слишком довольного своей участью. Но, оглядывая горизонт в поисках знака, который мог бы указать на то, где он находится в настоящий момент, я вижу лишь бескрайние просторы океана. Может, искушенный глаз и мог бы зацепиться за некоторые особенности морского пейзажа, но я не моряк и для меня морские пейзажи все на одно лицо.
Не скрою, я пытался идти по простому логическому пути, дабы исключить возможные недочеты в моем описании. Достал с полки несколько карт, которые пролежали там множество лет (те, что были более старыми, принадлежали самому Галили, он совершал по ним воображаемые путешествия еще задолго до того, как пустился в свое плавание), расстелил их на полу и, вооружившись руководством по небесной навигации и книгой о течениях и приливах, попытался вычислить наиболее вероятный курс «Самарканда». Но эта задача оказалась мне не по зубам. Исходя из предположения, что Галили отплыл от острова на север (именно в ту сторону, насколько я помню, провожала его взглядом Рэйчел), я попытался определить направление преобладающих в то время ветров, которые могли задать «Самарканду» направление, но здесь меня и подстерегала основная трудность — сами карты словно якорем удерживали мое воображение, не давая мне сдвинуться с места. Их создали в те далекие времена, когда воображение людей об устройстве мира самым решительным (если не сказать, пагубным) образом перекликалось с их фантазией. Составители карт не видели большого греха в том, чтобы украсить их некоторыми художественными подробностями. Неведомые звери поднимались из морской пены навстречу кораблям, ангелы ветров с длинными струящимися волосами и щеками трубачей парили над каждой стороной света. А на одной из карт был даже гигантский кальмар с горящими глазами и щупальцами (как гласило примечание) длиной в шесть клиперов.
Среди всех этих художеств мои жалкие попытки отыскать рациональное зерно потерпели полный крах. Оставив вычисления, я потерянно сидел среди этих карт, словно торговец в ожидании покупателя.
Конечно, Галили влюблялся и раньше и остался жив. Но он впервые влюбился в женщину Гири, а влюбляться в женщину из семьи врагов не самый мудрый поступок. В истории тому множество трагических примеров. Впрочем, и наш герой не знал любви, которая не приносила бы ему боли разочарования.
Да, вначале все было сладостно прекрасно, но горькие последствия не заставляли себя долго ждать, обрекая бывших пленников блаженства на долгие недели взаимных обвинений, месяцы бессонных ночей и годы одиночества. Всякий раз, когда его роман подходил к концу, Галили давал себе зарок впредь ни за что не поддаваться этому коварному чувству и, чтобы избавить себя от искушения, подолгу оставался в море, вдали от людей.
Чего же искала в любви его мятежная душа? Друга или надежду обрести тихий уголок? Пожалуй, и то и другое. Но разве не приходила она всякий раз в ярость от глупой удовлетворенности плоти, от радости пребывания в уютном гнездышке в праздности и лени, в тепле и уюте собственной грязи? Та часть его естества, что жаждала ощутить себя в объятиях любимой, что призывала к успокоению, животному ликованию и прощению, была ему ненавистна. До чего же глупо было попадаться в эти сети вновь и вновь! Но, даже восставая против подобных слабостей и убегая от них в морские дали, он всякий содрогался при мысли о том, что ждет его после того, как его в очередной раз покинет любовь. Но не столько одиночество и череда долгих бессонных ночей наводили на него ужас, сколько пребывание в неумолимом и беспощадном свете собственной божественности.
Управляя «Самаркандом» в водах океанических течений, он не уставал себя спрашивать: сколько раз еще придется спасаться бегством, упреждая тем самым невыносимую скорбь расставаний? Возможно, случай с Рэйчел был последним. Разве так уж трудно дать себе обещание впредь не разбивать ничьи сердца и не отягощать свою совесть еще одной соблазненной душой? И Галили поклялся, что больше не впустит в себя никого, кроме моря, поклялся в знак уважения к Рэйчел, хотя, может, ей никогда и не доведется об этом узнать.
Ему не хватало духу расстаться с ее образом, и воспоминания о том, что их связывало, неустанно преследовали его на протяжении всей ночи, которую он провел, сидя на палубе «Самарканда», уносившего его все дальше и дальше от острова. Как наяву он видел ее лежащей на резной кровати в ту первую ночь, когда он поведал ей историю о Джеруше и речном боге, а она задавала вопросы, побуждая его рассказывать все интересней, все красочней, все проникновенней. Как она изображала Джерушу, стягивая с себя простыню, чтобы показать ему свое тело! Каким неземным совершенством она показалась ему в тот миг! Он вспоминал о том, как соприкоснулись тогда их тела, как беспрестанно думал о ней в часы расставанья, борясь с искушением привести ее на борт «Самарканда». Следуя древнему поверью, он прежде не позволял женщинам ступать на борт своего судна. Но в ее присутствии все предрассудки казались глупостью. Разве не благословенно было само ее появление на судне?
Даже сейчас он не жалел об этом. Сидя под звездами, он видел ее внутренним взором: она улыбалась, протягивала к нему руки и признавалась в любви. Какие бы невероятные чудеса ему ни встречались впоследствии — а они ему встречались: и серебряные от кальмаров воды, и золотые с красным бури, — ни одно из них, ни в воде, ни в небе, так не захватывало его, как образ Рэйчел.
Итак, как я уже сказал, Галили отплыл в неизвестном мне направлении, зато я прекрасно знаю место, где его путешествие подошло к концу. Спустя три недели «Самарканд» причалил к небольшой гавани Пуэрто-Буэно. Месяц назад от разбушевавшегося шторма сильно пострадали несколько прибрежных домов, которые уже не в первый раз принимали на себя удары разбивающихся о пристань волн. Одна из хибар развалилась полностью, насмерть задавив жившую в нем вдову. Но дом Галили волшебным образом остался невредим. Поднимаясь по городским улочкам, он ни с кем не заговаривал, хотя знал всех местных жителей, а они знали его.
Крыша дома Хиггинса текла во время дождей, и внутри пахло сыростью. Повсюду была плесень, а мебель на верхнем этаже начала гнить. Но Галили было все равно. Ничто здесь его не интересовало. Мечты о том, как он поселится здесь вместе с любимой и заживет обыкновенной человеческой жизнью, теперь казались глупыми и смешными. Он решил, что думать о домашней жизни — это пустая трата времени.
На следующий день после приезда Галили погода прояснилась, что не повредило репутации моего героя, как человека могущественного, каковым его считали местные жители. Но благостный вид из окна — сверкающий океан и лазурное безоблачное небо — не радовал его. Он не раз видел эту картину прежде, равно как все прочие существующие в мире красоты. Что нового мог открыть ему тот или иной пейзаж, когда ни земля, ни небо не могли преподнести ему никаких неожиданностей? Он мог в любой миг закрыть глаза и без тени сожалений покинуть этот мир, ибо самое лучшее в нем он уже повидал.
Впрочем, и самое худшее тоже. Да, худшее ему встречалось снова и снова.
Галили бесцельно бродил по унылым комнатам, то поднимаясь наверх, то спускаясь вниз, и везде его преследовали видения — кровавые сцены из прошлого, которые он хотел бы никогда не видеть, несмотря на то что в былые времена относился к ним как к проявлениям храбрости. Но почему, когда он был молод, они будоражили в нем кровь, а ныне угнетали его?
Почему теперь, когда он лежал на заплесневевшей кровати, ему вдруг вспомнился бордель в Чикаго, где он, застав врасплох двух мужчин, забил их насмерть, как скотину, что приносила им прибыль? И почему, спустя много лет, ему вдруг пришли на ум слова одного из них, которые тот, умирая, обратил к своему убийце, — слова благодарности за избавление от жизни?
Почему, когда он отправлялся по большой нужде, ему не давал покоя образ желтого пса, который обгадился при виде своего хозяина, лежащего на лестнице с перерезанной глоткой? Сам Галили тогда сидел на нижней ступеньке и пил шампанское мертвеца.
И почему, когда он пытался уснуть не на кровати, а на стоявшем в гостиной потертом диване, в памяти внезапно всплыла та дождливая февральская ночь и человек, который должен был умереть лишь потому, что он перешел дорогу одному из сильных мира сего, а Галили выпала участь убийцы по той простой причине, что он считал себя слугой этой силы? Жуткое воспоминание, и хотя на его совести лежали и более кровавые подвиги, ни одно из них не отягощало его душу так, как та трогательная сцена, которую он, как ни старался, не мог изгладить из своей памяти: покачивающаяся под порывами морского ветра машина, барабанящий по ее крыше дождь, несвежий запах в салоне и еще более несвежее тепло, исходящее от умершего у него на руках человека.
Бедняга Джордж, несчастный, ни в чем не повинный Джордж. Когда он обратил свой умирающий взор на Галили, в нем читалось недоумение, а на устах застыл вполне очевидный вопрос, который он не успел задать, поскольку близившаяся смерть лишила его сил, но Галили все же ответил:
— Меня послал твой отец.
То, что его убили по приказу отца, подействовало на Джорджа странным образом: на его лице появилось безмятежное выражение, будто своей смертью он собирался сослужить Кадму последнюю службу.
Если когда-то Галили и мечтал стать отцом, в тот миг эти мечты покинули его: роль посланника смерти к собственному сыну, на которую обрек его Кадм, убила в нем подобные желания. И не только желание стать отцом — хотя в ту ночь для него это была самая страшная потеря, — но само желание жить отныне утратило для него свою остроту. Галили убил человека не потому, что тот стоял на пути семьи к господству (таких случаев немало в истории королевских семей), а потому, что тот просто разочаровал собственного отца, не замедлившего вынести смертный приговор и поручить Галили привести его в исполнение. Это было преступлением иного рода, и ощущение причастности к нему окончательно разбило Галили сердце.
С того дня минуло много лет, но эта сцена ясно стояла у него перед глазами. Никакие воспоминания об убийстве в борделе Чикаго и желтой собаке, загадившей лестницу, не могли сравниться с предсмертным взглядом Джорджа Гири, устремленным на него в ту дождливую ночь.
Днем терзаемый мрачными воспоминаниями, а по ночам — кошмарами, он провел в плену своей памяти около полутора недель. По вечерам Галили спускался к берегу, чтобы удостовериться, что с «Самаркандом» все в порядке, но это давалось ему все трудней и трудней, ибо с каждым днем у него оставалось все меньше желания жить.
В конце концов терпение его истощилось, и настало время принять решение. Страдание, безусловно, достойно всяческого уважения и порой даже почитается за героизм, если оправдано целью, но именно цели у Галили и не было. У него не было причин жить, равно как повода умереть; все, что у него было, — это он сам.
Но и это не вполне верно. Если бы Галили в самом деле принадлежал себе, то ни за что не позволил бы прошлому довлеть над ним. А все дело было в ней! В этой женщине Гири, нежной и кроткой, которую он с таким отчаянием пытался вырвать из своего сердца, но не мог. Это она впустила в его память отвратительные воспоминания, она возродила в нем способность чувствовать и обнажила его сердце с такой ловкостью, словно была хирургом. Это она напомнила ему о его человечности и о том, что он сделал с лучшей частью своего естества. Это она напомнила и о трупах в чикагском борделе, и о желтой собаке, и о предсмертном взгляде Джорджа Гири.
Его Рэйчел. Прекрасная Рэйчел, облик которой он с таким усердием старался изгнать из своих мыслей, но который неотрывно преследовал его — то держа его за руку, то касаясь его плеча, то шепча слова любви.
Будь она проклята за то, что обрекла его на такие мучения! Нет на свете прегрешений, за которые нужно было расплачиваться столь невыносимой, непрекращающейся, разъедающей душу болью. Вторгшись в душу и мысли Галили, она овладела им целиком, казалось, даже собственное тело перестало служить ему надежной защитой. Долгие бессонные ночи не прошли для него даром — ему стало казаться, что она зовет его из соседней комнаты. Дважды он заходил в столовую и обнаруживал, что накрыл стол на двоих.
Он знал, что добром это не кончится — как бы ни был он терпелив, ожидая избавления от любовных страданий, убежать от Рэйчел он никогда не сможет — слишком сильно она держала его душу в своих руках, лишая всякой надежды на освобождение.
Он будто состарился в одночасье, словно долгие десятилетия, не оставлявшие на нем своих следов, разом вернулись и впереди уже явственно маячил закат — неизбежное погружение в безумие. Он превращался в безумца, запертого в доме на холме в мире своих видений. Днем и ночью страдая от постыдных воспоминаний, которые пришли вместе с любовью, он наконец в полной мере постиг собственную жестокость.
Лучше умереть, думал он. Он жалел себя, хотя, быть может, жалости он не заслуживал.
Впервые мысль о самоубийстве посетила его на шестой вечер мучительных раздумий, когда он поднимался на гору к своему дому. Галили видел нескольких самоубийц, но ни один из них не ушел достойно. После них оставалось множество вопросов и неопределенностей, бремя решения которых приходилось брать на себя другим людям. Да и самоубийства совершались не так, как предпочел бы покинуть этот мир Галили, — он хотел уйти из жизни бесследно, не привлекая внимания.
Той ночью, затопив все печки в своем доме, он стал жечь все, что могло бы стать предметом обсуждения его личности: книги, которые он собирал много лет, безделушки с полок и подоконников, резные поделки, которыми он себя занимал в часы досуга. (Ничего такого, что могло бы раздразнить человеческую фантазию, но кто знает, что припишут этому люди?) Хотя вещей для сжигания нашлось не слишком много, на это потребовалось время, тем более что в том состоянии, в котором он находился после нескольких бессонных ночей, пальцы рук, жаждавшие долгожданного отдыха, с трудом ему повиновались.
Закончив работу, он открыл все окна и двери и, прежде чем забрезжил рассвет, поспешил на берег, полагая, что с первыми лучами солнца брошенный, незапертый дом расскажет горожанам о том, что хозяин покинул его навсегда. Не пройдет и двух дней, как по городку разнесется молва о его отъезде, и скоро в доме не останется ни одной полезной в быту вещи. По крайней мере, Галили тешил себя надеждой, что все произойдет именно так, и сам был бы искренне рад, если бы его стулья, столы и лампы вместо того, чтобы продолжать без толку гнить, украсили чье-нибудь жилище.
Едва «Самарканд» вышел из гавани, сильный ветер наполнил его паруса, и прежде, чем жители Пуэрто-Буэно сварили утренний кофе и налили себе утреннюю порцию виски, их сосед, время от времени живущий в доме на холме, отбыл из их городка навсегда.
План Галили был прост. После того как «Самарканд» достаточно удалится от берега — чтобы ни ветер, ни течение не могли вернуть его обратно, — он снимет с себя всю ответственность как за яхту, так и за свою жизнь, предоставив свою дальнейшую судьбу на милость природы. Он не прикоснется к парусам, даже если налетит шторм, и не вывернет руль, если на пути встанут рифы или скалы. Отныне он отдается в руки морской стихии, какие бы неожиданности она ему ни уготовила — пусть даже перевернет и утопит или превратит яхту, а заодно и его в обломки. Словом, что бы с ним ни случилось, он не станет противиться. Если же океану будет угодно сохранять покой, чтобы Галили смог встретить свой смертный час в тишине и безмолвии, предоставив солнцу иссушить его тело, то и в этом случае он безропотно предаст себя власти природы.
Опасался Галили лишь одного — оказаться в плену безумия, в которое могли его ввергнуть голод и жажда, заставив в минуту слабости вновь взяться за штурвал. Поэтому, тщательно осмотрев лодку, он выбросил за борт все вещи, которые могли сослужить ему мало-мальскую службу: морские карты, спасательные жилеты, компас, сигнальные ракеты и надувной спасательный плот. Так он окончательно отрезал себе путь к отступлению.
Но ему не хотелось, чтобы его уход из жизни происходил нецивилизованно, поэтому он позволил себе скрасить последние дни некоторыми предметами роскоши, к которым относил сигары, бренди и пару книжек.
Итак, снарядившись подобным образом, он целиком отдался воле судьбы и морской стихии.
В основном убийства, как вы, вероятно, знаете, совершаются людьми, которые делят с вами кров. Не верьте произведениям современной литературы, которые уверяют, что насильственная смерть грозит вам преимущественно от руки маньяка. Гораздо вероятней стать жертвой мужчины или женщины, с которыми накануне вам довелось завтракать. Поэтому, полагаю, для вас не будет большим откровением узнать, что Марджи убил Гаррисон Гири.
Совершил он этот рискованный шаг отнюдь не потому, что ее ненавидел, хотя и питал к ней подобные чувства довольно давно, и не в порыве ревности, хотя у нее и в самом деле был любовник. На убийство его подвигло исключительно ее нежелание иметь с ним что-либо общее, что может показаться вам весьма туманной причиной убийства супруги, но, поверьте мне, в дальнейшем вы станете свидетелями куда больших странностей этих людей.
Гаррисон признался в убийстве еще до того, как Рэйчел вернулась в Нью-Йорк. Сознался он, конечно, не в хладнокровном убийстве. Это квалифицировали как неосторожное действие, совершенное с целью самозащиты, к которой он был вынужден прибегнуть после того, как его обезумевшая жена попыталась посягнуть на его жизнь. Согласно его письменным показаниям, вернувшись в тот роковой день домой, он застал жену пьяной, с бутылкой виски в руках. Она сказала, что устала с ним жить под одной крышей и желает положить этому конец. Все попытки пробудить в ней голос рассудка не возымели действия. Она была слишком возбуждена и ничего не соображала. Вместо того чтобы выяснить отношения мирным путем, она нацелила на него пистолет и недолго думая нажала на курок, но промахнулась. Гаррисон не стал ждать, когда за первым выстрелом последует второй, и бросился к ней, чтобы отобрать оружие. Завязалась борьба, в ходе которой пистолет случайно выстрелил и ранил Марджи, о чем Гаррисон незамедлительно сообщил в надлежащие инстанции, однако медицинская помощь приехала слишком поздно, а тело Марджи, ослабленное многолетними вредными привычками, не могло долго бороться.
В пользу вышеизложенных показаний говорило множество улик, первой и самой важной из которых было оружие преступления, которое, как выяснилось, принадлежало Марджи. Она приобрела пистолет шесть лет назад после нападения на одну из ее собутыльниц, которая скончалась, не приходя в сознание.
Марджи нравился ее пистолет, она говорила, что это «миленький пистолетик» и она не колеблясь пустит его в ход, если представится такая возможность.
По словам Гаррисона, именно это и произошло. Она хотела его убить, и он поступил так, как поступил бы всякий на его месте. Давая показания, Гаррисон не только не пытался изобразить ложную скорбь по погибшей супруге, но признался, что на протяжении долгих лет совместной жизни считал их брак не более чем своей обязанностью, не упустив при этом случая заметить, что если бы ему захотелось с ней расстаться, то, скорее всего, он прибегнул бы к более гуманному способу, чем убивать ее в собственной ванной, — например, к разводу. Следовательно, никаких тайных мотивов он не преследовал, а стало быть, убийство было лишено для него всякого смысла и, кроме всего прочего, подвергало риску его свободу.
Выдержки из его свидетельских показаний наряду с цитатами из прочих источников, придававших аргументам обвиняемого больший вес, украшали первые страницы «Нью-Йорк таймс» и «Уолл-Стрит джорнал». Большинство газет не удержалось от искушения написать о пристрастии Марджи к спиртному, что выставляло ее в самом невыгодном свете. Добрых две недели эта тема была у всех на устах. Подобной информацией пестрили не только газеты и журналы, но и телевидение, меж тем как еще менее привлекательные истории о Гаррисоне Гири были представлены в более затушеванном виде. Судя по тому, что поведали журналистам две бывшие любовницы Гаррисона и несколько служащих, некогда работавших в ведомстве Гири, вырисовывался отнюдь не лестный портрет. Даже если подвергнуть сомнению половину сказанного о Гаррисоне, было вполне очевидно, что тот и в постели был эгоистом и деспотом. Но стоило задать кому-нибудь из свидетелей главный вопрос: что они думают об этом убийстве, — как все они единодушно сходились во мнении, что этот человек на хладнокровное убийство совершенно не способен. В подтверждение своих слов одна из любовниц сказала: «Гаррисон так трепетно относился к Марджи. Он обожал мне рассказывать о том, как когда-то был в нее влюблен. Я постоянно ему твердила, что не желаю об этом ничего знать, но иногда мне казалось, что не говорить о ней он просто не может. Я, конечно, слегка ревновала, но теперь вспоминаю об этом с умилением».
Наряду с Гаррисоном в поле зрения общественного мнения попала и вся семья Гири. Широко освещая убийство жены Гаррисона, вся пресса страны, начиная от весьма почтенных изданий и кончая бульварными газетенками, пользуясь случаем, не преминула отмыть старые грехи этой семьи. «По благосостоянию не уступающая Рокфеллерам, а по влиянию в обществе — Кеннеди, — начиналась статья в „Ньюсуике“, — семья Гири является достопочтенным американским институтом с конца Гражданской войны. То есть с тех пор, когда их праотцы, совершив стремительный скачок, заняли выдающееся положение в обществе, не утраченное их потомками по сей день. Каковы бы ни были требования века, Гири всегда находились в струе времени. Разжигатели войны и миротворцы, приверженцы традиций и радикалы, гедонисты и пуритане — кажется, среди Гири можно найти представителей всех этих течений и групп. Сегодня, когда полиция занимается выяснением обстоятельств смерти Маргарет Гири, тучи сомнений сгустились над репутацией этой семьи, но, каковы бы ни были результаты расследования, уже сейчас можно вполне достоверно предположить: эту семью не сломят никакие испытания, равно как мы не перестанем восхищаться ее великими делами».
Рэйчел никому не сообщала о своем возвращении, но она предвидела, что стараниями Джимми Хорнбека новость о ее приезде опередит ее. И оказалась права: квартира у Центрального парка была убрана свежими цветами, а на столике ее ожидала приветственная записка от Митчелла. От этого короткого и подозрительно официального послания веяло не большей теплотой, чем от визитной карточки менеджера гостиницы, выражавшего благодарность вернувшемуся гостю. Митчелл уже никак не мог ее удивить. Она слишком хорошо его знала и потому давно перестала огорчаться по пустякам. Какие бы нелепицы ей ни уготовила судьба, теперь Рэйчел была решительно настроена отнестись к ним с таким же ироничным бесстрастием, какое некогда наблюдала в Марджи.
Вечером она позвонила Митчеллу, чтобы сообщить о своем приезде, и он пригласил ее отужинать в фамильном особняке, заметив, что ее также хотела видеть Лоретта. Когда она согласилась, он пообещал прислать за ней Ральфа.
— У дома то и дело околачиваются журналисты, — предупредил ее он.
— Знаю, я встретила их у входа.
— И что ты им сказала?
— Ничего.
— Какого черта они лезут в наши дела? Хотел бы я знать, на какого хрена они работают? Когда эта заваруха закончится, я еще с ними разберусь...
— Интересно, как?
— Отстрелю им задницы! До чего же я устал от их дурацких вопросов. От их проклятых камер, от которых нигде нет покоя. — Рэйчел еще не доводилось видеть Митчелла в таком раздраженном состоянии, пристальное внимание к своей персоне он всегда воспринимал как неизбежную плату за жизнь в высшем обществе. — Представляешь, один сукин сын умудрился снять Гаррисона в тюрьме, когда тот справлял нужду на унитазе. А другой поместил эту фотографию в своей паршивой газетенке! Можешь себе вообразить такую картину? Мой брат сидит в камере верхом на горшке!
Рэйчел изумили не столько пикантные подробности, в порыве негодования поведанные Митчеллом о своем брате, сколько тот факт, что Гаррисон до сих пор находился под стражей. Пребывая в полной уверенности, что Сесил или кто-нибудь из других юристов, работающих на Гири, давно позаботились об освобождении Гаррисона под залог, у нее и мысли не возникало, что он все еще за решеткой.
— И когда его выпустят? — спросила она.
— Этим мы как раз сейчас занимаемся, — сказал Митчелл. — Делаем все возможное, чтобы его освободить. Ведь он невиновен. Мы все это знаем. Произошел несчастный случай, о котором все мы глубоко сожалеем. Чертовски глупо из-за какой-то проклятой случайности держать его в тюрьме, как обыкновенного преступника.
«Как обыкновенного преступника», — так вот где собака зарыта. Будь Гаррисон виновен даже в самом тяжком преступлении века, Митчелла тревожило бы совсем иное — его высокое происхождение, которое требовало соответствующего обращения. От разговора с мужем у Рэйчел остался неприятный осадок, усугубившийся посещением семейного особняка, в котором царила атмосфера осажденного города. Благородное семейство при задернутых от любопытных глаз шторах обсуждало возможности выхода из создавшегося критического положения. Тон заседанию задала Лоретта; взяв на себя и достойно исполняя роль мученицы, она была до неприличия высокомерна и грустна. Хозяйка дома встретила Рэйчел довольно сдержанно и поприветствовала сухим поцелуем.
Благородное семейство собралось за накрытым обеденным столом, по обеим сторонам которого напротив друг друга, и, должно быть, не без умысла, восседали Лоретта и Сесил. Помимо Деборы, Рэйчел и Митчелла присутствовали еще три члена семьи: Нора, загорелая и очень хрупкая дама, брат Ричарда Джордж, недавно вернувшийся из Майами, где выиграл судебный процесс, защищая одного человека, причинившего ущерб рыболовецкому судну с помощью электрического гравировального ножа, и, наконец, Карен, которая прилетела из Европы. Ее Рэйчел видела впервые, поскольку во время их с Митчеллом свадьбы та находилась за границей. Карен производила впечатление весьма сдержанной особы, манеры и речь которой отличались лаконичностью и непритязательностью, и Рэйчел не без основания заключила, что она приехала на семейную встречу не из любви к Гаррисону или семье, а исключительно повинуясь полученному указанию, требующему ее присутствия. Разумеется, никакого весомого вклада в дискуссию она внести не могла и почти весь вечер просидела молча, редко отрывая взгляд от тарелки.
Думаю, вы уже поняли, что звездой вечера стала Лоретта. Сообщив присутствующим о цели настоящего собрания, она сказала:
— Пора нам начинать действовать как единая семья. Дело Гаррисона — это звонок в дверь к каждому из нас. Пора отринуть все, что нас разделяет. Какие бы проблемы ни вставали между нами, к ним мы успеем вернуться в лучшие времена, а сейчас следует о них позабыть. Мы покажем, из какого теста мы сделаны. Кадм, как, полагаю, вы все знаете, прикован к постели. Он очень плох и, боюсь, долго не протянет. Порой он даже меня не узнает. И это очень печально. Но порой у него наступают периоды просветления, и тогда он просто поражает остротой своего ума. В начале нашего с вами собрания он сообщил мне, что слышал чьи-то голоса. Да, сказала я, мы собрались всей семьей, хотя и не в полном ее составе. Разумеется, я не стала его посвящать, по какому поводу. Ведь ему... неизвестно, что произошло. Словом, когда я сказала, что вы приехали, он ответил, что желает к нам присоединиться. Думаю, в известном смысле он находится здесь, среди нас. Пусть же он вдохновляет наш семейный совет. — За столом поднялся гул одобрения, которое громче всех выражал Ричард. — Все мы прекрасно знаем, что сказал бы Кадм, узнай он, по какой причине мы собрались.
— Да пошли они все... — процитировав своего деда, выразительно произнес Митчелл, из-за чего Нора чуть не подавилась от смеха, но все же не осмелилась оторвать взгляд от своего бокала.
— Он сказал бы, — не удостоив его взгляда, продолжала Лоретта, — что дело — прежде всего. Нужно всем показать, какую силу мы представляем сейчас как единая семья. Показать нашу солидарность. И я очень благодарна тебе, Рэйчел, что ты не заставила себя долго ждать и сразу откликнулась на мой призыв. Знаю, отношения у вас с Митчеллом сейчас непростые, поэтому твое присутствие лично для меня очень много значит. Итак, Сесил, будь любезен, расскажи нам, как обстоят дела с освобождением Гаррисона.
Следующий час был посвящен юридическим вопросам. Ричард ознакомил присутствующих с биографическими данными судьи, который будет вести слушания по делу об убийстве Маргарет. Сесил кратко изложил основные аргументы обвинения, кроме того, были упомянуты некоторые проблемы с бизнесом, возникшие в результате вынужденной недееспособности Гаррисона. Большая часть затронутых тем для Рэйчел оставалась темным пятном, но одно ей стало ясно: несмотря на то что Лоретта пыталась вести обсуждение в обычном порядке, проследить за ходом семейных дел без Гаррисона оказалось довольно трудно, и множество находящихся в его компетенции вопросов буквально повисли в воздухе.
В конце разговор снова коснулся Рэйчел.
— Митчелл говорил тебе об учреждении нового фонда? — спросила ее Лоретта.
— Нет, я...
Лоретта устало посмотрела на Митчелла.
— Это в помощь педиатрическим больницам, — пояснила она, — единственная сфера благотворительности, к которой Маргарет была не совсем равнодушна. Поэтому я подумала, что наше присутствие будет крайне необходимо.
— Я собирался поговорить с Рэйчел об этом позже, — вставил Митчелл.
— Куда уж позже?! — сказала Лоретта. — Мы только и делаем, что откладываем свои дела на потом.
Рэйчел молча недоумевала, о чем они говорят.
— Нужно в конце концов взяться и сделать то, что мы обязаны сделать, — продолжала Лоретта. — Даже если придется переступить через себя...
— Ладно, Лоретта, — перебил ее Митчелл, — угомонись.
— Только не надо мне делать одолжений, — монотонным голосом продолжала она. — Можешь ты хоть раз в жизни меня выслушать, глупая твоя башка? У нас неприятности. Понимаешь ты это или нет? — Митчелл молча сверлил ее взглядом, но это только разозлило ее — ПОНИМАЕШЬ ИЛИ НЕТ? — крикнула она и стукнула ладонью по столу так, что подпрыгнуло серебро.
— Лоретта, — мягко сказал Сесил.
— Не подливай масла в огонь, Сесил. Не тот сейчас случай, чтобы блюсти приличия и благовоспитанность. Мы попали в крупную переделку. Мы все. Вся наша семья оказалась в большой беде.
— Его выпустят через неделю, — сказал Митчелл.
— Интересно, ты и правда такой идиот или сознательно не желаешь замечать, что творится у тебя под носом? — Лоретта опять почти кричала. — Неужели не видишь, что убийство бедной Маргарет не самое страшное, что случилось сейчас...
— Бога ради, избавь нас от пророчеств Кассандры, — презрительно прервал ее Митчелл.
— Митчелл, нельзя ли проявить хоть немного уважения? — обратился к нему Сесил.
— Если она хочет его заслужить, пусть лучше перейдет к делу. Вместо того, чтобы потчевать нас всякой чушью о расположении звезд и планет.
— Сейчас я говорю не об этом, — возразила Лоретта.
— О, прошу прощения. Что же сегодня у нас в меню? Карты Таро?
— Если в тебя слышал твой отец...
— Мой отец, пожалуй, решил бы, что у тебя не все дома, — отрезал Митчелл, вставая из-за стола. — Лично я не желаю больше тратить свое драгоценное время на то, чтобы слушать всякую ахинею о воображаемом драматическом положении дел, которое якобы грозит нашему семейному бизнесу.
— Я смотрю, отцовского ума тебе не досталось, — сказала Лоретта.
— Ты опять за свое! Надоели мне твои дурацкие угрозы! — заорал Митчелл. — Знаю, чего ты добиваешься. Думаешь, не понимаю, куда ты целишься? Хочешь перетянуть Рэйчел на свою сторону?
— О, ради всего святого...
— Отправила ее на какой-то вонючий остров! Думала, об этом никто не узнает.
— Митч, — вцепившись ему в руку, сказала Рэйчел. — Ты выглядишь глупо. Прекрати. Сейчас же.
Отдернув руку, Митчелл взглянул на нее так, будто ему влепили пощечину.
— Значит, ты с ней заодно? — указывая пальцем на Лоретту, обрушился он на жену. — У вас что, заговор? Сесил! Помоги мне разобраться. Я хочу знать, что происходит.
— Ничего не происходит, — тяжело вздохнул Сесил. — Просто мы все расстроены. И от усталости начинают сдавать нервы.
— Это она расстроена? — вновь вскричал Митчелл, взглянув на Лоретту, на лице которой застыло выражение царственной неприступности. — Да ей только на руку то, что Марджи мертва, а мой брат за решеткой.
— Думаю, за это тебе придется извиниться, — сказал Сесил.
— Да это же правда, — не унимался Митчелл. — Ты только посмотри на нее.
— Прости, Митчелл, — поднявшись с места, сказал Сесил, — но я не позволю тебе говорить о Лоретте в таком тоне!
— Сядь и не рыпайся! — взревел Митчелл, на этот раз обращаясь к Сесилу. — Какого черта ты из себя строишь? — Сесил замер на месте, не проронив ни звука. — Знаешь, что будет, когда старик уйдет? Останемся мы с Гаррисоном. Весь бизнес будет наш. А если Гаррисон не выйдет из тюрьмы, все дело перейдет ко мне, — он слегка ухмыльнулся, — так что лучше следи за своими словами, Сесил, Имей в виду, я буду тщательно приглядываться к тому, кто как ко мне относится. И если кому-то вздумается мне перечить, я раздумывать не стану.
Опустив взгляд в тарелку, Сесил сел.
— Вот так-то лучше, — заключил Митчелл. — Рэйчел, мы уезжаем.
— Езжай один, — сказала Рэйчел. — Поговорим завтра.
Митчелл в нерешительности остановился.
— Я пока останусь.
— Дело твое, — сказал он с напускным равнодушием, изобразить которое ему удалось не слишком убедительно.
— Да, конечно, — сказала Рэйчел, — поэтому я и остаюсь.
Явно не собираясь ее переубеждать, Митчелл, не сказав больше ни слова, вышел из комнаты.
— Проклятое отродье, — тихо сказала Лоретта.
— А не поехать ли нам всем по домам спать? — предложила Нора.
— Пожалуй, сейчас это лучшее, что можно придумать, — согласилась Лоретта. — Рэйчел, задержись, пожалуйста, ненадолго. Мне нужно с тобой переговорить.
Когда за последним ушедшим закрылась дверь, Лоретта сказала:
— Насколько я заметила, за столом ты ничего не ела.
— Я не голодна.
— Сыта любовью? — Рэйчел промолчала, а Лоретта продолжила: — Это пройдет. За последние несколько дней тебе пришлось много пережить. Неудивительно, что это выбило тебя из колеи. — Лоретта пригубила белое вино из бокала. — Не надо от меня ничего скрывать. Ни для кого не секрет, каково тебе сейчас.
— Не понимаю, о чем вы.
— О нем, — тихо произнесла Лоретта. — О Галили. Я говорю о Галили. — Подняв глаза, Рэйчел встретилась с пристальным взглядом Лоретты, которая могла многое в них прочесть. — Надеюсь, он не обманул твоих ожиданий? — продолжала она.
— Говорю же, не понимаю, о чем вы...
Лицо Лоретты вспыхнуло.
— Какой смысл от меня скрывать? — не унималась она. — Врать надо Митчеллу. Но не мне, — она сверлила Рэйчел взглядом, ожидая и предвкушая увидеть, как из нее начнет сочиться душевная боль.
— С какой стати мне лгать Митчеллу? — возразила Рэйчел, решив выдержать ее испытующий взгляд.
— Потому что другого он не заслуживает, — сказала Лоретта. — Судьба с рождения была к нему слишком благосклонна. Это сделало его дураком. Родись он с заячьей губой, из него вышел бы куда больший толк.
— Если я правильно уловила вашу мысль, то меня вы тоже считаете дурой.
— С чего ты взяла?
— Я же вышла за него замуж.
— Прекрасные женщины выходят замуж за круглых идиотов каждый божий день. Ну и что? Им приходится это делать хотя бы для того, чтобы удержаться на плаву. Если судьба уготовила тебе участь продавщицы в обувном магазине, единственное, что тебе остается, — это продавать башмаки. Но если с божьей помощью тебе представилась возможность выбраться в свет, зачем стыдиться того, что ты ею воспользовалась? Ты сделала то, что должна была сделать. Теперь ты решила покончить со своим браком. Этого тоже не следует стыдиться, — Лоретта остановилась, предоставляя слово своей собеседнице, но, заметив, что ее маленькая речь повергла Рэйчел в некоторое замешательство, продолжила: — Неужели тебе так трудно это признать? Будь я на твоем месте, я бы собой гордилась. Серьезно.
— Гордилась? Чем?
— Зачем ты строишь из себя дуру? — сказала Лоретта. — Тебе это не к лицу. Чего ты боишься?
— Я просто не понимаю... Не понимаю, почему вы со мной так говорите. Ведь мы с вами почти не знаем друг друга... И, честно говоря, мне всегда казалось, что вы меня недолюбливаете.
— О, ты не права, — возразила Лоретта, — я достаточно хорошо к тебе отношусь, но это ведь не важно. Верно? Сейчас мы просто нужны друг другу, Рэйчел.
— Зачем?
— Для самозащиты. Что бы твой тупица-муж себе ни возомнил, править империей ему не придется.
— Но почему?
— Потому что ему не осилить тот груз ответственности, который останется ему в наследство. Он скоро сломается. Без твердой руки Гаррисона ему долго не продержаться.
— А если Гаррисона все-таки выпустят?
— «Если» в данном случае неуместно. Его выпустят. Это однозначно. Но тогда всплывут другие подробности. Во-первых, его женщины.
— Ну, допустим, у него были любовницы. Кому до этого дело?
— Знаешь, как он с ними развлекался? Нанимал девочек, чтобы играть с ними в мертвецов. Наряжал их так, как одевают покойников, укладывал и насиловал. И это еще цветочки. За ним водится кое-что и почище.
— О господи...
— Последнее время, начиная с прошлого года, он до безобразия распоясался. Думаю, ему в самом деле хотелось, чтобы его засняли. Есть кое-какие фотографии...
— Какие фотографии?
— Тебе лучше не знать, — сказала Лоретта, — но поверь, если опубликовать даже самую безобидную из них, все влияние Гаррисона вмиг испарится.
— И у кого эти фотографии? — спросила Рэйчел, но Лоретта только улыбнулась. — У вас? фотографии у вас?
Разгладив рукой складку на скатерти, Лоретта ответила совершенно бесстрастным тоном:
— Я не собираюсь сидеть сложа руки, ожидая, пока этот некрофил со своими братом-идиотом соизволят позаботиться о семейной собственности. Равно как и о том, что символизирует собой клан Гири, — она оторвала взгляд от стола. — Вопрос лишь в том, чтобы определиться, на чьей ты стороне. У тебя есть два пути. Либо ты остаешься со мной и мы вместе думаем, как нам не растерять достояния семьи после того, как Кадм отправится к праотцам. Либо решаешь попытать счастья с Митчеллом. Расскажешь ему о том, что я строю планы за его спиной. Выбирай.
— Но откуда такое доверие ко мне? — спросила Рэйчел. — Из-за смерти Марджи?
— О боже, конечно нет. Мне от нее не было никакого проку. Она слишком далеко зашла. И, опять же, Гаррисон. Одному Богу известно, что он вытворял с ней, когда они оставались одни.
— Марджи ни за что не позволила бы, чтобы...
— Субботними вечерами играть в мертвецов? Думаю, немало женщин делает вещи и похуже, лишь бы осчастливить своих мужей.
— Но вы так и не ответили на мой вопрос. Зачем вы мне все это говорите?
— Потому что теперь есть кое-что, что тебе нужно, а я знаю, как помочь тебе это получить.
Повисла долгая пауза, затем Рэйчел спросила:
— Галили?
— Кто же еще? — кивнула Лоретта. — Так или иначе, но в конечном счете все сходится на нем.
Обычно к таким мероприятиям, как благотворительный вечер, посвященный сбору пожертвований на больничные нужды, Рэйчел испытывала откровенное отвращение. В первые месяцы семейной жизни она откровенно тяготилась обязанностью разделять скучающие взгляды и безразличные улыбки, неизменно сопровождавшие эти грандиозные события. Но на сей раз все обстояло иначе, прежде всего потому, что у Митчелла зародились какие-то подозрения на ее счет, и это пришлось ей по вкусу. Всякий раз, когда она оказывалась поблизости, он шепотом просил ее не отходить далеко, а на ее вопрос «почему» отвечал, что якобы опасается, как бы она не стала жертвой проклятых репортеров, снующих повсюду и, подобно алчным псам, вынюхивающих всякие сведения о Гаррисоне. Рэйчел отвечала, что не нуждается в его опеке, ибо вполне в состоянии выбраться из затруднительного положения сама, тем более, то, что все известно, никак не могло возбудить интереса общественности.
— Опять ты ставишь меня в дурацкое положение, — сказал он ей после четвертого предупреждения. Несмотря на добродушную улыбку, судя по его горящим глазам, он разозлился не на шутку. — Я хочу, чтобы ты вообще ни с кем не разговаривала. Слышишь, без меня — ни с кем ни слова. Я серьезно, Рэйчел.
— Куда мне идти и с кем разговаривать, я буду решать сама, Митчелл. Ни ты, ни твой брат, ни Сесил, ни Кадм меня не остановят. Слышишь, никто из вашего проклятого рода мне больше не указ.
— Ты же прекрасно знаешь, что Гаррисон тебе этого не позволит, — улыбка внезапно сошла с лица Митчелла, и он даже не попытался ее вернуть.
— Ты выражаешься, как дешевый гангстер, — скептически заметила Рэйчел.
— Но я не шучу. Он не позволит, чтобы через тебя что-то выплыло наружу.
— Господи, до чего же ты инфантильный. Собираешься натравить на меня своего старшего братца?
— Я просто предупреждаю.
— Нет. Ты пытаешься меня запугать. Но не выйдет.
Оглядевшись, чтобы убедиться, что их никто не подслушивает, Митчелл спросил:
— Интересно, на чью поддержку ты рассчитываешь, если окажешься в беде? Кроме нашей семьи, у тебя никого нет. Если все обернется против тебя, кроме нас, никто тебе не поможет.
Рэйчел замутило. Смысл слов Митчелла был слишком очевиден.
— Думаю, мне пора домой, — сказала она.
— Ты так раскраснелась, — усмехнулся он, касаясь рукой ее щеки. — В чем дело, детка?
— Я устала.
— Я провожу тебя к машине.
— Хорошо.
— Нет, — сказал он, беря ее под руку и притягивая к себе. — Я пойду рядом с тобой.
Пока они пробирались через толпу, Митчелл несколько раз останавливался, чтобы перекинуться словом-другим с тем или иным знакомым. Не пытаясь строить из себя преданную супругу, Рэйчел, недолго думая, выскальзывала из-под его руки и направлялась к двери, так что ему ничего не оставалось, как следовать за ней.
— Наш разговор не закончен, — предупредил он, едва они оказались на улице.
— Что еще тебе надо? Мне нечего больше тебе сказать.
— Послушай, Рэйчел. У нас с тобой были трудные времена, но это еще не значит, что мы должны сдаваться, послав к черту все, что нас связывало, все, что мы друг к другу чувствовали. Нам нужно поговорить. Правда, нужно, — он легко коснулся губами ее щеки. — Я желаю тебе только добра.
— И поэтому ты мне только что угрожал?
— Даже в мыслях не было. Прости, если тебе так показалось. Мне просто хотелось, чтобы ты взглянула на вещи моими глазами. — (Рэйчел очень надеялась, что в ее взгляде сквозит презрение.) — В настоящее время я лучше тебя владею информацией. Пойми, я лучше знаю, что происходит. И поверь, ты не в безопасности.
— Ничего, я рискну.
— Рэйчел...
— Иди ты к черту, — спокойно ответила она.
Шофер вышел из машины и открыл перед ней дверцу.
— Позвони мне завтра, — сказал Митчелл и, не дождавшись ответа, добавил: — Между нами еще не все кончено, Рэйчел.
— Будьте любезны, закройте дверь, — обратилась она к водителю, и тот исполнил ее просьбу. Раздраженный и вместе с тем несчастный голос Митчелла перестал быть слышен.
Когда Рэйчел подъехала к дому и вышла из машины, от кипариса, который рос в декоративном горшке у входной двери, отделилась чья-то фигура. Это был незнакомый молодой человек в очках.
— Миссис Гири? — обратился он к ней. — Мне нужно с вами поговорить.
Этот светловолосый господин был одет, как сказала бы ее мама, в «выходной» синий в крапинку костюм, тонкий черный галстук и начищенные до блеска туфли. Его короткая стрижка делала его строже, но все равно не скрывала его добродушности. Лицо незнакомца было круглым, нос и рот маленькими, а глаза добрыми, но встревоженными.
— Пожалуйста, выслушайте меня, — взмолился он, будто боялся, что Рэйчел не станет с ним разговаривать. — Это очень важно, — и, бросив взгляд на охранника, круглосуточно несущего у дома Рэйчел вахту, добавил: — Я не сумасшедший. Это...
— Что-то не так, миссис Гири? — спросил охранник.
— Это насчет Марджи, — перейдя на шепот, быстро договорил молодой человек.
— Что именно?
— Мы с ней были знакомы, — сказал он. — Меня зовут Дэнни.
— Бармен?
— Да. Бармен.
— Может, вам лучше пройти в дом, миссис Гири? — вновь вмешался охранник. — Я разберусь с этим парнем.
— Нет, все нормально, — сказала она и, обратившись к Дэнни, спросила: — Не хотите продолжить разговор в доме?
— Нет, лучше пройдемся. Пожалуй, это безопасней.
— Ладно. Давайте пройдемся.
Они перешли на другую сторону улицы и двинулись вдоль окраины парка.
— К чему такая конспирация? — спросила она. — Вам ничего здесь не грозит.
— Я не доверяю вашей семье. Марджи говорила, что она сродни мафии.
— Марджи преувеличивала.
— Она также говорила, что из них вы единственный достойный человек. Все остальные гроша ломаного не стоят.
— Приятно слышать.
— Знаете, она вас очень любила.
— Я тоже ее любила. Марджи была замечательной.
— Она рассказывала вам обо мне?
— Немного. Говорила, что у нее есть молодой человек. И очень этим гордилась. Правда.
— У нас так хорошо все начиналось. Ей нравился мой мартини. А я тогда подумал, что таких, как она, можно увидеть только в кино. Понимаете, о чем я? Мне казалось, что она...
— Сама жизнь...
— Именно. Сама жизнь.
— Да уж, Марджи никогда ничего не делала наполовину.
— Да, — подтвердил он, улыбнувшись. — Она была безумно страстной. Таких, как она, я никогда не встречал. Хотя знал многих женщин старше себя, но ни одна из них не была похожа на Марджи. Только не подумайте, что я какой-нибудь жиголо или что-нибудь в этом роде. Нет.
— До чего же замечательное старомодное слово!
— Нет, я не такой.
— Понимаю, Дэнни, — успокоила его Рэйчел. — Вы испытывали к Марджи глубокие чувства.
— Да, и она тоже была ко мне неравнодушна, — продолжал Дэнни, — это я точно знаю, но боялась, что поползут слухи, что ее сочтут неразборчивой. Вы же понимаете, кто она, а кто я. Бармен, да к тому же она меня старше.
— Если вы клоните к тому, чтобы я держала язык за зубами, то на этот счет можете не волноваться. Распускать сплетни о вашей связи я не собираюсь.
— О, я знаю, — сказал он. — Правда. Она доверяла вам. И я тоже.
— Тогда чего же вы хотите?
Прежде чем он ответил, они успели пройти несколько шагов.
— Я написал ей несколько писем, где упомянул о наших развлечениях. Чисто физических, — он подергал себя за усы. — Очень глупо. Но меня порой так переполняли чувства, что я не мог удержаться, чтобы не излить их на бумаге.
— И где же эти письма?
— Думаю, где-то у нее дома.
— Хотите, чтобы я их достала?
— Если это возможно. И еще... фотографии.
— Сколько их было?
— Пять или шесть фотографий. А писем немного больше. Может, десять или двенадцать. Точно не помню. Кому могло прийти в голову, что...
Его голос дрогнул, и он принялся рыться в кармане в поисках носового платка. Рэйчел впервые с начала их разговора поняла, что он чуть не плачет.
— Господи, простите, я такой несдержанный.
— Ничего, Дэнни. Все хорошо.
— Вы, наверное, думаете, что я с ней связался, чтобы от нее что-то получить. Вначале, пожалуй, так и было. Мне нравилось, что у нее много денег, нравились ее подарки. Но потом это перестало иметь значение. Я безумно ее хотел, — у него из глаз вдруг потекли слезы. — А этот сукин сын... Этот ублюдок, ее муж! Господи! Разве можно верить хоть слову этого подонка? Чтоб ему гореть в аду! Будь он трижды проклят!
— Его скоро выпустят, — тихо сообщила Рэйчел.
— Значит, в мире нет справедливости. Потому что он хладнокровный убийца.
— Кажется, вы уверены в том, что говорите, — сказала Рэйчел, но Дэнни не ответил. — Не потому ли, что в ту ночь вы были вместе?
— Боюсь, это не наше дело. Лучше нам в него не влезать.
— Мне кажется, что мы уже это сделали.
— Представьте, что вам пришлось бы давать показания под присягой?
— Я бы солгала, — сухо ответила она.
— Как вы такой стали? — спросил Дэнни, взглянув на Рэйчел.
— Какой?
— Ну... даже не знаю. Не прогнали меня прочь. Я же обыкновенный бармен.
— А я обыкновенная девушка из ювелирного магазина.
— Но теперь вы Гири.
— Это ошибка, которую я собираюсь исправить.
— Значит, вы их не боитесь?
— Просто я не хочу, чтобы имя Марджи марали в грязи. Не могу гарантировать, что достану письма, но сделаю все, что в моих силах.
Он дал ей свой номер телефона, после чего они разошлись. Он сказал, что будет ждать от нее вестей, а если их не последует, значит, она передумала. Учитывая сложившиеся обстоятельства, она была вправе так поступить, и он, со своей стороны, не имел никакого права ее за это осуждать. Однако Рэйчел не только не собиралась менять своего решения, но уже по дороге к дому принялась обдумывать, как бы попасть в квартиру Марджи и Гаррисона в Трамп-Тауэр и отыскать там нужные бумаги, по возможности не привлекая к себе внимания. Это было довольно рискованно, ведь она общалась с человеком, которого полицейские, безусловно, пожелали бы допросить, узнай они о его существовании. Помимо того, что ей могли вменить в вину сокрытие улик, касающихся убийства подруги, ей пришлось бы ответить за незаконное проникновение на место преступления. Но это ее мало заботило, ибо на этот рискованный шаг ее толкало нечто большее, чем просто намерение отыскать любовные письма Дэнни и компрометирующие фотографии.
Рэйчел оказалась перед трудным выбором: Лоретта хотела перетянуть ее на свою сторону, Дэнни нуждался в ее помощи, а Митчелл угрожал и настойчиво требовал не отходить от него ни на шаг. По какой-то непонятной причине от нее существенным образом зависела расстановка сил внутри семьи. Какой приз ждет победителя в этой борьбе между сыновьями и мачехой? Неисчислимое богатство Гири? Что ж, ради этого можно убить, но ведь у всех участников этой истории денег и так больше, чем может нарисовать себе человеческая алчность.
Что-то другое двигало этими людьми, не деньги, и не любовь, и не жажда власти. И Рэйчел решила докопаться до истины. Неизвестность лишала ее ощущения безопасности. Она хотела попасть на место убийства Марджи — и почему этот несчастный жребий пал на ее подругу? — чтобы пролить свет на природу причин этого убийства. Что еще ей оставалось делать? Поскольку логические рассуждения ни к чему не привели, у нее не оставалось другого выхода, кроме как довериться инстинкту, который упорно твердил ей идти на место преступления и искать, где корабль клана Гири дал течь. Другими словами, надо было двигаться в обратном направлении — по следу выпущенной в Марджи пули, к истокам разыгравшейся трагедии, которые таились в темной душе Гаррисона Гири, в его страхах и надеждах, толкнувших его на убийство.
Если вернуться на несколько глав назад, то обнаружится одна оборванная нить в этом повествовании (я отдаю себе отчет в том, что незавершенных линий в моем труде гораздо больше, чем одна, но смею вас заверить, каждая из них будет вплетена в этот роман). Я имею в виду приключения моей сводной сестры. Вы наверняка помните, что мое последнее упоминание о ней было связано с неким ее проступком, который разъярил Цезарию, а саму Мариетту заставил во всю прыть уносить ноги. Если вы запасетесь минутой терпения, то я поведаю вам суть этой истории, ибо, не расскажи я вам о ней сейчас, боюсь, надвигающаяся на семейство Гири буря событий не позволит мне прерваться, чтобы позже уделить внимание этой теме. Короче говоря, вряд ли у меня будет время на отступления и передышки.
Итак, Мариетта. Озаренная мечтательной улыбкой, она появилась в моих покоях через три или четыре дня после моего разговора с Цезарией.
— Опять под кайфом? — спросил я.
— Да так. Съела пару грибов, — ответила она. Она меня раздражала, и я сказал ей об этом, но никакой реакции не последовало. Тогда я сказал, что она постоянно гонится за новыми ощущениями.
— О, кто бы говорил! Можно подумать, ты не пробовал кокаин с «Бенедиктином».
Я признался, что пробовал, но у меня была веская причина: я не мог позволить себе заснуть, пока не закончу ту часть работы. И это нельзя сравнивать с ее ежедневными экспериментами.
— Ты преувеличиваешь, — сказала Мариетта.
В доказательство собственной правоты я перечислил различные виды наркотиков, и оказалось, что она пробовала их все. Она курила опиум и жевала листья коки, она ела болеутоляющие, как конфеты, и запивала их текилой и ромом, ей нравился героин в вишнях в бренди и печенье с гашишем.
— Господи, Мэддокс, до чего ты порой бываешь занудным. Если я играю музыку и музыка оказывается чертовски хорошей, мое состояние меняется. Если я ласкаю себя и доставляю себе наслаждение, мое состояние тоже меняется.
— Но это не одно и то же.
— Почему же?
Прежде чем ответить, я глубоко вздохнул.
— Видишь? Выходит, сказать тебе нечего.
— Погоди, погоди, погоди, — запротестовал я.
— Все равно, — продолжала она, — что бы я ни делала со своей головой, это никого не касается, кроме меня.
— Не касается до тех пор, пока мне не приходится иметь дело с твоей матерью.
— О господи. Так и знала, что этим все кончится.
— Думаю, я заслужил объяснений.
— Она застала меня, когда я рылась в старой одежде, вот и все.
— Старой одежде?
— Ну да... глупо и смешно. Кому она нужна теперь, спустя столько времени? — Несмотря на ее браваду, было совершенно очевидно, что она сделала нечто, из-за чего чувствовала себя виноватой.
— И чья же это была одежда?..
— Его, — ответила она, слегка пожав плечами.
— Галили?
— Нет... его, — она снова пожала плечами, — отца.
— Ты нашла одежду нашего отца?..
— Ныне пребывающего на небесах. Да, именно так.
— И ты ее касалась?
— О, бога ради, Мэддокс, только не начинай все сначала. Это всего лишь одежда. Старые тряпки. Я даже не уверена, что он их когда-нибудь носил. Ты же помнишь, как отец обожал наряжаться.
— Нет, не помню.
— Быть может, он это делал специально для меня, — ухмыльнулась она. — Мы часто с ним сидели в его гардеробной...
— Спасибо, с меня достаточно.
Мне не нравилось, ни какой оборот принимал наш разговор, ни блеск глаз Мариетты, но было слишком поздно. Она уже разошлась и успокаиваться не собиралась.
— Ты сам напросился. Так теперь изволь выслушать, что я тебе скажу. Это все чистая правда. Все, до последнего слова.
— Я все же...
— Слушай, — не унималась она. — Тебе следует знать, каким он был, когда его никто не видел. Старым развратником. Если хочешь, непотребным человеком. У тебя уже встречалось такое словосочетание в романе? Я имею в виду: непотребный человек?
— Нет.
— Можешь меня процитировать.
— Это не войдет в книгу.
— Боже, ты порой напоминаешь мне старую деву, Мэддокс. Это же часть истории.
— Это не имеет ничего общего с тем, о чем я пишу.
— То, что отец-основатель нашей семьи был настолько гиперсексуален, что любил демонстрировать шестилетней дочери свой стояк? Это очень даже связано с тем, что ты пишешь в своей книге. — Она усмехнулась, и клянусь, любой богобоязненный человек сказал бы, что это лицо самого Дьявола. Так вызывающе красиво оно было, и такое откровенное удовольствие ей доставляло мое потрясение.
— Конечно, я была зачарована. Кстати, тебе известно происхождение этого слова? Знаешь, что оно означает? Подвергнуть действию чар. Чаще всего его употребляли, говоря о змеях...
— Почему бы тебе не уняться, а?
— Он владел этой силой. Еще как владел. Стоило ему махнуть своим змеем-искусителем, как я... тотчас оказывалась зачарованной, — она улыбнулась воспоминаниям. — И больше не могла отвести от него глаз. Следовала взором за ним повсюду. Мне, конечно, очень хотелось к нему прикоснуться, но отец сказал «нет». Когда ты станешь старше, говорил он, я покажу тебе, как это делается.
Замолчав, Мариетта уставилась в окно, где на синем небе проплывали облака. Одолеваемый стыдом, причиной которого, как ни странно, было мое любопытство, я все же не смог удержаться от вопроса:
— Ну и как? Показал?
Не отводя взора от окна, Мариетта ответила:
— Нет, так и не показал. Хотя наверняка хотел — это было написано у него на лице. Но не решился. Знаешь, я поделилась своим секретом с Галили. И в этом была моя ошибка. Сказала ему, что видела отцовского змея и что он привел меня в восторг. Разумеется, я заставила его поклясться в том, что он никому ничего не скажет. Но он меня выдал Цезарии, в этом я чертовски уверена. А та, видимо, устроила отцу взбучку. Она всегда меня к нему ревновала.
— Чушь, да и только.
— Это правда. И до сих пор ревнует. Знаешь, какую истерику она закатила, когда застала меня в его гардеробной. Прошло столько лет, а она все еще не дает мне приближаться к его вещам. — Наконец Мариетта отвлеклась от созерцания неба и посмотрела на меня. — Но моя истинная слабость — это женщины, — сказала она, — все в них обожаю. Чувства, запах, реакцию на мои прикосновения... Мужчин на дух не выношу. Разумеется, в определенном смысле. Все дело в том, что они жутко нескладные. Единственное исключение — наш папочка.
— Знаешь, ты смешна.
— Почему?
Вместо ответа я скорчил страдальческую гримасу.
— Нам нельзя жить по правилам, которыми руководствуются все остальные, — сказала она. — Потому что мы не такие, как они.
— Кто знает, может быть, следуя их правилам, мы стали бы немного счастливей.
— Счастливей? Я и так в экстазе. Я влюблена. И на этот раз вполне отвечаю за свои слова. Я влюблена. В деревенскую девушку, ни больше ни меньше.
— Деревенскую девушку?
— Знаю, звучит не слишком многообещающе, но она просто чудо, Мэддокс. Ее зовут Элис Пенстром. Мы познакомились с ней на деревенских танцах в Райли.
— Разве теперь принято устраивать деревенские танцы для лесбиянок?
— Это были обыкновенные танцы. Для мужчин и для женщин. Но ты же меня знаешь. Страсть как люблю помогать девушкам обнаруживать в себе такие склонности. Поверь, Мэддокс, Элис очаровательна. Кстати, мы с ней встречаемся уже почти три недели. Вот мне и захотелось одеться как-нибудь по-особенному.
— Поэтому ты решила подыскать себе что-нибудь подходящее среди отцовских вещей?
— Да. Я подумала, может, удастся найти среди них что-нибудь необычное. Что-нибудь, что заставило бы Элис пойти со мной. И, ты знаешь, мне это удалось. Как бы там ни было, хочу тебя поблагодарить за то, что ты отвлек Цезарию и она немного остыла. Обещаю тебя тоже когда-нибудь выручить.
— Ловлю на слове.
— Без проблем, — ответила Мариетта. — Мое слово — кремень, — и, взглянув на часы, добавила: — О, мне пора. Через полчаса у меня встреча с Элис. Я зашла, чтобы прихватить томик стихов.
— Стихов?
— Что-нибудь такое, что я могла бы прочесть ей. Нечто сексуальное и романтическое, чтобы настроить ее на нужный лад.
— Пожалуйста, библиотека в твоем распоряжении, — сказал я. — Кстати, надо полагать, мы снова заключили мир?
— Разве мы объявляли войну? — Мариетта взглянула на меня с недоумением. — А где расположен раздел поэзии?
— Его нет как такового. Стихи разбросаны по всем полкам.
— Тебе нужно навести здесь порядок.
— Покорно благодарю, но меня вполне устраивает все как есть.
— Тогда порекомендуй мне чего-нибудь.
— Если тебя интересуют стихи лесбиянок, то вон там есть томик Сафо и сборник Марины Цветаевой.
— Думаешь, Элис от них потечет?
— Господи, какой грубой ты иногда бываешь.
— Ну так да или нет?
— Не знаю, — фыркнул я, — не все ли тебе равно? Насколько я понимаю, ты ведь ее уже соблазнила.
— Верно, — рыская глазами по полкам, согласилась она. — Знаешь, какой потрясающий у нас был секс! Настолько потрясающий, что я решила ей сделать предложение.
— Надеюсь, ты шутишь?
— Ничуть. Я хочу жениться на Элис. Хочу, чтоб у нас был свой дом и дети. Десятки детей. Но сейчас мне нужно стихотворение... чтобы заставить ее почувствовать... ну ты догадываешься, что мне нужно... нет, не догадываешься... я хочу, чтобы она любила меня до боли.
— Тогда попробуй вон то, что слева от тебя, — указав ей на томик стихов, предложил я.
— Что именно?
— В бирюзовом переплете.
Мариетта достала с полки книжку.
— Эти стихи написаны монахиней.
— Монахиней? — Мариетта собралась было вернуть книгу на место.
— Погоди, — остановил ее я. — Дай ей шанс. — Я обошел Мариетту и взял у нее книжку, которую она даже не успела раскрыть. — Позволь, я тебе кое-что покажу, а потом ты наконец оставишь меня в покое.
Быстро листая старую книгу, долгие годы пролежавшую на полке, я пытался отыскать стихотворение, которое в свое время глубоко меня потрясло.
— Кто она такая? — спросила Мариетта.
— Я же сказал, монахиня. Ее зовут Мэри Элизабет Боуэн. Она умерла в сороковых годах, когда ей исполнился сто один год.
— Она была старой девой?
— А разве это имеет значение?
— Еще как имеет, раз меня интересует нечто сексуальное.
— Прочти вот это, — сказал я, возвращая ей книгу.
— Которое?
— «Как тесен прежде был мой мир».
Мариетта начала читать вслух:
В темнице собственной души томилась я,
Где не было ни выхода, ни входа,
Пока ты не пришел. Лишь тут я поняла,
Какой прекрасной может быть свобода.
— О, неплохо, — изумленно подняв брови, сказала Мариетта. — Мне нравится. А ты уверен, что она была монахиней?
— Читай дальше...
Прекрасной и пугающей. Ведь раньше
Я видела вокруг одни лишь стены,
А слышала лишь свой унылый шепот.
Но вдруг преграды рухнули. И в страхе
Я, глупая, сбежала от тебя
И заметалась в поисках укрытья.
В бутон я превратилась — он расцвел.
Я стала облаком — оно дождем пролилось.
Я умерла... И снова возродилась
В объятиях твоих...
— О боже.
— Ну что, понравилось?
— И кому же оно посвящено?
— Думаю, Иисусу Христу. Но говорить об этом Элис совсем не обязательно.
Она ушла довольная. Несмотря на то, что я не хотел с ней разговаривать, визит Мариетты освежил меня, подобно глотку свежей воды. Ее идея жениться на Элис Пенстром казалась мне абсурдной, но кто я такой, чтобы судить об этом... Прошло так много лет с тех пор, как я сам был во власти чувств, которые владели Мариеттой, так что я ей даже немного завидовал.
Пожалуй, нет ничего более индивидуального, более личного, чем образы, в которые мы облекаем собственную опустошенность, равно как исключительны и те средства, к которым мы прибегаем, чтобы ее заполнить. Очевидно, подобным средством самовыражения, а по сути бегством от бессмысленности собственного существования, оказалась для меня работа над этой книгой. Вовлекая себя в описание горестей и страданий людей, я испытываю откровенное удовлетворение. Слава богу, говорю я себе, что выпавшие на долю моих героев несчастья произошли не со мной, и потираю руки, приступая к рассказу об очередной постигшей их катастрофе.
Но прежде чем перейти к следующей полной драматизм сцене, позвольте мне добавить еще один штрих к предыдущему действию, а именно к визиту Мариетты. Когда около полудня на следующий день она появилась в моем кабинете, было очевидно, что она провела бессонную ночь. Об этом свидетельствовали темные круги у нее под глазами и севший голос, но тем не менее она сияла от счастья, и ей не терпелось рассказать мне, какое впечатление произвело стихотворение на ее возлюбленную.
— Она согласилась, не раздумывая, — радостно сказала Мариетта, имея в виду предложение руки и сердца. — Сказала, что никогда никого не любила так, как меня. И что хотела бы дожить со мной до конца наших дней.
— А тебе не пришло в голову поведать ей, что между ее и твоей кончиной может пройти чертовски много лет?
— Это сейчас не главное.
— Но ведь рано или поздно ей придется об этом узнать.
— В свое время я ей все расскажу. Когда она будет готова. Мы поженимся, я приведу ее в наш дом и все покажу. Знаешь, что еще я собираюсь сделать?
— Что?
— Хочу отыскать способ удержать ее возле себя, — последние слова Мариетта произнесла тихо, почти шепотом. — Не желаю отдавать ее на растерзание неумолимым годам. Не могу позволить этому случиться.
— С годами все стареют и умирают. Любопытно, как ты намерена противостоять этому естественному процессу?
— Есть один способ. Отец рассказывал.
— Во время одной из ваших бесед в гардеробной?
— Нет, гораздо позже. Как раз накануне возвращения домой Галили.
Я видел, что она говорит правду, и был заинтригован.
— И что он тебе сказал?
— Сказал, что хотел удержать возле себя твою мать, но Цезария ему запретила.
— Правда? И как он собирался это сделать?
— Этого он как раз и не сказал. Но я выясню, — беззаботно махнула рукой Мариетта и, перейдя на шепот, добавила: — Выясню во что бы то ни стало. Пусть мне даже придется вломиться в его гробницу и вытряхнуть это из его мощей. Все равно женюсь на Элис, и мы будем жить с ней вместе до конца наших дней.
Что мне было с этим делать? Если честно, я старался не думать о том, что она рассказала. Это выбивало меня из колеи. К тому же мне есть еще о чем поведать — о Гаррисоне в тюрьме, о Марджи в морге, о готовившей заговор Лоретте. В общем, есть чем занять мысли, и я не стал задумываться над словами Мариетты.
Добавлю только, что в истории Мариетты была доля правды. Мой отец и правда был способен на экстраординарные поступки. Он был божеством и проявлял свою божественную силу на свой лад. У него были способности и желания, которые не обнаружились ни в одном из нас. Поэтому, если в какой-то период его отношений с моей матерью, которую, я уверен, он очень любил, отец захотел даровать ей долгую жизнь, ничего неправдоподобного я в этом не вижу.
Но сколько бы сестра ни хвасталась, что ради Элис сумеет добыть отцовский секрет, даже если для этого понадобится откопать его кости, боюсь, тут она обречена на провал. Отец стал не доступен никому, в том числе собственной дочери, поэтому все ее заявления о том, что она якобы дерзнет проникнуть в место нынешнего пребывания его души, я нахожу излишне самоуверенными.
Если вы думаете, что подобными утверждениями я испытываю судьбу, то не смею вас в этом разуверять. Замечу только, что не имею ни малейшего намерения рассказывать вам, в какие высоты вознесся дух Никодима, более того, питаю надежду, на какую только способно мое воображение, что у меня не возникнет необходимости делать это. И не потому, что на этом пути меня может постичь неудача (хотя, признаюсь, в этом я почти уверен), а потому, что, если бы все неизвестное стремилось стать известным, законы этого мира давно лежали бы у наших ног.
Если бы это случилось, вряд ли у меня возникло бы желание сидеть за этим столом и писать книгу.
Если бы это случилось, вряд ли мне вообще захотелось бы жить дальше.
Разговор Рэйчел с Дэнни состоялся накануне похорон Марджи. Согласно воле покойной, которую она сообщила своим адвокатам несколько лет назад, ее надлежало похоронить на небольшом церковном кладбище Вилмингтона в Пенсильвании рядом с отцом, матерью и братом, который разбился на мотоцикле во время автодорожной аварии в возрасте двадцати двух лет. Хотя постичь причину подобного волеизъявления не дано было никому, оно явственно свидетельствовало о последнем акте отречения: какой бы выбор ни приходилось Марджи делать при жизни, после смерти она желала обрести покой среди родных, чем навсегда ставила крест на своей связи с семейством Гири.
Ранним утром Рэйчел позвонил Митчелл, предложив отправиться на похороны вместе, но она отказалась, сказав, что ехать в Вилмингтон хочет одна. Погода выдалась не из приятных — унылая, мокрая и ветреная, — поэтому наблюдать под дождем за провожающими покойную в последний путь отважились лишь самые стойкие. Предвкушая возможность снять редкий репортаж о похоронах, ибо не всякий день случается увидеть столь многочисленное собрание знаменитостей, пресса работала с необыкновенным усердием. Что бы ни говорили о Марджи за глаза, она никогда не гордилась знакомствами с известными и влиятельными лицами (слушая, с какой беззаботной веселостью она обыкновенно обсуждала прелюбодеяния очередного конгрессмена, можно было решить, что речь шла об интрижках какого-нибудь официанта). И Рэйчел до сих пор не представляла, насколько велико было число людей, входивших в круг ее знакомств. Особенное впечатление произвело на Рэйчел само участие важных персон в похоронах. Отложив свои государственные дела, покинув роскошные дома и даже прервав отдых у моря или в горах, они сочли своим долгом прийти сюда, чтобы почтить память безвременно ушедшей Марджи. С другой стороны, Рэйчел знала: окажись дух ее подруги среди собравшихся здесь, среди сильных мира сего, Марджи не преминула бы съязвить по поводу чьей-нибудь пластической операции или раздавшейся талии, хотя несомненно испытала бы гордость за прожитую жизнь, не лишенную некоторых крайностей, но тем не менее весьма достойную, если судить по количеству скорбящих о ней.
В церкви во время службы Митчелла не было, но Рэйчел приметила в передних рядах Лоретту, неподвижно смотревшую на убранный цветами гроб. И хотя у Рэйчел не было особого желания присоединяться к ее обществу, она считала неразумным держаться особняком, что могло быть истолковано как некий вызов. Поэтому, прошествовав вдоль нефа к гробу и задержавшись у него на несколько секунд, она направилась к Лоретте и села рядом с ней.
На лице Лоретты, образчике безукоризненного макияжа, виднелись следы слез, в дрожащей руке она держала носовой платок. Ничто в ее облике не напоминало ту расчетливую даму, которая недавно возглавляла собрание в фамильном особняке. Распухшие глаза и сырой нос явственно свидетельствовали о переполнявшей душу скорби, которую она была не в силах скрывать. Коснувшись ее руки, Рэйчел слегка ее пожала.
— Я не была уверена, что ты придешь, — всхлипнула Лоретта.
— Уезжать я пока не собираюсь.
— Если бы и собралась, я не стала бы тебя винить, — заметила Лоретта. — Дела у нас не очень, — и, глядя на гроб, добавила: — Ей, по крайней мере, уже ничто не грозит. Расхлебывать все придется только нам. — Немного помолчав, Лоретта потухшим голосом промолвила: — Она меня ненавидела.
Повинуясь безотчетному порыву, Рэйчел поначалу хотела сказать какую-нибудь приличествующую случаю банальность, но, поразмыслив, ответила:
— Знаю.
— И знаешь почему?
— Нет.
— Из-за Галили.
Это последнее, что она ожидала здесь услышать. Галили принадлежал другому миру — теплому зачарованному миру, от которого веет дивным запахом моря. На миг закрыв глаза, она позволила своим мыслям перенести ее туда. На палубу «Самарканда», где сонные волны ласкали корабль, скрипучие канаты переговаривались со звездами, а Галили обнимал ее. Она хотела оказаться там так, как не хотела ничего и никогда. Хотела слушать его обещания, даже зная, что он их не выполнит.
Гул в задних рядах вскоре положил конец ее грезам: следуя за взглядом Лоретты, она обернулась и увидела группу мужчин в траурных костюмах. Первым она узнала Сесила, а затем, когда самый высокий из них повернулся лицом к алтарю и Лоретта сказала: «О господи, только этого нам не хватало!» — она поняла, что смотрит на Гаррисона. Со времени их последней встречи Гаррисон сильно изменился. Кроме того, что волосы у него теперь были подстрижены коротко, а лицо существенно побледнело и осунулось, во всем его облике присутствовала некая надломленность.
Голоса смолкли, и никто уже не смотрел назад, но обстановка в церкви неуловимо изменилась. В сопровождении Митчелла (который держал под руку Гаррисона, поддерживая его) вдоль нефа шел тот, кто был виновен в смерти женщины, которую оплакивали сегодня все собравшиеся.
— Когда его выпустили? — поинтересовалась Рэйчел у Лоретты.
— Сегодня утром, — ответила та. — Я просила Сесила, чтобы его держали подальше отсюда, — покачала головой Лоретта. — Нет, это просто немыслимо.
Гаррисон остановился напротив гроба, после чего, слегка наклонившись, что-то шепнул Митчеллу, и тот отошел назад. Приблизившись к гробу вплотную и опершись на него руками, Гаррисон преклонил голову, словно собрался общаться с телом покойной без свидетелей. В этом жесте не было ничего театрального, казалось, он вообще не замечал никого и ничего вокруг, а просто прощался с супругой. Бросив мимолетный взгляд через плечо, Рэйчел успела заметить, что все присутствующие, вплоть до членов конгресса, еще минуту назад отводящие глаза, смотрели на скорбь человека, убившего свою жену. Многие ли поверили в это представление? Наверное, большинство. Но не Рэйчел, она не верила в искренность чувств человека, скорбящего по женщине, которую он сам же и убил.
Обернувшись, Рэйчел поймала на себе взгляд Митчелла. Он выглядел изможденным. Никогда за все прошлые годы их совместной жизни он так не походил на Гаррисона — такой же тяжелый взгляд, те же опущенные плечи. В другой, ситуации Рэйчел не придала бы этому особого значения, зная, что пара недель отдыха на Карибском море излечат его от любой хвори. Но теперь она понимала, что Митчелл потерял самого себя, или, что вернее, потерял тот иллюзорный образ, который выдавал за настоящий. Как назвала их Лоретта? Идиот и некрофил? Слишком резко, но недалеко от истины. Братьев объединяла та неразрывная связь, которая обыкновенно существует между испорченным плодом и породившим его больным деревом.
Оторвав взор от Рэйчел, Митчелл ободряюще пожал руку Гаррисона и предложил ему пойти сесть — Рэйчел прочла это по жестам мужа, — и тот с рабской покорностью двинулся за ним. Когда братья заняли места вдали от Рэйчел с Лореттой, но в том же ряду, Митчелл вновь взглянул на жену, и она опять отвела глаза.
Службу проводил священник преклонных лет, который сорок восемь лет назад в этой же церкви крестил Марджи. Упомянув об этом в своей хвалебной речи, он проследил всю историю жизни «сей замечательной женщины», как он выразился, с тем же смешанным чувством изумления и скорби, какое, должно быть, испытывали все присутствующие. Хотя Марджи знавала тяжкие времена и не всегда умела сделать правильный выбор, ныне она пребывала на Золотом Дне, навечно покинув превратности земной жизни и с легкой душой продолжая свой путь. Рэйчел никогда прежде не слышала, чтобы Небеса называли Золотым Дном, но это выражение ей очень понравилось, и она решила его запомнить. Несмотря на проникновенную речь священника, Рэйчел прекрасно знала, что, находись Марджи не в гробу, а среди скорбящих, при первом же упоминании рая она улизнула бы из церкви и, закурив сигарету, скорее всего, устроилась где-нибудь среди надгробий.
После службы гроб вынесли и поставили у края могилы, приступив к той части церемонии, которая всегда вызывала у Рэйчел страх. Бесконечно долго пребывая в оцепенении под моросящим дождем, она с ужасом ожидала момента, когда тело начнут закапывать, но когда эта минута наступила, Рэйчел, к собственному удивлению, успокоилась. Священник прочел несколько молитв, присутствующие бросили в могилу цветы, и скоро все кончилось.
На обратном пути в город был ливень. Через пару миль после моста Рэйчел обогнал мчавшийся на огромной скорости «мерседес», за которым гнались две полицейские машины. Еще через пару миль Рэйчел различила сквозь струи дождя вспышки полицейских мигалок и бушующее посреди дороги пламя. «Мерседес», протаранив задний борт огромного грузовика, преградил путь двум другим автомобилям, из-за чего те, не справившись с управлением на мокром асфальте, столкнулись. Одна из машин горела, но пассажиры успели выскочить и теперь смотрели на пожар. Другая опрокинулась и, словно замученная черепаха, лежала вверх дном на дороге, а полицейские пытались вытащить из нее чудом не погибших людей. Те, кто был в «мерседесе», не то что не выжили, но и распознать их расплющенные по борту грузовика тела было практически невозможно. Из-за аварии шоссе перекрыли, и Рэйчел пришлось ждать добрых полчаса, пока движение восстановится. Как в театре, на мокрой от дождя сцене перед ней разворачивалось продолжение этой трагедии — прибытие пожарных и «скорой помощи», освобождение из перевернутой машины людей (один из них, ребенок, как выяснилось, скончался от полученных травм), горечь потери и взаимные обвинения и, наконец, извлечение из грузовика останков пассажиров «мерседеса», что, к счастью, было скрыто от ее взора.
Авария на время отвлекла Рэйчел от собственных мыслей, к которым она вернулась, лишь тронувшись дальше. Ей предстояло отыскать любовные письма Дэнни, чем она собиралась заняться на следующий день. Обстоятельства могли сложиться самым благоприятным образом — Гаррисон по воскресеньям обычно посещал мессу и вряд ли собирался нарушать эту традицию сейчас, когда он вновь обрел свободу, — ему было за что благодарить Всевышнего. Поскольку Гаррисон всегда был примерным католиком, Рэйчел могла без особого риска проникнуть в квартиру в Трамп-Тауэр и начать поиски. Если же удача ей не улыбнется, придется ждать до следующего воскресенья, чтобы не столкнуться с Гаррисоном или кем-нибудь из его людей, что было вполне возможно во все прочие дни недели. Рэйчел не строила иллюзий относительно предстоящего предприятия и вполне представляла трудности, подстерегавшие всякого, кто посягнет тайно пробраться в квартиру Гаррисона и покойной Марджи. Поблизости все время сновали журналисты, а в самой квартире могла по-прежнему дежурить прислуга, хотя, насколько Рэйчел знала, двое слуг скрылись в неизвестном направлении сразу после убийства Марджи, а третью служанку, наговорившую бульварной прессе ворох разных небылиц, скорее всего, уволили.
Так или иначе, попасть внутрь ей было необходимо, но прежде следовало придумать оправдание своего присутствия в квартире покойной подруги на случай, если ее застукают. Чем больше она размышляла на эту тему, тем больше ею овладевало странное веселье. Пытаясь помочь Дэнни, она бросала вызов семейству Гири, в котором долгое время являлась лицом подчиненным, так сказать, частью их великого замысла. Даже путешествие на Кауаи затеял член семьи Гири. Рэйчел еще больше воодушевилась желанием избавиться от навязанной ей пассивной роли, сожалея только о том, что не сделала этого раньше, поскольку не сумела воспротивиться соблазнам роскоши.
Теперь, когда Рэйчел стала понимать, как ей жить дальше, она заподозрила, что и сам Галили, принц ее сердца, был одним из таких соблазнов, хотя и самым упоительным из них. Не оказался ли он у нее на пути, чтобы отвлечь ее взор от того, что ей видеть не следовало? Вот бы поднять сейчас телефонную трубку и поделиться мыслями с Марджи — надо отдать ей должное, она всегда умела смотреть в корень и, отметая в сторону всю шелуху, видеть истинную суть вещей.
Интересно, что бы она сказала в ответ на эти мысли Рэйчел? Может, решила бы, что они не имеют прямого отношения к нынешнему положению дел. Сказала бы, что попытки представить себе общую картину — это присущее мужчинам глубочайшее заблуждение, питаемое их верой в безграничные возможности индивидуума, который якобы способен диктовать свою волю всем остальным, а также формировать события в соответствии со своими желаниями. Марджи никогда не тратила времени на подобную чушь. Единственное, что можно контролировать в жизни, считала она, это количество оливок в мартини и высоту каблуков. А мужчин, которые считают иначе — властителей и плутократов, — рано или поздно ждет жестокое разочарование. В чем она, разумеется, находила приятное для себя утешение.
Может, на Золотом Дне, думала Рэйчел, дела обстоят иначе. Может, даже Великий Замысел там является темой для простой беседы, а духи умерших с удовольствием придумывают всевозможные образчики человеческих желаний. Впрочем, Рэйчел сомневалась в этом. Она не могла представить Марджи за подобными занятиями. Если судьбы человечества и в самом деле были предметом споров бесплотных существ, то среди них вряд ли мог обитать дух Марджи; скорее всего, ему было уготовано пристанище среди сонма веселых сплетников, искоса поглядывающих на любителей строить различные теории.
Эта мысль вызвала у Рэйчел улыбку — впервые за этот долгий печальный день. В самом деле, Марджи заслужила свою свободу, и пусть свои страдания она создала собственными руками (или, по крайней мере, ничего не предпринимала, чтобы положить им конец), ей удалось их претерпеть, не запятнав своей чистой души, и остаться внутри себя той Марджи, какой она была до встречи с Гири. Глядя на Марджи, это казалось не таким уж сложным, но Рэйчел по собственному опыту знала, как это нелегко. Мир представлялся Рэйчел лабиринтом, в котором было так легко потеряться и стать чужим самому себе.
Но ей повезло: она снова обрела себя на острове. Нашла настоящую Рэйчел из плоти и крови, одержимую жаждой жизни. И больше никогда ее не потеряет. Каким бы темным ни был этот лабиринт, какими бы страшными ни были его обитатели, она больше не потеряет в себе эту женщину. Женщину, которую любил Галили.
В воскресное утро дождь лил еще сильнее, чем накануне, порой ливень был таким сильным, что с трудом можно было разглядеть соседнее здание. Если фотографы и сидели в засаде возле Трамп-Тауэр, то на время, пока Гаррисон был на мессе, они покинули свои наблюдательные посты или последовали за ним. Марджи дала Рэйчел ключ от своей квартиры, еще когда у них с Митчеллом возникли первые проблемы, разрешив пользоваться своим жилищем, как временным укрытием.
— Гаррисон редко тут появляется, — сказала она тогда. — В общем, не бойся, что застанешь его тут в нижнем белье. Кстати, то еще зрелище. Выглядит он как колбаска из теста с брюхом.
Рэйчел никогда не нравились ни этот дом, ни эта квартира. При всей роскоши это было угнетающее место даже в ясную погоду. А в такой пасмурный день, как сегодня, оно производило и вовсе гнетущее впечатление.
Квартира была обставлена старинной мебелью, а стены в коридорах увешаны огромными картинами, которые Гаррисон собирал в начале восьмидесятых, считая их выгодным капиталовложением, — эти картины окончательно лишали уюта это и без того не слишком приятное место.
Замерев в прихожей, Рэйчел прислушалась, чтобы удостовериться, что дома никого нет. Но единственный звук, который она слышала, доносился снаружи, это был шум барабанящего в окна дождя, вот где-то далеко завыла сирена, и все. Она была одна, и можно было приступать к делу.
Рэйчел отправилась вверх по ступенькам, с каждым шагом все больше погружаясь в сумерки. Наверху, на лестничной площадке, стояли фамильные часы; когда она их увидела, от неожиданности у нее чуть сердце не выскочило из груди — она приняла их за поджидавшего ее наверху Гаррисона.
Она постояла немного, чтобы сердце успокоилось. «Я боюсь его», — подумала Рэйчел. Впервые она поняла, что боится того, что он сделает с ней, если застанет там, где находиться у нее не было никакого права. Слушать Лоретту, которая называла его извращением, и видеть его, слабого и бледного, в церкви у гроба Марджи — это одно, и совсем другое — столкнуться с ним здесь, где он убил свою жену. Есть ли у нее хоть малейшая отговорка, объясняющая ее присутствие в этой квартире, которой он бы поверил? Вряд ли. В ее распоряжении был только один козырь — она была супругой его родного брата, но Рэйчел сомневалась, что этот факт обеспечит ей надежную защиту от злобы Гаррисона. Ей нечего было противопоставить связи, существовавшей между братьями. Тут, на лестнице, Рэйчел поняла, что он, наверное, убьет и ее, если ему представится случай.
Она вспомнила, что ей говорил Митчелл два дня назад, о том, что ее жизнь в опасности, когда его нет рядом, чтобы защитить ее. Это были не пустые угрозы. Митчелл хотел ее предупредить. Ее могла постичь та же участь, что и Марджи.
«Возьми себя в руки», — сказала себе Рэйчел, понимая, что не время и не место рассуждать о собственной беззащитности.
Пора было осуществить то, за чем она пришла, и убираться отсюда.
Словно бросая вызов бледному циферблату часов (Марджи как-то обмолвилась, что они стоят со времен Гражданской войны), Рэйчел бодро преодолела последние ступеньки, отделявшие ее от второго этажа. Здесь были личная гостиная Марджи, ее спальня и ванная, где она и умерла. Рэйчел дала себе слово держаться подальше от ванной, пока та не останется единственным местом, которое она не проверит, но, оказавшись рядом, поняла, что искушение заглянуть туда будет преследовать ее до тех пор, пока она этого не сделает. Включив на лестничной площадке свет, она подошла к двери спальни, которая была приоткрыта на несколько дюймов. Уходя, полицейские не задернули шторы, и комната была залита дневным светом. Царивший там беспорядок говорил о том, что кто-то усердно потрудился в поисках улик. Это была единственная комната, где висели картины, отражавшие эклектический вкус Марджи: приторный Шагал, небольшой французский деревенский пейзаж Писсарро, две работы Кандинского. Вопиющим контрастом к этим красочным картинам служили два элегических черно-белых образа Богоматери, висевших по обеим сторонам кровати, словно напоминая — memento mori. [5]
Пробравшись через царивший в комнате бедлам — многочисленные выдвижные ящики после обыска квартиры все еще лежали на полу, — Рэйчел подошла к двери ванной. Коснувшись ручки, она вновь ощутила, как забилось сердце, но, не обращая внимания на его бешеные удары, все же открыла дверь.
Это была просторная комната, вся в розовом мраморе и золоте, с необъятных размеров ванной. «Когда я лежу в этой ванне, — как-то похвасталась Марджи, — то чувствую себя шлюхой за миллион долларов».
Тут все напоминало о ней: бутылочки духов и пепельницы, фотография брата Сэма, вставленная в раму венецианского зеркала, еще фотография на двери душа (на этот раз самой Марджи в кружевном белье, ее сделал какой-то фотограф, специализирующийся на фривольных портретах). И так же, как в спальне, здесь было множество свидетельств недавнего пребывания полиции. Кое-где на мраморе остался порошок для снятия отпечатков пальцев. Возле ванны валялась засаленная коробка с черствыми остатками пиццы, которую не потрудились убрать за собой блюстители порядка. Содержимое ящиков было перерыто, а предметы, заслуживающие внимания с точки зрения полиции, были выставлены на стойке. Множество пузырьков с пилюлями, маленькое квадратное зеркало с бритвой (надо полагать, Марджи хранила их из сентиментальных соображений, она много лет уже не употребляла неизмельченный кокаин), а также ряд сексуальных вещиц — маленький розовый вибратор, банка смазки с запахом вишни и несколько презервативов.
Когда Рэйчел представила, как офицеры полиции шарили по ящичкам Марджи, мерзко ухмыляясь и отпуская в адрес покойной сальные шуточки, ей стало не по себе. Жаль, что Марджи не могла послать их к чертям собачьим.
С Рэйчел было достаточно. Она не позволит этому месту довлеть над ней, решила она, и вся его власть тут же улетучилась. Рэйчел подошла к выключателю, чтобы выключить свет, и увидела темное пятно на стене. Она велела себе смотреть в другую сторону, но ее взгляд тут же наткнулся еще на одно еще большее пятно. Она дотронулась до него. Пятно прилипло к ее пальцу, как кусочек засохшей краски. Это была кровь Марджи. А потом она увидела еще пятна, их было очень много, хотя поначалу на пятнистом мраморе она их не заметила.
Вдруг мысль о полицейских, ходивших здесь со своей пиццей и липкими пальцами, отошла на второй план. Здесь умерла Марджи. Господи, здесь умерла ее подруга Марджи. И это была ее живая кровь. Она текла по стене, а тут, совсем рядом с плечом Рэйчел, размазалась — должно быть, Марджи упала назад или прислонилась, пытаясь удержаться на ногах. А вот еще один сгусток крови у самых ног Рэйчел, почти такой же темный, как и напольный мрамор.
Отведя взгляд, Рэйчел собралась было выйти, но как она ни старалась избавиться от преследовавших ее образов, они захлестнули ее вопреки ее воле. Сцена убийства подруги вырисовывалась у нее в сознании со всеми подробностями: звуки выстрелов, эхом отражавшиеся от мраморных стен и зеркал ванной, недоумение во взгляде Марджи, в порыве отчаяния отшатнувшейся от мужа, бегущая по ее пальцам и громко капавшая на пол кровь.
Интересно, что сделал Гаррисон после того, как совершил роковой выстрел? Отбросил пистолет и упал на колени перед умирающей женой? Или отправился вызывать врача? Рэйчел казалось более вероятным, что Гаррисон связался с Митчеллом или адвокатом, стараясь как можно больше оттянуть время, чтобы к приезду врачей Марджи точно умерла.
Рэйчел закрыла лицо руками, но образ умирающей подруги стоял у нее перед глазами. Она еще долго видела ее обмякшее, обагренное кровью тело, с полуоткрытым ртом и трясущимися руками.
«Хватит», — сказала она себе.
Ей захотелось выбежать из ванной, но она понимала: это худшее, что можно сделать в такой ситуации. Здесь не было ничего, что могло бы причинить ей боль, кроме ее собственных мыслей. Нужно было прямо смотреть фактам в глаза. Медленно отняв руки от лица, Рэйчел попыталась беспристрастно изучить место убийства. Сначала она исследовала раковину и близлежащие предметы, затем зеркало и ванну, лишь после этого устремила взор на капли крови на полу. И ванную комнату она покинула лишь после того, как удостоверилась, что увиденное улеглось в ее сознании.
С чего же начать? Созерцая учиненный полицейскими погром, Рэйчел сочла бессмысленным тратить время на поиски любовных писем в спальне. Если бы компрометирующие Марджи послания в самом деле находились там, то их, скорее всего, обнаружили бы полицейские, а поскольку этого не произошло, то и Рэйчел это вряд ли удалось бы.
Таким образом, Рэйчел решила начать поиски с гостиной, куда и направилась, миновав груду разбросанных по полу ящиков. Взглянув на часы, Рэйчел обнаружила, что находится в доме уже двенадцать минут, а дело, ради которого она сюда пришла, не терпело отлагательств.
Открыв дверь гостиной, Рэйчел невольно отшатнулась — на нее внезапно накинулся Диди, маленький пес Марджи. Он лаял так яростно, что, не видя его, можно было бы решить, что в квартире обитает здоровенная овчарка.
— Шшш, — сказала Рэйчел и, встав на колени, дала Диди обнюхать свои руки, — это всего лишь я.
Узнав Рэйчел, он тут же прекратил лаять и, радостно повизгивая, затанцевал перед ней кругами. Прежде не питавшая к псу особой приязни, Рэйчел была глубоко тронута и не могла без жалости смотреть, как он, истосковавшись по своей хозяйке, радуется приходу ее подруги, надеясь на скорое возвращение Марджи.
— Иди за мной, — приказала псу Рэйчел, и тот покорно затрусил следом.
В гостиной Рэйчел первым делом бросились в глаза свидетельства грустной участи животного — тарелка с недоеденной едой и кучка экскрементов на газете. За исключением этого, по сравнению со спальней в комнате царил почти образцовый порядок. Одно из двух — либо полицейские не сочли нужным проводить здесь обыск, либо это делала женщина.
Рэйчел приступила к делу и, двигаясь от одного шкафа к другому, стала тщательно осматривать ящики и полки. В гостиной оказалось множество укромных мест, там хранились всякого рода бумаги, книги (преимущественно романы любовного содержания для одноразового чтения), театральные афиши с Бродвея и даже коллекция писем (исключительно из благотворительных организаций, обращавшихся к Марджи за поддержкой). Однако никаких документов, проливавших свет на прежде неизвестные, но, возможно, имевшие отношение к преступлению обстоятельства, там не было. Пока Рэйчел шарила по полкам гостиной, Диди, опасаясь лишиться внезапно обретенного общества, не отходил от нее ни на шаг и отлучился только раз, когда, привлеченный подозрительным звуком, бросился за дверь проверить, не пришел ли кто-нибудь еще. Выйдя вслед за ним на лестничную площадку, Рэйчел обратилась в слух, но, к счастью, тревога оказалась ложной. Прежде чем возобновить поиски, Рэйчел еще раз взглянула на часы и, обнаружив, что провела в доме около получаса, не на шутку обеспокоилась.
Исчерпав отведенное на пребывание в доме время, она не могла больше там оставаться, но ей не хотелось уходить с пустыми руками. Это рискованное предприятие стоило ей немалых сил. Увидев во всех подробностях место преступления и учиненный полицейскими беспорядок, она истощила весь свой былой энтузиазм и вряд ли смогла бы подвигнуть себя на такой шаг еще раз.
Вернувшись в гостиную и не обнаружив рядом с собой Диди, Рэйчел негромко его позвала, но тот на ее зов не явился. Когда она кликнула песика во второй раз, то в дальнем конце комнаты раздался какой-то странный шлепок. Рэйчел заметила дверь, ведущую в небольшую уборную с рукомойником. Открыв ее, она увидела Диди, который стоял на стульчаке и лакал из бачка воду, выглядел он при этом ужасно нелепо. Рэйчел велела ему слезть оттуда, но он, повернув свою мокрую морду, уставился на Рэйчел с крайним недоумением. Она уже собиралась спихнуть пса с унитаза рукой, но прежде, чем успела сделать это, он покинул свой пьедестал и засновал у ее ног.
Оглядев беглым взглядом помещение, Рэйчел не нашла ни единого места, где можно было что-нибудь спрятать, за исключением простенького шкафчика, встроенного под раковиной. Нагнувшись, она открыла его, и изнутри потянуло резким запахом моющих средств, хранившихся там наряду с туалетной бумагой. Отставив их поочередно в сторону, Рэйчел освободила шкафчик и заглянула внутрь, после чего исследовала рукой подходящие к раковине трубы. Они оказались мокрыми. Тогда она засунула голову в шкафчик и увидела, что между трубами и промокшей стенкой засунут какой-то предмет, похожий на бумажный сверток. Нащупав его пальцами, она попыталась сдвинуть находку с места, но тщетно. Рэйчел громко выругалась, от чего Диди, все это время с деловитым видом суетившийся поблизости, отшатнулся в сторону. Внезапно сверток поддался и, прежде чем Рэйчел успела его схватить, плюхнулся на пол. Судя по звуку, его содержимое весьма напоминало завернутую в бумагу и теперь разбившуюся бутылку, и, словно в подтверждение этого, запахло бренди.
Подозрения Рэйчел не оправдались, и находкой в самом деле оказалась бутылка спиртного, очевидно припрятанная Марджи в те трудные времена, когда она тщетно пыталась протрезветь. Диди принялся обнюхивать вонючий пакет.
— Марш отсюда! — сказала ему Рэйчел, хватая за шкирку и пытаясь прогнать прочь от отвратительной лужи, но вместо того, чтобы повиноваться, тот завизжал, как поросенок.
Призывая пса прекратить скулить, Рэйчел без особых церемоний отшвырнула его к двери, после чего принялась расставлять банки с санитарными средствами и рулоны туалетной бумаги на свои места, надеясь, что запаха спиртного никто не заметит. Да и что, если заметят? Ну найдут разбитую бутылку. Когда Рэйчел поставила на место последнюю склянку, то внимание ее случайно привлекло нечто лежавшее рядом с бутылкой бренди. Это оказались два довольно объемных конверта. Либо Дэнни писал слишком длинные письма, либо ошибся при подсчете фотографий, решила про себя Рэйчел, выуживая их из шкафа. К конвертам пристала облупившаяся штукатурка, они, по всей вероятности, были приклеены к стене. Письма еще долго могли храниться в своем тайнике, прежде чем их обнаружили бы. Один из конвертов оказался гораздо толще другого, и Рэйчел решила, что там не письма с фотографиями, а какая-то весьма толстая книжка.
Поборов искушение заглянуть внутрь, Рэйчел твердо решила исследовать содержимое пакетов дома и, наведя в уборной порядок, наскоро попрощалась с Диди и направилась к выходу.
Случись ей сейчас столкнуться с Гаррисоном, она не смогла бы придумать в свое оправдание ни одной мало-мальски достойной лжи. Переполнявшая ее радость от находки была написана у нее на лице. Но удача, пославшая ей в руки письма Дэнни, по всей видимости, покидать ее не собиралась. Засунув конверты в карманы пальто и не спуская глаз с входа в подъезд, Рэйчел быстро спустилась по лестнице. Затем, слегка приоткрыв дверь и убедившись, что на улице по-прежнему хлещет дождь и поблизости нет не только фотографов, но вообще ни одной живой души, Рэйчел, довольная собой, выскользнула из дома.
Да простит меня читатель, но я вновь вынужден сделать маленькое отступление и обратить ваше внимание к теме неизбежной и, по всей вероятности, неисчерпаемой по своей сути, а именно к моей гомосексуальной сестре. Как вы помните, во время своего последнего визита Мариетта, сияя от счастья, гордо сообщила мне о том неотразимом действии, которое возымело на ее возлюбленную стихотворение Мэри Элизабет Боуэн, вследствие чего Элис приняла ее предложение руки и сердца. Спустя несколько часов сестра вновь появилась в моих покоях, но на этот раз, чтобы обсудить некоторые подробности предстоящего торжества.
— О том, чтобы увильнуть, даже не думай, — заявила она, — твое присутствие необходимо.
— В жизни еще не бывал на лесбийской свадьбе, — ответил я. — Даже не представляю, как там себя вести.
— Очень просто. Радоваться за меня, и все.
— Я и так за тебя радуюсь.
— Мне бы хотелось, чтобы ты выпил, потанцевал и произнес какую-нибудь трогательную речь о нашем с тобой детстве.
— И о чем я поведаю гостям? Может, о том, как вы с отцом развлекались в его гардеробной?
Мариетта гневно взглянула на меня, и ее светящийся облик тотчас затмила грозная тень.
В ярости она была страшна.
— Элис когда-нибудь видела тебя в ярости? — спросил я.
— Пожалуй, раз или два.
— Нет. Я говорю не о дурном настроении, а о вспышках гнева, когда ты почти теряешь рассудок. Когда ты становишься «держись-не-то-разорву-тебя-на-клочки-и-проглочу».
— Хм, такой, пожалуй, нет.
— Может, ей стоит рассказать кое-что, прежде чем надеть на шею хомут? Я имею в виду рассказать, как подчас ты входишь в раж.
— Думаешь, с ней такого не бывает? Особенно если учесть, что она единственная сестра семи братьев.
— У нее семь братьев?
— Именно. И все семеро ее очень уважают.
— У нее богатая семья?
— Отбросы. Двое братьев в тюрьме. Отец алкоголик. Завтрак начинает с кружки пива.
— А ты уверена, что она привязалась к тебе не из-за денег? — Мое предположение было встречено очередным сердитым взглядом. — Господи, я только спросил. Вовсе не хотел тебя обидеть.
— Раз ты такой Фома Неверующий, пойди и посмотри на нее собственными глазами. Познакомишься со всем семейством сразу.
— Ты же знаешь, я не могу этого сделать.
— Интересно, почему? Только не говори, что по уши занят работой.
— Но это правда. Я весь в работе. С утра до поздней ночи.
— Неужели для тебя работа важней знакомства с женщиной моей мечты? Важней той женщины, которою я люблю, обожаю и боготворю?
— Хмм. Люблю, обожаю и боготворю? Могу себе представить, как хороша она должна быть в постели.
— Она — само совершенство, Эдди. Нет, ты даже представить не можешь, как она хороша. Всякий раз, когда мы занимаемся любовью, она вытворяет со мной такое, что мне и во сне не снилось. От моего крика сотрясается весь фургон.
— Она живет в фургоне? Ты уверена, что поступаешь правильно?
— Почти, — ответила Мариетта, постукивая по переднему зубу, что выдавало ее внутреннее беспокойство.
— Но?..
— Что но?
— Ничего. Ты ответила, что почти уверена. Этого вполне достаточно.
— Ладно, хитрая задница. А сам-то мог бы поклясться, что твоя Чийодзё была для тебя той единственной и неповторимой? Разве не было у тебя на этот счет хоть тени сомнений?
— Нет. Я был совершенно уверен.
— Если мне не изменяет память, то у тебя что-то было с ее братцем, — вскользь заметила она.
— И что из того?
— Хочешь сказать, что мог без зазрения совести жениться на девушке и одновременно трахаться с ее братом?
— Это совсем другое дело. Он был...
— Трансвеститом.
— Нет. Он был актером. — Услышав мой ответ, она закатила глаза. — И какое это вообще имеет значение? Разве мы об этом говорим?
— Но ты пытаешься отговорить меня жениться на Элис.
— Нет, ты не права. Просто я заметил... не знаю, что именно я заметил. Впрочем, не важно. Все это пустяки.
Приблизившись ко мне, Мариетта взяла мою руку.
— Понимаю, ты стараешься ради меня, — сказала она. — Знаешь, а ты оказываешь мне очень большую услугу.
— Да ну?
— Ты ставишь передо мной вопросы. И заставляешь подумать дважды.
— Не уверен, что это хорошо. Иногда мне кажется, все мои беды от того, что я слишком много размышляю. Надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду. Может, я бы горы свернул, если бы не был столь нерешительным.
— И все же, Эдди, думаю, Элис создана для меня.
— Тогда женись на ней и будь счастлива.
Она стиснула мне руку.
— Как я хочу, чтобы ты познакомился с ней до свадьбы! Хочется узнать твое мнение. Оно очень много для меня значит.
— Тогда, может, приведешь ее сюда? — предложил я, но, заметив тень сомнения на лице Мариетты, поспешил добавить: — Рано или поздно все равно придется это сделать. Думаю, чтобы заранее знать, к чему может привести ваша затея, тебе следует рассказать ей кое-что и посмотреть, как она это воспримет.
— Если я тебя правильно понимаю, ты предлагаешь, чтобы я ей все рассказала.
— Ну, не все. Никто не способен воспринять все. Я предлагаю поведать ей лишь некоторые наши секреты, чтобы узнать, готова ли она в принципе воспринять правду.
— Хм. А ты не мог бы мне помочь?
— Каким образом?
— Взять на себя Цезарию, чтобы она не спугнула Элис.
— Боюсь, это мне не удастся. Ты же знаешь Цезарию. Когда ей что-то взбредет в голову, ее никто не остановит. Помнится, даже отец не мог ее угомонить.
— А ты все-таки постарайся.
— Ладно. Буду голосом ее разума, если он для нее хоть что-нибудь значит.
— И ты скажешь Цезарии, что это была твоя идея?
— Скажу, раз ты просишь, — ответил я.
— Вот и славно. Тогда я пошла за Элис.
— Не так сразу. Дай мне хоть немного времени, чтобы подготовиться.
— О, я в таком возбуждении!
— Только, бога ради, избавь меня от этого.
Разумеется, намерение Мариетты жениться вызвало во мне, как и у любого, кто оказался бы на моем месте, бурю противоречий и неприятия. Поскольку речь, очевидно, шла не о мимолетном увлечении сестры, что было видно по блеску ее глаз и особым интонациям голоса, я уповал на неудачный исход дела. Да простит мне читатель лицемерность моего положения, ибо я со всей ответственностью сознаю, что тот вдохновенный подъем, с коим ваш покорный слуга предавался описанию огромной и безысходной страсти Рэйчел и Галили, никак не вяжется с моим тщетным стремлением притвориться слепым и не видеть того, что творится у меня под боком.
Так или иначе, но я вынужден был смириться. В скором времени мы еще вернемся к моей сестре и ее избраннице. А дальше пусть будет, что будет.
Не смея больше испытывать ваше терпение, возвращаюсь к нашей истории.
После успешной операции в Трамп-Тауэр Рэйчел вернулась в свою квартиру у Центрального парка. Хотя дома никого не было, она не решилась вскрывать найденные конверты в столовой, опасаясь быть застигнутой врасплох. Рэйчел заперла дверь на замок, задернула шторы и, устроившись в спальне на кровати, приступила к изучению своей находки.
В тонком конверте она нашла письма и фотографии, изобличавшие в Дэнни явную склонность к эротизму. Пожалуй, у него были все основания опасаться, ибо, окажись эти послания в ненужных руках, ими вполне могли воспользоваться недоброжелатели, чтобы очернить имя Марджи. Отмеченные датой, временем и местом написания, они содержали пылкие подробности о времяпрепровождении любовников и хвастливые обещания еще более изощренных сексуальных изысков в скором будущем. Поскольку в своих излияниях автор менее всего старался прибегать к каким-либо иносказаниям, то его труды являли собой весьма откровенные свидетельства имевших место между ним и Марджи отношений. «Пора бы нам начать трахаться в звуконепроницаемой комнате, — писал он в одном из писем, — так, как ты любишь. Сейчас, когда я пишу эти строки и вспоминаю твои крики восторга, когда я скользил в тебе, почти выходя из тебя, я становлюсь снова тверд, как камень. Нет такой вещи, что я не сделал бы для тебя! Только прикажи. Когда мы вместе, для меня никто и ничто не существует, пусть весь мир катится к черту. Иногда я мечтаю быть младенцем, чтобы сосать молоко из твоих красивых грудей. Или родиться из тебя заново на свет. Черт, должно быть, со стороны все это смахивает на извращение, но ты же сама говорила, не нужно скрывать свои чувства. Вот я их и выражаю. Я был бы не прочь залезть в тебя, чтобы ты меня поносила в утробе, как ребенка. А когда тебе захочется, чтобы я из тебя вышел, — ты раздвинешь бедра, я вылезу и буду полностью к твоим услугам».
Фотографии тоже были непристойными, хотя и не такими, как письма. Дэнни явно гордился своими мужскими достоинствами и был рад запечатлеть их для своих потомков, а Марджи, оказывается, обладала чувством юмора и в сексе. На одной из фотографий живот и бедра Дэнни были разукрашены губной помадой в форме огненных языков, и его пах будто горел огнем. На другой он стоял рядом с Марджи в ее трусиках, из которых выглядывала головка его члена цвета спелой вишни. Вот такие старые добрые игры.
Когда Рэйчел позвонила Дэнни, чтобы сообщить хорошие вести, ему нужно было заступать на смену, но ради того, чтобы забрать у нее письма с фотографиями, он был готов прикинуться больным и не пойти на работу. Во избежание лишних подозрений, Рэйчел посоветовала ему не торопиться и встретиться после смены, сказав, что компрометирующие его бумаги теперь находятся в надежных руках. Он согласился и пообещал ее ждать около полуночи в небольшом баре, расположенном в двух кварталах к северу от места его работы.
Поговорив с Дэнни, Рэйчел занялась вторым, более увесистым конвертом, в котором ожидала найти очередное свидетельство флирта Марджи, но, к своему удивлению, обнаружила в нем нечто совершенно иное. А именно старый дневник в тряпичном переплете, заляпанная обложка которого изрядно истрепалась, корешок потрескался, а страницы вываливались. Чтобы содержимое не рассыпалось на части, он был перевязан бечевкой из коричневой кожи. Развязав ее, Рэйчел обнаружила, что страницы дневника перемежаются отдельными, разрозненными листками. Одни из них, аккуратно сложенные, сохранились довольно хорошо, другие больше походили на клочки бумаги. Некоторые были исписаны аккуратным красивым почерком, другие — испещрены страшными каракулями. Одни листочки были обыкновенными письмами, другие смахивали на отрывки проповедей (во всяком случае, в них слишком часто упоминалось о Боге и искуплении грехов), третьи пестрили примитивными рисунками, но всех их объединяла общая тема — Гражданская война. Дневник не был подписан, и даже казалось, что он начинается с середины предложения, но скоро Рэйчел обнаружила между страницами первые пять оторванных листов. На первой странице каллиграфическим женским почерком было выведено посвящение:
«Посвяти эту тетрадь своим думам, мой дорогой Чарльз. Возврати ее мне, когда завершится эта ужасная война, когда мы покончим с ней, а заодно и с нашими страданиями навсегда.
Я беззаветно тебя люблю и изыщу тысячу способов доказать тебе это при первой же встрече.
Твоя любящая жена Адина». Ниже стояла подпись и дата:
«Второе сентября 1863 г.»
Это был дневник офицера, который вел его в течение всей Гражданской войны и доверял бумаге свои мысли накануне каждого боя. У Рэйчел было смутное представление о той далекой войне между штатами, она никогда не интересовалась историей, особенно когда речь заходила о жестокостях. Она не помнила ни о причинах, которые вызвали эту войну, ни о подробностях ее завершения. Ни даты, ни имена не отложились в ее памяти, потому что ее это просто не интересовало.
Но одно дело учебник истории, и совсем другое — дневник, лежавший перед ней на столе. Если первый был напичкан сухими фактами, которые приходилось зубрить, то записи очевидца обладали живым голосом и были пропитаны столь острыми чувствами, что невольно приковывали к себе внимание. Приоткрывая завесу человеческой драмы, дневник захватил Рэйчел с первых страниц, но не столько подробностями описания — преимущественно оно представляло собой длинный перечень лишений, горя и скорби, начиная с несъедобной пищи, гибели животных и долгих, утомительных походов и кончая вшами и прочими напастями, от которых страдали солдаты, вроде гниения ног и дурного пищеварения, — сколько ощутимым присутствием автора исповеди, портрет которого с каждой строчкой вырисовывался все ярче. Он любил свою жену, хранил в душе глубокую веру в Бога и, будучи сторонником Юга, ненавидел Линкольна («проклятый лицемер») и почти всех северян («они прикрываются своей правотой, потому что она им выгодна»). В отличие от большинства находившихся под его командованием людей, он был глубоко привязан к своей лошади и переживал ее страдания чуть ли не тяжелее, чем собственные.
«Не лучше ли было бы уладить разногласия мирным, путем, — писал он, — нежели подставлять под пули и штыки простых людей, далеких от истинного понимания нынешнего положения вещей и ведомых не столько сознанием собственной правоты, сколько желанием побыстрее разделаться с этим кровавым делом, чтобы наконец вернуться к обыкновенной, завещанной им Богом жизни — пахать землю, пить и умирать в окружении детей и внуков.
Когда я прислушиваюсь к их беседам, меж собой они говорят не о политике и не о величии нашего дела, а о чистой воде и земляничном пироге. Какой же смысл посылать этих простодушных людей на смерть? Не лучше ли отыскать среди южан десять принцев, а среди северян десять джентльменов, если их столько наберется, и, вооружив мечами, отправить на поле боя, чтобы они сражались насмерть, пока в живых не останется один. Пусть победа будет отдана его стороне, и пусть она будет искуплена кровью девятнадцати людей, нежели ценой горя и неисчислимых потерь, которые наносят страшные раны телу всей нации».
Через несколько страниц в записи, датируемой двадцать вторым августа 1864 года («мерзкая, сырая и холодная ночь»), автор вновь возвращался к теме страданий, хотя рассматривал их с иной точки зрения.
«Я с трудом сдерживаю негодование, когда говорят, что на эту войну нас подвиг Господь. Он наделил нас свободной волей, и на что мы ее употребили? На страдания, которым ежечасно подвергаем друг друга.
Вчера мы взошли на гору, которая, по всей очевидности, в течение недели, а то и месяца — об этом можно лишь догадываться — служила, местом, особой стратегической важности. Сколько там было брошено трупов или, вернее, того, во что беспощадная, жара превратила людские тела! Как в серых, так и в голубых мундирах, тех и других было поровну. Но почему тела оставили гнить? Почему не предали их земле, согласно христианскому обычаю? Могу только предположить: либо обе стороны понесли столь тяжелые потери, что оставшимся в живых оказалась просто не под силу эта задача, либо командиры попросту не нашли в себе достаточно сострадания, чтобы сформировать бригады для исполнения своего долга перед мертвыми. Продолжавшаяся неделю или целый месяц, битва, от которой, должно быть, существенно зависел исход войны, постепенно переместилась на соседнюю возвышенность, и сотни людей, сотни чьих-то сынов, превратились в гниющие рассадники мух.
Мне неимоверно стыдно. Уж лучше не родиться на свет вообще, чем дожить до такого позора».
Чем больше углублялась в чтение Рэйчел, тем больше вопросов у нее возникало.
Кто был этот человек, изливавший на бумаге свои чувства так красноречиво, что ей даже чудился его голос, будто он обращался непосредственно к ней? Как научился он выражать себя с такой силой и что ждало его талант после наступления мира? Может, он стал священником? Или политиком, борцом за мир? Или последовал совету жены и, доставив домой литературное свидетельство войны, закрыл его за семью замками, чтобы никогда больше не вспоминать о пережитых невзгодах, отчаянии и разочаровании?
Кроме того, перед Рэйчел вставали вопросы, не имевшие непосредственного отношения к Адине и Чарльзу. Как журнал попал в руки Марджи? Что заставило ее спрятать его вместе с письмами Дэнни? Несмотря на то что в дневнике были изложены радикальные для своего времени взгляды, написан он был около полутора века назад и ныне потерял свою злободневность, а значит, вряд ли мог вызвать большой интерес.
Продолжая читать, Рэйчел временами натыкалась на свернутые и заложенные между страниц листки бумаги. Одни из них не были связаны с основным содержанием записей, иные представляли собой небольшие заметки, сделанные автором, когда у того под рукой не оказывалось дневника, третьи же являлись обыкновенными письмами — среди них вместе хранились два грустных и на редкость кратких послания от Адины. Вот первое:
«Дорогой мой супруг,
с глубочайшим прискорбием сообщаю тебе о том безутешном горе, что постигло нашу семью. Второго дня Господь забрал у нас горячо любимого Натаниэля, скончавшегося от лихорадки. Он умер так быстро, Генриетта даже не успела привести доктора Сарриса.
Во вторник следующего месяца ему бы исполнилось четыре года, и я обещала, что ты покатаешь его на своей лошади, когда вернешься домой. Он все говорил об этом, когда умирал.
Надеюсь, он не слишком страдал».
Второе письмо оказалось еще короче:
«Мне нужно ехать в Джорджию, — писала Адина, —если, конечно, это будет возможно. Гамильтон сообщил, что наша плантация разрушена и наш отец впал в такое отчаяние, что дважды пытался покончить с собой. Я хочу привезти его в Чарльстон, чтобы он находился под моим присмотром».
Не знай Рэйчел, что эти письма и посвящение на первой странице дневника были написаны одной и той же рукой, она не смогла бы оценить всю глубину человеческого горя, превратившего аккуратный почерк Адины в корявые каракули. Сопереживая женщине, лишившейся поддержки мужа, похоронившей одного из своих детей и пережившей разорение семьи, Рэйчел поражалась ее здравомыслию, которое впоследствии, может, и покинуло ее.
Рэйчел читала дальше. Через час у нее была назначена встреча с Дэнни, но она не могла оторваться. Перед ней, как в романе, разворачивались реальные судьбы людей, потрясая и восхищая глубиной своего трагизма. В отличие от художественной литературы, дневник был лишен свойственной вымыслу приятности и определенности и в изображении событий никоим образом не претендовал на широту охвата и завершенность. Не надеясь узнать, как герои этого дневника пережили свои беды, Рэйчел между тем жадно поглощала страницу за страницей.
Когда она одолела почти половину дневника, речь там вдруг пошла совсем о другом.
«Ныне я уже не могу с уверенностью сказать, в здравом рассудке я нахожусь или нет, — писал Чарльз. —Пережив сегодня довольно странный опыт, я хочу незамедлительно его изложить на бумаге, чтобы, проснувшись поутру, не счесть его за шутку, которую сыграло со мной мое болезненное воображение. Нет, это не результат усталости, в этом я совершенно уверен, ибо мне не понаслышке известны порожденные переутомлением видения; словом, то, что приключилось со мной сегодня, ничего общего с ними не имеет.
Мы двигались на юго-восток через Северную Каролину. Несколько дней шел дождь, и земля превратилась в грязную жижу. Изнемогая от усталости и едва волоча ноги, люди перестали не только петь, но даже стонать, чтобы сберечь остаток сил на дальнейший путь. Интересно, сколько я еще смогу протянуть, спрашивал я себя, прежде чем разделю участь пеших солдат. Лошадь моя занемогла и продолжает идти исключительно из любви ко мне. Бедняга! Наш повар, Никельберри, временами поглядывая на нее, по всей вероятности, пытается придумать какой-нибудь способ превратить тощую конскую тушу в пищу.
Словом, когда этот унылый день подходил к концу, и на землю спустились сумерки, и предметы утратили четкость очертаний, со мной произошло нечто странное. Слегка склонив голову, я вдруг увидел — о боже, я даже боюсь написать эти слова, — увидел моего мальчика, моего золотоволосого Натаниэля, сидящего со мной в седле.
В этот самый миг мне вспомнилось письмо Адины, в котором она писала о моем обещании сыну прокатить его на лошади. Сердце мое забилось, ибо как раз сегодня Натаниэлю должно было исполниться четыре года.
Я ожидал, что призрак исчезнет, но он не покидал меня до самой ночи, будто своим присутствием, хотел согреть мне душу. Когда уже совсем стемнело, он, оглядевшись вокруг, посмотрел на меня, и в этот миг я столь ясно увидел, его бледный лик и темные глаза, что решился с ним заговорить.
«Я люблю тебя, сынок», — сказал ему я.
И он ответил мне! Самым обычным образом. Так, будто ничего особенного в этом не было.
«Папочка, — сказал он, — твоя кобыла устала и хочет, чтобы я забрал ее с собой».
Слышать, как тоненький голосок сына вещает мне посреди ночи о приближении кончины моей лошади, было невыносимо. «Тогда ты должен се забрать», — сказал я. Не успел я проговорить эти слова, как ощутил, что по телу моей лошади пробежала дрожь и жизнь оставила ее. Она рухнула прямо в грязь, разумеется, увлекая за собой и меня. Помню, что вокруг меня суетились, мелькали какие-то огни, хотя происходящее не вполне отразилось у меня в сознании: очевидно, когда я падал, то был в каком-то трансе, что и спасло меня от серьезной травмы.
От видения, конечно же, не осталось и следа. Оно безвозвратно исчезло, унеся дух моей лошади в те безвестные дали, куда отправляются лишь души преданных и любящих существ».
Дальше следовал небольшой пропуск. А когда Чарльз снова взялся за прерванный отчет, он явно находился в еще более возбужденном состоянии.
«Я не могу спать. Боюсь, я больше никогда не смогу уснуть. Я не могу забыть образ своего сына. Зачем он мне явился? Что хотел сообщить?
Никельберри оказался хорошим парнем, гораздо лучше, чем я думал. Из всех известных мне прежде поваров я не знал ни одного достойного человека. Он совсем другой. Ребята зовут его Набом. Когда я делал записи в дневнике, он попросил меня написать от его имени письмо матери. Я согласился. Он выразил соболезнования по поводу смерти моей лошади и, чтобы меня утешить, сказал, что плоть кобылы, накормила обессиленных и изголодавшихся людей, которые могли бы погибнуть, не получи они сегодня хорошей пищи. Я поблагодарил его. Мне показалось, он хочет сказать что-то еще, но не знает, с чего начать. Я посоветовал ему прямо выразить то, о чем он думает. Ходят слухи, сказал он, будто у нас нет ни единого шанса выиграть эту войну. Я не стал разуверять его, более того, подтвердил его подозрения, после чего он простодушно спросил: зачем тогда мы продолжаем воевать?
Бот такой обыкновенный вопрос. Прислушиваясь к дождю, барабанившему по палатке, сквозь шум которого доносились стоны раненых, я вновь вспомнил о Натаниэле, который пришел ко мне покататься на лошади, и слезы едва не брызнули из моих глаз, но я сдержался. Я не устыдился их — этот парень, Никельберри, был очень мне по душе, и если бы я заплакал в его присутствии, это не ущемило бы моего достоинства — однако я боялся, что не смогу остановиться.
Я был с ним честен и сказал: «При других обстоятельствах я ответил бы, что во имя правого дела мы должны бороться до последней капли крови. Теперь же, когда я вижу, что в мире нет ничего святого, как, впрочем, никогда и не было, говорю: наша гибель бессмысленна, также как наша жизнь».
Не помню, писал ли я, что парень был слегка навеселе — во всяком случае, мне так показалось, — но после моих слов хмель тотчас с него сошел. Пообещав зайти ко мне завтра, чтобы написать письмо его матери, он отправился спать.
Что же касается меня, то я уснуть не мог. Размышляя над нашим с ним разговором и над тем, что нас ждет впереди, я все больше склонялся к мысли о необходимости сложить оружие и оставить дело, ради которого некогда был готов отдать жизнь, или, говоря другими словами, следуя долгу человека, но не солдата, снять с себя ответственность за судьбы других людей и отправиться своим путем.
Не могу поверить, что это мои слова. Но думаю, именно за тем, чтобы вырвать меня из оцепенения и преградить мне путь, ведущий к неминуемой гибели, явился ко мне и забрал мою лошадь Натаниэль. Ради чего я рисковал своей жизнью? Ради какой цели? Ведь ее никогда не было. А все наши потери и невзгоды были совершенно напрасны».
Взглянув на часы, Рэйчел поняла, что времени осталось ровно столько, чтобы успеть добраться до места встречи, но, не желая расставаться с чтением, она решила прихватить дневник с собой. Как часто случается в это время года, погода на улице внезапно переменилась: теплый ветер над северной территорией штата развеял дождевые тучи, и напоенный влагой воздух был полон свежих ароматов. Едва такси тронулось с места, направляясь в сторону Сохо, Рэйчел вновь достала тетрадь и начала читать.
Битва при Бентонвиле состоялась в понедельник, на двадцать первый день марта 1865 года от Рождества Христова. Сражение это, по всем меркам Гражданской войны, не было ни решающим, ни особо кровопролитным, но оно примечательно тем, что стало последним «ура» Южной Конфедерации. Через тридцать шесть дней генерал Джозеф И. Джонсон на встрече с Уильямом Т. Шерманом в доме Беннета сдал противнику свою армию, и война была окончена.
Капитан Чарльз Рэйнвил Холт отказался от своего намерения дезертировать в ночь перед боем. Коварная мартовская погода внезапно ухудшилась, и он решил, что его шансы уйти целым и невредимым в такой тьме невелики.
Начавшееся на следующий день сражение почти сразу превратилось в бардак. Этому помимо погоды способствовала болотистая, поросшая густым шиповником и перемежавшаяся островками сосняка местность. Столкновения уставших до изнеможения солдат заканчивались сущей неразберихой. Потерявшись в дыме и дожде, солдаты разворачивались и начинали стрелять в своих же братьев, приказы уходили на линии обороны, которых не существовало — земляные работы были закончены только наполовину. Раненых оставили в лесу, который, несмотря на дождь, загорелся от артиллерийского огня, и они заживо сгорели почти на глазах своих товарищей.
Худшее наступило, капитан знал это, но часы шли, и он снова впал в оцепенение, которое охватило его после того, как ему явился образ сына. Было много возможностей осуществить свой план побега, но он не мог заставить себя двинуться с места. И не из страха угодить под шальную пулю. Его тело налилось тяжестью, будто волна заполнила его внутренности свинцом и не давала ему покинуть поле боя.
В конце концов в необходимости побега его убедил повар Никельберри, и не словами, а собственным примером.
Когда на следующий день сгустились сумерки, Чарльз удалился от лагеря, чтобы в одиночестве собраться с мыслями. За его спиной остались люди, которые, собравшись вокруг костров, всеми способами пытались поддержать свой дух: кто-то наигрывал на банджо, чьи-то невыразимо усталые голоса пытались петь. Вдруг из-за деревьев до него донесся странный звук. Он решил, что это призраки, и представил сад в Чарльстоне, где сделал Адине предложение, — много раз он таким способом успокаивал потревоженные привидения, вспоминая дивные ароматы и песнь соловья в ветвях деревьев. Но сегодня он не мог представить ни запахи сада, ни его музыку, будто этот райский сад никогда не существовал.
Погруженный в свои безрадостные мысли, он вгляделся в темноту и вскоре, ярдах в десяти от себя, приметил знакомую фигуру.
— Никельберри?.. — шепотом позвал он.
Человек, едва различимый среди деревьев, застыл на месте.
— Это ты, Никельберри?
Ответа не последовало, но капитан, больше не сомневаясь в том, кто перед ним, сам двинулся ему навстречу.
— Никельберри, это капитан Холт.
Шелест кустов сообщил Чарльзу, что скрывающийся в кустах человек вздумал от него бежать.
— Куда тебя несет? — пытаясь его догнать, капитан прибавил шагу.
Преградивший им путь шиповник помешал Никельберри удрать: он запутался в кустарнике и упал. Отчаянно ругаясь, он безуспешно пытался вырваться из его ветвей.
Вскоре капитан оказался почти над ним.
— Не подходите ко мне! — крикнул Никельберри капитану. — Не заставляйте меня прибегать к крайним мерам. Я не хочу никому причинять вреда. Но меня никто здесь не удержит. Слышите? Никто!
— Хорошо, Наб. Только успокойся.
— Я сыт по уши этой войной.
— Говори тише, ладно? Нас могут услышать.
— Вы ведь не собираетесь меня задержать?
— Нет, не собираюсь.
— Но если только попытаетесь, — капитан увидел, как в руках Никельберри сверкнул тусклый изогнутый нож, которым тот разделывал мясо, — я прикончу вас прежде, чем меня схватят.
— В этом я не сомневаюсь.
— Мне уже на все наплевать. Слышите? Я готов на все, лишь бы отсюда выбраться. И не собираюсь больше ждать, пока меня укокошат.
Не имея возможности в темноте разглядеть выражение лица Никельберри, капитан легко представил его широкое, выразительное лицо, в нем была какая-то хитринка и одновременно твердость воли. Чарльз решил, что тот мог вполне составить ему неплохую компанию, — если им посчастливится выбраться, смекалка повара может пригодиться.
— Хочешь бежать в одиночку?
— А?
— Можно было бы сделать это вместе.
— Вместе?
— А почему нет?
— Капитан с поваром?
— Между нами не будет различий. Если мы сбежим, то оба станем дезертирами.
— Это какая-то ловушка?
— Нет. Я сам ухожу. Хочешь идти со мной — пошли. Не хочешь...
— Нет, я пойду, — согласился Никельберри.
— Тогда убери нож, — Холт все еще ощущал на себе его недоверчивый взгляд. — Убери его, Наб.
Немного поколебавшись, Никельберри наконец засунул нож за пояс.
— Хорошо, — сказал Чарльз. — А теперь послушай. Ты понимаешь, что направился аккурат в лагерь врага?
— Нет. Мне казалось, они засели в другой стороне. К востоку отсюда.
— Отнюдь. Как раз там, — сказал Холт, указывая в сторону деревьев, среди которых повар недавно намеревался скрыться, — если внимательно посмотреть, то можно разглядеть их костры.
Присмотревшись, Наб в самом деле узрел в беспросветной тьме мерцание желтых огоньков.
— Господи, да что же это такое. Я чуть было не угодил прямо в их логово. — Прежнее недоверие к капитану, которое он, по всей вероятности, до сих пор таил в душе, исчезло, и он спросил: — Куда же нам идти?
— Думаю, нужно идти к югу, — ответил Холт, — в сторону дороги на Голдсборо. На мой взгляд, это самый надежный способ вырваться отсюда. Потом я собираюсь направиться в Чарльстон.
— Тогда и я иду с вами, — сказал Никельберри, — тем более что лучшего места у меня на примете нет.
Должен обратить ваше внимание, что изложенные выше факты не нашли отражения в дневнике капитана Холта, который возобновил свои записи лишь через две недели, когда битва при Бентонвиле осталась далеко позади.
Пока такси мчало Рэйчел по Мэдисон-авеню, в дневнике капитана она читала следующее:
«Прошлой ночью мы прибыли в Чарльстон. Я едва узнал свой город — настолько сильно он оказался разрушен после прихода янки. С тех пор как мы сюда пришли, Никельберри не дает мне покоя вопросами, на которые у меня нет сил отвечать. Я вспомнил, каким прекрасным, был этот благородный город до войны, и при виде того, в каком опустошении оказался он теперь, меня охватило таков отчаяние, что мне начинает казаться, будто все хорошее в этой жизни для меня безвозвратно ушло.
Почерневший от пожарищ, ставший пристанищем мертвых, этот некогда чудесный город напоминает мне подобие ада. Улиц, которые я прежде знал, больше не существует. Среди руин бродят люди с опустошенными лицами, до кровавых мозолей они разгребают развалины с единственной целью — отыскать какое-нибудь напоминание об их былой жизни.
Мы направились прямо на Трэдд-стрит, готовя себя к самому худшему, но увиденное повергло нас в изумление. Окруженный со всех сторон разрушенными строениями, о первоначальном назначении которых можно было лишь строить смутные догадки, мой дом сохранился почти в целости, если не считать незначительных повреждений крыши и выбитых оконных стекол. Сад, конечно, несколько поблек и увял, но меж тем казался совершенно нетронутым той разрухой, что царила вокруг.
Но стоило войти внутрь, и мне захотелось, чтобы на месте моего дома, моего замечательного дома, я нашел груду развалин, ибо в мое отсутствие его превратили в пристанище умирающих и мертвых. Не знаю, почему подобная участь выпала именно ему, но не могу поверить, что на то дала согласие Адина; стало быть, к тому времени она уже уехала в Джорджию. Переходя из комнаты в комнату, я все больше ужасался.
В гостиной не осталось никакой мебели, за исключением обеденного стола, который перенесли сюда из столовой и, по всей вероятности, использовали для хирургических операций, свидетельством чему были почерневшие кровавые пятна на его поверхности и под ним на полу. Повсюду валялись хирургические инструменты — ножницы, молоточки и ножи. Кухня, должно быть, служила чем-то вроде перевязочной, и моего спутника, не выдержавшего разившего из нее зловония, вырвало, хотя его желудку, смею вас заверить, многие могут позавидовать. Я тоже не удержался и вскоре последовал его примеру, но меж тем не перестал осматривать дом, вопреки предостережениям Никельберри.
Наверху, в комнате, которая служила нам с Адиной спальней и где были зачаты Натаниэль, Евангелина и Майлз, я обнаружил пустой гроб. Кровати не было, наверное, ее украли или пустили на дрова. В других спальнях валялись грязные матрацы, одеяла, чашки и прочий лазаретный скарб. Не могу заставить себя описывать дальше обнаруженные мною следы пребывания людей, коим выпала участь встретить в моем доме свой смертный час.
Никельберри убеждал меня покинуть дом, и я наконец поддался его уговорам, но перед уходом решил взглянуть на сад. Повар принялся меня отговаривать, утверждая, что за время нашего побега ко мне очень привязался и опасается, что я могу потерять рассудок. Но я стоял на своем, ибо не мог позволить себе уйти, не увидев места, где столько раз сиживал до войны и с которым связано немало приятных минут. Я чувствовал, что самое страшное обнаружится именно здесь, но я также знал, что, каким бы ужасным оно ни было, я обязан увидеть все собственными глазами.
Не могу припомнить другого уголка природы, источавшего столь очаровательный букет ароматов, каковыми некогда поражал меня мой милый сад: жасмин и магнолия, оливки и бананы — летними ночами от их упоительного запаха у меня кружилась голова. И ныне, несмотря на царившую повсюду разруху, природа силилась облагородить обстановку: небольшие деревья и кустарники, коим удалось уцелеть, уже начали распускаться, а некоторые из них даже уронили часть своих цветков.
Но все эти прелести природы никоим образом не могли скрасить того зрелища, что предстало мне посреди сада. Помощники хирурга хоронили здесь ампутированные конечности раненых и сделали это из рук вон плохо, ибо не успели они покинуть дом, как собаки сумели без особого труда откопать гниющее мясо и обглодать его до костей. Там, где некогда играли мои дети и, упоенная любовью, гуляла Адина, теперь валялись десятки человеческих костей. Должно быть, мой приход спугнул обитающее здесь зверье, свидетельством чему были остатки недоеденных трофеев, валявшиеся неподалеку от раскопанной недавно земли. Я смог различить отделенную от чьего-то плеча руку. Все прочее было изуродовано до неузнаваемости.
За прошедшие три года мне довелось повидать столько страданий и горя, что меня, казалось, уже ничем нельзя было поразить. Но, приняв все ужасы войны с достоинством, на какое вообще способен человек, я оказался беспомощен перед этим жутким зрелищем, которое узрел в собственном саду, где в прежние времена играли мои дети и где я признался в любви своей Адине, другими словами, там, где я возносился на небеса.
Не окажись рядом Наба, думаю, я наложил бы на себя руки.
Он сказал, что завтра нам следует покинуть город, и я согласился. Ближайшую ночь мы решили провести в церкви Святого Михаила, где я и пишу эти строки. Наб отправился выпросить или украсть чего-нибудь из еды, что обычно ему удается весьма неплохо; правда, впечатления сегодняшнего вечера весьма пагубно отразились на моем желудке, и, боюсь, вряд ли я смогу проглотить хоть что-нибудь».
Маленький клуб, где ей назначил встречу Дэнни, был забит ночными посетителями, и Рэйчел потратила несколько минут, чтобы отыскать своего недавнего знакомого. Находясь под впечатлением записок капитана Холта, она пребывала в некотором расстройстве духа, часть ее будто осталась на его страницах. И хотя самые жуткие воспоминания ее прошлого даже отдаленно не могли сравниться с описанными в дневнике ужасами, стоило ей вспомнить, что дневник, который она держала, лежал в кармане капитана, когда тот посещал свой дом на Трэдд-стрит, и увиденная им картина тотчас представала пред ее внутренним взором. Толпа в клубе казалась ей почти нереальной, и полупьяные лица терялись в полумраке.
Даже Дэнни, которого она, наконец, заметила, показался ей незнакомым в густом сигаретном дыму.
— А я уж начал думать, что вы не придете, — его язык слегка заплетался от алкоголя. — Хотите выпить?
— Да, бренди, — ответила Рэйчел, — и, пожалуйста, двойной.
— Может, лучше присядем? Прошу прощения за толпу. Наверное, кто-то справляет день рождения. Если хотите, мы пойдем куда-нибудь еще.
— Нет, я только выпью бренди, отдам вам бумаги и...
— ...Больше никогда вы меня не увидите, — закончил за нее Дэнни. — Обещаю.
И, не дожидаясь возражений Рэйчел, которые, по всей вероятности, последовали бы исключительно из вежливости, он отправился в глубь празднующей толпы.
Подойдя к пустующему столику в конце зала, Рэйчел села, борясь с искушением вновь открыть дневник, хотя место для чтения было не самое подходящее. Убеждая себя, что при тусклом освещении это занятие не имеет никакого смысла, и искренне желая отвлечь себя от подобных мыслей, Рэйчел посмотрела на Дэнни, который стоял у стойки, помахивая банкнотой и пытаясь привлечь внимание бармена.
Она вытащила конверт и достала тетрадь. Компания подвыпивших людей за соседним столиком затянула поздравительную мелодию. Это резануло Рэйчел слух, но к концу первого предложения она перестала обращать на них внимание, потому что перенеслась в атмосферу тихого города, где находились наши дезертиры.
«Минуло два дня с тех пор, как мы пришли в Чарльстон, но случившееся за это время повергло меня в столь сильное смятение, что я не знаю, как описать эти события.
Думаю, будет лучше попросту придерживаться фактов. Наб вернулся в церковь Святого Михаила почти на рассвете и принес пищу, хорошую пищу, вкус которой за время войны, я успел позабыть, и рассказал о странном знакомстве с одним человеком.
Он сказал, что встретился с дамой, которую поначалу чуть было не принял за видение. Она показалась ему настолько совершенной, красивой и благородной, что это никак не вязалось со всей обстановкой этого полного призраков места. Должно быть, Оливия, как ее звали, была столь очарована своим новым знакомым, воспылавшим к ней самыми искренними чувствами, что пригласила его отправиться почти на другой конец города затем, чтобы познакомиться с ее другом. И Никельберри пошел.
Прежде чем вернуться ко мне, он не только встретился с этим ее другом, носящим странное имя — Галили...»
Словно пораженная ударом молнии, Рэйчел прервала чтение и, подняв глаза, увидела бесновавшуюся вокруг толпу, которая к тому времени оставила свои места за столиками и, продолжая распевать все ту же песнь в честь именинника, кружилась по залу. Сам виновник торжества, явно переусердствовавший с выпивкой, был не в состоянии не только встать, но даже не понимал их громогласных поздравлений. Раздобыв для Рэйчел двойную порцию бренди и что-то для себя, Дэнни стал пробираться среди раскачивающихся из стороны в сторону участников вечеринки, что оказалось не так-то просто и требовало сноровки. Воспользовавшись его замешательством, Рэйчел вновь заглянула в дневник, втайне надеясь, что прочитанные ею последние слова исчезнут.
Но ничего подобного не произошло, и она во второй раз прочла:
«...С этим ее другом, носящим странное имя — Галили...»
Рэйчел пыталась убедить себя, что это был совсем другой человек, живший и умерший задолго до появления на свет того Галили, которого знала она.
Подстрекаемая любопытством, она успела пробежать глазами еще несколько строк, прежде чем Дэнни подошел к их столику.
«...Но также испытал на себе его благородство, и мой приятель как-то неуловимо изменился. Наб уговаривал и меня пойти познакомиться с этим человеком, утверждая, что общение с ним излечит мои душевные раны, полученные в этом городе...»
— Что читаете? — спросил Дэнни, опуская бокалы на стол. Но у Рэйчел перед глазами продолжали стоять слова Холта:
«...Раны, полученные в этом городе...»
— О, всего лишь старый дневник, — ответила она.
— Семейное наследие?
— Нет.
«...Излечит раны...»
— Вот ваш бренди, — произнес Дэнни, усаживаясь за стол и пододвигая один из бокалов к Рэйчел.
— Спасибо, — сказала она, пригубив напиток и ощутив на губах и языке его обжигающий вкус.
— Что-нибудь не так? — спросил Дэнни.
— Нет, все хорошо.
— Вы выглядите немного встревоженной.
— Нет... просто... последние несколько дней... — прочитанное в дневнике капитана Холта так ее поразило, что ей с трудом удавалось формулировать свои мысли. — Боюсь показаться грубой, но на меня сейчас столько всего свалилось. Вот что я нашла в квартире, — Рэйчел протянула Дэнни конверт с письмами и фотографиями.
Обведя бар испытующим взглядом и удостоверившись, что никто не проявляет к его персоне особого внимания, он осторожно взял из ее рук конверт и вытащил содержимое.
— Я не считала их, — произнесла Рэйчел, — но думаю, здесь все.
— О, да. В этом я не сомневаюсь, — подтвердил Дэнни, пожирая глазами свидетельства своего недавнего романа. — Очень вам благодарен.
— А что вы собираетесь с этим делать?
— Сохраню на память.
— Только будьте осторожны, Дэнни, — сверкнув глазами, предупредила Рэйчел. — Не вздумайте никому рассказывать о Марджи. Я бы не хотела... ну, вы понимаете...
— Да, вы бы не хотели, чтобы мое тело выловили в Вест-Ривер.
— Я вовсе не то имела в виду...
— Я прекрасно понимаю, что вы имели в виду, — сказал он, — и признателен вам за это. А насчет меня можете не беспокоиться. Обещаю, буду вести себя как примерный мальчик.
— Ну и хорошо, — с этими словами она осушила свой бокал и приготовилась встать. — Спасибо за бренди.
— Уже уходите?
— Дела не ждут.
Поднявшись со стула, Дэнни несколько неловким жестом взял Рэйчел за руку.
— Пусть это звучит банально, — сказал он, — но я и правда не знаю, что бы без вас делал. — Он вдруг превратился в двенадцатилетнего подростка. — Вам, верно, пришлось очень рисковать.
— Ради Марджи... — сказала она.
— Да, — он слегка улыбнулся в ответ. — Ради Марджи.
— А у вас все будет хорошо, Дэнни, — она пожала ему руку. — Я уверена, со временем у вас все образуется.
— Да? — сказал он с сомнением в голосе. — Боюсь, мои лучшие времена прошли вместе с Марджи, — он поцеловал Рэйчел в щеку. — Она любила нас обоих, правда? Это кое-что значит.
— Это очень многое значит, Дэнни.
— Да, — согласился он, силясь придать бодрости своему голосу. — Вы правы. Это очень многое значит.
К тому времени, как Рэйчел отправилась на такси в обратный путь и, погрузившись в дневник, с упоением продолжила открывать для себя страницу за страницей жизнь капитана Холта, Гаррисон, раскинувшись в глубоком кресле, что стояло напротив окна столовой, приступил к четвертой за ночь бутылке виски. Предавался он этому занятию отнюдь не в одиночку, а в обществе Митчелла, который сидел напротив зажженного по его просьбе камина и по части опьянения превзошел самого себя, оставив далеко позади рекорды буйной студенческой юности. Расчувствовавшиеся до слез под действием спиртного и изливая друг перед другом душу с той же легкостью, с какой вливали в себя виски, они говорили о не оправдавших их доверия женах, признавались в своем полном безразличии к брачному ложу и нежелании исполнять супружеские обязанности. Клялись друг Другу в верности и преданности, прощая и обещая вычеркнуть из памяти случаи взаимного предательства, если таковые имели место в прошлом, и, что самое главное, обсуждали в подробностях тактику своих дальнейших действий, ибо обнаружили свое полное одиночество.
— Ведь знаю же, что нельзя оглядываться назад. Ни к чему хорошему это никогда не приводило и не приведет... — нечленораздельно бормотал Митчелл.
— Верно, не приведет...
— Но ничего не могу с собой поделать. Стоит мне только вспомнить, как все начиналось.
— Не так уж замечательно все складывалось, как тебе сейчас кажется. Воспоминания лгут. Особенно те, которые мы считаем самыми лучшими.
— Неужели ты никогда не был счастлив? — сказал Митчелл. — Ни разу в жизни? Ни одного дня?
Гаррисон ненадолго задумался.
— Знаешь, вот если б ты сейчас не спросил, — наконец ответил он, — я бы, пожалуй, и не вспомнил тот день, когда усадил тебя на муравьиную кучу. Муравьи искусали тебе всю задницу. Тогда я был чертовски счастлив. Помнишь?
— Помню ли я...
— За это меня так отлупили, что надолго остались синяки.
— Кто отлупил? Отец?
— Нет, мама. Она никогда не доверяла ему в делах особой важности. Верно, знала, что мы его никогда не боялись. Так вот она отделала меня так, что на мне живого места не осталось.
— Так тебе и надо, — сказал Митчелл. — Меня неделю тошнило. А тебе хоть бы что. Легко тебе все сошло с рук.
— Меня бесило, что после того случая ты стал центром внимания. А знаешь, что случилось потом? Однажды, когда я подметал пол, кипя от злости из-за того, что все с тобой нянчатся, Кадм сказал мне: «Видишь, что происходит, когда по твоей милости другие начинают кого-то жалеть?» До сих пор помню, как просто он мне это сказал. Он не сердился на меня. Он лишь хотел, чтобы я понял, что поступил глупо, заставив всех в доме нянчиться с тобой. Больше я никогда даже не пытался тебе навредить, боясь ненароком привлечь к твоей особе излишнее внимание.
Митчелл поднялся, чтобы взять у Гаррисона бутылку.
— Кстати, о старике, — сказал он. — Джосселин сказала, прошлую ночь ты провел у его постели.
— Верно. Просидел у его кровати несколько часов после того, как его привезли из больницы. Поверь мне, он еще довольно крепок. Докторам даже в голову не приходило, что придется возвращать его домой.
— Он что-нибудь сказал?
— Нет, в основном бредил, — покачав головой, ответил Гаррисон. — Все из-за этих болеутоляющих. От них его все время клонит в сон, и он начинает нести всякую чепуху.
Гаррисон надолго умолк.
— Знаешь, о чем я начинаю думать?
— О чем?
— А что, если не давать ему эти лекарства?..
— Нельзя...
— Просто взять и убрать от него таблетки.
— Ваксман не разрешит.
— А мы не будем говорить Ваксману. Заберем их, и все.
— Он же будет страшно мучиться.
Призрачная улыбка мелькнула на лице Гаррисона.
— Но если мы лишим его таблеток, то сможем получить от него некоторые ответы, — он потряс кулаком так, будто в нем содержалось то, что служило залогом физического благополучия Кадма.
— Чушь... — тихо сказал Митчелл.
— Знаю, это не лучшая идея, — согласился Гаррисон, — но выбирать сейчас не приходится. Хоть жизнь в нем едва теплится, вечно так продолжаться не будет. А когда его не станет...
— Но должен же быть другой выход, — сказал Митчелл, — дай прежде я сам с ним поговорю.
— Все равно ты от него ничего не добьешься. Он никому из нас уже не доверяет. И вообще никогда не доверял никому, кроме себя. — На минуту задумавшись, Гаррисон добавил: — Вот такой он предусмотрительный человек.
— Тогда откуда ты знаешь об этих бумагах?
— Мне рассказала Китти. Только благодаря ей я узнал о Барбароссах. Кроме нее, на эту тему со мной никто не говорил. Она видела дневник собственными глазами.
— Значит, ей старик все-таки доверял.
— Выходит, что да. Но только в самом начале. Думаю, мы все поначалу доверяли своим женам...
— Постой, — перебил его Митчелл. — Мне пришла одна мысль.
— Марджи.
— Да.
— Об этом я уже давно думаю, брат мой.
— Кадму она нравилась.
— Полагаешь, он мог отдать дневник ей? Допустим, что так. Мне это уже приходило в голову, — он откинулся на спинку стула, и его лицо скрылось в тени. — Но даже если дневник был у нее, она никогда мне об этом не говорила. Даже под дулом пистолета.
— Ты обыскал свою квартиру?
— Ее прочесала полиция. Перевернула все вверх дном.
— Может, они нашли дневник?
— Да, может... — неуверенно сказал Гаррисон. — Когда меня упрятали за решетку, Сесил пытался выяснить, что они изъяли с места преступления. Вряд ли их могло заинтересовать нечто в этом роде. Во всяком случае, мне слабо верится в то, что дневник у них. Какой им от него прок?
— Меня от всего этого уже тошнит, — тяжело вздохнув, сказал Митчелл.
— От чего именно?
— От всей той ахинеи, связанной с Барбароссами. Одного не могу понять: почему мы не можем их просто послать к черту? Забыть о них, и все же, если они и впрямь являются для нас костью в горле, тогда почему старик не разобрался с ними раньше? Когда еще был в добром здравии и полон сил?
— Не смог, — сделав очередной глоток виски, ответил Гаррисон. — Они слишком сильны.
— Раз они так сильны, почему тогда я никогда ничего о них не слышал?
— Потому что они не хотят, чтобы о них кто-нибудь знал. Они живут инкогнито. Их жизнь — тайна.
— Стало быть, им есть что скрывать? Может, этим можно воспользоваться?
— Вряд ли, — усомнился Гаррисон.
Глядя на него, Митчелл ждал, что тот как-нибудь обоснует свои слова, но тщетно: старший брат молчал. После долгой паузы он сказал:
— Женщины знают больше, чем мы.
— Потому что им прислуживал этот сукин сын?
— Думаю, они получали от него и другие услуги.
— Убил бы этого гада собственными руками! — воскликнул Митчелл.
— Не вздумай даже пытаться что-нибудь предпринять, — предупредил его Гаррисон. — Слышишь, Митчелл? Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Он трахал мою жену.
— Ты знал, что рано или поздно это случится и ты не сможешь ее остановить.
— Неправда...
— Больше этого не повторится, — заверил его Гаррисон, но в его голосе не было ни тени участия. — Она была у него последней, — он взглянул на брата через щелку в кресле. — Мы должны уничтожить их, Митчелл. Его и всю его семью. Вот почему я не хочу, чтобы ты устраивал личную вендетту. Не хочу им давать ни единого шанса. И прежде чем выступить, мы должны узнать о них псе. Все, что вообще можно узнать.
— И это вновь возвращает нас к дневнику, — сказал Митчелл, поставив бокал на подоконник. — Может, все-таки поговорить с Кадмом?
Не обращая на слова брата внимания и оставив его замечание без ответа, Гаррисон осушил свой бокал, после чего срывающимся шепотом произнес:
— Знаешь, что еще мне сказала Китти?
— Что?
— Что они вовсе не люди.
Митчелл внезапно зашелся смехом, пронзительным и резким.
— Думаю, она сказала правду, — подождав, пока стихнет нездоровый смех брата, продолжил Гаррисон.
— Все это так глупо. Даже слышать не хочу об этом, — презрительно фыркнул Митчелл. — И как ты только поверил в эту чушь?
— Мне думается, когда я был еще совсем ребенком, она даже водила меня в дом Барбароссов.
— Плевать мне на этот проклятый дом. — Все больше раздражаясь, Митчелл хотел прекратить этот разговор. — Не желаю о нем ничего слышать. Ясно?
— Рано или поздно нам все равно придется к этому вернуться.
— Хватит, — отрезал Митчелл, решительно намереваясь поставить точку. — Раз ты так заговорил, я лучше поеду домой.
— От этого не уйдешь, — мягко заверил его брат, — от этого невозможно спрятаться. Не так просто вычеркнуть этот факт из наших жизней, Митчелл. Он существовал всегда, только мы о нем ничего не знали.
Шаткой походкой Митчелл добрел до двери и остановился, тщетно пытаясь собраться с мыслями, ибо его затуманенный алкоголем ум оказался не в состоянии отыскать вразумительный ответ.
— Чушь собачья, — единственное, что сумел вымолвить он.
— А знаешь, что еще? — продолжал Гаррисон тем же невозмутимым тоном, из чего следовало, что слова младшего брата для него не более чем пустой звук. — Может, это и к лучшему. Слишком мы застоялись на месте. Пришла пора перемен. Пора для чего-то нового. — Поскольку Митчелл к тому времени уже вышел из комнаты, слова Гаррисона были обращены в пустоту, но он все же закончил свою мысль: — Пора для чего-то нового, — повторил он, — или же очень старого.
В эту ночь Гаррисон не смог заснуть. Имея обыкновение спать не более трех с половиной часов в сутки, после смерти Марджи он сократил это время до двух, а то и до часу. Он отдавал себе отчет, что его изможденное столь пренебрежительным к себе отношением тело нуждается в большем отдыхе и недалек тот день, когда оно заявит о себе самым решительным образом, предъявив ему, Гаррисону, счет за долгие бессонные ночи. Но также ему было доподлинно известно и другое: истощенный ум обретал ясность, открывая совершенно иное видение мира. Примером тому служил последний разговор с Митчеллом, который не мог состояться каких-нибудь несколько недель назад, когда Гаррисон сам не принял бы тех мыслей, что излагал сегодня младшему брату. Днем и ночью находясь в мире призрачных тайн, он теперь не только не отрицал их присутствия, чего очень страшился делать, но, будучи одержимым ими, не видел без них дальнейшего своего существования. К каким неожиданностям ни привели бы эти тайны, он был готов целиком отдаться их воле, лишь бы приблизиться и прикоснуться к ним, лишь бы постичь их суть.
В один прекрасный день Митчелл поймет его, у него нет иного выхода, ибо старая империя неуклонно летит в пропасть, унося с собой прежние источники власти и питаемое ими ощущение определенности и нерушимости, на место которых должно явиться нечто новое, пока еще неизвестное. Не имея ясного представления о веке грядущем, Гаррисон был уверен, что тот не приведет к торжеству любви и истины, но станет таким же исключительным, как и его предшественник. Те немногие, кто обладают достаточной волей и желанием стать новыми хозяевами жизни, получат необходимые средства и возможности для воплощения своих замыслов, а остальные, впрочем, как и прежде, будут до конца своих дней влачить жалкое и бесполезное существование. Разница будет заключаться лишь в ценностях, которыми будет измеряться монета новой власти и которые придут на смену веку железных дорог и фермерства, веку нефти и лесоматериалов. И хотя таковые ценности еще не обрели в уме Гаррисона словесных форм, он ощущал неизбежность их появления тем же необъяснимым образом, каковым подчас умел толковать свои сны. Знание это было не подвластно пяти органам чувств, оно было неизмеримо и даже нематериально. Он не знал, откуда к нему пришла страсть к явлениям такого рода, но был уверен, что она была с ним всегда. В тот достопамятный день, когда бабушка Китти рассказала ему о Барбароссах, он ощутил, будто спящая часть его естества неожиданно пробудилась к жизни. И ныне, несмотря на то, что прошло много лет, он помнил их разговор до мельчайших подробностей: то, как внимательно она смотрела на него, наблюдая за его реакциями, как необыкновенно ласково прикоснулась к его лицу, чего никогда не случалось прежде, как обещала поведать секреты, которым в свое время суждено бесповоротно изменить его жизнь. Только благодаря ей он знал о существовании дневника и сознательно утаил этот факт от Митчелла, сославшись на то, что сохранил в своей памяти лишь смутные обрывки воспоминаний. Существует рукописная книга, говорила она, в которой указан путь в сердце владений Барбароссов, там описаны испытания, что подстерегают всякого на этом пути, — невероятные ужасы, способные довести до безумия любого смертного, не готового к ним. Именно поэтому Гаррисон придавал поиску дневника такое значение, ему были необходимы сведения, без которых приблизиться к клану Барбароссов даже помышлять было нельзя.
Долгими ночами он лежал без сна, думая об этом дневнике, представляя, как он выглядит, какой он на ощупь. Большой или маленький, из какой он бумаги. Поймет ли Гаррисон изложенную в нем мудрость, или она будет зашифрована, и ему придется искать код? И наконец, самый главный вопрос: где Кадм хранит эту тетрадь? Иногда Гаррисон забирался в кабинет деда, куда входить было строго запрещено, и осматривал полки и шкафы (правда, он не осмеливался ни к чему прикасаться). Он пытался отыскать сейф за книгами или тайник под полом, но тщетно. Может, дневник хранился в одном из ящиков старинного письменного стола, который в детстве казался ему живым существом и внушал суеверный страх? Стоило Гаррисону подольше задержать на нем взгляд, и казалось, что стол вот-вот побежит за ним, фыркая, словно бык.
Его ни разу не поймали. Он был слишком умен для этого. Он умел ждать, наблюдать и планировать. Умел он и лгать. Не умел он только обольщать — лишенный внутреннего обаяния, он не мог расположить к себе даже собственную бабушку, и, когда после выздоровления Кадма попытался продолжить тот разговор о тайне, та наотрез отказалась обсуждать эту тему и даже отреклась от того, что говорила прежде. Сознавая свое бессилие и поняв, что не сможет вызвать ее на интересующий его разговор, он стал угрюмым, и впоследствии угрюмость стала основной чертой его характера. На всех семейных фотографиях он был единственным, кто не улыбался. Он был угрюмым подростком, которого все побаивались, как злой, всегда готовой укусить, собаки. Хотя Гаррисону и не нравились ни его внешний вид, ни реакция на него окружающих, он при всем желании не мог соперничать с легкой очаровательностью Митчелла. Он знал, что терпение поможет ему дожить до того времени, когда ему хватит сил, чтобы найти разгадки всех тайн. А пока ему оставалось лишь строить из себя любящего внука, прислушиваясь к каждому ненароком сорвавшемуся с уст Кадма слову, которое могло оказаться ключом к одному из семейных секретов — ключом к тому, где находится дневник и что в нем содержится.
Но Кадм так и не проговорился. Хотя он всячески поощрял стремление внука к власти и бесчисленное множество раз доказывал, что доверяет мнению Гаррисона, это доверие не распространялось на Барбароссов. Не мог Гаррисон склонить на свою сторону и Лоретту, которая не только относилась к нему с подозрительностью, но с самого начала прониклась к нему неприязнью. Как он ни старался, он был не в силах тронуть ее сердце. Еще больше его угнетал тот факт, что этой особе, совсем недавно ставшей членом семьи Гири, оказались доступны сведения, для него закрытые. Но и это было не все — она, наряду с Китти, Марджи и женой Митчелла, ездила на Кауаи, чтобы встретиться там с мужчиной из клана Барбароссов. По какой причине им это дозволялось, Гаррисон не понимал, но слышал, что традиция эта уходила своими корнями в далекое прошлое. Когда он впервые узнал об этом, то попытался взбунтоваться, но Кадм недвусмысленно дал ему понять, что этот вопрос не подлежит обсуждению. Некоторые вещи, сказал он Гаррисону, какими бы неприятными они ни казались, надлежит принимать со смирением. Они часть устройства этого мира.
— Я живу в другом мире, — сказал обуреваемый гневом Гаррисон. — Я не позволю своей жене ехать на какой-то остров и развлекаться там с кем попало.
— Возьми себя в руки, — сказал Кадм, после чего тихо и спокойно рекомендовал Гаррисону во избежание нежелательных последствий исполнять все данные ему указания. — Не будешь делать, как тебе сказано, значит, тебе не место в этой семье.
— Ты меня не выгонишь, — огрызнулся Гаррисон. — Не посмеешь.
— А мы посмотрим, — предупредил его дед. — Будешь со мной обсуждать эту тему и впредь — выгоню. Проще некуда. Кроме того, непохоже, чтобы ты был без памяти влюблен в свою жену. Ты ведь изменяешь ей, не так ли? — Тут Гаррисон нахмурился. — Так изменяешь или нет?
— Да.
— Тогда позволь ей тоже изменять тебе, раз это пойдет на пользу семье.
— Но я не понимаю...
— Неважно, понимаешь ты или нет.
На этом разговор был окончен. Зная, что лучше с Кадмом не спорить и все возражения оставить при себе, Гаррисон внял угрозам деда, в искренности которых не сомневался, и, не сказав больше ни слова, ретировался. Если прежде в нем теплилась слабая надежда, что дед его хоть немного любит, то с этой минуты ему пришлось навсегда с ней расстаться.
Показались уже первые лучи солнца, но Гаррисон, так и не сомкнув за ночь глаз, продолжал думать о том, как выудить правду из смертельно больного, но не желающего умирать старика. Не надеясь его разговорить, он склонялся к мысли лишить деда хотя бы на полдня обезболивающих таблеток. Как сказал Митчелл, для Кадма это окажется сущей пыткой, но зато, возможно, развяжет ему язык. И даже если старик ничего не скажет, Гаррисону будет приятно посмотреть, как этот старый паскудник станет умолять вернуть ему его лекарства. Рисуя в своем воображении сцену агонии Кадма, мертвенно-желтого от боли и навзрыд молящего отдать ему его опиаты, Гаррисон ухмыльнулся. Но прежде чем решиться на этот рискованный шаг, он позволит попытать счастья младшему брату. Если же тому не улыбнется удача, Гаррисону не останется иного выбора, кроме как сыграть роль палача, и в глубине души он будет этому весьма рад.
Чернила и вода, вода и чернила.
Ночью во сне я видел Галили. Это был не сон наяву — не видение вроде того, что побудило меня взяться за перо. Обычный сон, который пришел, когда я крепко спал, но он так поразил меня, что и после пробуждения я помнил о нем.
И вот что мне приснилось. Паря, словно птица, над бурлящим морем, я увидел внизу жалкий, дрейфующий по морю плот, к которому был привязан Галили. Страшные раны покрывали его обнаженное тело, кровь струями бежала в воду, и хотя я не видел поблизости акул, они вполне могли быть где-то рядом. Вода в море была черной, как мои чернила.
Мрачные волны бились о плот, отрывая от него кусок за куском, пока не осталось всего три или четыре доски, едва удерживающих на плаву тело Галили, голова и ноги которого уже были в воде. Казалось, он только теперь осознал близость смерти и стал отчаянно сражаться с веревками, пытаясь развязать узлы. Тело его блестело от пота, и порой, когда картина становилась не очень четкой, я не мог понять, что именно я вижу. То ли это было черное блестящее тело моего брата, то ли черная волна, накрывшая его.
Мне захотелось проснуться. Я не желал смотреть, как тонет мой брат. Я сказал себе — проснись. Ты не должен смотреть на это. Просто открой глаза.
Сон мало-помалу стал отступать, но прежде, чем исчезнуть совсем, я успел увидеть, что борьба моего брата за жизнь с каждой секундой становилась все отчаянней, а его кровоточащие раны на моих глазах превращались в страшные зияющие дыры. Наконец, высвободив из-под веревки правую руку, он приподнял голову, которую, казалось, облепила со всех сторон вода, увенчав его лоб сотканной из морской пены короной; глаза Галили глядели обезумевшим взором, из уст его рвался беззвучный крик. Резко рванув веревку, пленившую вторую кисть, он высвободил левую руку и уселся верхом на то, что можно было назвать остатком плота, теперь ему осталось лишь развязать скрытые в воде ноги, и он потянулся к ним.
Но он не успел этого сделать, доски, что держали его истекавшее кровью тело на воде, разъединились и расплылись в разные стороны, а размокшие и отяжелевшие деревянные обломки, к которым по-прежнему были привязаны его ноги, увлекли его за собой вниз.
Но тут случилось самое удивительное. Чем глубже он погружался в морскую пучину, тем больше светлела вода, принимавшая в свои объятия его плоть, словно благословляя его приход в свою стихию. Сбросив мрачное покрывало, море не просто стало прозрачным, как обычное море, но из его бездонной черноты рождался ослепительный свет, затмивший ярким сиянием само небо.
Я видел тело брата, погружавшееся в неведомые светлые глубины, видел все, что было выхвачено ослепительным сиянием, в том числе морских обитателей всех форм и размеров, что сновали вокруг его тела, словно с благоговением взиравших на нисхождение Галили в их царство. Там были косяки мелких рыб, двигавшихся как одно целое, огромный кальмар, крупнее, чем я когда-либо видел, и, разумеется, бесчисленное множество акул, которые, словно почетный караул, описывали круги вокруг тела Галили, словно охраняя его.
На этом, как обыкновенно случается во всех примитивных произведениях приключенческого жанра, сон мой оборвался, и я проснулся.
Вполне сознавая, что представшие мне образы нереальны, не могу не признать, что во сне мне сообщалось о грозившей Галили опасности, который если еще не утонул, то, видимо, был близок к этому.
Однако, если мои предположения окажутся верны, какая судьба будет уготована роману, который я пишу? Каким образом нынешние события повлияют на дальнейший его ход? Может, не мудрствуя лукаво, изложить голые факты, и дело с концом? Правда, это все равно что бросить свой труд коту под хвост (да простит мне читатель не слишком изящное сравнение, но сегодня ваш покорный слуга пребывает далеко не в лучшем расположении духа, и если средства художественного выражения, к коим я прибегаю, несколько вульгарны и даже непристойны, то это лишь говорит о моем нынешнем отношении к своему несчастному писательскому творчеству, которое видится мне, как бесконечно долгий, затрудненный множеством осложнений акт выделения — то меня мучают запоры, то из меня вдруг прорывается зловонная жижа).
Кажется, я слишком злоупотребляю вашим терпением и, ощущая ваше отвращение, спешу остановиться.
Итак, вернемся пока к Рэйчел. Мне необходимо переварить увиденное. Возможно, обратившись к этому сну через несколько часов, я изменю свое к нему отношение.
В последний раз мы оставили Рэйчел, когда такси везло ее к дому у Центрального парка. В руках у нее, как вы, конечно, помните, находился тот самый дневник, которым с детства мечтал завладеть Гаррисон, долгими часами рисуя его в своем воображении, представляя его размеры и пытаясь угадать, какие сведения он содержит внутри. Его страницы открыли Рэйчел тайну — весной 1865 года в Чарльстоне жил человек по имени Галили, с которым Никельберри хотел познакомить Холта, обещая, что встреча эта поможет исцелить капитану его душевные раны.
«Мне не доводилось видеть такого изобилия с первых дней войны, когда случай заставил меня зайти в бордель, где в драке погиб один из моих солдат. Положа руку на сердце, должен признаться, что всякая роскошь, тем более столь пышно присутствующая в убранстве дома, никогда не была мне по душе, излишества я прощаю только природе, ибо вижу в том свидетельство бесконечной щедрости Творца. Красивые вещи в нашем доме — вазы, шелка и изящные картинки — приобретались исключительно по настоянию Адины, которая любила окружать себя роскошью. Лично я, как, впрочем, и большинство представителей моего пола, приемлю всякую пышность в весьма ограниченном количестве и ненадолго, ибо вскоре она начинает меня утомлять.
Итак, представьте себе два особняка в Ист-Бэттери, выходящие фасадом на море и так пострадавшие от огня противника, что они едва производили впечатление пригодного жилища. Но стоило оказаться внутри, как взору открывались уникальные, собранные из пятидесяти лучших домов Чарльстона образчики роскоши, которые по своему замыслу были призваны взывать к человеческим чувствам.
Это было то самое место, в которое меня привел Никельберри и куда в свое время сопроводила его Оливия, обитавшая в этом невероятном дворце наряду с дюжиной прочих людей.
Казалось, Никельберри воспринимал увиденную здесь роскошь как нечто само собой разумеющееся (по всей видимости, такова была особенность характера повара, которая проявлялась преимущественно во времена острой нужды), меж тем я незамедлительно засыпал Оливию вопросами, требуя объяснить, каким образом удалось собрать это сентиментальное великолепие. Должен заметить, Оливия была малообразованной чернокожей рабыней (но платье и украшения, что были на ней, могли вызвать зависть у любой благородной дамы с Митинг-стрит) и не смогла дать мне вразумительные ответы, что меня не на шутку рассердило. Ее объяснения уже начали выводить меня из себя, когда в комнате объявилась другая особа, существенно моложе Оливии, которая представилась вдовой генерала Уолта Харриса, под командованием которого я воевал в Вирджинии. Казалось, она была готова утолить мое любопытство. Из се слов я узнал, что все окружавшие нас предметы роскоши были не украдены, а добровольно переданы хозяевами ныне живущему здесь человеку по имени Галили, о котором упоминалось мною выше, и мне оставалось лишь выразить свое удивление. Помимо множества ценностей, в этой сокровищнице хранилось столько вкусной пищи и напитков, сколько ни один житель Чарльстона не видел с начала осады. Дамы пригласили меня к столу, и, будучи не в силах обуздать свой волчий аппетит, я не смог воспротивиться, ибо за долгие месяцы не вкушал ничего лучшего, чем жаренные на свином, жиру пирожки. Трапезу со мной разделили еще несколько человек — черный мальчик от силы лет двенадцати, молодой человек из Алабамы по имени Мэйбанк и еще одна женщина благородной наружности, весьма бледная на вид, которую, словно верный паж, собственноручно кормил Мэйбанк. Потрясенный представшими моему взору яствами, я алчно набросился на них и принялся уплетать все без разбору, но чем больше я уничтожал пищи, тем сильнее разгорался мой аппетит. Когда я поглотил еды столько, что хватило бы на добрый десяток людей, мой желудок не выдержал, и мне пришлось пойти облегчиться, после чего я вернулся к столу посвежевшим и вновь продолжил есть. Сладкие булочки с вишней, ломтики запеченной телятины, пирожки и грибы, изумительный суп из крабов и коричневые, тушенные с кунжутными семенами устрицы. Па десерт было подано винное суфле, черничный пирог и консервированные персики — те самые, что мы в детстве называли сладкими мышками, а также фруктовые леденцы, которыми обычно угощали на Рождество. Пока Никельберри, Оливия, вдова генерала и я ели, молодая дама, которую, как выяснилось, звали Катарина Морроу, изрядно охмелевшая от бренди, встала из-за стола и, якобы вознамерившись отыскать нашего хозяина, вскоре исчезла за соседней дверью. Несмотря на ее сильное опьянение, Мэйбанк неожиданно выразил желание разделить ее общество и, кликнув черного мальчика по имени. Тадеуш, чтобы тот помог ему ее раздеть, тотчас последовал за ней.
Я невольно выразил протест, но Никельберри посоветовал мне держать язык за зубами, сказав, что у них есть полное право развлекаться с мисс Морроу, если им того хочется, что подтвердила и Оливия. Таковы законы этого дома, предупредила меня она, добавив, что Галили может лишить жизни всякого дерзнувшего их нарушить...»
Рэйчел не помнила, как вышла из машины и поднялась на лифте к своей квартире. Не обратила она внимания и на прекрасную картину ночного Нью-Йорка, открывавшуюся из окна, перед которым она сидела. Она по-прежнему пребывала в доме в Ист-Бэттери — в хранилище всяческих изысков и роскоши, в котором капитан Холт, сидя за обеденным столом, утолял свой аппетит.
«Я был не прочь узнать, что за человек был этот Галили, и не замедлил спросить об этом у Оливии, на что она улыбнулась мне в ответ, «Увидите, — сказала она, — и сами все поймете. Стоит ему заговорить с вами, и вы поймете, что он царь царей».
Царь? «Но какой страны?» — спросил я. «Всех стран, — ответила Оливия, — всех городов и домов вплоть до каждого в них камня».
«Кожа у него черная, — заметила вдова Харрис, — но рабом он никогда не был». На мой вопрос, откуда ей это известно, она ответила весьма просто: не родился еще на свете тот человек, который смог бы надеть на Галили оковы.
Пожалуй, излишне говорить, что разговор этот мне показался по меньшей мере странным, особенно если учесть, что из соседней комнаты, все громче раздавались женские, вопли, как будто Мэйбанк и черный мальчик насиловали мисс Морроу.
Встав из-за стола, Никельберри собрался пойти на них посмотреть и предложил мне присоединиться, и я, к своему стыду, согласился, захватив с собой недопитую бутылку вина.
Мисс Морроу, стряхнув с себя былую беспомощность, отвечала на действия своих насильников самым решительным и похотливым образом. Мальчишка, широко расставив свои ноги потирал своим маленьким членом впадину между ее грудей, в то время как Мэйбанк уверенно прокладывал себе путь к ее промежности, предварительно разорвав ее великолепное шелковое платье.
Зрелище было воистину бесовское, но не буду лгать: оно меня возбудило. Дико возбудило.
Долгие годы не видя ничего, кроме болезней и трупов, я не мог оторвать глаз от живой плоти, пахнущей здоровым потом. Источаемые ими звуки блаженства в такт размеренным движениям отзывались эхом от голых стен и наполняли комнату целым хором голосов, словно в этом акте сладострастия участвовали не трое, а добрый десяток людей. У меня закружилась голова, кровь застучала в висках, и я отвернулся, но тут увидел другую картину: Никельберри, вернувшись за стол, пожирал глазами обнаженное тело Оливии. Будто жадный ребенок, он запустил руки в сливочный десерт и размазал его по великолепной женской груди. Его алчность, казалось, пришлась ей по вкусу, ибо, притянув к себе его голову, она не без удовольствия предоставила ему слизывать сладкий крем со своего тела.
В это время вдова Харрисон подошла ко мне и прямо предложила воспользоваться ею. Я отказался, но она, ничуть не смутившись, заметила, что противиться я не имею права, дескать, если кто-то в состоянии подарить ей плотское наслаждение, то, следуя, закону этого дома, обязан это сделать.
Я сказал, что я женат, но она, рассмеявшись, заявила, что мое семейное положение здесь никакого значения не имеет, ибо всякий пришедший в этот дом — мужчина или женщина — обязан забыть свое прошлое и выступить в удобном для здешних обитателей качестве.
«Значит, моей ноги здесь больше не будет», — сказал ей я. «Неужели вы, так гордитесь тем, что представляете собой за стенами этого дома? — спросила она, пылая от негодования. — Вы дезертировали из армии, потеряли семью и дом. Там, за этими стенами, вы значите еще меньше, чем я. Только представьте! Вы, в прошлом столь выдающийся капитан, опустились ниже несчастной вдовы».
Ее слова, задев за живое, окончательно вывели меня из себя. Будучи крепко пьян, я довольно сильно ударил ее по раскрашенному лицу. Упав и стукнувшись о стенку, она принялась осыпать меня грязной бранью (я даже ушам своим не верил, что она способна произносить подобные ругательства), сопровождая свой отвратительный монолог не менее омерзительным потоком плевков. Тогда я швырнул в нее бутылку, из которой пил вино, и, поскольку ее вопли неожиданно прекратились, у меня мелькнула мысль, что, возможно, удар оказался более болезненным, чем в первый раз. Но не успел я отвернуться, как эта ведьма вновь разразилась гневной бранью и выпустила в мой адрес очередную порцию проклятий.
Повинуясь смутному желанию избавиться от домогательств этой женщины, я отправился искать выход, но заблудился и, вместо того чтобы оказаться на улице — мне казалось, что избранный мной путь должен был вывести меня из дома, — попал на неосвещенную лестничную площадку. Спотыкаясь, я стал поспешно взбираться наверх и на полпути, когда на лестнице появилась обезумевшая фурия, сыпавшая отборными ругательствами, припал к ступенькам. Не заметив, в какую сторону я направился, она начала спускаться вниз.
Застыв в мрачном ожидании, я весь дрожал, но не из страха перед этой женщиной, а от горькой правдивости ее слов, ибо они угодили в цель — я в самом деле стал никем. И даже еще меньше.
И, словно в ответ на мои горестные думы, наверху лестницы появился человек, он пристально смотрел на меня, вернее, не на меня, а в меня. И что это был за взгляд?! Никогда прежде не ощущал ничего подобного. Поначалу меня пронзил страх. Мне показалось, что этим взглядом он может убить меня с такой же легкостью, как человек, проникший рукой в чужое тело, способен вырвать оттуда сердце.
Спустившись ко мне, незнакомец сел на ступеньки и тихо сказал: «Тот, кто ничего не имеет, не может ничего потерять. Меня зовут Галили. Добро пожаловать!» И в тот же миг я почувствовал, что мне есть ради чего жить».
«Есть ради чего жить».
Отложив дневник в сторону, Рэйчел впилась невидящим взором в простирающийся под ее окнами парк. Галили, о котором писал капитан, и Галили, которого знала она, не могли быть одним и тем же лицом, но она легко могла представить его в роли хозяина дома — человека, который приветствовал капитана и вселил в него желание жить.
Не потому ли, что нечто подобное уже случилось с ней? Разве не он пробудил в ней ощущение собственной значимости, собственной силы?
Она вновь раскрыла тетрадь и пробежала глазами строчку, с которой начинался следующий абзац:
«Даже не знаю, как выразить словами то, что случилось со мной потом».
Не в силах продолжать чтение, она вновь отвела глаза в сторону, ибо голова у нее уже была переполнена историей капитана Холта и, подобно его желудку, не справившемуся с обильной едой, явственно ощущала потребность избавиться от излишков. Помимо всего прочего, повествование дневника приобрело несколько иное звучание, что, в свою очередь, не осталось незамеченным Рэйчел. Если первые записи, сделанные с присущим автору красноречием, обнаруживали в нем искреннее желание отстраниться от ужасов, невольным участником которых ему довелось стать, то теперь повествование походило на творение писателя, который просто описывал события и определял в них собственное участие по мере их развития. Так или иначе, но, утомленная чтением, Рэйчел не могла избавиться от образов, которые стараниями автора дневника продолжали роиться у нее в голове: дом, застолье, совокупления...
Она уже не раз испытывала смятение от чтения дневника, и, помнится, впервые оно охватило ее при первом упоминании имени Галили.
Рэйчел вновь бросила взгляд на тетрадь, на аккуратно выведенные буквы. Даже слишком аккуратно. Тогда ее осенила смутная догадка. Что, если они начертаны вовсе не тем человеком, которому выпало пережить всё описанное в дневнике? Что, если автор этого труда, рассказывая о давно происшедших событиях чужой жизни, попросту совершенствовался в тонкостях сочинительства? Совершенствовался под руководством кого-то другого, кто питал слабость к подобным историям и умел искушать ими?
Нет, это не мог быть он, разуверила себя она, решительно отвергнув невероятные подозрения и убедив себя в существовании двух Галили: одного — в дневнике, второго, которого она знала, Рэйчел снова перечитала последнюю фразу:
«Даже не знаю, как выразить словами то, что случилось со мной потом».
Как искусно построено предложение. Все, от начала до конца, сущее надувательство какого-то умника. Не иначе как автор наперед знал, каким образом будет излагать свою историю, и слова у него были давно наготове. Но согласитесь, они звучат более весомо и достоверно из уст человека, который будто бы не вполне доверяет своему сочинительскому дару? Внезапно Рэйчел почувствовала отвращение к дневнику и устыдилась собственной доверчивости. Хватит с нее всяких изощренных подробностей, которыми изобиловал этот далекий от правды труд, она сыта ими по горло. И ее захватила эта история? Можно подумать, что все эти подробности чужой жизни могли дать ей ключ к пониманию ее собственной.
Так или иначе, ничего существенного этот дневник ей не принес. Да, все эти готические штучки вроде детей-призраков и вырытых из земли ампутированных конечностей приятно щекотали нервы, но в описаниях событий, происшедших в доме, автор зашел слишком далеко. Она перестала верить дневнику. Все это могло бы сойти за реальную историю, однако оказалось выдумкой. Излишества делали эту историю абсурдной.
Раздосадованная тем, что позволила увлечь себя подобной чепухой, Рэйчел легла спать, но уснуть не смогла и, пролежав около полутора часов, решила принять снотворное. Впрочем, таблетка тоже не помогла. Какая-то часть ее существа отказывалась отдыхать, и тело отчаянно боролось со всякой попыткой его к тому принудить. Когда же наконец ей удалось ненадолго забыться сном, волновавшие ее образы и видения с такой силой захлестнули ее, что она проснулась вся в холодном поту. Ее охватил дикий страх, и она долго не могла с ним справиться. Рэйчел встала, зажгла лампу и стала уговаривать себя успокоиться.
Она спустилась на кухню, приготовила себе чашку чая с бергамотом и вернулась к чтению дневника. Какой смысл сопротивляться, решила она, сев рядом с лампой и обратив взор на очередную страницу. Правда это или нет, но повествование захватило ее, и она не перестанет о нем думать, пока не закончит чтение.
Тем временем в другой части города Кадм Гири лежал в постели и думал о своей возлюбленной Луизе и тех незабываемых днях, что провел вместе с ней в праздности. Подчас эти воспоминания казались ему такими далекими, будто все это было в иной жизни, а порой, как, например, сегодня, у него возникало ощущение, что все это было вчера. Она была такой красивой! Да, Луиза была достойна его любви. Конечно, этой женщины не так легко было добиться, но это прерогатива красоты; все, что он мог, — это просто быть с ней рядом и надеяться, что она заметит его искренние чувства.
— Луиза... — пробормотал он.
— Здесь нет никакой Луизы, — тихо ответил мужской голос. Однако сквозившая в его тоне снисходительность пришлась Кадму не по вкусу, и, потянувшись за лежавшими поблизости на столике очками, он сказал:
— Знаю.
— Хочешь пить? — спросил пришедший.
— Нет. Хочу знать, с кем, черт побери, я говорю.
— Я — Митчелл.
— Митчелл? — Пальцы Кадма наконец нащупали очки, и, надев их, он уставился на внука сквозь захватанное стекло. — Который час?
— Уже полночь.
— Какого черта ты тут делаешь?
— Мы с тобой беседуем.
— И я что, разговаривал с тобой?
— Именно, — заверил его внук, что не вполне соответствовало истине. Хотя старик зачастую впадал в беспамятство, речь Кадма все же оказалась более вразумительной, чем со слов Гаррисона представлял себе Митчелл. — Правда, время от времени ты засыпал.
— И говорил во сне?
— Да, — сказал Митчелл. — Но ничего особенного. Ты просто звал эту женщину, Луизу.
Кадм опустил голову на подушку.
— Милая моя Луиза, — вздохнул он. — Самое лучшее, что было у меня в жизни, — он смежил веки. — Что ты здесь делаешь? — спросил он. — У тебя наверняка есть занятие получше, чем сидеть у постели старика. Умирать я пока не собираюсь.
— Об этом я даже не думал.
— Сходи на какую-нибудь вечеринку. Напейся. В конце концов, трахни свою жену, если она не против.
— Она против.
— Тогда трахни чужую жену, — он открыл глаза и захохотал, и его старческий смех просвистел в воздухе, как резкий порыв ветра. — Все равно это куда приятней и занятней, чем торчать здесь.
— Я хочу побыть с тобой.
— Неужто? — недоверчиво спросил старик. — Либо я интересней, чем себе представлял, либо ты занудней, чем мне прежде казалось. — Приподняв голову, он испытующе посмотрел на Митчелла. — Ты, парень, недурен собой. Я имею в виду твою внешность. Но в смышлености ты не дорос до своей матери, А по части честности тебе далеко до отца. Меня это очень огорчает, потому что я возлагал на тебя большие надежды.
— Тогда помоги мне.
— Помочь тебе?
— Скажи, каким бы ты хотел меня видеть. Я буду работать над собой.
— О, это невозможно, — почти презрительно отрезал Кадм. — У тебя не получится. Лучше научись играть теми картами, что сдала тебе судьба. Никто тебе слова не скажет, если ты сорвешь банк. Победителей не судят, — он осторожно, словно у него был травмирован череп, опустил голову на подушку. — Ты здесь один?
— Еще сиделка...
— Нет, я имел в виду твоего брата.
— Гаррисона здесь нет.
— Хорошо. Не хочу его видеть, — Кадм прикрыл глаза, — Нам всем приходится делать вещи, о которых потом мы жалеем, но... но... О боже, боже, — его тело слегка содрогнулось.
— Принести тебе еще одно одеяло?
— Бесполезно. Этот озноб ничем не остановить. Пожалуй, помочь мне могла бы только Луиза, — его лицо осветила озорная улыбка. — Она умела меня согреть.
— Увы, я не знаю той, о которой ты говоришь.
— Знаешь... твоя жена... напоминает мне Луизу.
— Правда?
— По крайней мере, у нас с тобой есть хоть что-то общее. Вкус к красоте.
— Где же она сейчас?
— Твоя жена? — прыснул Кадм. — Ты не знаешь, где твоя жена? — еще раз хихикнув, переспросил он. — Ладно, ладно, шучу.
— Ага.
— Помнится, раньше с чувством юмора у тебя было лучше.
— Времена меняются. И я тоже.
— Не важно. Главное — сохранить чувство юмора. Не теряй его, Митчелл. Может оказаться, что в конце пути у тебя ничего, кроме него, не останется. Бог свидетель, чувство юмора теперь мое единственное достояние. — Митчелл попытался было возразить, но Кадм его оборвал: — Только не вздумай меня убеждать в том, как сильно вы меня любите. Уж это мне хорошо известно. Я создаю вам неудобства. Потому что стою на пути к вашему наследству.
— Все наши действия направлены на благо семьи, — заметил Митчелл.
— Чьи это «наши»?
— Мои и Гаррисона.
— С каких это пор, хотелось бы знать, убийство стало в чести и какое в этом благо для семьи? — подчеркнуто медленно процедил Кадм. — Позор — вот что твой братец принес семье. Позор и больше ничего. Мне стыдно за своих внуков.
— Погоди, — возразил Митчелл. — В этом виноват только Гаррисон. К тому, что случилось с Марджи, я не имею никакого отношения.
— Да?
— Абсолютно никакого. Я любил Марджи.
— Она была тебе как сестра.
— Вот именно.
— А ты даже не знаешь, почему это случилось. А ведь это настоящая трагедия. Бедняжка Марджи. Несчастная спившаяся Марджи. Она ничем не заслужила такой кончины. — Кадм обнажил свои темные зубы. — Хочешь знать, в чем она провинилась? Пожалуй, я открою тебе один секрет. Она родила негритоса, а твой брат не смог ей этого простить.
— Что?
— Удивлен? Не знал, что у нее был ребенок от Галили? По крайней мере, так думал Гаррисон. Еще бы. Разве такое отродье могло произойти от него, великого потомка Гири? Разве Гаррисон мог породить на свет черномазое дитя?
— Не понимаю, о чем ты.
— Верю, что не понимаешь. Наконец-то, хоть слово правды. Еще бы ты понимал! Ты был слишком далек от семейных передряг. Куда тебе в них разобраться! — Он покачал головой. — Ну, говори, зачем на самом деле ты ко мне пожаловал?
— Погоди. Давай вернемся к Марджи. Я хочу кое-что уяснить.
— Я сказал все, что тебе следует знать. Теперь твоя очередь. Итак, я повторяю: зачем ты пришел?
— Поговорить.
— О чем?
— Не важно о чем. О том, что ты захочешь мне сообщить. Мы с тобой были прежде близки и...
— Хватит, хватит, — прервал его Кадм. — Терпеть не могу слушать этот вздор. От него меня еще сильней трясет. Спрашиваю в последний раз: зачем пришел? Либо ты ответишь мне честно, либо уйдешь совсем. — Он откинулся на подушку. — Ты меня знаешь: я слов на ветер не бросаю. Дорога в мой дом будет раз и навсегда для тебя закрыта.
— Ладно, — кивнув, тихо пробормотал Митчелл. — Собственно говоря... все очень просто. Я хочу узнать, как найти Барбароссов.
— Наконец мы перешли к делу, — казалось, впервые за время всего разговора Кадм был доволен. — Продолжай.
— Гаррисон сказал, что есть какая-то тетрадь...
— Прямо так и сказал?
— ...нечто вроде дневника. О нем он узнал от твоей первой жены.
— Китти всегда страдала одним недостатком. Никогда не умела держать язык за зубами.
— Значит, дневник и впрямь существует?
— Да. Существует.
— Я хочу его получить. За этим и пришел.
— У меня его нет, сынок.
Митчелл наклонился над дедом, будто хотел разглядеть его ближе.
— А где же он? — спросил он. — Ну скажи мне. Ведь я с тобой был откровенен.
— И я плачу тебе той же монетой. Любезностью за любезность. Поверь, у меня его нет. Но даже будь он у меня, я ни за что не отдал бы его тебе.
— Почему, черт побери? Почему ты не хочешь отдать его нам? Боишься, что мы начнем действовать? Предпримем что-то по отношению к этим людям?
— Под словом «мы» ты, должно быть, подразумеваешь семью? — Старческие глаза сощурились, и из них выступили слезы. — Уж не собираешься ли ты начать с ними войну, Митчелл? В таком случае лучше оставь эту затею. Ты даже не представляешь, во что хочешь ввязаться.
— Насколько мне известно, Барбароссы в некотором смысле имеют над нами влияние.
— И не просто влияние, — сказал Кадм. — Мы целиком в их власти. Скажу даже больше: нам повезло, нам крупно повезло, что они оставили нас в покое на долгие годы. Вздумай они нас домогаться, мы не имели бы ни единого шанса выстоять против них.
— Они что, мафия?
— Если бы так. Господи, лучше б они были мафией. То есть обыкновенными людьми с оружием в руках.
— Так кто же они такие?
— Не знаю, — ответил Кадм — Но боюсь, узнать истину мне придется лишь в свой смертный час.
— Не говори так.
— Что, щекочет нервы? — спросил Кадм. — Да, полагаю, так и будет, — слезы вновь заволокли ему глаза. — От этой правды может съехать крыша. Поэтому ради твоего же блага не лезь ты в это дело, сынок. Не позволяй Гаррисону тебя вмешивать. Пойми, у него нет другого выхода. Он по уши увяз в дерьме. Но ты... ты еще можешь спастись, если захочешь. Ради всего святого, уходи. Господь свидетель, для нас с твоим братом это уже невозможно. Мы не можем взять и уйти. Слишком поздно. Так же, как твоя жена...
— Но она никакого понятия не имеет об этом.
— Она их заложница, — сказал Кадм. — Равно, как и все наши женщины. Порой мне кажется, только благодаря им наш род продолжает жить. Только благодаря тому, что Галили питает слабость к женщинам нашей семьи. А женщины клана Гири весьма неравнодушны к нему, — прикоснувшись пальцем к губам, он отер слюну. — В свое время мне пришлось отдать ему Китти. Я лишился ее задолго до того, как у нее обнаружился рак. Потом потерял Лоретту. Это было трудно принять. Я любил их обеих, но, увы, этого было недостаточно.
Митчелл схватился руками за голову.
— Гаррисон сказал, что они не такие, как мы, — тихо произнес он.
— Он прав и не прав. Думаю, они больше похожи на нас, чем не похожи. Но в некотором смысле до них нам очень далеко, — слезы текли по его щекам. — Боюсь, для меня это единственное утешение. Порожденная им страсть не оставляла мне ни единого шанса. Что бы я ни делал, как бы ни лез из кожи ради своих жен, им всегда чего-то недоставало. Стоило ему положить на них глаз, как его власть над ними становилась безграничной.
— Не плачь, — попытался утешить его Митчелл. — Пожалуйста.
— Не обращай внимания. Теперь слезы у меня льются постоянно.
Митчелл приблизился к кровати и тихо, но твердо произнес:
— Расскажи мне. Пожалуйста. Знаю, ты считаешь меня засранцем... но... меня можно понять. Ведь я ничего не знал. Никто не удосужился мне объяснить. Что еще мне оставалось делать, кроме как притворяться, будто меня ничего не интересует? Это была маска. На самом деле я хочу, слышишь, дед, хочу знать, кто они. Хочу заставить их страдать так, как страдал ты.
— Нет.
— Но почему?
— Потому что ты мой внук, и я не хочу брать на себя ответственность, посылая тебя на верную гибель.
— Почему ты их так боишься?
— Потому что мои дни сочтены, сынок. И если человеческая душа в самом деле бессмертна, то моей сейчас грозит большая беда. Вот почему я не желаю лишний раз обременять свою совесть. Хватит с нее того, что накопилось за мою жизнь.
— Ну, ладно, — глубоко вздохнув, Митчелл встал со стула, собираясь уходить. — Больше вопросов у меня нет. Ты получил ответ на свой вопрос. А я — на свой.
— О, Христа ради, образумься, сынок, — взмолился Кадм. — Это не просто неудачная сделка. На карту поставлены все наши жизни.
— Разве не ты нам вечно внушал, что дело прежде всего, а, дедушка? — напомнил ему Митчелл. — Разве не ты учил отца, а отец нас, что сначала дело, а удовольствие и все остальное потом?
— Я был не прав, — сказал Кадм. — Хотя ты никогда больше не услышишь от меня этого признания, поверь мне, я глубоко ошибался.
Приблизившись к двери, Митчелл на мгновение остановился и, устремив взор на прикованного к кровати деда, сказал:
— Спокойной ночи, дедушка.
— Постой, — остановил его Кадм.
— Что еще?
— Сделай мне одолжение, — попросил Кадм. — Подожди, пока я умру. Поверь, уже недолго осталось ждать. Прошу... потерпи, пока меня не станет. Пожалуйста.
— Я не против, но при условии...
— Что, еще одно дельце?
— При условии, что ты скажешь, где эта тетрадь. Смежив веки, Кадм погрузился в долгие раздумья, а Митчелл, не зная, как расценить его молчание, не решался покинуть комнату. Наконец старик тяжело вздохнул и сказал:
— Хорошо. Раз ты настаиваешь, будь по-твоему. Я отдал дневник Марджи.
— Гаррисон так и думал. Но ничего у нее не нашел.
— Тогда спроси у Лоретты. Или у своей жены. Возможно, Марджи отдала дневник кому-то из них. Но главное, помни: я не хотел, чтобы ты влезал в это дело. Я тебя предупреждал, пытался уберечь, а ты сам не стал слушать.
— Теперь, дедушка, я вполне уверен: место на небесах тебе обеспечено, — сказал Митчелл. — Спокойной ночи.
В ответ Кадм вновь тихо, почти беззвучно заплакал, и Митчелл не нашел приличествующих случаю слов утешения. Как сказал ему дед, все старики плачут, и ничего с этим не поделаешь.
Подобно тому как звезды неизбежно зажигаются в небе, тайное рано или поздно становится явным. То, что жена Гаррисона произвела на свет чернокожего ребенка, было правдой только отчасти. Он так и не родился — на пятом месяце беременности у Марджи случился выкидыш, и о том, что ее мертвый плод оказался черным, стало известно лишь нескольким людям, которым щедро заплатили за молчание. Гаррисон, естественно, решил, что отцом ребенка был Галили. И это было, наверное, самой большой ошибкой в его жизни, он принял слишком близко к сердцу то, кем был, точнее, кем со временем должен был стать этот не родившийся ребенок.
Что же касается Марджи, не могу точно сказать, что именно ей сообщили, когда она пришла в себя, но думаю, она так и не узнала, что ее чрево вынашивало черный плод. Чтобы не придавать дело огласке и не вносить в семью разлад, Кадм сделал все возможное, чтобы об этом узнало как можно меньше людей. У Гаррисона тоже не было причин кому-нибудь об этом рассказывать, но сам вид мертворожденного ребенка — да, он видел труп, поскольку отправился в морг посмотреть на крошечный, замотанный в маленький саван комочек, — образовал между ним и женой столь бездонную пропасть, что преодолеть ее им так и не удалось. Тогда, в морге был заложен первый камень в дорогу, которая впоследствии привела к смерти Марджи.
Позже я еще вернусь к этому. С тайнами, как со звездами — одни выплывают позже других, и вот парадокс: чем темнее становится, тем больше открывается взгляду, и все, что мы скрывали от глаз, чего стыдились, предстает во всей своей красе.
Три, четыре, пять дней минуло с тех пор, как «Самарканд», отчалив от пристани, был увлечен отливом в открытое море. Уже тридцать шесть часов яхта почти не двигалась, застыв на ровной морской глади. Большую часть времени Галили сидел на палубе, посасывая сигару и всматриваясь в холодные глубины. Если не считать акулы, которая описала несколько кругов вокруг лодки и скрылась, море и небо оставались пустынными, время от времени тишину нарушали лишь скрипы то палубной доски, то канатных узлов, будто судно, подобно своему хозяину, сомневалось в реальности своего существования и таким образом желало удостовериться в обратном.
Им можно простить их сомнения — на палубе «Самарканда» побывало множество призрачных созданий. Чем дольше Галили оставался без пищи, тем больше он бредил, чем больше он бредил, тем больше видений ему являлось. Он видел членов нашей семьи. В том числе и меня, и не раз. Однажды он втянул меня в долгую и замысловатую дискуссию, поводом к которой послужили запавшие ему в память слова Гераклита о камне, из которого был сотворен прекраснейший из миров. Еще более пространные споры вел Галили с Люменом. А иногда вместе с Мариеттой и Забриной он распевал матросские баллады, и слезы текли у него по щекам.
— Почему ты не вернулся домой? — спрашивал его образ Забрины.
— Не мог. После всего, что было. Меня все возненавидели.
— Теперь это в прошлом, — сказала Забрина. — По крайней мере, для меня.
Мариетта ничего не сказала. Она была гораздо прозрачнее Забрины, и Галили почему-то чувствовал себя виноватым перед ней.
— Послушай, — сказала Забрина. — В твоем репертуаре множество ролей — ты был и любовником, и шутом, и убийцей. Но ты никогда не пробовал стать блудным сыном.
— О чем ты?
— Ты мог бы попробовать вернуться домой. Для этого тебе нужно просто взяться за штурвал.
— У меня нет ни компаса, ни карт.
— Ты мог бы следовать по звездам.
— Эту роль я тоже исполнял, — усмехнулся Галили своей иллюзорной собеседнице. — Роль искусителя. Я играл ее слишком много раз. Изучил до мелочей. Так что лучше не трать свои силы на пустые уговоры.
— Жаль, — выдохнула Забрина. — Я хотела бы с тобой еще увидеться. Хоть раз. Сходили бы с тобой в конюшню. Поприветствовали бы отца.
— Как думаешь, это просто совпадение? — спросил Галили. — Христос родился в конюшне, отец там умер...
— Просто случайность, — сказала Мариетта. — У Христа и отца не было ничего общего. Взять хотя бы, что наш отец был членоносцем.
— Никогда такого не слышала, — сказала Забрина.
— Что отец таким был?
— Нет. Слова такого. Членоносец. Впервые его слышу.
Несмолкающие разговоры с иллюзорными собеседниками редко касались более возвышенных тем, и если такое случалось, то ненадолго. Но Галили навещала не только наша семья. Однажды ночью ему явилась Марджи и заплетающимся языком стала признаваться в любви. Позже его посетила Китти, такая же изысканная и совершенная, какой была при жизни. Не проронив ни слова, она смотрела на него с укоризной, будто не могла поверить в то, что он способен на подобное безрассудство. Она всегда ругала его за жалость к себе, вот и сейчас поступала точно так же, избрав для этой цели красноречивое молчание.
Не только палуба полнилась бесплотными обитателями, ими кишели и бездонные морские просторы. Мимо проплывали призраки, в основном это были его жертвы — мужчины и женщины, которых он когда-то лишил жизни. Они притягивали его взор. Надо отдать ему должное, он всегда старался убивать как можно быстрее. Но какая насильственная смерть может быть достаточно быстрой? Среди убитых им людей встречались и довольно жалкие личности, имен которых он даже не помнил. Ему было трудно выдерживать их тяжелые взгляды, но он не поддавался страху и не отводил своих наполненных слезами глаз.
Были видения и иного рода, они появились на пятый день его пребывания в море. «Самарканд» попал в мощное течение, вода бурлила, пенистые волны накрывали яхту, казалось, выбраться из них она больше не сможет, но вновь и вновь снова появлялась на поверхности. Галили привязал себя к грот-мачте, чтобы его не смыло в море. Долгое время лишенный пищи, он так ослаб, что не мог удержаться на палубе, когда накатывала очередная волна. Яхту кидало и швыряло, а он сидел на палубе с закатившимися глазами и стуча зубами от холода — он был воплощением образа моряка, захваченного морской стихией.
Именно тогда ему почудилось, будто среди седых волн-великанов мелькнула роща золотистых деревьев. Поначалу он решил, что течение сыграло с ним злую шутку и возвратило к Кауаи, но вдруг в просвете волн он снова увидел эту картину и понял, что был не прав: это было самое красивое и мучительное видение — его дом.
За дубовой аллеей, в конце поросшей испанским мхом лужайки высился построенный Джефферсоном дом. Это был дом его матери, то самое место, от которого он всю свою жизнь убегал и никогда убежать не мог. В одном из окон он заметил Цезарию, которая наблюдала за ним. Наверное, ее неусыпное око следило за ним повсюду с самого начала его изгнания; где бы он ни был, сколько бы ни силился освободиться от материнской воли, она никогда не выпускала его из своих незримых объятий.
Галили все смотрел и смотрел на эту картину, которая то скрывалась, то вновь появлялась в просвете волн, в надежде еще раз хоть мельком увидеть образ матери. Но, кроме белки на траве, ничего больше не открылось его взору.
Вскоре и этого не стало видно. Спустилась тьма, и привязанному к мачте Галили осталось созерцать лишь темное, раскачивающееся над ним небо.
Рэйчел вернулась к чтению дневника Холта. Хотя она дала себе зарок впредь не поддаваться на его дешевое трюкачество, после нескольких строк подобной решимости у нее поубавилось. Незаметно для себя она вновь оказалась в плену столь искусно выстроенного мира слов, что стараниями автора тотчас перенеслась в дом на Ист-Бэттери, где царили ароматы пищи и секса и где на ступеньках лестницы, приветствуя Холта и приглашая войти в свои покои, стоял Галили. Происходили эти события на самом деле или были плодом чьего-то богатого воображения, Рэйчел с уверенностью сказать не могла, но между тем листала страницу за страницей, ибо была не в силах противиться искушению узнать продолжение истории.
Дальнейшее повествование было посвящено довольно обстоятельному рассказу о том образе жизни, которому Холт и Никельберри предавались в течение последующей недели, вернее сказать, тем изыскам и изощрениям, которыми они пресыщали свою во всех отношениях изголодавшуюся плоть. Казалось, Холт, довольно быстро преодолев свою стыдливость, уже не испытывал угрызений совести касательно своего нового бытия, которое поначалу вызвало у него столь бурный протест. Несмотря на свое прежнее семейное положение, он едва ли не гордился сношениями с разными женщинами, которые описывал в дневнике самым беззастенчивым образом, не гнушаясь откровенных непристойностей. Подобные скабрезности не могли не вызвать у Рэйчел невольного изумления, если не сказать, негодования, тем более что таковые были помещены в дневник, подаренный Холту женой (напомню вам ее посвящение на первой странице: «Я люблю тебя больше жизни и найду тысячу способов это доказать, когда ты вернешься домой»). Бедняжка Адина была забыта, по крайней мере, на то время, пока ее муж пребывал в доме, где не было места искренним привязанностям, считавшимся там глупыми сантиментами. Его обитатели с жадностью и неистовством брали все, что давала им жизнь, не заботясь о том, кем они были в прошлом — до того, как переступили порог этого мира. Отринув все условности, стыд и приличия, они ели, пили и сношались, как говорилось в дневнике, утром, днем и вечером, и причин для этого было три. Во-первых, охваченные первобытной жаждой удовольствий, все домочадцы в поисках новых ощущений подталкивали друг друга на различные эксперименты. Во-вторых, Галили снабжал их какими-то возбуждающими снадобьями, о которых Холт (и Рэйчел тоже) никогда даже не слышал. И в-третьих, во всех оргиях участвовал сам хозяин дома. Галили переспал со всеми, кто оставался в доме, будь то женщина или мужчина. Этот факт впервые открылся Рэйчел из разговора Холта и Никельберри, который, как до этого казалось, не питал интереса к представителям своего пола. По словам Холта: «Никельберри исполнял роль супруги нашего хозяина и без тени стеснения поведал мне о том, что в его объятиях испытал такое блаженство, какое редко ему доводилось переживать прежде».
Хотя после подробного изложения сексуальных подвигов героев дневника, которые занимали несколько страниц, трудно было ожидать чего-либо более ошеломляющего, Рэйчел, к своему глубочайшему изумлению, обнаружила, что последняя фраза в очередной раз заставила ее содрогнуться. Какой бы нелепостью ни казалась ей мысль о том, что хозяин дома на Ист-Бэттери и известный ей человек были одним и тем же лицом, всякое упоминание имени Галили на страницах дневника невольно вызывало в ее воображении образ ее Галили. Поэтому она вдруг ясно увидела перед своим мысленным взором, как ее Галили обнимает, целует и соблазняет Никельберри.
Можно догадаться, что ожидало Рэйчел впереди, но она не сумела этого предвидеть и, продолжая бороться с чувством отвращения, незаметно подошла к признанию, которое Холту наверняка было труднее всего изложить на страницах своего дневника:
«Как и Никельберри, прошлой ночью я отправился к Галили. До сих пор не знаю, что именно подтолкнуло меня на этот шаг, я не ощущал никакого желания быть с ним. Во всяком случае, желания, подобного тому, что я испытываю, удаляясь в покои с женщиной. К тому же Галили меня не приглашал. Но когда я оказался с ним рядом, он признался, что давно хотел ощутить мои объятия и вкусить мои поцелуи. Он сказал, что не стоит стыдиться получать удовольствие подобным образом. Что для большинства мужчин это так и остается несбывшейся фантазией и лишь самые смелые отваживаются вкусить это наслаждение.
Я сказал, что мне не хватает смелости и что я боюсь предстоящего акта. Боюсь не только последствий, которые тот может возыметь на мою душу, но больше всего опасаюсь его, Галили.
Он не стал смеяться надо мной. Он обнял меня так ласково и нежно, точно я был сотворен не из плоти и крови. И чтобы мои страхи улеглись, он пообещал, что расскажет мне одну историю...»
Историю? Какую такую историю? Еще один Галили, который любит рассказывать истории?
«...В его объятиях я почувствовал себя маленьким ребенком. И хотя другая часть моего «я» стремилась из них вырваться, близость Галили оказывала на меня столь успокаивающее действие, что, несмотря на беспокойство моего духа, живущий во мне ребенок, который был лишен права голоса уже много лет, сказал: «Лежи тихо. Я хочу услышать историю». И я послушался этого ребенка, и постепенно все ужасы войны, все воспоминания о смерти и боли стали казаться кошмарным сном, от которого я начал пробуждаться в этих объятиях.
История, которую он мне поведал, начиналась как детская сказка, но мало-помалу становилась все более странной, пробуждая во мне самые разнообразные, чувства. Это была сказка о двух принцах, которые жили, как он сказал, в одной далекой стране, где богатые были добрыми...»
...А бедняки несли в своих сердцах Бога. Рэйчел знала эту страну, там жила девственница Джеруша. Это была страна, которую придумал Галили.
Кровь застучала у Рэйчел в висках, она впилась взглядом в последние строки, будто от этого они могли измениться.
«Это была сказка о двух принцах...»
Но сколько бы она ни перечитывала эти строки, ничто не менялось. Все было слишком очевидно, как ни трудно, почти невозможно было в это поверить. Рэйчел ничего не оставалось, как согласиться на осознанный самообман, ибо никакой здравый смысл не мог объяснить цепь невероятных совпадений.
Тот Галили, о котором писал автор дневника и который жил сто сорок, если не больше, лет назад, оказался ее возлюбленным. Не дедом, не отцом, а тем самым Галили, которого знала она. Человеком той же плоти и крови, в которых пребывали его истинный дух и душа.
Ей пришлось признать этот факт, несмотря на то, что он перевернул ее представления о мире и поверг ее мысли в глубокое смятение. Она не могла больше закрывать глаза на очевидные обстоятельства, надеясь найти им какое-нибудь простое и убедительное объяснение, что лишь продлевало ее мучения и оттягивало момент истины. Так или иначе, у нее не было иного выхода, кроме как принять существующие факты и попытаться найти в них смысл.
Если им верить, то Галили отнюдь ей не лгал, а скорее совсем наоборот, неоднократно намекал на различия между ними. Помнится, он пытался ее убедить, что у него никогда не было прародителей, но она упорно отказывалась верить. Погрузившись в сладостный до боли мир страсти, Рэйчел не желала впускать в него ничего, что могло бы разрушить это волшебство.
Слишком долго она пыталась все отрицать. Теперь пришло время взглянуть правде в глаза, какой бы странной она ни казалась. Пришло время признать, что около полутора веков назад — за это время сменилось два поколения людей — капитан Холт, будучи очередным любовником Галили, испытал на себе действие тех же соблазнительных уловок, что и она. Воображение со всей ясностью нарисовало ей картину близости двух мужчин: словно убаюканный ребенок, Холт в объятиях Галили, рассказывавшего ему свою любимую сказку.
«В одной далекой стране жили-были два принца...»
Вдруг Рэйчел расхотелось читать. Ее перестала заботить дальнейшая судьба принцев, равно как и прочих героев дневника. Насытившись событиями их жизни до предела, она внезапно перестала ощущать ту притягательную силу, что прежде заставляла ее поглощать страницу за страницей. Она узнала все, что нужно, и даже больше.
Решительно захлопнув тетрадь и смахнув рукой со щек слезы, она встала из-за стола и, почувствовав в голове жар и некоторую потерю ясности, обыкновенно сопутствующие простуде, отправилась на кухню выпить воды, но, сделав несколько глотков, решила, что лучше отправиться спать, надеясь, что теперь, когда дневник выпустил ее из своей хватки, наконец сможет забыться сном, несколько часов которого наилучшим образом воздействуют на ее пошатнувшееся самочувствие.
Держа в руке стакан с водой, она вошла в спальню. На часах было начало шестого. Рэйчел поставила воду на столик и легла в кровать, опасаясь, что без снотворного не сможет уснуть, но усталость сморила ее прежде, чем она успела его принять.
Прежде чем достойным образом завершить эту главу, ваш покорный слуга тоже решил часок-другой поспать, но, признаться, ничего из этого не вышло. Как видите, мне вновь пришлось вернуться к своему занятию, чтобы предать бумаге волнующие меня мысли, что, должно быть, не лучшим образом скажется на завершении этой части моего романа, вернее, на последовательности повествования, которая и без того достаточно хромает. Хотя лично я никогда не претендовал на стройность и аккуратность изложения событий, должен заметить, что к последним страницам этих качеств у моего романа в существенной степени поубавится.
Но что побудило меня встать с постели и вернуться к работе? Еще один сон, который мне надлежит предложить вашему вниманию отнюдь не потому, что я узрел в нем некое пророчество, что, несомненно, имело место в недавнем сновидении о Галили, но потому, что он подействовал на меня совершенно непостижимым образом.
На этот раз мне привиделись дети Люмена.
Странно, что я ни разу не вспоминал о них на протяжении последних нескольких недель, но мое подсознание, проведя некоторые расследования, по всей видимости, пробудило у меня интерес к этой теме, что привело меня в весьма необычное состояние. Мне приснилось, будто я был изрядно потрепанным листком бумаги. Гонимый ветром, я парил над бескрайними живописными просторами — то вздымаясь вверх, то устремляясь вниз. И, как это обычно случается во сне, несколько секунд реального времени были наполнены столь многочисленными видениями, что описать их попросту не представляется возможным. Подчас меня поднимало в воздух, и с высоты птичьего полета я взирал на снующих внизу людей, казавшихся мне мелкими точками. Другой раз вместе с прочим разворошенным ветром мусором я несся по пыльной дороге. Я пролетал огромные города и глубокие ущелья, цеплялся за живую изгородь и телеграфные провода, млел под лучами раскаленного летнего солнца в Луизиане и кружился с листопадом в Вермонте, примерзал к забору в Небраске, внимая завыванию проводов, и даже плыл по рекам Висконсина, которые едва растопило весеннее тепло. Хотя перед моим взором продолжали мелькать один за другим пейзажи — вершины гор, пальмовый берег, маковые и фиалковые поля, — я неотвратимо ощущал приближение развязки, ради которой было затеяно это путешествие.
Местом моего назначения оказалось загаженное предместье какого-то маленького городка в Айдахо, которое своим внешним видом — полуразрушенные дома, булыжники и поблекшая трава — не внушило мне больших надежд. На останках того, что некогда было тележкой, восседал человек. Обнаружив у своих ног лист бумаги, он наклонился и поднял меня. В его пропахших табаком руках я испытал весьма странное ощущение, будто человек этот был мне давно знаком, а когда я взглянул ему в лицо, то узнал в нем одного из потомков Люмена. В его взоре сквозили сарказм и отголоски пронзительного любопытства, так свойственные моему сводному брату, но из-за лишений и нужды существенно утратившие свою силу в образе сына.
Каким-то образом он сумел увидеть во мне не обрывок бумаги, а нечто более ценное, ибо, отшвырнув сигарету в сторону, встал с поломанной телеги и крикнул:
— Эй, вы! Гляньте, что я нашел!
Не дожидаясь, пока кто-нибудь явится на зов, он поспешно направился в сторону гаража, или, вернее, того, во что превратила это небольшое строение разруха, вход в который, точно верные стражи, предваряли два заржавевших насоса. В дверях показалась женщина средних лет, ее характерное телосложение выдавало в ней потомка Цезарии.
— Что там, Тру? — спросила она.
Он протянул ей свое найденное сокровище, и та принялась меня пристально разглядывать.
— Это верное знамение, — заявил Тру.
— Возможно, — согласилась женщина.
— Поверь мне на слово, Джессамина.
— Эй, Кенни, — обернувшись лицом к гаражу, крикнула она. — Глянь, что нашел Тру. Где ты это взял?
— Его занесло ветром. А ты говоришь, я не в своем уме.
— Никогда ничего подобного не говорила, — возразила Джессамина.
— Это я говорил, — раздался третий голос, принадлежавший человеку почтенного возраста, неожиданно появившемуся между двумя собеседниками и выхватившему меня из рук Джессамины. Он был лыс, как яйцо, а нижняя часть челюсти густо заросла бородой. Подобно Джессамине, он был сложен как и их предки.
— Ну и что в этом особенного? — фыркнул Кенни, не удосужившись даже взглянуть на меня. — Обыкновенный листок бумаги, — и, прежде чем ему что-то успели возразить, развернулся и пошел прочь.
Тру и Джессамина молча проводили его взглядом, очевидно, они его боялись. Но едва Кенни обратился к ним спиной, как его скорбный взгляд тотчас упал на меня и глаза наполнились слезами.
— Не хочу больше тешить себя надеждами, — пробормотал он сам себе.
С этими словами он повернул меня лицом к теплящемуся меж кирпичей огню, и меня охватило пламя. Я и опомниться не успел, как мое тело на глазах стало чернеть, пока наконец не стало цвета кожи Галили. Признаться, в этот миг меня обуял такой ужас, что я проснулся и, к своему глубочайшему удивлению, обнаружил, что покрыт обильной испариной, будто мое тело в самом деле только что пребывало в сильном жару.
Вот и все, что мне приснилось в эту ночь или, по крайней мере, все, что мне удалось запомнить. Должен заметить, что подобные сновидения посещают меня чрезвычайно редко и в силу своей странности повергают в изрядное замешательство. Теперь, когда я изложил приснившуюся мне историю на бумаге, позвольте принести извинения за то, что прежде я не углядел в ней пророческого смысла, который ныне мне кажется вполне очевидным. Хотя заявлять с полной уверенностью я не могу, все же смею полагать, что в каком-то захолустье до сих пор в предчувствии некоего знамения проживают три незаконнорожденных потомка Люмена. Зная о своем необычном происхождении, они не имеют ни малейшего представления о своих исключительных возможностях, но всю свою жизнь ждут того, кому надлежит открыть им истину, — то есть меня.