О нескольких месяцах, проведенных Миллером в Греции перед возвращением в Штаты, нам известно, в сущности, немного — и это при том, что своему путешествию писатель посвятил целую книгу: «Колосс Маруссийский». Посвятил ее, собственно, греческому писателю и издателю Георгосу Кацимбалису, жившему в городке Амаруссион, или Марусси, — отсюда и заглавие. Вот что написал о «Колоссе» весной 1940 года в своей внутренней рецензии редактор нью-йоркского издательства «Алфред А. Кнопф» Гарольд Штраусс, не рекомендовавший издательству печатать эту книгу: «Определить жанр этого произведения непросто. Казалось бы, это путевой очерк, и, однако ж, это не более чем брюзжание мистера Миллера о жизни, искусстве и философии».
Не столько брюзжание, сколько славословие. Прожив полгода в Греции, Миллер воочию убедился, как был неправ, когда писал Дарреллу, что он «не слишком большой поклонник сей почтенной цивилизации». Греция для Миллера — это примерно то же, что острова Самоа для Стивенсона, или Таити для Гогена, или Мексика для Дэвида Герберта Лоуренса. В остальном же с Штрауссом нельзя не согласиться. О Греции, прочитав этот растянувшийся страниц на триста путевой очерк, читатель узнает немногим больше, чем, скажем, о Франции из «Сентиментального путешествия по Франции и Италии» Лоренса Стерна, которого, к слову, Миллер терпеть не мог. «Сентиментальное путешествие» называл «глупейшей, отвратительной, скучной, претенциозной книгой». Дело в том, что, как и Стерн, Миллер «путешествует» не столько по городам и весям, сколько по своим идеям, образам и фантазиям. Афинам, Спарте, Коринфу, Аргосу, встречам с Сеферисом и Кацимбалисом места в «Колоссе» уделяется куда меньше, чем рассуждениям о неоязычестве греков, о былой сопричастности богов человеку, о том, сколь пагубен пришедший на смену политеизму монотеизм. О христианстве, оправдывающем принцип власти, способствующем механизму подавления и отбирающем у человека свободу. О пользе «безумия» — отказа от культурных стереотипов и стремления к бесконечному. О «мыслящем теле», которое, по Миллеру, является олицетворением свободы и раскрепощения, в котором соединяются материя и дух, растворяются время и пространство; о теле как важнейшем инструменте творческого процесса. О стихии воды, являющейся проявлением безумия, синонимом иррациональности, воплощением живого, изменяющегося организма. О пацифизме и о пагубе современной цивилизации, которая не дала ничего миру, кроме страданий, деградации и войны… «Задача человека, — весьма своевременно (Вторая мировая отсчитывает первые месяцы) отмечает в „Колоссе“ Миллер, — искоренить инстинкт убийства, который вездесущ и многолик… Всякая война — это поражение»[61].
Но больше, охотнее всего Миллер пишет в «Колоссе» о феномене Греции, страны, ставшей для писателя истинным откровением. Перефразируя Стерна, начавшего «Сентиментальное путешествие» с фразы «Во Франции это устроено лучше»[62], можно сказать, что пафос «Колосса Маруссийского» — «В Греции это устроено лучше». На Миллера Греция произвела впечатление «оазиса среди бесплотной пустыни европейской цивилизации»[63], где материя и дух пребывают в неразрывном единстве, где царит спасительная анархия и постоянно возникает ощущение исчезновения времени и пространства. Где (еще раз процитируем не Миллера, но Стерна, а ведь как на Миллера похоже!) «радостная и довольная душа есть лучший вид благодарности, который может принести небу неграмотный крестьянин» и где «не умствуют, а прислушиваются к тому, что говорит чувство».
Грек прислушивается к тому, что говорит чувство. Грек «полон жизни, она бродит в нем, как молодое вино, дух его искрист и вездесущ». Греки открыты, искренни, естественны, непосредственны, сердечны. Греки — люди восторженные, пытливые и страстные; всякое событие, каким бы обыденным оно ни было, всегда несет в себе для грека свежесть новизны. Гречанки «благоуханны, они будоражат и заставляют тебя трепетать». Вот и греческий язык — язык не репрессивной культуры, а мыслящего тела, важнейшего инструмента творческого процесса, он не разрушает, а сохраняет целостное видение мира.
Греция же — «мир такого сияющего света, какого я не мечтал и никогда не надеялся увидеть». И еще много возвышенных слов сказано в этой книге про Элладу. Она и «священное место». И «святая страна». И «страна под покровительством Создателя». И «центр Вселенной». И «единственный рай в Европе». И «лучезарный перекресток меняющегося человечества». И «неутомимая жажда красоты, страсти, любви». И наконец — «Небеса над небесами» («Heaven Beyond Heaven»); так назвал Миллер свое эссе о Греции, которое сочинил на пути в Америку и из которого спустя полгода «вырос» «Колосс».
И даже то, что представляется нам очевидным недостатком, для Миллера — несомненное достоинство: писатель, мы уже привыкли, плывет против течения. Кому могут понравиться тараканы и громадные водяные клопы? А вот Миллеру их греческая разновидность нравится. Для старых, разваливающихся на глазах домов, для грязи, разора и беспорядка, царящих в Греции, Миллер даже придумал позитивный термин — «архаичность пейзажа». «Даже на пустырях, — читаем в „Колоссе“, — лежит печать вечности… все является нам в своей неповторимости». Сходным образом, отсутствие новостей (и это во время войны!) способствует покою, уединению и праздности. Покой и праздность — еще одно достоинство греков, изо всех сил старавшихся не замечать — хотя бы на первых порах — угрозы со стороны бряцающих оружием Италии и Албании.
И Греции в «Колоссе Маруссийском» «дают дорогу другие народы и государства». В Греции считаются дурным тоном и американская широта — с виду панибратская, а на самом деле кичливая, и французская прижимистость, расчетливость. Француз, убежден Миллер, «окружает свою речь стеной», грек же «беспечен и открыт и легко заводит дружбу». Подружиться с французом — долгий и трудоемкий процесс, грек же становится другом «с первого мгновения знакомства». Во Франции, в отличие от Греции, как и повсюду в западном мире, связь между человеческим и божественным разорвана. Англичанин в Греции — это «насмешка и оскорбление для глаз: он не сто́ит и грязи между пальцами ног греческого бедняка». Про турок и говорить не приходится: они «в своем жгучем желании довести греков до окончательного обнищания превратили землю в пустыню и кладбище» — в архаичный пейзаж. Что же касается Соединенных Штатов, то Миллеру Греция представляется бесконечно больше Америки. «Ни одна страна, где я побывал, — пишет Миллер, — не показалась мне такой величественной». Миллер никогда не разделял убеждения, «укоренившегося в сознании обывателя», что Америка — это надежда всего мира. «В Афинах, — пишет в „Колоссе“ Миллер, — я пережил радость уединения; в Нью-Йорке всегда чувствовал одиночество зверя в клетке».
Кое-что все же о полугодовом пребывании Миллера в Греции известно. И из «Колосса Маруссийского». И из писем: перед отъездом в Грецию, где Миллер предполагал пробыть не меньше года (планировал, кстати, отправиться и дальше, на Восток, в Каир и даже в Индию), дал себе слово ничего, кроме писем, не писать.
Известно, что перед отплытием Миллер прожил несколько дней в Экс-ан-Провансе — и не один, а с Анаис Нин. 14 июля 1939 года — их последний день вместе. В этот день Анаис вернулась в Париж, откуда вскоре отправится подальше от Гитлера в Америку, а Миллер садится на «Теофиля Готье» и плывет в Пирей, где его должен был ждать (но не ждал) влюбленный в Грецию (а с 1935 года — и в Миллера) Лоренс Даррелл.
Известно, что всю дорогу до Пирея Миллер (мы помним его жалобы в письме Анаис Нин) промучился от невиданной жары, а также от утомительнейших спутников: сириец, турок и грек, с которыми он делил каюту, всю дорогу не закрывали рта, словно соревновались, кто кого переговорит. Миллера, мы знаем, молчальником никак не назовешь, он любит и умеет поддержать разговор, но на фоне восточной велеречивости пасует даже Миллер. Тем более что говорят его соседи по каюте о вещах приземленных, Миллеру неинтересных. О том, что сколько стоит в Греции и в Италии, что удастся провезти через таможню, а что нет, когда начнется война и начнется ли. Нет бы говорили об индийской философии или о дзен-буддизме. О женщинах, наконец…
Известно, что в Неаполе Миллер сошел на берег и даже ухитрился съездить в Помпеи, хотя «Теофиль Готье» стоял в Неаполе всего несколько часов. Помпеи (об этом тоже есть в его письмах) произвели сильное впечатление. А вот Неаполь не приглянулся: Миллер усмотрел в нем сходство с Нью-Йорком.
Известно, что после пятидневного плавания Миллер высадился в Пирее и тут же, несмотря на жару, устремился в Афины, где вознесся на Акрополь: красоты Акрополя Даррелл расписывал другу едва ли не в каждом письме.
Известен (хотя и не достоверен) эпизод в афинской кофейне «Старая Бразилия». Эпизод этот во всех подробностях описан биографом Миллера Джеем Мартином. Миллер якобы поинтересовался у сидевших в кафе студентов, кого они считают лучшим американским писателем, и те, не задумываясь, назвали… Генри Миллера, живущего в Париже американца, автора «Тропика Рака». Миллер пришел в восторг и сообщил студентам, с трудом изъяснявшимся по-английски, что он тот самый Генри Миллер и есть. И в качестве неопровержимого доказательства предъявил паспорт, что студентов нисколько не убедило: мало ли Генри Миллеров на свете. История, повторимся, не внушает доверия. Во-первых, подобные истории относятся к жанру «ходячих» писательских анекдотов, их рассказывают про любого известного писателя, от Толстого до Хемингуэя. А во-вторых, как могли не знавшие английского студенты оценить «Тропик Рака», к тому времени на греческий еще не переведенный? С чужих слов разве что.
Известно, что 20 июля на том же «Теофиле Готье» Миллер проследовал из Афин на Корфу, где был встречен Дарреллом с женой. Встречен, напоен рециной и отвезен по месту жительства Дарреллов в деревню Калами. За ужином Миллер торжественно сообщает друзьям свою программу действий. Вернее, «бездействий». В Греции он не только не напишет ни строчки, но, хотя война вот-вот начнется (а может, именно поэтому), не станет слушать радио и читать газеты: чего не знаешь, того нет. Он отпустит бороду и купаться и нежиться на пляже будет в чем мать родила. Радио действительно не слушает, да в этом и нет нужды: Даррелл политизирован и в курсе всех самых последних событий. И газет не читает, книг, впрочем, — тоже; исключение делает только для двух — «Тайной доктрины» Елены Блаватской, этого кладезя эзотерической мудрости, и «Дневника» Вацлава Нижинского. С этими двумя книгами не расстается и в Греции тоже.
Здесь необходимо сделать очередное отступление. Мысль о том, чтобы опроститься, «свести к минимуму собственную утилитарность», как сам Миллер выразился в «Тихих днях в Клиши», посещала писателя давно. В феврале 1939-го он писал Анаис Нин: «Мы должны бросить перо, карандаш, кисть и стать самими собой». Еще когда он жил под Парижем, на вопрос: «Что же ты будешь делать в Миди?» — его подружка Нис переспросила в недоумении: «Делать? Ничего. Просто жить». И этим искусством — ничего не делать, просто жить — Миллер стремится овладеть, завидует невозмутимости, праздности, беззаботности, «блаженству ничего не делать» таких, как Нис. Сожалеет, что не способен «жить так же легко, так же инстинктивно, так же естественно», как греки. Хочет «убраться куда-нибудь подальше, как можно дальше. Ничего не беря с собой — ни книг, ни пишущей машинки». Не потому ли ему так привольно жилось сначала в Греции, а потом — среди безлюдных калифорнийских горных хребтов в Биг-Суре, в этой «обители дальней трудов и чистых нет»? В Греции же, куда Миллер весной 1939 года «замыслил побег», никаких трудов не было — сплошные «чистые неги».
Известно, что в августе Миллер переезжает вместе с Дарреллами в Афины: война начнется со дня на день, и Даррелл, патриот Греции, рвется встать на защиту Эллады. В Афинах сходится с двумя замечательными людьми. С Сеферисом, поэтом, «одно звучание его стихов чего стоит», человеком «ненасытного любопытства и разнообразных познаний», и с Кацимбалисом, который возвеличен в книге Миллера до размеров Колосса. Знакомится и с авторами и переводчиками журнала «Новая литература», который выпускает Кацимбалис и в котором в переводе на греческий печатается весь европейский авангард: Лоуренс, Андре Бретон, Элиот, Лорка, Жироду. И не только знакомится, но и, нарушив обет в Греции ничего не писать, публикует в «Новой литературе» «Размышления о сочинительстве» — пересказ своих бесед с Кацимбалисом, на чью долю в «Размышлениях» приходится не меньше комплиментов, чем на Грецию и греков. Кацимбалис — и «человеческая личность», и человек «великой души», отличающийся редкой способностью «говорить о малом и великом с одинаковым благоговением», и блестящий собеседник, еще лучше — рассказчик, чем (и не только этим) напоминает Миллеру Блеза Сандрара. Беседует и с еще одним греком, художником Гикесом: и грек, и американец увлекаются йогой, дзен-буддизмом, индийской философией и говорить об этом могут с утра до ночи.
Известно, что осенью 1939-го Миллер дважды путешествует по Греции. Первый раз посещает с Кацимбалисом Гидру, Порос, Науплию, Микены, Дельфы, Крит. У подножия Микенской крепости осматривает могилы Клитемнестры и Агамемнона. В Дельфах, «где сама природа создала сценическую площадку для „Прикованного Прометея“», сидит в амфитеатре и слушает, как Кацимбалис читает свои стихи. Второй, перед самым отъездом, — путешествует с Гикесом и Дарреллами по Пелопоннесу, побывал в Спарте, которую подробно описал в «Колоссе».
Известно, и это тоже описано в «Колоссе», что Арам Урабедян, армянский предсказатель, досконально изучивший каббалу, астрологию, оккультные науки, предсказал Миллеру счастливое и славное будущее, посулил величайшие почести при жизни, предупредил, что ему будут угрожать опасности, но они обойдут его стороной. «Ты подобен кораблю с двумя рулями, — сказал Миллеру Урабедян. — Когда один руль выйдет из строя, воспользуешься другим». Только одного не увидел, прозревая будущее Миллера, Урабедян — денег. Счастье и слава будут, а вот денег, к сожалению, нет, — подытожил предсказатель, оказавшись прав и в этом тоже. Что Миллера вряд ли расстроило: он бы и сам очень удивился, если бы ему посулили разбогатеть.
Миллеру предсказано счастливое и славное будущее; будущее — но не настоящее. 5 декабря 1939 года всем находящимся в Греции американцам предписано в срочном порядке покинуть страну. Американский консул держится с Миллером приветливо, однако к его просьбам продлить ему пребывание в Греции или же отпустить «куда глаза глядят», лишь бы не в Америку, остается глух; чиновник объясняет несговорчивому писателю, что на родину он рекомендует ему вернуться, чтобы «его защитить». «А если я не нуждаюсь в вашей защите?» — пытается возражать американский подданный Генри Миллер, однако консул вместо ответа лишь пожимает плечами. Разговор идет по-английски, но на разных языках и очень напоминает диалог Миллера с английским таможенником, описанный в «Дьепп — Ньюхейвен». С той лишь разницей, что тогда Миллера в страну не пустили, а теперь из страны выдворяют.
И спустя еще три недели, простившись с Дарреллами, отпраздновав с греческими друзьями Рождество, а заодно и свой день рождения, Миллер вместе с провожавшим его Гикесом приезжает в Пирей и поднимается на палубу грузового судна «Эксохорда», отплывающего в Штаты. Настроение у Миллера впервые за последние полгода невеселое. Он вынужден покинуть свой дом, которым стала для него Греция; а ведь дом (скажет он спустя много лет) — это «состояние души». Он боится немецких подводных лодок. А еще больше — возвращения на родину, отношения с которой у него не сложились. И не сложатся: он и впредь будет обвинять отечество в духовной нищете, безликости, ненавистном ему прагматизме. Напомним читателю слова из очерка «Нью-Йорк и обратно»: «Какое же все вокруг плоское, неприглядное, обезличенное, однотипное».
Уезжать из Греции, да еще в Америку, Миллеру очень не хотелось, в «Колоссе» он пишет, что в душе надеялся, что «какой-нибудь непредвиденный случай помешает мне уехать». Непредвиденный случай, однако, не представился. «У меня такое ощущение, — пишет он в письме Анаис Нин с борта „Эксохорды“, — будто я уже в Нью-Йорке: повсюду царит атмосфера чистоты, бессмысленности, безликости, которую я ненавижу всем сердцем». Старое английское присловье «No place like home» в данном случае можно было бы перевести «с точностью до наоборот». Не «нет места лучше дома», а «нет места хуже, чем дом»; своим домом Миллер Америку не считает. Его дом — Европа; Франция или Греция — не столь уж важно. Права была Джун, когда, вернувшись из Европы в Америку летом 1927 года, предрекла мужу: «Там твое настоящее место».
Европейская эпопея Генри Миллера близка к завершению.
Полюбопытствовал один американский издатель, отказавшись печатать «Колосса Маруссийского», дописанного Миллером летом 1940 года, после возвращения из Греции в Нью-Йорк.
Действительно, почему? Ведь Греция, в отличие от Америки, американского читателя, да еще в преддверии большой войны, интересует не слишком, многие соотечественники Миллера даже нетвердо знают, где эта экзотическая страна находится.
Идея пришлась Миллеру по душе, он и сам давно уже подумывал совершить путешествие по Америке и это путешествие, повторив опыт многих американских литераторов, описать. «Я нисколько не сомневаюсь, что мне давно пора научиться принимать Америку такой, какая она есть», — пишет он Анаис Нин. И тут же оговаривается: «Я не способен себя переделать, справиться со своей предвзятостью». А что если Миллер и в самом деле к своей родине несправедлив? Да и не ездил он по ней давно, последний раз лет пятнадцать назад. Америка переменилась, переменился и он, переменится, может статься, и его отношение к ней. «Хочу, если получится, влюбиться в эту страну, — писал Миллер профессору из Дартмута Герберту Уэсту. — Если, конечно, она не слишком кондиционирована». Из последнего слова родится в дальнейшем название его американского путевого очерка, разросшегося до толстой книги. Название и издевательский тон…
Пришлась по душе еще и потому, что по возвращении из Европы требовалось, во-первых, содержать не только себя, но и стариков-родителей. В очерке «Воссоединение в Бруклине» Миллер вспоминает, как он впервые после десяти лет разлуки (в 1935 году сын, приехавший в Нью-Йорк заниматься психоанализом, к родителям не явился ни разу) увидел сидящего в кресле у окна отца. «И я почувствовал себя преступником, почти убийцей»[64]. Вспоминает квартиру, напоминавшую «отполированный мавзолей», и атмосферу в доме, составлявшую «смесь глупости, виновности и лицемерия». Вспоминает постаревших родителей: «Ощущение, что вижу перед собой парочку мумий, которые были извлечены из саркофага». И сестру, что «сморщилась и высохла, словно китайский орех». Вспоминает, как разрыдался, когда мать спросила: «Ну, Генри, как мы тебе?» — и упрекнула сына: «Неужели ты не можешь написать что-нибудь вроде „Унесенных ветром“?»
А во-вторых, — как можно быстрее заявить о себе, ведь ситуация возникла парадоксальная и, прямо скажем, оптимизма не внушавшая. За границей, во Франции в первую очередь, Миллер был автором уже трех романов, пусть и вышедших небольшим тиражом, не считая эссе и рассказов. На родине же все три романа были запрещены, если продавались, то из-под полы, опубликована же была только одна книга. У Лафлина в «Нью дайрекшнз» в 1939 году вышел «Космологический глаз», да и тот был, по существу, перепечаткой давнего парижского сборника «Макс и белые фагоциты», если не считать, правда, уже упоминавшегося эссе о Рейхеле, а также короткого биографического экскурса, в котором Миллер определяет свои цели и задачи. «Моя цель как писателя состоит в том, чтобы создать более масштабную Реальность (a greater Reality), — пишет Миллер в этом экскурсе. — По сути своей, я — писатель метафизический и использую драматические события и случаи из жизни лишь для того, чтобы проникнуть в сферы более глубокие».
Иными словами, в Америке 1940 года Миллер был, по существу, так же безвестен и ниш, как и десять лет назад. Ниш, но не бездомен: жизнь Миллера во все времена складывалась так, что рядом всегда оказывался кто-то, кто готов был протянуть ему руку помощи. После приезда в Нью-Йорк помимо Анаис Нин такой «палочкой-выручалочкой» стала меценатка, издательница и коммерсантка, подруга Анаис Каресс Кросби. Каресс предоставила Миллеру сначала свою квартиру, и не где-нибудь, а на Манхэттене, а в дальнейшем — свое имение «Хэмптон Мэнор» в Баулинг-Грин, штат Виргиния, и, в придачу, — общество самого Сальвадора Дали, гостившего тем летом в имении вместе с Галой. Дали, которого Миллер знал еще по Парижу, держался весьма церемонно. Что не помешало Генри, приехавшему в «Хэмптон Мэнор» вместе с Анаис и ее тогдашним любовником, нью-йоркским художником Джоном Дадли, в течение двух месяцев вести беззаботную, разгульную жизнь, да еще за чужой счет.
Да, широкому читателю имя Миллера мало что говорило; широкому — но не профессиональному, который читает за деньги. «Космологический глаз» рецензируется в десятках газет и журналов по всей Америке. Критики сравнивают Миллера с Джойсом и Лоуренсом, не скупятся на комплименты: «художник первого ряда», «сатирик калибра Свифта», «один из самых выдающихся писателей своего времени». Подобные высокие (пожалуй, даже завышенные) оценки важны по двум причинам. Во-первых, похвалы такого рода свидетельствуют, что запрещенные в Америке «Тропики» — не порнография, а литература серьезная и значимая — по крайней мере, для многих, а значит, издание в Америке этих книг — задача вовсе не такая уж бесперспективная. И, во-вторых, похвалы повышают авторскую самооценку. Она, впрочем, всегда была высока, Миллер в себе уверен, убежден в том, что успех обязательно придет. Что его книги обязательно напечатают — «не Лафлин, так кто-то другой, это неизбежно». «Моя звезда, я точно знаю, постепенно всходит, невзирая на любые мелкие невзгоды, — пишет он в это время Анаис Нин. — Ничто не остановит моего продвижения вперед. Судьба сделает всё, что необходимо».
И, чтобы облегчить судьбе эту задачу, работает не покладая рук: dolce far niente[65] осталась в Греции. Дописывает начатого на борту «Эксохорды» и задуманного еще в Греции «Колосса Маруссийского». Вчерне заканчивает давно писавшуюся повесть «Тихие дни в Клиши». Всего за несколько недель пишет, по заказу книжного коммерсанта из Нью-Йорка Барнета Рудера, специализировавшегося на порнографической литературе, большой очерк «Мир секса». Результатом Рудер недоволен: он платит «целый» доллар за страницу «чистой порнографии», Миллер же тщится объяснить миру, да и себе самому, что означает секс в его творчестве — играет не по правилам. Потом, когда прославится, будет много и охотно рассуждать на эту тему. Но зимой 1940 года теоретическая сторона старой как мир темы неактуальна, деньги нужны как никогда, жить не на что, родители бедствуют, отец тяжело болен, и серьезную, важную для себя сторону жизни Миллер стремится, как теперь выражаются, «раскрутить» в коммерческий проект. Предлагает борзописцам воспользоваться действующими лицами и местом действия «Тропика Рака» и на этом материале «настрогать» порнографические очерки, снабдив их соответствующими фотографиями. Неудача и тут: скабрезные сценки с такими призывными названиями, как «Франция у меня в ширинке», или «Под крошками Парижа», или «Le Rue de Screw»[66], спросом не пользуются. Клубничка в порножурналах куда аппетитнее, да и доходчивее, к тому же «Тропик Рака» в Америке не настолько известен, чтобы эпизоды из романа узнавались и «работали». Есть и еще один, и тоже не слишком прибыльный, способ заработать на теме секса — сочинять нечто вроде литературных мистификаций. Не брезгует Миллер и этим жанром: пишет на пару с Анаис Нин рекламные проспекты или рецензии-аннотации на несуществующие скабрезные романы вроде «Колесницы плоти», или «Сексуальная жизнь Робинзона Крузо», или «В открытый ротик». Узнать о подробностях сексуальной жизни героя романа Даниеля Дефо стремятся, однако, немногие…
Литературный агент Джон Слокум что ни день рассылает рукописи неутомимого Миллера по журналам — и везде отказы; их можно коллекционировать. Отказывают и гранды: «Нейшн», «Нью-Йоркер», «Эсквайр», и издания поскромнее вроде «Твелв арт мансли», «Кеньон ревью» или висконсинского «Диогена». «Колосс» — лучшее, что написано Миллером после возвращения из Европы, — отвергнут десятью издательствами только в одном Нью-Йорке и будет напечатан — сначала в отрывках в журналах и только в 1945 году все у того же Лафлина, в «Нью дайрекшнз». И Миллера равнодушие издателей нисколько не удивляет, наоборот, он лишний раз убеждается в своей правоте. «Я ничуть не удивлен, что моя греческая книга отвергнута, — пишет он Анаис Нин. — В Америке искусству нет места — это ведь прихоть, не более того».
А вот идея прокатиться по Америке и запечатлеть увиденное была не прихотью, а, как мы выяснили, насущной необходимостью. Необходимостью поскорее уехать из нелюбимого Нью-Йорка, чтобы «испробовать что-то истинно американское». А еще — написать про Америку напоследок и расстаться с ней навсегда. «Мне хотелось бросить последний взгляд на свою родину и покинуть ее без дурного осадка во рту», — писал он Анаис Нин. Впервые мысль путешествовать по Штатам возникла еще в Париже. Летом 1938 года Миллер увлеченно описывает Кахейну будущую книгу и даже набрасывает названия некоторых глав (всего их должно было быть не меньше пятидесяти): «Непролазный Миссисипи», «Целлулоидный город» — Голливуд, надо полагать. Эпитета «кондиционированный» тогда еще не было, а вот «кошмар» уже намечался: шансов полюбиться Миллеру у Америки было немного, хотя он не устает повторять, что писать будет объективно, во что, откровенно говоря, поверить трудно: у Миллера ведь эмоции и фантазии всегда бьют через край. «Чтобы описать американский кошмар, — делится Миллер своими планами с Кахейном, — я должен в ближайшее время побывать в Америке последний раз. Ужасно хочется попасть в Аризону, проехаться по берегу Миссисипи… Это будет путевой очерк — ничего больше. Ничего предвзятого». А вот Анаис Нин он написал нечто прямо противоположное, более соответствующее истинному положению дел: «Я не собираюсь изображать Америку такой, какая она есть, — это делали и до меня. Я предлагаю свою личную реакцию на увиденное».
Что весной 1940 года Миллер сказал американскому издателю, в чем он видел свою задачу, мы не знаем, но в «Даблдей энд Доран» идея понравилась. Настолько, что Миллеру был выдан аванс — правда, раз в пять меньше, чем для столь длительного путешествия требовалось. Начали с 500 долларов, а потом подумали и накинули еще 250 — чтобы путешественник ни в чем себе не отказывал. Аванс дали, но поставили два условия. Во-первых, никакой порнографии — знали, значит, с кем дело имеют. И, во-вторых, никакого художника. Дело в том, что изначально Миллер задумал путешествие вдвоем с художником Абрахамом Рэттнером; Миллер пишет, Рэттнер рисует. В «Даблдей энд Доран», однако, сочли, что проект получается слишком затратным, и художника из бюджета вычеркнули.
Казалось бы, все складывается лучше некуда, ведь аванс на американские путевые заметки выдан Миллеру еще и «Атлантик мансли», одним из самых респектабельных американских «толстых» журналов. Ведь Миллер и мечтать не мог, что издателю проект покажется интересным: одно дело, когда по стране путешествуют Марк Твен, или О. Генри, или Амброз Бирс, или Стейнбек, и совсем другое, когда автором признанного в Америке жанра «большой дороги» становится скандалист и маргинал вроде него, Миллера. Стало быть, повезло, однако перед отъездом писателю предстояло решить целый ворох неотложных и немаловажных проблем.
Во-первых, надо было достать еще денег. И Миллер пишет заявку на субсидию в Фонд Гуггенхайма. Чтобы читатель понял, чем объясняется нежелание фонда поддержать этот «проект века», приведем выдержки из заявки Миллера, написанной словно нарочно, чтобы получить отказ:
«Никакого плана у меня нет… Я просто хочу увидеть собственными глазами, что собой представляет Америка сегодня… Я был бы благодарен за Вашу поддержку, но особой необходимости в ней нет. В случае отказа у меня было бы меньше обязательств. Проект в первую очередь должен доставлять удовольствие. Чему карманные деньги, разумеется, не помешают…»
Поневоле вспоминается: «Когда я приходил устраиваться на работу, наниматель по глазам видел, что мне, в сущности, начхать, получу я ее или нет». Когда же отказ был получен (путешествие к этому времени уже близилось к завершению), Миллер в очередной раз продемонстрировал свой всегдашний безоглядный оптимизм. «Только что получил письмо из Гуггенхайма, где говорится, что в субсидии мне отказано, — сообщает он Анаис Нин. — Что ж, если в одном месте не повезло, повезет в другом. Иначе и быть не может».
Во-вторых, следовало приобрести автомобиль — дешевый, но надежный, что, как известно, сочетается редко. В-третьих, — получить водительские права: за руль пятидесятилетний автолюбитель, да еще с сильной близорукостью, садился впервые. В-четвертых, поскольку денег явно не хватало, следовало поработать с картой и, «пустив в ход географию Соединенных Штатов», как сказано в «Лолите», «подогнать» маршрут к адресам знакомых, у кого он мог бы, сэкономив на гостинице, бесплатно переночевать. Миллер даже составил список (как же он любит списки, планы, графики, расписания!) друзей, на чье гостеприимство он может во время своего путешествия рассчитывать. Среди них, кстати, был и по-прежнему живший в «Хэмптон Мэнор» Сальвадор Дали. Вот как опишет Миллер гениального каталонского эксцентрика: «Понимает о себе еще больше, чем раньше. И спятил тоже еще больше. Расхаживает в халате Галы, отчего смахивает на гомика. Со мной не обмолвился ни словом». Шервуд Андерсон, которому Миллер в свое время одному из первых прислал «Тропик Рака», был куда радушнее, приглашал заехать, однако они с Миллером разминулись. Как писателя Миллер знал и ценил Андерсона давно, познакомился же с ним совсем недавно, в Нью-Йорке, в первые же дни после возвращения из Греции. С ним и с Джоном Дос Пассосом, к которому испытал тем большую симпатию, что знаменитый автор «Манхэттена» и трилогии «США», как выяснилось, переводил Сандрара. И Андерсон, и Дос Пассос подкупили Миллера радушием и сердечностью, а Андерсон вдобавок — искрометным даром рассказчика.
В-пятых, опять же из-за нехватки средств, Миллер сказал своим знакомым, профессорам Алену Тейту из Принстона и Герберту Уэсту из Дартмута, что готов встретиться со студентами и прочесть им лекцию по предмету, который теперь звучно зовется creative writing[67] — поделиться с ними своим литературным опытом. К предложению Миллера Тейт и Уэст, однако, отнеслись довольно сдержанно. Возможно, и зря. После встречи со студентами в Ашвилле Миллер с гордостью напишет Анаис Нин, что они «рвали мои книги у меня из рук и никак не хотели меня отпускать». Не такой уж он, значит, был безвестный — положительные рецензии на парижские издания «Тропиков» свое дело сделали.
И вот 24 октября 1940 года на приобретенном за 100 долларов «бьюике» 1932 года рождения, в сопровождении Эйба Рэттнера, поехавшего «контрабандой» и вызвавшегося проводить друга до Нового Орлеана, Миллер, вцепившись в руль, близоруко щурясь и обмирая от ужаса, выезжает из Нью-Йорка и берет курс на юг. И едет тем быстрее, чем меньше ему нравится то, что он видит вокруг: «Лучше всего ехать и нигде не останавливаться». «Вид у него затрапезный, — записывает в дневнике Анаис Нин, когда Миллер возвращается в Нью-Йорк. — Он утратил ту радость, какую обрел в Греции. Он несчастлив — путешествует и пишет через силу».
Подруга не ошиблась — действительно через силу. С дороги пишет невеселые письма Анаис Нин, исправно информирует подругу, что, где и сколько стоит и как ведет себя «бьюик» (которого он укрощает, словно дьявола, сравнивает с демонами Босха и продаст, как только путешествие подойдет к концу). И постоянно, как и в письмах 1930-х годов, жалуется. Что устает за рулем («Кажется, будто мотор ревет в мозгах») и что постоянно приходится менять покрышки. Что ничего не пишет, а если пишет, то без вдохновения, сравнивает свой недолговечный творческий порыв с погасшим костром. А еще жалуется, что «путешествует впроголодь», в день вынужден тратить всего пять долларов — бо́льшая часть аванса ушла на покупку машины, уроки вождения и сборы. И что, подобно нашему Хлестакову, «поиздержался в дороге» — намек более чем прозрачный. И Анаис, как и раньше, не оставляет друга в беде: исправно посылает ему телеграфом деньги, которые зарабатывает — пикантная подробность — сочинением порнотекстов по заказу того же Барнета Рудера. На эти деньги Миллер ухитряется не только двигаться вперед, но и назад: дважды до конца года прерывает путешествие, оставляет Рэттнера с машиной на Юге и на самолете на несколько дней возвращается в Нью-Йорк, первый раз — на годовщину родительской свадьбы, второй — на Рождество.
Делится с Анаис навязчивой идеей: Америка — страна редкой красоты, а вот народ оставляет желать… Об этом чуть ли не в каждом письме, а писем, и только с октября по декабрь 1940 года, он написал Анаис с дороги не один десяток. Никогда, даже в лучшие времена, их переписка не была столь оживленной — и односторонней. Вот, к примеру, что он пишет из Ашвилла: «Не могу постичь, почему столь невыразительна жизнь людей, живущих среди таких чудес». Или из Пенсильвании: «Фантастическая красота. А вот народ ужасен. В старинных костюмах, лица постные, пустые, застывшие, фанатичные». Это он про меннонитов. А вот про негров, Миллер описывает негритянское гетто в Ричмонде, штат Виргиния: «Нам пришлось остановиться. Страшная, вселяющая ужас картина: дома и улицы погружены в непроницаемые мрак и тишину, как будто вокруг нет ни одной живой души. Негры смотрят с угрозой, что-то надсадно кричат. Им ничего не стоило нас убить…» В Ричмонде негры — символ смерти; в Вашингтоне, наоборот, — жизни: «Жизнь на нуле. Исключение — негритянский район здесь, в Вашингтоне. Идешь и видишь признаки жизни!»
Негры и индейцы — приходит к выводу Миллер — все же лучше белых: «Будь я царем, я бы стер с лица земли всех, кроме индейцев и негров». Миллера не покидает мысль, что истинные хозяева на американской земле — негры и индейцы, от белых же с их технологическим прогрессом и преклонением перед золотым тельцом один вред, и они здесь, на американской земле, ненадолго. Про индейскую резервацию в Чероки он пишет, что она являет собой «поразительный контраст с землями, на которых живут белые. Все тихо и мирно — нет и следа механической цивилизации… Не покидает мысль, что мы здесь пробудем недолго, все перепортим, перемрем, и земли вернутся к их законным владельцам».
И тогда красоты ландшафта и его обитатели сольются в единое, гармоничное целое. «Контраст между землей и людьми, живущими на ней, огромен, — развивает свою неотступную мысль Миллер. — Нигде нет такого вопиющего контраста, как в Америке… Страна могла бы быть восхитительной, если бы люди хоть что-то понимали в жизни. Земля так богата, сельская местность так живописна. Города же — как кладбища. Доведись мне жить в таком городе, я бы сошел с ума. Край здесь превосходный, жизнь же пуста, безотрадна и однообразна…»
А вот письмо из Атланты, мысль всё та же: «Великолепные места, но в людях есть что-то такое, отчего жить не хочется. Очень сомневаюсь, чтобы мне понравился хотя бы один американский город. Как бы высокопарно я ни выражался, мир вокруг лучше не станет». Этот «мир вокруг» Миллер называет «миром прилавка» («drugstore world»), противопоставляет его миру природы, миру естества: «Этот странный и фантастический мир прилавка отрицает смысл жизни. Скудоумие. А ведь природа так добра и щедра — со всеми. Жизнь сосредоточена за прилавком бакалейной лавки, освещенной лампами дневного света и набитой миллионом ненужных вещей».
План путешествия по Америке был очень не прост и грандиозен. Грандиозен потому, что Миллеру предстояло описать гигантский круг. Из Нью-Йорка — на юг, с юга, через Техас, — в Калифорнию, а из Калифорнии, через Чикаго, — на восток, обратно в Нью-Йорк. Не прост же в том смысле, что объехать Америку Миллеру, как уже было сказано, предстояло, считая каждый доллар. Ночлеги для туристов, сдаваемые в частных домах, шикарные гостиницы в колониальном стиле, обещавшие Гумберту и его юной спутнице, что путешествовали по североамериканскому континенту примерно в это же время, «элегантную атмосферу» и «неограниченное количество упоительнейшей снеди» в придачу — все это было Миллеру не по средствам.
Но реализовать сей грандиозный и столь непростой план Миллеру было не суждено. Не успел вечный странник добраться до Натчеса, штат Миссисипи, побывав в достопамятных Ашвилле и Джексонвилле, где он некогда пытался торговать недвижимостью и где полицейский согнал его со скамейки в парке (Рэттнер эту скамейку сфотографировал на память), — как пришлось возвращаться: Генри Миллер-старший находился при смерти. Обратный путь на «бьюике» (с учетом возраста машины и класса водителя) занял бы слишком много времени, и пришлось лететь. Кто и на этот раз дал деньги на авиабилет — догадаться несложно. Но не помог и самолет: Миллер разминулся со смертью отца и успел только на похороны. Спустя год, уже после завершения путешествия, зимой 1942-го, сын будет часто наведываться на могилу отца, на нью-йоркское кладбище Эвергрин-Семетри. И запишет в дневнике несколько фраз — по обыкновению духоподъемных: «Что-то в смерти старика было прекрасное. Не испытываю никакого ужаса от того, что нахожусь рядом с мертвецом. Труп размышлениям не мешает и даже им способствует. Скоро и сам буду там же. Радостное предчувствие. Червей не боюсь нисколько. Черви ведь здесь — в жизни». Насчет червей Миллер не ошибся, «червям» он посвятит еще немало страниц. А вот «там же» окажется еще нескоро, лет через сорок.
Путешествие номер два началось лишь весной 1941 года и завершилось в октябре, спустя ровно год с того дня, как Миллер с Рэттнером стартовали из Нью-Йорка в южные штаты. На спидометре, когда Миллер «триумфально» вернулся из Калифорнии в Нью-Йорк, расстояние значилось солидное — 25 тысяч миль. И это не считая пути, проделанного им на поезде из Нью-Йорка в Огайо, Мичиган и Висконсин, а оттуда, и тоже на поезде, — в Миссисипи, куда он отправился за брошенным в Натчесе «бьюиком». А в «бортовом журнале», который — забавная подробность — представлял собой полиграфический макет «Листьев травы» Уитмена, значился короткий и неутешительный вывод из трех слов: «Год потрачен зря»; это же, и ровно этими же словами, Миллер написал по возвращении Лоренсу Дарреллу. Но то был лишь вывод, впечатления же растянулись, как уже говорилось, на несколько сотен страниц.
Впечатления по большей части безотрадные. Безотрадные, как мы уже убедились, — от пошлости и прагматичности белых американцев, проигрывающих грандиозным американским ландшафтам — есть этот мотив, кстати сказать, и в набоковской «Лолите». Безотрадные — от дешевых мотелей и несъедобных закусочных. От хронического отсутствия денег (а ведь оракул Урабедян предупреждал!) и хронической же усталости. Вообще, в «Кондиционированном кошмаре» почти все путевые впечатления со знаком минус. Плюсы редки, Миллер оживает, расслабляется, проявляет живой интерес, пожалуй, лишь в двух случаях. Когда любуется красотами природы и когда встречает необычных людей; эти экзотические человеческие экспонаты писатель любовно коллекционирует и в других своих книгах. Сравнив в письме Анаис Нин киношный мир с опилками («мир кино ужасен, пустопорожен — как опилки»), Миллер пишет, что в Голливуде всё — «сплошная техника, а человеческий элемент на нуле».
Так вот, поиск «человеческого элемента» в бесчеловечном мире и есть, если угодно, сверхзадача путевых очерков Генри Миллера. Поиск таких эксцентриков, чудаков, оригиналов, как, скажем, пьяница из Алабамы, бывший художник Уикс Холл, который, напившись, требовал от своих гостей, чтобы они расписывались на входной двери его дома. Когда же негры, убирая дом, подписи с двери стерли, он заставил их снять дверь с петель и носить ее по городу, чтобы все, кто у него побывал, свою подпись восстановили.
Или таких, как бывший врач и тоже художник, семидесятилетний Мэрион Сушон, помешанный на кистях и красках. Или таких, как мексиканец, парикмахер из Альбукерка, штат Нью-Мексико. Миллера он стриг и брил не меньше двух часов, ибо все это время не закрывал рта, следуя, очевидно, рекомендациям одного одесского брадобрея, говорившего, что клиента следует «не только обстричь, но и обговорить». Однако вместо того чтобы, как водится, расточать клиенту похвалы или же делиться с ним городскими сплетнями, парикмахер с пеной у рта объяснял Миллеру, как они, мексиканцы, ненавидят англосаксов. «Вы нас считаете людьми второго сорта, а мы — вас».
Или таких, как рецидивист из Флориды: из своих неполных сорока лет он просидел за решеткой двадцать два по трем приговорам. Участвовал в кровавом тюремном бунте, когда заключенные рубили надзирателей мясными тесаками. Матерый уголовник, он прослыл среди таких же, как он, убийц «истинным гуманистом»: никогда не пользовался огнестрельным оружием, полагаясь на нож и кулаки, и жалел женщин и детей. Миллер и впредь будет испытывать интерес (и не только литературный, но и человеческий) к подобным необузданным «детям природы». В 1950-е годы, уже живя в Биг-Суре, писатель начнет переписываться и оказывать «психотерапевтическую», а также, пусть и скромную, материальную помощь некоему Роджеру Блуму, отбывающему в Миссури пожизненное заключение за вооруженное ограбление. Блум увлекался не только вооруженным грабежом, но и художественной литературой, прочел «Тропик Рака» и сам Миллеру написал. Многие годы Миллер будет посылать Блуму не только деньги, но и свои книги и акварели, а однажды даже навестит его в тюрьме.
Привечает Миллер — в духе своей любимой русской литературы — и маленького человека: скромного, незаметного, не стяжателя. Ему симпатичен и интересен американец, не испорченный погоней за чистоганом вроде Мэриона Сушона; этот почти уже выродившийся тип представляется ему не меньшей редкостью, чем кровопийца-рецидивист, жалеющий женщин и детей. Или вроде Ховарда Велча, старьевщика на стареньком грузовичке, который в начале 1950-х прикатил на заработки в Калифорнию из Миссури и обосновался в Биг-Суре. По Миллеру, такие, как Сушон и Велч, и есть истинные, «неподдельные» («genuine») американцы: эксцентричны, при этом благородны, исполнительны, не лезут не в свои дела, не выпячиваются, всегда готовы протянуть руку помощи. В «Кошмаре» Миллер — быть может, больше, чем где бы то ни было, — демонстрирует свои исконно демократические (чтобы не сказать социалистические) инстинкты. Богатство для него — синоним хищничества, черствости, ограниченности, средневековой жестокости.
Верно, впечатления от путешествия по Америке у Миллера в основном отрицательные. Но есть и положительные. Понравился, к примеру, Новый Орлеан и в первую очередь, естественно, Французский квартал — уже тем, что он французский, а не американский. Для Нового Орлеана писатель находит теплые слова: город живописный, люди сердечные и гостеприимные. Как и весь Юг — нечто, считает Миллер, для США аномальное, Америке чуждое, даже противоестественное. «Попадая на американский Юг, всегда испытываешь воодушевление», — будет замечено в «Плексусе». На американском Юге, а еще лучше в Мексике, как его любимый Лоуренс, Миллер с удовольствием прожил бы остаток жизни, и не один, а с Анаис Нин, о чем он еще не раз напишет подруге. Юг Миллер предпочитает промышленному Северу: чем дальше от современной, машинной цивилизации, тем лучше. Вот что он пишет про промышленные районы: «Варварство немыслимое. Впечатление такое, будто вокруг какие-то диковинные насекомые с дьявольской целью преобразились в людей».
Понравилась на этот раз, спустя 30 лет, и Калифорния, куда Миллер прикатил через Большой Каньон, назвав потом это путешествие «эпической фантасмагорией». В Америке, оказывается, не всё одинаково плохо, писатель готов признать, что между Востоком и Западом есть разница, и немалая. Американский Запад хорош не только тем, что в нем, как уверяли юного Миллера теософы, обретаешь «внутреннюю свободу», но и потому, что у него больше общего с Европой, с Парижем, здесь меньше корыстолюбия и делячества; города в Калифорнии напоминают ему Ним, Ментону, Оранж, климат — Лазурный Берег. В отсутствие Европы, Парижа, Греции Калифорния представляется ему самым благоприятным в Америке местом для жизни. Он пока прямо не пишет о том, что собирается сюда переехать. Однако давние мысли об опрощении, о жизни на природе, жизни здоровой, дешевой и независимой, «среди естественных, диких красот» всё более заметны в его переписке, в разговорах, в дневниковых записях. «Хочется одинокой жизни, — пишет он в августе 1941 года Анаис Нин. — Хочется делать простые вещи собственными руками… Не думаю, что большой город (Нью-Йорк, то бишь) мог бы меня теперь прельстить».
В Калифорнии ему удалось, наконец, пристроить «Колосса Маруссийского» и даже выбить из сан-францисского издательства аванс в 100 долларов. В Лос-Анджелесе он встретился со знаменитым Джоном Берримором[68], в свое время, кстати сказать, собутыльником Генри Миллера-старшего, и с британским сатириком Олдосом Хаксли. Миллер слышал, что Хаксли — большой поклонник его прозы, что, впрочем, «на практике» не подтвердилось: «Колосса» автор «Контрапункта» и «Прекрасного нового мира» одолеть не сумел… Встретился и со своим старинным приятелем, художником Хилэром Хайлером. Тем самым, кому он был обязан оксюмороном «черная весна». Познакомился с писателем Гилбертом Нойманом и его женой, художницей Маргарет, «бедными чудными энтузиастами не от мира сего». В их обшарпанной квартирке в Голливуде, в Саут-Банкер-Хилл, Миллер окунается в прежнюю парижскую жизнь, ночами напролет говорит с Нойманами и их другом, знаменитым художником и фотографом Ман Рэем, о Лоуренсе, Сандраре и Рильке. Ощущает себя не на американском Западе, а в квартире Фреда Канна с видом на Монпарнасское кладбище.
Калифорния, словом, полюбилась. «Собираюсь проветрить душу», — пишет он Герберту Уэсту по пути в Лос-Анджелес. И проветрил. «Для таких, как мы, это единственное живительное (vital) место в Америке», — напишет он Анаис Нин из Беверли-Глен, живописного района на западе Лос-Анджелеса, неподалеку от знаменитого бульвара Сансет, где он поселится спустя полгода у юных Нойманов. И поставит бодрую подпись: «Henry Valentine of the Glen» — «Генри Вэлентайн из Долины».
Но Калифорния и Новый Орлеан — исключение. Что следует из сжатых, ядовитых и, я бы сказал, однообразно мрачных («ад», «преисподняя», «болезнь», «порок») характеристик американской топонимики в его путевом дневнике, который лег в основу «Кондиционированного кошмара». Вот лишь несколько подобных характеристик, взятых почти наугад.
Питсбург: «Дырка в преисподней».
Пенсильвания: «Путешествие по Пенсильвании сродни странствию по аду».
Большой каньон: «И почему в Америке величайшие произведения искусства — это всегда лишь творения Природы?»
Чикаго: «Саут-Сайд в Чикаго похож на огромный, разоренный сумасшедший дом. Здесь произрастают лишь пороки и болезни».
Флорида: «Что-то отвратительное и крайне неаппетитное. Заблудшие американские души, согнанные с насиженных мест, бесцельно слоняются здесь, словно варясь в рагу из кроликов».
Аннаполис: «Стерильный, стылый, выдохшийся — отполированный нужник, забитый пуговицами и дисциплиной».
Портсмут, штат Нью-Гемпшир: «Ничуть не лучше преисподней Иеронима Босха».
Детройт: «Механический монстр. Чудовищно новый, динамичный, ослепительный, устрашающий. И типы бродят устрашающие. Чуть было не ввязался в драку». Типы и теперь бродят, говорят, устрашающие, да и город давно уже не нов и не динамичен.
Милуоки: «Здешний народ похож на гигантского ленивца, замаринованного в пивной пене». Метафоры и гиперболы всегда были сильной стороной прозы Миллера.
Кливленд: «Лучше уж есть дерьмо на Майорке, чем кливлендский яблочный пирог».
Огайо: «Путешествие по преисподней. Индустриальный центр, выгребная яма демократии. Такое не опишешь словами: угрюмый, черный, ужасный. Как планета Вулкан — если таковая имеется».
Досталось не только автомобильной, но и кинематографической столице Америки, которая, повторимся, скорее понравилась. Главную улицу Лос-Анджелеса Миллер, однако, сравнивает с «клоакой, забитой механическими и человеческими отбросами». «В сумерках, — пишет Миллер, — она похожа на Янцзы, по которой плывут трупы, горы трупов». Досталось и Голливуду, который Миллер счел «жутким занудством»: «Работая в кино, я бы сошел с ума через неделю». И поторопился с выводом: Голливуд «поманит и бросит», так и не раскрыв ему своих объятий, и Миллер сохранит душевное здоровье и пустой кошелек.
Кстати об объятиях. В Голливуде повторилась мистическая история двадцатилетней давности, имевшая место в Джексонвилле. На пересечении улиц Джун и Сельма, неподалеку от Мэнсфилд-стрит, в том месте, где «Женщины Америки» поставили памятник главному американскому кинособлазнителю Рудольфу Валентино, Миллер вспомнил про любовь всей своей жизни, про то, что он тоже Валентино (Вэлентайн), и в дневнике, рядом с описанием клоак, нужников, отбросов и монстров появилась ностальгическая запись: «Свежие раны на продажу. Послать, что ли, телеграмму Джун. „Сижу на углу улиц Джун и Сельма. А где сейчас сидишь ты?.. Люблю тебя. Валентино-Вэлентайн“». И мрачная приписка: «Парк поблизости: славное местечко для самоубийства».
Самоубийство Миллеру не грозило, но американские путевые заметки в его исполнении выглядели и в самом деле кошмаром, и даже не кондиционированным. Что в декабре 1941 года, когда книга была близка к завершению, представлялось, прямо скажем, непатриотично: 7 декабря Япония нанесла удар по Перл-Харбору, и Америка вступила в мировую войну. В патриотизме Миллера трудно было заподозрить и раньше, однако теперь, в военное время, критика американских ценностей могла вызвать нарекания отнюдь не только у представителей критического цеха. «Хоть одно сказанное против Америки слово будет очень скоро считаться государственной изменой», — писал в это время Миллер, словно предчувствуя приближение маккартизма.
Едва ли Миллер боялся прослыть «врагом народа». Он боялся другого: как бы война не настигла его здесь, за океаном, не нарушила его планов, течения его жизни, и всерьез размышлял, «пока безумие не кончится», куда бы уехать подальше от театра военных действий — в Азию или в Южную Америку. И если бы не безденежье, очень может быть, и уехал бы. «Я по-прежнему рассчитываю отправиться в Мексику, Индию, Китай или на Тибет, — писал он в конце декабря 1941 года Дарреллу. — Нам не хватает только бомб, и, можешь не сомневаться, очень скоро они на нас упадут». При этом никакой праведной ненависти к врагам Америки Миллер не испытывает. «Проклинай меня, сколько влезет, — говорится в другом, более раннем письме тому же Дарреллу, — но возбудить в себе необходимую ненависть я не в состоянии. Поэтому я занимаюсь своими делами и пытаюсь жить прежней жизнью, невзирая на творящееся безумие».
Для принципиально аполитичного пацифиста Миллера война — это прямое следствие развития современной «безумной» цивилизации. По Миллеру, справедливой войны быть не может в принципе; американцы для него такие же вандалы, как немцы или японцы. «Я думаю только об одном, — пишет он Анаис Нин летом 1944 года после высадки союзников в Нормандии. — Как ужасно, когда тебя освобождают вандалы. Что останется от Франции после того, как мы ее освободим? Дымящиеся руины, ничего больше. Войной в любом случае ничего не добьешься». Мотив всеобщего, охватившего мир и Америку «безумия», «кошмара» («кошмар» не случайно вынесен в заглавие книги) — один из наиболее заметных в его путевых впечатлениях. Миллер словно бы подхватывает знаменитое толстовское «…началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие». «Мир свихнулся, — пишет Миллер в конце 1941 года Анаис Нин. — Я жду, когда все армии, все флоты мира будут уничтожены, когда рухнут все правительства и все религии». Ждать придется долго…
И ждать публикации «Кондиционированного кошмара» — тоже. Миллер с самого начала не верил, что «Кошмар» будет напечатан, о чем неоднократно писал и Дарреллу, и Анаис Нин. «Мне начинает казаться, — писал он в декабре 1940 года Анаис, — что, когда я напишу эту книгу, она будет столь тошнотворна, что „Даблдей энд Доран“ откажутся ее публиковать». Они и отказались, интуиция писателя не подвела; книгу напечатает Лафлин, и то спустя лишь несколько лет. «Кондиционированный кошмар», надо признать, не нравился и самому Миллеру — и не по политическим, а скорее по эстетическим соображениям. Свое обещание «научиться принимать Америку такой, какая она есть» он не сдержал, да и не мог сдержать. Америка Миллера, как и Греция Миллера, писалась скорее из головы, чем на основании путевых впечатлений. Рождалась не столько из фактов и дорожных происшествий, сколько из воображения, с фактами и событиями нередко ничего общего не имеющего; об объективности, которую он сулил своим издателям и читателям, не могло быть, как мы и предположили, и речи. Многое из написанного об Америке было подмечено Миллером здраво и точно, и все же предвзятого было в книге не в пример больше, чем «взятого».
Писатель, собственно, и сам отдавал себе в этом отчет. «В этом путевом очерке я веду разговор не с Америкой, а с самим собой, — писал Миллер Анаис Нин в апреле 1941 года. — Ты должна помнить, эта книга задумана как сугубо личная. Я не стремлюсь изобразить Америку такой, какая она есть на самом деле. Это моя глубоко личная реакция на то, что я видел». То, что говорится в письме Анаис Нин, это, в сущности, творческий метод Миллера, принцип отображения действительности, от которого он не отступает нигде. Будь то индейская резервация в Чероки, или Четырнадцатый квартал Бруклина, или сценическая площадка в Голливуде, или пошивочная мастерская отца, или бурный роман с «такси-танцовщицей» Джун Мэнсфилд, или стиль поведения парижской шлюшки — у Миллера это всегда «разговор с самим собой». «Мир этот во мне, — скажет Миллер в „Сексусе“, — он совершенно не похож на другие знакомые мне миры». Вот и созданный Миллером «мир Америки» далеко не всегда похож на Америку.
Как бы то ни было, приписав в конце путевого очерка воображаемый диалог с Рэттнером и безрадостно отметив пятидесятилетие, Миллер в начале января 1942 года объявляет своему тогдашнему литературному агенту Генри Волкенингу, что потерпел фиаско и книгу (которую, напомним, писал по договору и за которую получил аванс) публиковать не намерен. Аванс же предполагает вернуть из гонораров за другие публикации. Вот только где они, эти гонорары…
Литературные — тем более материальные — успехи Миллера и в самом деле пока скромны, однако жизнь постепенно налаживается. И не в Бруклине, на Восточном побережье, а в Беверли-Глен, на Западном, куда Миллер, закончив книгу об Америке, окончательно перебирается весной 1942 года. Почему Миллер променял родной Нью-Йорк на Лос-Анджелес? На «индейскую территорию», как говаривал Гек Финн? Причин очень много. Нью-Йорк — мы уже не раз в этом убеждались — он не любит, некоторую ностальгию по бруклинскому детству испытывает, но на Нью-Йорк 1940-х эта ностальгия не распространяется. Калифорния же и Лос-Анджелес особенно ему во время путешествия по Америке приглянулись. Отец, самый близкий ему человек в семье, умер. Жить с матерью и сестрой, в атмосфере «глупости, виновности и лицемерия» и вдобавок идущего от сестры религиозного рвения в его планы не входит. Друзья разъехались кто куда. Эмиль Шнеллок переехал в Виргинию, где читает курс по изобразительному искусству в колледже Мэри Вашингтон Виргинского университета. Хилэр Хайлер тоже перебрался в Калифорнию. Джо О’Ригана в Нью-Йорке нет уже давно.
В мотивах Миллера надо и на этот раз «искать женщину». Отношения с Анаис Нин уже не первый год оставляли желать лучшего и постепенно зашли в тупик. Чтобы объяснить, как складывалась совместная жизнь Анаис и Генри в начале 1940-х, придется вернуться лет на десять назад. Разлад начался давно, причем, как это нередко бывает, на пике отношений. В августе 1932 года Миллер проводит месяц в доме Анаис в Лувесьенне под Парижем. Любовникам никто не мешает: Гайлер в Америке. Отношения с Джун Мэнсфилд, женой номер два, уже трещат по швам, и влюбленный Миллер, можно сказать, делает Анаис предложение. Призывает «забыть о здравом смысле»: «Ты ведь не будешь отрицать, в Лувесьенне мы, по сути, вступили в брак, я всегда об этом мечтал, и мечта эта осуществилась…» Но Анаис, в отличие от Миллера, — прагматик: как и всякая, даже очень влюбленная женщина, о здравом смысле она никогда не забывает. Здравый же смысл подсказывает: если она разведется с состоятельным и предприимчивым (не чета любовнику) мужем, ей не на что будет жить — на широкую ногу, как она привыкла, во всяком случае. Да и содержать любовника, если уж на то пошло, не сможет тоже. К тому же Миллер не тот человек, с которым и в шалаше рай: он беспечен, инфантилен, вздорен, изменчив, погружен в свои творческие искания, главное же, непрактичен — непрактичность, собственно, лежит в основе его жизненной философии. И как только она, Анаис, лишится возможности ему помогать, все разговоры о вечной любви останутся в прошлом.
Имелась у Анаис и еще одна причина отозваться на предложение руки и сердца без особого энтузиазма. Дело в том, что Анаис больше всего на свете любила вовсе не деньги, в которых сначала благодаря отцу, а затем мужу не испытывала недостатка. И не мужчин, которые у нее с ранней молодости не переводились. И даже не свои книги, которым она, человек неглупый и в литературе искушенный, по всей вероятности, знала цену. Она любила свой дневник, который, мы помним, вела чуть ли не с детства и не без оснований называла «интимным». Так вот, чтобы было, что своему интимному дневнику доверить, в чем ему «исповедаться», ей требовалась нескончаемая и многообразная эмоциональная драма, которая предполагает богатую личную жизнь, «мильон терзаний», для чего она «держала» одновременно нескольких любовников, в сложных отношениях с которыми пыталась разобраться на страницах своего дневника.
Вот по этим причинам Нин с самого начала стремится Миллера отрезвить, объяснить ему, что развод не в его интересах. «Я могу сделать тебя гораздо счастливее и дать тебе гораздо больше, — пишет она Миллеру вскоре после их „медового месяца“ в Лувесьенне, — если мой социальный статус останется прежним. В этом случае тебе, кроме твоей работы, не о чем будет заботиться». Написала и слово, как мы знаем, сдержала. Миллер, однако, «не отрезвляем». Уехав перед самой войной из Франции, он по-прежнему мечтает о их совместном будущем где-нибудь в Мексике или на Гаити, зовет Анаис приехать к нему в Грецию. В тех же мыслях он возвращается и из Греции в Нью-Йорк. Анаис по-прежнему спит с ним (хотя и не с ним одним), однако что-то в их отношениях разладилось. «Размышляла о наших отношениях с Генри, — записывает она в дневнике в январе 1940 года. — Вчера и сегодня днем мы ложились в постель. Я отдавалась ему со страстью, однако нежности между нами не возникало. Он какой-то далекий, погруженный в себя. Но порвать я с ним не могу. Между нами мистическая связь». Мы-то знаем, что в январе 1940-го, после возвращения на родину без цента в кармане, да еще после посещения нищих и больных родителей, даже такому беспечному жизнелюбу, как Миллер, было отчего «погрузиться в себя».
При всем том обвинить Анаис в равнодушии к любовнику, от которого, несмотря на их «мистическую связь», она начинает понемногу отдаляться, не поднимется рука. Она продолжает Миллеру помогать, без ее «вложений» он не смог бы совершить полуторагодовое путешествие по Америке, и это при том, что в это время Анаис и сама, случается, сидит на мели. Не до такой степени, разумеется, как Миллер. Однажды, уже после возвращения из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк, писатель «пал» так низко, что попросил у подруги 50 (!) центов, чего не было даже в Париже. Юристу, цензору и литератору, своему давнему знакомому Хантингтону Кэрнзу в это же время, в декабре 1942-го, он признавался, что на Рождество просил милостыню. Мог, конечно, и присочинить… Анаис и теперь друга в беде не бросает и вместе с тем отдает себе отчет: тем самым она его еще больше распускает. «Защищая его, освобождая от повседневных забот, я взращиваю в нем мечтательность и слабость», — читаем еще одну запись в ее интимном дневнике тех лет.
В это же время до Анаис доходят слухи, что, находясь в Лос-Анджелесе — конечной точке своего «кошмарного» путешествия, Миллер отказывается от заманчивого предложения писать киносценарии за 200 долларов в неделю. Поступали такие предложения или нет, насколько были они реальными, нам неизвестно. Зато известна болезненная реакция Миллера на Голливуд, свидетельствующая скорее о том, что подобных предложений не было, а если и были, то голословные. Любимое занятие Миллера — принимать желаемое за действительное, и в одном из писем подруге в Нью-Йорк, не задумавшись о последствиях, он не без гордости пишет: «Двери кинокомпаний для меня широко открыты, но выходить на панель я не намерен». И сетует: «Лучше не думать, что Голливуд — то самое место, какое надо, и те самые люди, какие надо. Беда в том, что я не в состоянии соединить одно с другим». Чем, с точки зрения Анаис, не только в очередной раз расписывается в своей непрактичности, но даже этой непрактичности умиляется. «Ему, видите ли, не нравится мир кино! — не скрывает она своего раздражения. — Хочет на мне жениться, а нормально зарабатывать отказывается. Ничем не готов ради меня пожертвовать!»
Никаких иллюзий по поводу своего друга и их отношений Анаис больше не питает. И когда Миллер, окончательно перебравшись в Лос-Анджелес, напишет, что хочет к ней вернуться, в очередной раз позовет ее уехать куда-нибудь в теплые края, подальше от Нью-Йорка и машинной цивилизации, то получит жесткую отповедь: «Я не хочу, чтобы ты возвращался. Ты полагаешь, что твой образ жизни — это образ жизни мудреца, но это не так… У меня свои планы… Ты был бы, надо думать, куда счастливее, если бы я стала таким же ребенком, как ты, если бы соединила свою жизнь с твоей, уподобившись Джун… То, что ты от меня хочешь, — это гибель; гибель для нас обоих… Мне с каждым днем становится все яснее: наша с тобой связь — это связь не между мужчиной и женщиной, а между матерью и ребенком».
Возразить Миллеру на эту отповедь нечего. Остается в сотый раз написать бывшей уже подруге, как он ее боготворит и сколь многим ей обязан: «Я усвоил урок, который ты мне преподала… Все свои силы я черпаю благодаря тому примеру, каким ты для меня всегда являлась». Боготворит и надеется, что она не откажет ему в праве хоть изредка ей писать… И больше не попросит у нее ни цента — теперь вся надежда на Джеймса Лафлина. Наоборот, всякий раз, когда будут появляться хоть какие-то деньги, будет с Анаис делиться. Ведь он и впрямь стольким ей обязан.
Но, как принято говорить, жизнь продолжается. У Миллера тем временем очередное увлечение — «божественная» (как он ее назвал) Лаура, в чьих жилах, как и у Анаис, течет горячая испанская кровь, а еще польская и баскская — гремучая смесь. Как в свое время Джун (и не она одна), Лаура мгновенно покорила влюбленного Миллера; покорила и прибрала к рукам. И весной 1942 года, не желая расставаться с очередной пассией, Миллер устремляется вслед за ней в Лос-Анджелес — где довольно быстро теряет ее из виду: новая жизнь — новые увлечения.
Завоевать своенравную Лауру не удается — быть может, Голливуд будет сговорчивее. Сердечные раны быстро затягиваются: преданные Маргарет и Гилберт Нойманы приглашают Миллера занять комнату в их трехкомнатном коттедже в Беверли-Глен, куда они только что переехали. Комнатка, прямо скажем, не ахти, мала настолько, что работать приходится за письменным столом в гараже. Или — по соседству у преуспевающего автора детективов Джордана, куда Миллер со временем переезжает ночевать (чему супруга Джордана не может не радоваться), у Нойманов же столуется и общается. Всё складывается поначалу как нельзя лучше. К услугам Миллера помимо гостеприимных Нойманов и любвеобильной миссис Джордан большой цветущий сад. За домом — поросшая густым лесом живописная гора. А еще — бассейн, телефон, библиотека Лос-Анджелесского университета, он тоже по соседству. Миллер нежится на солнце, плавает, катается на велосипеде, рисует. Читает, как всегда, запоем; в эти месяцы его фавориты — французы Селин и Рембо. Рембо, впрочем, открыт давно — еще в Бруклине, стараниями Джин Кронски, а потом — в Лувесьенне, по инициативе Анаис Нин. Теперь же, в Лос-Анджелесе, Миллер берется за французского поэта-изгоя всерьез, изучает его биографию, читает его стихи и письма, «Сезон в аду» даже пытается переводить, подумывает о нем написать: находит между собой и Рембо немало общего.
Читает, снова берется за испанский: надежда ведь умирает последней — а вдруг Анаис все-таки сменит гнев на милость и уедет с ним куда-нибудь в Мексику?.. И конечно же пишет. Эссе, рецензии, статьи, вновь садится за отложенный большой роман. Вокруг его имени возникает некоторая литературная активность. Греки хотят перевести «Колосса», на эту же книгу обратило внимание серьезное лондонское издательство «Секер и Уорбург», Сирил Коннолли печатает отрывки из «Кондиционированного кошмара» в своем «Хорайзоне», а вышедший в Калифорнии «Колосс» успешно продается: из двухтысячного тиража осталось вскоре всего 500 экземпляров.
Встречается с «творческими сливками» Голливуда, с началом войны изрядно разбавленными знаменитыми иностранцами, нашедшими в Америке приют от хозяйничающих в Европе нацистов. В этих кругах только и разговоров что о войне: в 1942–1943 годах в мире кино и литературы (как, впрочем, и в любом другом) это — тема номер один. Миллер в этих разговорах принципиально не участвует. «Эта тема меня по-прежнему не интересует, — утверждает он в письме Анаис Нин. — Война ведь сродни торнадо или землетрясению. Нам приходится считаться с войной точно так же, как мы считаемся с болезнями и несчастными случаями. Всякая война — пустое дело. Нужно уметь устраняться». Что было бы с ним и ему подобным, если бы Америка «устранилась», Миллеру в голову не приходит.
В Голливуде его окружают люди искусства первой величины: Томас Манн, Олдос Хаксли, Марлен Дитрих, Эрих Мария Ремарк, Стравинский, Стейнбек, Бадд Шульберг, Роберт Бенчли, Дороти Паркер. Неприметный человек с усиками по имени Уильям Фолкнер за 300 долларов в неделю пишет сценарии для «Уорнер бразерс» — одними романами не проживешь. И Фолкнер — не исключение, в киноиндустрии задействованы почти все; все, кроме «бескорыстного» Генри Вэлентайна Миллера, который, по всей видимости, несколько поторопился написать Анаис Нин, что двери кинокомпаний для него открыты. Генри Вэлентайн Миллер тоже, надо полагать, продал бы душу миру наживы, да никому его душа не понадобилась, он это и сам признает: «В мире наживы я неудачник». Миллер не завидует; его раздражает не то, что почти все интеллектуалы, кроме него, нашли себе место на «фабрике грез». Его — признаётся он своим корреспондентам — бесят не огромные заработки, которые ему и не снились, а поголовное ханжество. Все — так, по крайней мере, ему кажется — думают о деньгах, делают же вид, что заботит их не презренный металл, а жизнь духа, творческие искания, военные сводки. «Когда я вижу, как местные интеллектуалы прислуживаются, лгут, обманывают, лизоблюдничают, — я испытываю омерзение», — пишет Миллер Анаис Нин вскоре после приезда в Голливуд, в августе 1942-го.
Голливуд не завоевывается. И Миллер, и «важнейшее из искусств» особой симпатии друг к другу не испытывают. «Ненавижу кино, — пишет он Дарреллу в сентябре того же года. — А также людей, в нем задействованных. Встречаюсь с ними на вечеринках; тошнотворное зрелище». Голливуд, считает Миллер, лишен человечности, здесь доминирует камера, а не актеры. «Актеры, — каламбурит Миллер в письме Дарреллу, — на вторых ролях». «Когда я думаю, что мне придется писать сценарий, у меня от ужаса встают дыбом волосы: это самая грязная и безумная работа, какую только может выполнять человек», — жалуется он тому же Дарреллу. А между тем писать сценарий никто ему не предлагает, да и волос на голове у автора «Тропика Рака» давно уже маловато — дыбом не встают.
Впрочем, сказать, что предложений нет вовсе, было бы преувеличением. Марсель Фридман, эмигрант из Вены, купивший эксклюзивные права на экранизацию романа Якоба Вассермана[69] «Дело Маурициуса», предлагает Миллеру написать по роману сценарий и обещает в случае успеха 15 процентов от прибыли. Миллер сценарий пишет, однако Голливуд, подсчитав расходы, от проекта отказывается, и Фридман платит Миллеру 100 долларов из собственного кармана — гора родила мышь. У Миллера уже есть имя, у него масса идей и множество именитых знакомых. Через Ремарка, которому, по слухам, понравился «Тропик Рака», он предлагает режиссеру Йозефу фон Штернбергу написать сценарий по роману Грэма Грина «Брайтонский леденец». Штернберг — эротоман, в его коллекции эротических книг и рисунков имеется и «Тропик Рака» — не это ли залог дружбы и тесных деловых контактов? Но нет, никакого интереса ни к Миллеру, ни к роману Грина Штернберг не проявляет. Безрезультатными оказываются и переговоры относительно сценария по роману Стефана Цвейга, а также сценария фильма о Джоне Берриморе.
Голливуд равнодушен не только к идеям Миллера, но и к нему самому, и это самое обидное, примерно эти же чувства за несколько лет до Миллера испытывал другой, куда более именитый писатель — Фрэнсис Скотт Фицджеральд, так же в Голливуде не прижившийся. «Я-то думал, что по приезде в Голливуд встречу человека, для которого моя жизнь и мои невзгоды будут иметь смысл, — в сердцах пишет Миллер в голливудское агентство Майрона Слезника. — Человека, который в меня поверит, и не только потому, что писать я умею, но из-за того, что́ я собой представляю. Полагаю, что для американского писателя, который попытался сказать правду о своем жизненном опыте и справился с искушением продаваться по дешевке, — в Голливуде должно найтись место». Не нашлось — как раз по причинам, им же в этом письме изложенным. Сотруднику агентства Донохью пришлось со здоровым цинизмом объяснить Миллеру, что секрет успеха в Голливуде прост: для этого достаточно сочинить «дерьмо, завернутое в целлофан и приправленное жертвенностью; жертвенность нынче в цене».
Отчаявшись и не на шутку обозлившись, Миллер откликнулся на рекомендованный ему рецепт успеха пародией, которую назвал «Заметки к экзотическому высокохудожественному голливудскому фильму»:
«В ролях: Мерл Оберон, Ингрид Бергман, Айрин Данн, Мириам Гопкинс, Барбара Станвейк, Джуди Канова, Майкл Морган, Симон Симон и др. Сюжет полнометражного фильма — любовная драма. Любовные сцены должны быть представлены во всех жизненных подробностях, без тени стыдливости. Когда герой страстно целует девушку, он должен в следующую минуту залезть ей под юбку, затем раздеть ее и ей вставить. И только после этого вернуться к тому, что написано в сценарии. Короткие сюрреалистические интерлюдии с участием звезд порнографического мира: анонимные монстры вроде юного французского телеграфиста, негритянки, моргающей перед камерой, и т. д. Зажигательные сцены в отелях, пип-шоу, крушение поездов подземки, эксгибиционисты, шампанское льется рекой. Стилистика Георга Гроса с использованием приемов Дали — Бюнюэля, при посредстве неутомимого Де Сада. Сеансы психоанализа. Сны в технике Уолта Диснея. Секс, снятый на цветную пленку. Голливудские драмы в исполнении секс-машин. Изнасилования битыми бутылками. Кошмары Кальяри. Ревность как в „Вечном муже“. Банкеты a la Giono[70]. Иначе говоря, нескончаемая фиеста, где без устали едят, пьют, совокупляются, любят, убивают. Режиссеры Марсель Дюшан и Джон Форд. Не помешают также буги-вуги и Мона Лиза».
Столь же неутешительны были и поиски любой другой работы. Для опроса взятых на поруки заключенных в Центре по надзору за условно осужденными требовался университетский диплом. Для найма мексиканских сельскохозяйственных рабочих — испанский язык. В Калифорнийском отделе информации Министерства обороны и в Пасаденской библиотеке, где бы Миллер мог переводить с французского, не было свободных мест, а в городской библиотеке Лос-Анджелеса, где вакансия имелась, платили сущие гроши. За работу литературным негром у пожилого, почтенного актера, пишущего мемуары, Миллер запросил непомерный гонорар (тысячу долларов) — специально, чтобы от него отстали. Оставалось разве что писать рецензии для журналов, но и эту работу никак нельзя было отнести к высокооплачиваемой. Одна рецензия и в «Нейшн», и в «Нью рипаблик», и даже в многотиражной «Нью-Йорк трибюн» стоила не больше десяти долларов.
Денег не было. И громких успехов тоже. На личном фронте, во всяком случае. Миллер влюбляется в греческую переводчицу «Колосса Маруссийского», юную Севасти Кутзафтис, ее порекомендовал Миллеру директор университетской библиотеки в Лос-Анджелесе, старый, еще по злосчастному дижонскому лицею, знакомый Миллера Лоренс Кларк Поуэлл. Севасти, чем Миллеру и полюбилась, состояла из противоречий. Работала секретаршей на авиационном заводе Локхида — и сочиняла заумные имажинистские стихи. «С ее подачи» взялся — первый и предпоследний раз в жизни — за сочинение стихов и Миллер: посвятил ей восторженный стих «О Озеро света!», где в лучших традициях заезженной любовной лирики сравнивает предмет любви и с луной (да еще «нерожденной»), и с цветком, и с озером света и не скупится на восклицательные знаки… Приведем две первые строфы этого искреннего, но довольно неуклюжего поэтического опыта Генри Миллера в оригинале:
Risen from the milky sward
I saw the one I love with flower
And on her breast an unborn moon.
О wondrous moon! О Lake of Light!
The grass so green is turning white.
О moon, О wondrous Lake of Light![71]
Севасти была сурова и непреклонна — и в то же время эмоциональна, нервна, постоянно взвинчена. «Влюбился по уши, — признавался Миллер Шнеллоку. — Примерно так же, как когда повстречал Джун. Готов на всё». Готов на все Миллер — но не строптивая, своенравная Севасти. На страстные письма Миллера с предложением руки и сердца она отвечает жестким отказом, «без блесток мадригальных» и взамен, как в таких случаях водится, предлагает дружбу. «Я знаю, что такое стена, — униженно блеет Миллер в романтическом запале отвергнутого влюбленного, — и я знаю, что стена эта непреодолима… Но, Севасти, какой бы безнадежной ни была ситуация, я не могу Вас не любить… Хотя надеяться мне не на что…» О том, как Миллер подавлен, можно судить по его письму Эйбу Рэттнеру. «Я уже смирился с мыслью, — пишет Миллер Рэттнеру в конце такого для себя неудачного 1943 года, — что для женщины я ничего не стою… Иногда мне начинает казаться, что рассчитывать я вправе разве что на какую-нибудь старую, больную, махнувшую на себя рукой уличную девку. Только такой я мог бы предложить свою любовь. Или же какой-нибудь простой крестьянке, или негритянке, или индианке».
Утешиться, неожиданным образом, помогает не махнувшая на себя рукой уличная девка, а живопись. «Работа с пером и кистью для меня хмельное вино, которое обогревает и скрашивает жизнь до такой степени, что ее уже можно выдержать», — мог бы повторить вслед за Германом Гессе Миллер. Осенью 1943 года Генри переезжает к своему парижскому другу Ричарду Тома, и теперь у него не одна крошечная комнатушка, куда с трудом помещались стол и стул, а целых три; можно писать акварели и развешивать их по стенам. Удача, как и беда, не приходит одна: везет, так везет. Владелец находящегося поблизости художественного салона сначала дарит Миллеру «на бедность» кисти и краски, а затем вывешивает у себя несколько его акварелей, которые довольно быстро раскупаются: имя автора «Тропика Рака» в Лос-Анджелесе на слуху.
Успех развивается. Нойманы переезжают в Колорадо. И Миллер вместе с художником Джоном Дадли, тем самым, кто пару лет назад вместе с Анаис и Генри вел разгульную жизнь в виргинском поместье Каресс Кросби, въезжают в их коттедж. Коттедж друзья называют «Домом анализа» или «Зеленым домом, крытым женскими волосами» и устраивают в нем студию, где живут и трудятся в мире, веселье и согласии, как в свое время в Клиши Миллер с Перлесом. Дадли беспробудно пьет, из дому не выходит, целыми днями сидит, не поднимаясь, и пишет карандашом какую-то таинственную книгу, которую никому не показывает. Миллер увлеченно рисует акварели и исписывает стены студии забавными надписями на злобу дня вроде: «Сколь же ужасно пробуждение пьяницы!» Или (это уже про себя): «Если надумал свести счеты с жизнью — позвони!» Или (в подражание доктору Геббельсу): «Когда я слышу слово „культура“, я хватаюсь за пистолет!» А в газете помещает объявление следующего содержания: «В благословенной Господом обители Джона Дадли (тяжелого параноика) и его подмастерья Генри Миллера открыта выставка — как внутри дома (включая кухню и отхожее место), так и снаружи — в случае если погода позволяет. Ввиду постоянной нищеты горячительные напитки не предлагаются, однако мастер и его подмастерье всегда будут рады, если посетитель по душевной отзывчивости прихватит бутылочку-другую — „бурбона“ для мастера и красненького для подмастерья. Выставленные шедевры, не извольте сомневаться, продаются».
И ведь продавались — недорого, конечно: от пяти до 25 долларов за «шедевр». А в октябре хозяйка Галереи современного американского искусства предложила Миллеру выставить у нее свои работы. Миллер — а еще называют непрактичным! — первым делом развесил пару десятков уже купленных акварелей с именами владельцев — пусть зрители видят, что его работы востребованы. Дадли же разрекламировал их в популярном журнале «Таун энд кантри» — и теперь, после подобной двойной рекламы, акварели — а их в общей сложности было выставлено больше шестидесяти — продавались уже вдвое дороже.
Друзья действовали энергично и грамотно, однако прожить на десяток проданных акварелей было все равно невозможно. Случались, конечно, сюрпризы: из Национального института искусств и литературы нежданно-негаданно пришли 200 долларов. Но ведь на подобных сюрпризах долго не протянешь, и Миллер обращается к испытанному средству: пишет очередное открытое письмо «Всем и каждому», где сетует на несправедливость судьбы: «Выпустить за один год 17 книг — результат феноменальный. Но еще феноменальнее влачить при этом постыдное существование попрошайки». Попрошайничал, жаловался на отсутствие денег — как, впрочем, и всегда. И в Бруклине, и в Париже, и теперь, в Калифорнии. Вот несколько выдержек из его «жалобных» писем разных лет.
«Денег не зарабатываю. В прошлом году заработал 450 долларов процентами с публикаций и журнальными статьями» (1942). «Последние полтора месяца — ни гроша. Чего мне не хватает, так это постоянного дохода» (1944). «Сижу без единого су. Наседают со всех сторон» (1947). «Мое финансовое положение — хуже не бывает. Не хватает всего самого необходимого» (1948). «Путешествовать хочется, да. Но есть проблемы, и немалые. Сейчас, например, задолжал тысячу и умоляю своего нью-йоркского издателя заплатить мне аванс — 500 долларов, чтобы было, на что переплыть океан» (1957). В долг просит у всех подряд — даже у людей малознакомых и даже когда его почти наверняка ждет отказ. Попросил тысячу у Томаса Стернза Элиота и получил вежливое «нет». Чему, впрочем, нисколько не удивился.
Говорится в «Открытом письме» и «о высоком». Миллер дает понять, что является противником коммерческого искусства и ради искусства истинного готов высылать почтой свои акварели потенциальным благотворителям. Желающих спонсировать живописные опыты автора «Тропиков» нашлось немного, шутников оказалось не в пример больше. Один такой шутник, прозаик, откликнулся на очередной зов Миллера о помощи, прислав ему пару носков, которые «некогда украшали стопы великого американского писателя Генри Моргана Робинсона (меня)».
В эти да и в последующие годы Миллер увлекается живописью, однако не забывает и про литературу. А для литературы в гораздо большей степени, чем для живописи, нужно то, что по-английски именуется трудно переводимым словом privacy[72]. Этого «прайвеси» Миллеру в Беверли-Глен очень не хватает. Не хватало и раньше, еще в апреле 1939 года он пишет Дарреллу в ответ на его приглашение приехать на Корфу: «Склоняюсь к Америке, к пустынной местности. Хочу увидеть грандиозные пустоши, где человек — ничто и где царит тишина». Теперь, после путешествия по «кондиционированному кошмару», к Америке Миллер больше «не склоняется», отечество, даже в Калифорнии, где Миллеру нравится больше, чем на Востоке, вызывает у него стойкую идиосинкразию. «Мне здесь все ненавистно, — пишет он в декабре 1943 года Уоллесу Фаули. — И здесь и везде в Америке. Похоже, у меня с моими соотечественниками нет решительно ничего общего. А вот иностранцы мне по душе. Они меня стимулируют. Здесь же я чувствую себя, точно в могиле».
И, как всегда, себе противоречит: с одной стороны, жалуется, что не с кем слова сказать («чувствую себя, точно в могиле»). С другой же — что в Лос-Анджелесе постоянно окружен людьми. Что люди ему надоели. Что от почитателей нет отбоя (через несколько лет будет много хуже). «Я вечно в бегах, — пишет он примерно в это же время тому же Фаули. — Ищу одиночества». Впервые же о поисках одиночества Миллер заговорил много раньше. В письмах Джеймсу Лафлину, к примеру: «Тогда бы я поселился на маленьком острове… лучше жить в одиночестве» А также — Хантингтону Кэрнзу, которому примерно тогда же, когда и Лафлину, перед отъездом в Грецию, в 1939 году, Миллер писал, что ищет уединенное пристанище. Ищет «какой-нибудь далекий заморский остров», ибо «мне не хватает мужества переносить тяготы жизни».
И в поисках одиночества, приватности, «царства тишины», стремясь скрыться от тягот жизни, пробудиться от «кондиционированного кошмара», перейти от цивилизованной жизни к примитивной, — Миллер решает стать калифорнийским Робинзоном.
Свой «остров Робинзона» Миллер облюбовал милях в сорока от Монтеррея, неподалеку от местечка Биг-Сур, где жило всего-то человек триста, а в непосредственной близости от Миллера — не больше двух десятков. В феврале 1944 года Миллер гостит в Монтеррее у своего парижского приятеля, греческого художника Джина Варды. Варда везет его в Биг-Сур и знакомит с дальней родственницей знаменитого американского живописца Джона Сингера Сарджента, писательницей Линдой Сарджент. А Линда, приютив Миллера на пару месяцев у себя, помогает ему снять небольшой дом с видом на океан, на вершине горы, куда приходилось подниматься с дороги около полутора миль (отличное средство от гиподинамии), с фантастическим — единодушно признавали все его гости — видом. Видом на каньон Партингтон-Ридж. На песчаные дюны в том месте, где речушка Литтл-Сур впадает в океан, который Миллер в письме Фаули назвал «безбрежной водной пустыней». На поросшие мамонтовым деревом склоны гор. Только и слышалось: «Как вам удалось найти такое место?!»
За этот крошечный коттедж (а лучше сказать, сруб, хижину) Миллер платит отсутствующему владельцу, служившему в это время в армии Киту Эвансу, всего-то десять долларов в месяц — очередной повод сказать, что Миллеру всю жизнь везло на сердобольных людей, входивших в его незавидное положение. А, впрочем, если не брать в расчет живописные окрестности, платить было, по существу, не за что. В первом доме Миллера в Биг-Суре отсутствуют элементарные удобства. Нет ни телефона, ни канализации, ни холодильника, что, впрочем, стремившегося к опрощению американского Робинзона, по всей вероятности, нисколько не смущает и даже устраивает. Тем более что в наследство от уехавшей из Биг-Сура Линды (в ее доме разместится впоследствии бар «Непенте», который Миллер будет исправно посещать) Робинзон получил целое состояние. Дрова, одеяла, постельное белье, канистру с керосином, кое-что из продуктов и даже топор — обзаводиться всем этим скарбом ему, в отличие от героя Даниеля Дефо, не пришлось.
Со временем будет у Миллера в Биг-Суре и второй дом, более благоустроенный, и, главное, — собственный. «Из окна моего крошечного кабинета ничего не видно, кроме неба, океана, скал и волн, что гремят подо мной, подобно динамиту». Этот — второй — дом за скромную цену в феврале 1947 года продала Миллеру вместе с землей некая миссис Джин Уортон. Сама пришла и сказала: «Платить сразу необязательно. Дом — ваш, если только он вам годится. Въезжать можете хоть завтра. Запла́тите, когда будут деньги. Я знаю, они будут — придут в самое нужное время». Благодарный Миллер (он и сам всегда считал, что деньги придут, когда очень уж понадобятся) писал впоследствии про миссис Уортон, что она «одна из немногих людей, что живут по вере». Даром что теософка (добавим от себя). Благотворительный порыв миссис Уортон объясним: Миллер очень нуждался в «улучшении жилищных условий», и в Биг-Суре это знали. В январе 1946 года Кит Эванс вернулся из армии, и Миллеру с семьей, к тому времени появившейся, пришлось покинуть его дом и целый год ютиться в трех милях от Партингтон-Ридж, в крошечном коттедже в заливе Андерсона. Когда-то здесь, на краю света, находилась исправительная колония.
В письмах друзьям Миллер с воодушевлением рассказывает, как Биг-Сур похож на Шотландию (где он никогда не был). Как он собирает в лесу хворост. Как карабкается, цепляясь за кусты, на поросшие вереском скалы; один раз 53-летний альпинист сорвался и довольно сильно повредил руку. А потом, это было вскоре после переезда в Биг-Сур из Лос-Анджелеса, нарисовал в письме Уоллесу Фаули запоминающейся красоты пейзаж: «Взобравшись на гребень горы, стою над облаками, и подо мной во всем своем многоцветном сиянии встречается с морем радуга. И, кажется, будто небо поменялось с морем местами, а вата облаков походит на конусы соборов…» Трудно угадать в этом романтическом описании автора «Тропика Рака».
Рассказывает, как рубит и пилит сучья, топит камин, таскает воду, выгуливает лабрадора Паскаля, получившего это имя за «печальный взгляд мыслителя». «Мыслителю» приходилось несладко: Миллер приохотил четвероногого друга к музыке и не раз, когда находился в хорошем настроении, хватал его за передние лапы и пускался с ним в пляс. Рассказывает, как по лесу, среди колючего кустарника, шныряют скунсы, под камнями притаилась гремучая змея, над скалами взмывают грифы и ястребы. Как ночью оглашают лес своим тошнотворным воем койоты. Как плывущие над океаном облака похожи на огромные мыльные пузыри. Как летом нещадно палит солнце, зимой льют проливные дожди и над безбрежным океаном, где не видать ни паруса, стелется густой туман. И как лиловым бархатным ковром покрывают отроги гор люпины.
В книге 1957 года «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха»[73] Миллер рисует запоминающийся пейзаж Биг-Сура: «На рассвете его великолепие смотрится почти устрашающе. Вид доисторический. Этот вид был, есть и пребудет всегда. Природа улыбается себе в зеркале вечности». Любопытно, что примерно таким же — устрашающим в своей неизменности — видится Биг-Сур другому американскому писателю, Джеку Керуаку, в его одноименном романе, с той лишь разницей, что у Керуака природа, прямо скажем, не улыбается: «Голубая полоска океана прячется за ревущими, гигантскими волнами с выступающими из них, наподобие скорбных, тысячелетних замков-великанов, огромными черными скалами, покрытыми илом и морской пеной, ласкающей, точно слюнявыми губами, их подножие». В подобных местах важнее всего не нарушать тишины, тишина становится, мало сказать, частью пейзажа — его, так сказать, содержанием. Миллер: «Только когда мы совсем одни, нам открываются в полной мере полнота и богатство жизни. Всё кругом приобретает значимость, прежде неведомую. Когда мы находимся наедине с самими собой, каждая, самая неприметная травинка становится важной частью вселенной… Охотник, опусти ружье! Ты убиваешь не только живность, но тишину, молчание. Ты святотатствуешь». Керуак: «Эти места оскверняются, если привести сюда большую компанию. В этих огромных деревьях есть какая-то печальная прелесть, и кажется, будто, когда повышаешь голос, совершаешь святотатство, эту прелесть топчешь — и не только громкими криками, но даже когда говоришь едва слышно».
Есть в здоровой, одинокой жизни Миллера и свои минусы. Во-первых, приходится признать, что общения, которым Миллер так тяготился в Беверли-Глен, ему здесь, в глуши, порой не хватает. Во-вторых, на работу (пером, а не топором) остается никак не больше двух часов в день. В-третьих, Миллер не привык к тяжелым физическим нагрузкам и вскоре вынужден обратиться за помощью к своему старинному, еще по «Вестерн юнион», знакомому Эмилю Уайту. Какой Робинзон без Пятницы! И добрый, отзывчивый, привязанный к Миллеру Уайт («Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха» посвящены ему) помогает писателю, чем только может. «Я понял, — вспоминал потом Уайт, — что лучшей услугой, которую я могу оказать Генри, будет одолжить ему мои руки. Его руки способны только печатать на машинке, во всем остальном они бесполезны». И Уайт рубит дрова, увозит в город корреспонденцию, рассылает книги Миллера по адресам читателей, заказавших их непосредственно у автора. «Ты спрашиваешь, получаю ли я удовольствие от своей обители, — пишет Миллер Дарреллу спустя два месяца после воцарения в Биг-Суре. — И да, и нет. Да, ибо пребываю в мире с самим собой. Ибо живу заодно с природой и с каждым днем все больше и больше в нее вживаюсь… Здесь полнейшее отсутствие людей, тишина такая же непроницаемая, как на Тибете. У меня ощущение полной уединенности».
Нельзя сказать, однако, что Миллер ни с кем не общается, кроме преданных ему Эмиля Уайта и лабрадора-мыслителя Паскаля. Отшельником в полном смысле этого слова писатель, конечно же, не был — мешала общительная натура. Начать с того, что летом 1944 года, только воцарившись в Биг-Суре, Миллер завел подругу — 26-летнюю танцовщицу и модель Джун Ланкастер, с которой сначала, прежде чем уговорил приехать в Биг-Сур, долго переписывался, отчего назвал свою несговорчивую корреспондентку «невестой по переписке». Прожив с писателем меньше трех месяцев, Джун (еще одна Джун!) тем не менее оставила короткие, но необычайно емкие воспоминания о своем биг-сурском сожителе. Вот каким запомнился ей 53-летний Генри Миллер:
«Энергичен, эмоционален. Широкая натура, отличный собеседник, когда что-то рассказывает, много шутит, гримасничает, не раз говорил про себя: „Мне надо было родиться клоуном“. Гостеприимный хозяин, нервничает, когда гостей нечем угостить. Любит порядок, никогда не берется за новую книгу или акварель, пока не закончит начатое. Аккуратист, чистюля, все кладет на место, на письменном столе, на кухне и в шкафу идеальный порядок — сказывается материнское воспитание. Одевается тщательно, доходит до смешного — даже по лесу ходит в галстуке. Любит кошек, беседуя, берет кошку к себе на колени и, к крайнему неудовольствию Паскаля, чешет ее за ухом. Еще любит, когда ему читают вслух. За обедом любит вкусно и сытно поесть, а потом прилечь на часок. Любит подолгу ходить пешком: начинает день с часовой прогулки и только потом садится за письменный стол. А еще любит похвалить друзей, не жалеет им комплиментов, не забывает и себя, когда допишет главу или закончит акварель, восклицает: „А что? Недурно ведь получилось!“».
Образ, как видите, весьма к себе располагающий. Многое здесь — что делает честь наблюдательности совсем еще юной Джун — совпадает с тем, что пишут о Миллере люди, знавшие его многие годы, — прежде всего Перлес, посвятивший другу целую книгу, а также Анаис Нин, Лоренс Даррелл, Джеймс Лафлин, Уоллес Фаули.
Три раза в неделю Робинзон «является народу». Нарядившись в одежды тибетского монаха (длинный, подпоясанный веревкой балахон, островерхая, как у кули, шапка, толстый, сучковатый посох) и толкая перед собой пустую тележку, которую потом, доверху набитую, будет, обливаясь по́том, втаскивать наверх, к дому, — Миллер спускается «со своей» горы на шоссе и встречается с немногочисленными соседями, «представителями творческой интеллигенции» Биг-Сура.
С поэтом Робинсоном Джефферсом, воспевшим в своих стихах пейзажи Биг-Сура. С уже известным нам писателем и переводчиком «Кровавой свадьбы» Лорки Гилбертом Нойманом: в 1945 году Нойманы, наслушавшись восторженных рассказов своего друга о Биг-Суре, переехали из Колорадо в залив Андерсона. С антропологом Дэвидом Толертоном и его женой Бетти. С пианистом из Дрездена Герхардтом Мюнхом. С поэтом, автором автобиографического романа «Если человек сойдет с ума» Уокером Уинслоу. Осенью 1951 года Уинслоу в «Аризона Куотерли» напишет про Миллера статью, в которой доведет до сведения американского читателя, что с Миллером, «о котором наши литературные журналы умалчивают», в Европе считаются, и всерьез. Общается с художником, эрудитом Эфраимом Донером, жившим по соседству в Кармел-Хайлендз. Со скульптором Николасом Рузвельтом, дальним родственником президента — но не действующего, Франклина Делано, а Теодора. И с еще одним скульптором — Харридиком Россом и его женой Лилиан Бос Росс, автором бестселлера «Чужой»; в доме Россов Миллер чувствует себя как дома. Встречается с молодым прозаиком Ноэлом Янгом; в дальнейшем Янг будет подолгу гостить у Миллера, станет его близким другом и издателем, в его издательстве «Капра-пресс» в Санта-Барбаре у Миллера выйдут несколько книг.
Были среди его биг-сурских друзей и совсем еще молодые люди, подпавшие под обаяние Миллера и ставшие горячими поклонниками его писательского таланта и общественного темперамента. Среди них выделяется «великолепная издательская тройка». Молодой талантливый физик, участник Манхэттенского проекта, он же литератор и ценитель искусств Берн Портер под броским заголовком «Судьба творческой личности в Соединенных Штатах» опубликует собрание открытых писем Миллера о помощи — а их, мы знаем, набралось немало. Входили в «тройку» также начинающий писатель, издатель литературного журнала «Верлибр» Джадсон Круз и сын португальского эмигранта, журналист Джордж Лейте. Как Портер и Круз, Лейте подвизается на издательской ниве: выпускает такие радикальные журналы, как «Новые отклонения от нормы»(«New Rejections») и «Круг» («Circle»); отклоняется от нормы и сам — подрабатывает таксистом, в чем, впрочем, для издателя журнала для немногих избранных нет ничего удивительного.
Что объединяло всех этих людей? Ответы на этот вопрос мы находим в «Биг-Суре и апельсинах Иеронима Босха». Во-первых, все они равнодушны к наградам, деньгам, славе, успеху. Во-вторых, — «преисполнены величием и благородством всего, что их окружает». И наконец, в-третьих, — самобытны, энергичны, предприимчивы и самодостаточны. В чем состояли энергия и предприимчивость самого Миллера, сказать, правда, трудно. С очевидностью можно утверждать только одно: хотя общения ему действительно не хватает, он упивается одиночеством, пишет, что быть одному хотя бы несколько минут и сознавать это — «духовное достижение», «блаженство, на которое мы не смели рассчитывать».
Вот почему регулярно Миллер встречается разве что с местным почтальоном Эдом Калвером; Калвер доставляет в Биг-Сур не только корреспонденцию, но и продукты, спиртное, сигареты, белье из прачечной, керосин (Миллер готовил на керосинке) и, самое главное, — вести с «большой земли». Военные сводки, с каждым месяцем все более обнадеживающие, волновали биг-сурского затворника и пацифиста ничуть не больше, чем в Лос-Анджелесе; политика, не уставал повторять он в своих статьях и интервью, — это «мир лжи и подлости».
Зато его живо интересовали новости книжно-издательские, тем более что внушали некоторый оптимизм и они. С середины 1940-х дела Миллера начинают идти на лад. Издатели, в особенности британские, и не только «Секер энд Уорбург», готовы издавать всё, что выходит из-под его пера, а выходит немало; в 1944 году Миллер пишет Дарреллу, что ожидает выхода семнадцати книг (об этом же, мы помним, говорится и в его открытом письме). В основном, правда, это переиздания или же сборники, куда вошло многое из уже печатавшегося. Есть, разумеется, работы и более свежие. Берн Портер в 1946 году издает пацифистский очерк Миллера «Убить убийцу», написанный опять же в форме «открытого письма» в начале 1940-х и вошедший в сборник 1947 года «Помнить, чтобы помнить».
«Убить убийцу» — это два открытых письма воевавшему в это время против Гитлера в британской армии Фреду Перлесу. Первое датируется 1941 годом («но так и не отправлено»), второе — июнем 1944-го. В ответ на обвинения Перлеса в пацифизме и эгоизме Миллер вновь, в который уже раз, приводит свои аргументы, уже отчасти известные нам по его письмам 1940-х годов Анаис Нин и Дарреллу. В ответ на доводы Перлеса, что Британия и США воюют за свободу, Миллер пишет, что если свободы невозможно добиться в мирное время, то маловероятно, что ее можно будет добиться в результате войны. «Ты сражаешься во имя свободы за страну, которая лишила свободы триста миллионов человек», — пишет Миллер, имея в виду британские колонии. К тому же, замечает он, «свобода без самообладания — западня и иллюзия». Патриотизм друга вызывает у Миллера ироническую и даже циничную реакцию, он сыплет парадоксами, которым, надо признать, не откажешь в остроумии: «Все люди боятся войны, но нет человека, который бы искренне хотел мира». Или: «Мы все хотим жить в мире, в котором война была бы немыслима, — и ради этого готовы стереть человечество с лица земли». Американские демократические институты вызывают у писателя такую ненависть, что он не видит существенной разницы «между человеком, который идет в ногу с диктатором, и человеком, идущим в ногу с демократическим большинством». Из чего можно сделать вывод, что самому Миллеру скорее по пути с первым, чем со вторым. Некоторые соображения, которые писатель в этом очерке высказывает, и вовсе не делают ему чести и объясняются разве что наивностью и полнейшей «невовлеченностью» в происходящее вокруг. «Мы забываем, — пишет Перлесу Миллер, — что побежденные всегда берут верх над победителями (?!) Лучший способ победить Гитлера — это добровольно ему сдаться… Гитлер или любой другой рвущийся к власти правитель представляет собой силу лишь до тех пор, пока ему оказывают сопротивление». А на разумный довод Перлеса, что при Гитлере Миллер не смог бы напечатать ни слова из им написанного, Миллер не менее разумно отвечает, что его книги запрещены и без всякого Гитлера. Находись Миллер в это время в Европе, он, хочется надеяться, заговорил бы по-другому. В этой связи вспоминается реплика Черчилля, который на вопрос «За что вы воюете?» — ответил: «Вот мы перестанем воевать — тогда узнаете».
Публикует Портер и сборник эссе, но не Миллера, а о Миллере: «Священная скала: книга о Генри Миллере», куда вошли статьи и воспоминания старых друзей — Даррелла, Френкеля, Перлеса. Издается и миллеровская «Miscellania»[74]; его первое (но далеко не последнее) «Избранное». Переписка с Шнеллоком («Письма Эмилю»), сборник посвященных Миллеру статей, а также публикация его избранных произведений — не это ли верный знак того, что Миллер исподволь, на гребне скандального успеха запрещенных парижских романов, про которые многие слышали, но немногие читали, приобрел статус живого классика? Вот только продаются книги «живого классика» пока неважно.
С живописью дело обстоит лучше. В галереях Санта-Барбары, Вашингтона и даже Лондона выставляются, пользуются успехом и неплохо продаются его акварели — почин Галереи современного американского искусства в Лос-Анджелесе пришелся как нельзя кстати. За одну акварель Миллер выручает теперь от 30 до 100 долларов, в 1946 году только на акварелях он заработал больше двух тысяч — во времена «студийной жизни» с Дадли об этом можно было только мечтать. В Биг-Суре Миллер рисует едва ли не больше, чем пишет, и в основном либо рано утром, либо под вечер: «В течение дня есть два волшебных часа, один — на рассвете, другой — на закате, когда акварелисту открывается истинный свет». Только в одном 1944-м он участвовал в шести выставках, нарисовал больше трехсот акварелей и почти всё распродал. И не только рисует, но и пишет об искусстве, в эти годы из-под его пера выходит несколько эссе о живописи: «Праздник живописи» — это о художнике, его приятеле Кнуде Меррилде; «Об искусстве и будущем», «Варда — строитель» (по-видимому, по аналогии со «Строителем Сольнесом» Ибсена).
Ситуация при этом возникает парадоксальная. Парадокс номер один из серии: «правая рука не знает, что делает левая». Парижские романы писателя в Америке, можно сказать, арестованы — а их автор удостаивается государственного денежного поощрения: о ссуде из Национального института искусств и литературы мы уже писали. «Боже, я чувствую себя капиталистом!» — пишет Миллер Анаис Нин после того, как первый раз в жизни, в возрасте пятидесяти с лишним лет, заводит скромный счет в местном банке. «Тропик Рака» и «Тропик Козерога» запрещены — однако в библиотеках крупных американских колледжей наличествуют. Запрещенного писателя охотно приглашают в университеты — прочесть лекцию, поговорить со студентами. В студенческой среде, кстати сказать, Миллер известен и даже популярен, в чем он убедился во время своего путешествия по «кондиционированному кошмару». «Получаю массу писем от молодых людей, — пишет он Дарреллу. — Пытливы, увлечены, жаждут борьбы — и пребывают в отчаянии». Платят в университетах, как правило, неплохо (четырехзначная цифра гонорара — обычное дело), да и рот американофобу и скандалисту не затыкают. И не только не затыкают рот, но предлагают записать несколько пластинок для архива Библиотеки Конгресса. И автор читает отрывки из запрещенных «Тропика Козерога» и «Черной весны». Вместе с тем американские национал-патриоты из числа левых интеллектуалов и академической профессуры не могут простить автору «Тропиков» его антиамериканизм и пацифизм. Уже упоминавшийся антивоенный очерк «Убить убийцу» Миллер сумел напечатать только после войны. А на лекцию о творчестве и цивилизации, которую Миллер по приглашению Герберта Уэста прочел осенью 1944 года в Дартмуте, ура-патриот, политический журналист левого толка Альберт Кан отозвался в «Нью каррентс» статьей-доносом с характерным для этого почтенного жанра броским заглавием «Одиссея осведомителя» («Odyssey of а Stool-Pigeon»). И с не менее характерными ярлыками вроде «нравственного отщепенца», «угроза обществу», «разносчик фашизма и антисемитизма», «осведомитель, подосланный рабочими партиями», — маккартизм не за горами. Кстати о маккартизме: во времена торжества сенатора Джозефа Реймонда Маккарти Кану и самому не поздоровилось: его обвинили в том, что он — ведущий член компартии США и ведет антиамериканскую и просоветскую пропаганду. Генри Миллер был отомщен.
И парадокс номер два. В Биг-Суре Миллер по-прежнему перебивается с хлеба на воду: небольших издательских гонораров и скромных сумм, вырученных за акварели, пластинки и лекции (от которых Миллер, как правило, отказывается), с трудом хватает на каждодневные нужды. Приходится, как в свое время в Париже, а потом и в Беверли-Глен, прибегать к открытым письмам с просьбой о материальной помощи. И не только материальной. «Я был бы очень благодарен, — говорится в одном из таких писем, — за поношенную одежду, рубашки, носки и т. д. Мой рост пять футов восемь дюймов, я вешу 150 фунтов…» И далее приводятся размеры ноги, головы, шеи. А начинается SOS словами «Дорогие друзья» и сакраментальной фразой: «Чтобы завершить все начатое и задуманное, мне понадобится всего-то 50 долларов в неделю в течение года». Это чтобы не подумали, что тратить воспомоществование проситель будет бог весть на что. Один «дорогой друг», пожелавший остаться неизвестным, сжалился и в течение всего 1944 года безвозмездно присылал Миллеру каждый месяц 200 долларов, из которых половину писатель отсылал Анаис на издание ее многотомного дневника.
Итак, перебивается с хлеба на воду, а тем временем в побежденной Японии книги Миллера уступают по продажам только произведениям его же соотечественников Хемингуэя и Стейнбека, будущих лауреатов Нобелевской премии. А в освобожденном от нацистов Париже американские солдаты-победители расхватывают запрещенные в Америке романы Миллера 1930-х годов. А потом — забавная, такая знакомая нам по доперестроечным временам деталь — провозят их на родину в обложках «Джен Эйр» или «Моби Дика». Морис Жиродиа, сын умершего осенью 1939-го Джека Кахейна (он вместо отца возглавил «Обелиск-пресс», ставший впоследствии «Олимпией-пресс»), едва успевает допечатывать оба «Тропика» и «Черную весну»; на что, как теперь выражаются, «повелся» «джи-ай» — понятно.
В результате в первые послевоенные годы у Миллера, принца и нищего в одном лице, скопилось в Париже четыре миллиона франков, для него сумма баснословная, однако долгое время он живет «без всякой славы средь зеленыя дубравы» и не подозревает, что в Париже стал миллионером. Впрочем, воспользоваться своими миллионами Миллер все равно был бы не в состоянии: первые годы после войны американцы получают выездные визы только по «неотложным оказиям» — нечего разбазаривать драгоценные доллары за пределами отечества. В свою очередь, и французы лишены права переводить деньги за границу — тупик! «Подумать только, в Париже меня ждут более трех тысяч фунтов, а я не могу до них дотянуться — какая ирония судьбы! — пишет Миллер Дарреллу в декабре 1945 года. — После того как сегодня я расплатился с почтальоном за продукты, керосин, стирку и прочее, у меня осталось точнехонько шесть долларов и несколько центов».
Из создавшегося положения есть два выхода. Первый: переезжать во Францию по принципу — не гора к Магомету, так Магомет к горе, тем более что в Европу ему давно хочется, он готов жить где угодно, «хоть у турок»; в письмах этих лет он пишет, что постоянно ощущает «стерильность, однообразие духовных, моральных, культурных ценностей Америки». С другой стороны, в Биг-Суре он прижился, к тому же тяжело заболела мать — далеко не уедешь. Второй выход проще — им он и пользуется: договаривается с друзьями, которые едут во Францию, чтобы они перед отъездом давали ему доллары, а в Париже тратили его франки. Но в Европу после войны едут немногие…
Деньги же Миллеру нужны как никогда. Дело в том, что 55-летний Миллер в третий раз женится. На двадцатилетней польской эмигрантке Янине Лепской, выпускнице престижного американского колледжа Брин-Мор, девушке не только красивой и элегантной, но серьезной и амбициозной. Если бы не любовь, Янина (в письмах Миллера она фигурирует исключительно по фамилии — Лепская) собиралась осенью 1944-го поступать в аспирантуру Йельского университета писать диссертацию по философии истории. И перемена в планах дочери не слишком порадовала ее родителей, недавно перебравшихся из Польши в Америку и связывавших планы на будущее со своей одаренной и целеустремленной дочерью. С сестрами Лепскими писатель знакомится в Нью-Йорке, куда едет навестить заболевшую раком мать. После операции Луизе Мари становится лучше, и Миллер, прежде чем вернуться в Биг-Сур, совершает, и не один, а с Яниной, своей невестой, еще одно путешествие по Америке.
Со временем Янина поймет, что совершила ошибку; спустя 64 (!) года она напишет: «Какой же я была наивной! Свои познания я черпала из книг, а не из житейского опыта. Я попала под обаяние книг Миллера. И потом он расписывал мне волшебную красоту Биг-Сура. Вот я и купилась: я видела только то, что хотела видеть». Прозрение — скажем забегая вперед — будет обоюдным, но произойдет оно не скоро. Пока же и он и она счастливы. «Я вернусь в Биг-Сур с полькой, Лепской, — посвящает Миллер в свои сердечные тайны Эмиля Уайта. — Это сильная, волевая, предприимчивая девушка. У нас с ней настоящая любовь, настоящий союз. Навсегда. У нас глубокая, полноценная связь. Мы подходим друг другу».
Делится своим счастьем Миллер не только с Уайтом. Прежде чем вернуться в Биг-Сур, объезжает друзей, которым демонстрирует будущую жену. Первым делом побывал у Уоллеса Фаули в Йеле. Проводит беседы со студентами, продает им за скромную цену свои акварели. Запрещенные «Тропики» в университетской библиотеке имеются, и студентам престижного университета Миллер интересен. И не только студентам, но и профессуре: сам президент Йельского университета Сеймур обращается к Миллеру с просьбой прочесть публичную лекцию и сулит гонорар в тысячу долларов — сумма для Миллера непредставимая. Миллер, однако, отказывается, он верен себе: «Если кому и нужны эти деньги, так это мне. Но лекций я никогда не читал и читать не буду». На Фаули, который знал писателя только по переписке (Фаули понравился «Тропик Рака», а Миллеру — статья Фаули в нью-йоркском сюрреалистическом журнале «Точка зрения»), Миллер произвел впечатление самое благоприятное. Отзывчив, органичен, легко сходится с людьми, у него живой, яркий ум, отличная реакция, он прекрасный собеседник: остроумный, ироничный, образованный, держится естественно и при этом, как теперь принято говорить, «не тянет на себя одеяло». Более того, стеснителен, бывает даже робок — на женщин, впрочем, робость не распространяется.
Из Йеля Миллер отправляется в Бриджпорт к Ричарду Осборну, а оттуда к Герберту Уэсту, однако в Дартмутском университете, где Миллер выступал не впервые, патриотически настроенные студенты приняли писателя-пацифиста не слишком гостеприимно. Побывал в Вашингтоне — у Каресс Кросби, которая устроила ему в столице очередную выставку акварелей. Естественно, у Эмиля Шнеллока в Виргинии. А напоследок, уже на пути в Биг-Сур, — в Колорадо у Нойманов, где Миллер и Лепская сыграли свадьбу. Даррелла, в отличие от Фаули (ему, католику, импонирует выбор набожной девушки из католической страны), посвящает лишь в суть событий, в подробности не вдается: «Произошло следующее: в Нью-Йорке я познакомился с 21-летней польской девушкой (Лепской). Женюсь на ней и забираю ее с собой в Биг-Сур». И всё. Записка датируется 13 декабря 1944 года, свадьба — 18-м.
За свадьбой, как и положено, следует медовый месяц. В том, что он медовый, можно убедиться, прочитав письма Миллера Фаули и Дарреллу, датированные началом 1945 года. Миллер счастлив и по-писательски, и по-человечески. «У меня началась новая жизнь, — пишет он Уоллесу Фаули. — А с новой жизнью пришел новый стиль — радостный, образный, из мира реального я погружаюсь в мир сновидений…» А вот отрывок из письма счастливого молодожена Дарреллу от 18 февраля 1945 года: «У меня замечательный дом, юная жена, очень может быть, в скором времени будет ребенок. Кладовая забита едой, вина — à la discrétion[75], в нескольких милях, в Слейдз-Спрингс, горячие серные ванны, море книг, на подходе патефон, а также радиоприемник, хорошие керосиновые лампы, дровяная печь, камин, душ и много солнца. И, конечно же, водная гладь без единого паруса. Чего еще желать?» Что тут скажешь? Рай на земле, «сад земных наслаждений», как сказал бы Босх, — особенно если сравнить Биг-Сур с квартиркой на Генри-стрит, которую Миллер некогда делил с Джун и Джин…
А вот как складываются «райские будни»: «Утром открываю дверь, смотрю на солнце, поднимающееся над горами, и благословляю весь мир, в том числе птиц, цветы и зверей. Опорожняюсь и иду гулять со своей псиной. Потом немного пишу. Потом обедаю. Потом сиеста. Потом акварель. Потом переписка. Потом чтение. Потом секс. Потом сон. Потом ужин. Засим в постель[76]. Рано ложусь и рано встаю — и все бы хорошо, если бы не надо было ездить к зубному врачу…»
Хорошо ли? Прокормить-то молодую жену несложно, тем более что Биг-Сур ей — во всяком случае, поначалу — пришелся по вкусу. У нее всегда хорошее настроение, с лица не сходит улыбка, она все успевает, со всем справляется. Девушка из крестьянской семьи, Янина не в пример лучше «городского» мужа знает, как «жить на земле». Общие знакомые от нее без ума, считают ее образцовой женой, «общий глас», что «Вэлу страшно повезло», что его молодая жена — ангел и что он должен держаться за нее обеими руками. А ведь и в самом деле ангел: безотказна, все делает по дому, готовит, убирает, топит печку, три раза в неделю спускается с горы за привезенными продуктами, а еще ведет огромную переписку мужа, вечером же принимает гостей — Линду Сарджент, Джин Уортон, художника Варду с женой, приезжавших из Монтеррея.
Сам же Вэл Миллер не убежден, что жена ангел: у Янины сильный, независимый характер, она любит дисциплину (которой терпеть не может сын аккуратной Луизы Мари). По национальности Янина Марта — полька, по характеру же скорее немка, и Миллер очень скоро узнает в ней свою мать, ее тяжелую руку и железный порядок, ощущает на себе и то и другое. Именно так, думаю, следует понимать странную на первый взгляд фразу из письма, написанного спустя пару лет после свадьбы Уоллесу Фаули: «Лепская возмужала» («Lepska has matured») — мол, освоилась, взяла власть. Казалось бы, жить с такой женой в «походных условиях» — лучше некуда, однако «судьба творческой личности» (вспомним сборник открытых писем Миллера, выпущенный Портером) незавидна. Когда в доме воцарилась пусть и безотказная, но жесткая и дисциплинированная Янина Лепская, Миллер, который, по идее, должен был бы выкроить больше времени для работы, работать стал гораздо меньше. Дисциплина, порядок, всегдашнее желание жены настоять на своем, защитить мужа от жизни связывают его по рукам и ногам. В защите от жизни он не нуждается, в своем собственном доме чувствует себя заключенным, а жену — надзирательницей, что учит его жить и зорко следит за каждым его шагом. Парадокс: чем больше жена на себя берет, тем больше хлопот выпадает на долю мужа. И тем чаще муж выходит из себя.
Тем временем у Миллеров ожидается прибавление. В середине 1940-х Миллер, чьей дочери от первого брака уже двадцать пять (больше, чем жене), вновь, спустя четверть века, становится молодым отцом. В ноябре 1945 года у него рождается дочь, которую родители называют именем отца (а также деда по матери и прадеда по отцу) — Вэлентайн и в которой отец души не чает. «Огромные темные глаза, славянская внешность, безупречно сложена. Умна как черт», — с гордостью сообщает он Хантингтону Кэрнзу, недавно назначенному хранителем вашингтонской Национальной галереи. «Хожу с ней по дому и распеваю ей песни», — сообщает он Фаули, которого просит быть крестным отцом Вэлентайн. «Блаженно спит день-деньской, — пишет он Лафлину. — Не издает ни единого звука». Об этом же — Дарреллу: «Это ангел. Все время спит. Хлопот никаких. Я в нее безумно влюблен». Не безумно Миллер влюблен не бывает. Тремя же годами позже, когда у Миллеров в Биг-Суре уже свой собственный дом, тот самый, который продала им Джин Уортон, появляется второй ребенок — сын с двойным именем Генри Тони — вот с ним хлопот не оберешься. «Каждое утро, ровно в 6.20, кричит петух, — пишет Миллер в „Книгах в моей жизни“. — Петух — это мой маленький сын Тони. С этого мгновения у меня нет ни минуты покоя. Часто день мой начинается с того, что я меняю ему пеленки или кормлю натертыми сухариками…»
У счастливого отца дел теперь и в самом деле прибавляется, хотя образцовая жена являет собой, в чем ни у кого никогда не было ни малейших сомнений, и образец матери: она по-прежнему безупречно справляется с домашним хозяйством и детьми и при этом зорко следит, чтобы не простаивал и Миллер. К прежним семейным разногласиям (свобода versus[77] ответственность) прибавляются противоречия между супругами в вопросе воспитания дочери; противоречия прямо-таки антагонистические. Лепская, понятно, — за жесткий курс, Миллер же создает дочери «режим наибольшего благоприятствования», старается поменьше ее «воспитывать» и побольше баловать, чем, естественно, вызывает недовольство супруги, которая с неизменной улыбкой Чеширского кота не устает читать мораль и отцу, и дочери. Дочь же — свет в окошке. И, кажется, — единственный. Света, впрочем, становится все меньше. «Дитя — единственный яркий луч в моей теперешней жизни, — пишет Миллер Фаули летом 1947 года. — Только что избавился от шести человек, которые удостоили меня визита на выходные… Сейчас я больше всего нуждаюсь в уединении — увы, недостижимом». На жену Миллер не жалуется, но от кого он ищет недостижимого уединения — понятно.
И отчет Миллера Дарреллу о своей жизни образца 1951 года тоже не столь безмятежен, как семью годами раньше, оптимизма за годы третьего брака стало с очевидностью меньше, усталости и раздражения — больше. «Иногда до завтрака я копаюсь в саду, как хороший китайский крестьянин. Покончив с завтраком, бегу в кабинет и начинаю разбирать почту… Как же я ненавижу эти письма от студентов колледжа… их вопросы, их просьбы — это тихий ужас! Есть ли что-нибудь более бесполезное, чем университетская диссертация?! Пустая трата времени и энергии!.. До захода солнца я обычно отправляюсь на прогулку с детьми. Если ухожу один, то домой несусь рысью… Только в лесу я чувствую себя по-настоящему свободным… Некоторые дни напрочь пропадают из-за посетителей… Многие из них даже не читали моих книг…» Эти два письма — Фаули и Дарреллу — похожи. И по тону, и по содержанию. Что в семье непорядок, подметила и Анаис Нин, побывавшая в Биг-Суре проездом в сентябре 1947 года и записавшая в дневнике: «Лепская помалкивала… Между ними напряжение. Генри явно не хватает эмоциональности и теплоты, он чувствует себя не в своей тарелке». Подобная «разность потенциалов» бросается в глаза любому посетителю, даже если он провел в доме Миллеров всего несколько минут.
Не внушают оптимизма не только проблемы внутрисемейные, но и, так сказать, внешние. В статьях в СМИ вроде эссе Милдред Эдди Брэди в «Харперс мэгэзин» «Секс и анархия в Биг-Суре» Миллер изображается «духовным лидером декадентствующей богемы Западного побережья», призывающим свою паству к разрыву с Церковью, государством и семьей и превозносящим секс как «источник индивидуальной свободы в обреченном на гибель коллективном мире». В том же тоне выдержаны и статьи Клинта Мошера в «Сан-Франциско экзэминер», и Харрисона Смита в «Субботнем обозрении». «Отшельник-пророк», утверждают авторы этих статей, основал некую таинственную колонию, чуть ли не секту, где царят «тотальная анархия», «культ примитивного секса». Впрочем, нет худа без добра: все мыслимые и немыслимые обвинения, обрушившиеся на «отшельника-пророка», явились, как это нередко бывает, неплохой для него рекламой: скромные тиражи его книг стали неуклонно расти. Были в создавшемся положении, разумеется, и минусы. Репортеры, которых Миллер сторонился как мог (зато они «не сторонились» его), бодро перенесли эпизоды из его книг на вполне добродетельный быт в Биг-Суре и добились того, что в «колонию», где, по слухам, наркоманы день-деньской предаются всевозможным сексуальным извращениям и — заодно — проклинают Америку, потянулись охочие до «клубнички» «паломники». Что, понятное дело, тоже не способствовало ни укреплению семейных отношений, ни углубленному писательскому труду.
На литературу времени остается совсем немного. В воспоминаниях Миллера о Биг-Суре конца 1940-х мы постоянно встречаем словосочетания: «порываюсь писать», «на работу остается не больше двух часов в день». И тем не менее именно этим временем датируются два принципиально важных для Миллера произведения; в 1947 году писатель перерабатывает и выпускает в «Нью дайрекшнз» «Убить убийцу», а также растянувшееся почти на 100 страниц эссе «Помнить, чтобы помнить».
«Помнить, чтобы помнить» — своеобразный эпилог к «Кондиционированному кошмару», воспоминание о путешествиях по Франции. Путешествиях, окрашенных, в отличие от американских, в радужные, светлые, ностальгические тона. Рефреном очерка служит фраза, которую не раз повторял Фред Перлес: «Наша миссия в том, чтобы помнить». И Миллер не забывает Францию, которую буквально во всем противопоставляет нелюбимой Америке: «Я никогда не беспокоюсь за Францию. Волноваться за Францию — все равно что волноваться за земной шар. Все, что французское, — нетленно… Франция стала для меня матерью, любовницей, домом и музой». Всем тем, чем так и не стала для него Америка…
А тут еще одна напасть: летом 1947 года Миллер с раздражением пишет Дарреллу, что вот-вот на его голову свалится напросившийся в гости астролог Конрад Морикан; астрологический прогноз, тем более благоприятный, — вещь стоящая, но в маленьком доме на краю света гостям, тем более долгосрочным, рады не слишком; вот и Морикан, приехавший-таки в Калифорнию в декабре 1947 года, становится «дьяволом в раю», как назвал Миллер небольшую, но весьма ядовитую книжку о затянувшемся пребывании в Биг-Суре старого парижского друга.
Да, пригласив Морикана, Миллер поступил опрометчиво. «Не отчаивайся. Наш дом — твой дом», — заверил он друга и, чтобы не быть голословным, оплатил ему билет до Сан-Франциско и, что того хуже, взял на себя обязательство в случае необходимости оказывать гостю всяческую материальную поддержку. Неосторожную фразу «Наш дом — твой дом» астролог воспринял буквально, занял лучшую комнату в коттедже, задраил, боясь простуды, окна и с первых же дней стал выражать недовольство всем и вся. Его, городского жителя, не устраивали жизнь без удобств, резкие перепады температуры, душ вместо ванны, невоспитанность и болтливость малютки Вэл («Ее следует научить дисциплине»), дурной нрав беременной хозяйки дома, недостаточное внимание со стороны хозяина.
Визит парижского друга обошелся Миллеру недешево — и не только в переносном, но и в прямом смысле. Ему пришлось, в очередной раз прибегнув к материальной помощи Лафлина, оплатить Морикану сначала гостиницу в Монтеррее, куда гость со скандалом (и с нервной экземой) переехал из Биг-Сура, потом — отель в Сан-Франциско, а также обратный билет во Францию, на что ушло в общей сложности три тысячи долларов. В награду за гостеприимство Морикан, этот «дьявол в раю», дал интервью в «Сан-Франциско кроникл», где заявил, что Миллер его предал, а также, уже перед самым отъездом, обратился с жалобой в швейцарское консульство, заявив, что Миллер уговорил его эмигрировать в Америку, посулил золотые горы — и ничего не сделал.
На Морикана Миллер Дарреллу не жаловался. Он жаловался на отсутствие «золотых гор»: вместо того чтобы писать, приходится ломать голову, где взять денег: «Осадили со всех сторон, сижу и размышляю, у кого бы взять в долг или поклянчить. Ужас! В Париже и то было легче». Действительно, в Париже ведь не было Лепской, отношения с которой после приезда Морикана лучше не стали, да и Джун бывала лишь наездами. И не было таких больших расходов: Лепская, что там ни говори, хозяйство вести умеет, но хозяйство-то большое: дети, постоянные гости, посетители… Помимо открытых писем, начинавшихся словами «Дорогие друзья», приходится порой опускаться даже до бартера. За продукты, одежду, бумагу, почтовые марки Миллер готов расплачиваться книгами, пластинками, акварелями, гравюрами. И — собственными рукописями, которые пока что не представляют музейной ценности. Ему начинает казаться, что его литературная продукция никому не нужна и не лучше ли, подобно грекам и парижским девушкам легкого поведения, вести праздную, бездумную жизнь? «Иногда, отдыхая с лопатой в руках, я поднимаю глаза от грядки… и спрашиваю себя, зачем продолжать эту безумную деятельность?.. Как было бы прекрасно вообще ничего не делать!» Старая песня…
А между тем, несмотря на навязчивые мысли, нелегкий быт и, прямо скажем, нелегкую молодую жену, «эта безумная деятельность» продолжается. Миллер пишет, и пишет немало. За десять лет биг-сурского отшельничества он, помимо всего прочего, одолел трилогию, свою opus magnum[78], растянувшуюся на полторы тысячи страниц — и на много лет.
Начинается история «Розы распятой», по существу, еще с «Взбесившегося фаллоса», а значит, с конца 1920-х, а если точнее, с 1927 года. В начале 1930-х роман дописан, но, как мы помним, никого, кроме автора, не устраивает. Не вполне доволен книгой и Миллер. Новая жизнь романа начинается уже после возвращения в Америку. На базе «Фаллоса» задуман новый большой роман. «Когда эта книга выйдет, — пишет Миллер Лафлину в феврале 1948 года, — она станет чем-то вроде атомной бомбы, которую я сброшу на литературный мир. Успеть бы только: больше двух-трех часов в день писать не получается». С этим «грандиозным замыслом», с «атомной бомбой» Миллер связывает большие надежды. Называет трилогию «книгой жизни», думает о ней как о «недостижимом мираже», однако же считает, что «стоит только начать, и дело пойдет». Дело идет, но не совсем так, как хотелось. Первые 100 страниц плюс многостраничные разрозненные заметки появляются и в самом деле довольно быстро — летом 1940 года. А спустя полтора года, в январе 1942-го, закончен черновой вариант первого романа трилогии, летом того же года — «беловой», однако автор им по-прежнему недоволен, что неудивительно: работа над книгой велась хаотично, поспешно, от случая к случаю, параллельно с работой над другими произведениями. Потом Миллер будет объяснять журналистам, что, в отличие, например, от Сименона, никогда не знает, когда закончит начатую вещь.
Всерьез же трилогией Миллер занялся уже в Биг-Суре, где «Сексус», «Плексус» и «Нексус»[79] были, после почти десятилетней работы, наконец дописаны. Первые два романа — окончательно, третий — вчерне. Собственно, трех романов Миллер писать не собирался, он писал один очень большой роман, однако, когда число страниц в нем превысило полторы тысячи, разделил рукопись на два романа — «Сексус» и «Плексус», после чего, уже гораздо позже, дописал третий — «Нексус»; так и возникла трилогия. Трилогия, которой, особенно поначалу, автор доволен по-прежнему не вполне. На все просьбы Даррелла прислать ему уже совсем готовый «Сексус» Миллер отвечает в письме от 12 июля 1947 года отказом и объяснением: «Многословно, невнятно, бессвязно». Однако проходит полтора года, и реляции начинают поступать победные: «„Сексус“ — довел до ума. Прелесть!» «Перевалил за половину „Плексуса“, пишу с огромным удовольствием. Все время улыбаюсь — даже когда описываю что-то ужасное или трагическое».
Миллер пишет «с огромным удовольствием», а вот Даррелл, против ожидания, этого удовольствия не разделяет. В свое время он расхвалил до небес «Тропик Рака», да и теперь искренне считает (и не устает повторять), что Миллер — крупнейший на сегодняшний день американский писатель. «Сексус» же Даррелла откровенно разочаровал. Он обвиняет друга в «нравственной вульгарности» («moral vulgarity»), в безвкусице, в «глупых, бессмысленных сценах, в которых нет ни raison d’être[80], ни юмора — только ребяческие взрывы непристойностей». Сожалеет, что «бесследно исчез бешеный темп „Тропиков“ и „Черной весны“». Что получилась не литература, а «писанина» («twaddle»), и как, мол, такой крупный художник, как Миллер, мог этого не заметить. «Бодрящий, ледяной душ, — в сердцах пишет Даррелл, — превратился у тебя в поток экскрементов». Написал про нравственную вульгарность и экскременты и решил, что переборщил. И спустя несколько дней послал мэтру покаянную телеграмму: «Перед тобой виноват. Критика несправедлива. Преклоняюсь перед твоим гением. Надеюсь, что не рассоримся».
Не рассорились; критика справедлива, с ней трудно не согласиться. Однако главный недостаток трилогии состоит, на наш взгляд, в другом. С упорством, достойным лучшего применения, автор развивает тему вчерашнего дня, ни под каким видом не желает с ней расставаться. Хотя и утверждает, что «история моей жизни — тема неисчерпаемая», все сказанное в трилогии в том или ином виде уже сказано писателем раньше, и сказано, Даррелл прав, лучше, ярче, динамичнее. И гораздо короче. Миллер это и сам чувствует: в 1949 году, заканчивая «Плексус», он помечает в дневнике: «Ускорить темп повествования, набрасывать эпизоды как придется. Быстрей, быстрей, чтобы действие неслось со скоростью молнии!»
В ответном письме Миллер вяло защищается — точно так же, теми же словами защищался бы на его месте любой другой критикуемый автор. Мол, если с художественной точки зрения книга и неудачна — то она, во всяком случае, искренна. Если на этот раз его и подвел вкус — то жизненной правде он остается верен. Если в тексте много пошлого и непристойного — то делается это совершенно сознательно. Если это и «писанина», то «я пытался воспроизвести в словах мою жизнь, которая для меня, вплоть до мельчайших деталей, очень много значит». Все эти доводы, однако, не отменяют главного: «неисчерпаемая тема» себя исчерпала.
В предыдущих книгах Миллера (и, соответственно, в нашей биографии тоже) уже не раз говорилось про отношения автора с Джун Мэнсфилд, она же Мара, она же Мона. И про его работу в «Вестерн юнион» (в «Розе» — Космококковая телеграфная компания), и про то, как он с этой работой расстался: «Свободен! Свободен!» И про его родителей, их отношения, круг их общения. И про друзей и многочисленных подруг. И про то, как он торговал конфетами («леденцовая эпопея») и энциклопедиями и как это расширило его представление о человеческой природе. И про то, как они с Джун содержали подпольное питейное заведение, в котором жили: «О том, что мы живем здесь и что женаты, должны знать только самые близкие друзья». И про поездку на заработки во Флориду: «Должна же в Джексонвилле быть хоть какая-то работа!» И про художницу и поэтессу Джин Кронски: в «Нексусе» она появляется под именем Анастасия («бедняжка Стася») и изображена сумасшедшей и наркоманкой, каковой, по всей вероятности, и была; безумие, впрочем, не мешало Стасе свято блюсти свои интересы.
И про перипетии отношений с его первой и второй женой, перенасыщенные богатейшей палитрой эвфемизмов, которые, впрочем, ненамного приличнее заборных словечек. Подменяя обсценную лексику, к которой Миллер прибегает в парижских романах, всеми этими «зверушками», «влажными зарослями», «нежными лепестками» «голубка́ми», «шкворнями» и «инструментами», автор вовсе не шел на компромисс с радетелями нравственности, запретившими его ранние книги. И, как следствие, Франция, которая прежде относилась к Миллеру терпимо, последовала примеру Америки, и в 1949 году вышедший в Париже «Сексус» был запрещен «на любом языке». И, что любопытно, «Комитет в защиту Генри Миллера», который тремя годами раньше, по инициативе редактора «Комба» Мориса Надо, выступил в защиту двух парижских издательств, выпустивших французскую версию обоих «Тропиков», и в который вошли такие гранды, как Камю, Сартр, Жид, Элюар и Андре Бретон, — на этот раз безмолвствовал. Когда в марте 1946 года президент «Картеля общественных и моральных действий», руководствуясь антипорнографическим законом 1939 года, подал в суд на «Эдисьон де Шен» и «Эдисьон Дэноэль», в парижских газетах за четыре месяца были опубликованы две сотни статей про «Le cas Miller» — «Дело Миллера», немногим по своему резонансу уступавшее «делу Дрейфуса». Когда же был запрещен «Сексус», ярый сторонник Миллера и свободы печати Морис Надо счел, что секса в книге и в самом деле «многовато», и осторожно поинтересовался у автора, не считает ли тот свою книгу «откровенно непристойной». И Миллер не спорил; не зря же он считал, что «Сексус» не следовало бы печатать отдельно от двух остальных романов, — упреки в «откровенной непристойности» не стали для него сюрпризом.
В «Розе», в «Сексусе» в первую очередь, и в самом деле хватает непристойных сцен и описаний, но не они определяют своеобразие этого огромного, чтобы не сказать громоздкого, сочинения. Как и в парижских романах Миллера, основное действие (если о нем вообще в данном случае может идти речь) сопровождается в трилогии многочисленными «лирическими» отступлениями, несущими, вслед за обоими «Тропиками», основную идейно-содержательную нагрузку. Какие только сведения читатель не почерпнет из этих отступлений! На пространстве в полторы тысячи страниц о чем только Миллер не пишет! О сексе, о музыке, о том, как оценить хорошую картину. О наркотиках и наркоманах и почему наркотиков все боятся. О евреях-эскулапах, «более человечных», чем врачи американские. О хирургических операциях и об оккультизме: в «Плексусе» во всех подробностях, со знанием дела описывается спиритический сеанс. О роботе XII века, созданном средневековым ученым. О рабстве, войне, психоанализе, женской психологии и женском начале. Об отхожих местах и дзен-буддизме. О должниках и кредиторах. О негритянском общественном деятеле Уильяме Дюбуа, чья «сдержанная речь таила в себе взрывную энергию динамита». О гинекологах и детских болезнях. Об Уитмене, Гамсуне и Шпенглере; о его «Закате Европы». О Нострадамусе. О Достоевском, Гоголе (которого автор цитирует по памяти!), о русской литературе: «Во всей Европе не было мыслителей более дерзких, нежели русские». О Ницше, «моей первой серьезной любви», который «научил меня сомневаться». Об освободителе рабов Джоне Брауне и его «неисправимой снисходительности». О Джойсе, Пикассо, Льюисе Кэрролле, Конраде, Генри Джеймсе — о «разнобое оценок» этих и многих других художников слова и кисти.
Как и в других книгах Миллера, «расклад сил» в трилогии остается неизменным: автора и рассказчика «вовсе не тянет изображать чужие приключения». И даже когда изображает, сам всегда остается в центре событий; камера, говоря языком столь нелюбимого Миллером кинематографа, ни на мгновение не упускает его из вида. Пропускает «чужие приключения» через себя, их комментирует, дает им оценку — как правило, эмоционально завышенную. Жалуется («сетования на всё на свете — и ни на что в частности»), веселится и негодует. Проникает в глубины человеческой психологии, в том числе и своей собственной, писательской: «Я нахожу сотни причин продолжить безнадежное дело». Вспоминает, любит, читает и делится прочитанным, пересказывает тщательно записанные сны. Философствует: «Древо жизни питается не слезами, но знанием, что свобода есть и пребудет всегда». Ну и творит, конечно же. Не столько думает, сколько «собирает плоды воображения»: мыслительный и творческий процесс, по Миллеру, — вещи разные, о чем он не уставал повторять в своих интервью.
Особое, быть может самое важное, место в трилогии (и в этом, должно быть, ее существенное отличие от романов 1930-х годов) занимает тема становления писателя. Главный герой «Розы» — даже не сам Миллер, а тот творческий процесс, в который он вовлечен, который освобождает его от жизненных тягот. «Ну вот, ты и вернулся в свой мир. Можешь опять стать Богом! Прекрасна жизнь писателя! Мне другой не надо!» — восклицает он, садясь в самый тяжелый период жизни за пишущую машинку. Освобождает писателя от тягот и треволнений, но и заставляет страдать: Миллера постоянно свербит «тревожная мысль об одиночестве художника и тщетности его усилий». Творчество, полагает Миллер, — это наслаждение и пытка одновременно, пытка, которую хочется длить: «Мы пишем, зная с самого начала, что проиграли. И каждый день молим о ниспослании новых мук».
Миллер не только «измышляет события и персонажей, но эти события проигрывает»; проигрывает в диалоге, к которому привлекает «референтные фигуры». Непривычные слова, броские сравнения, причудливые сюрреалистические словесные узоры — этот «язык тревоги и мятежа», к которому мы давно привыкли и который так нравится Ульрику (то бишь Эмилю Шнеллоку), возникает, как выясняется, в результате диалога «с эфемерными родственными душами». Сидя за пишущей машинкой, автор, будто на спиритическом сеансе, вызывает из небытия своих любимых авторов. Ведет «исповедальные беседы», «мятежные собеседования» с Уитменом и Шпенглером, Достоевским и Ницше — и словно бы заряжается от них талантом и вдохновением, после чего пишет, не останавливаясь, «будто читает текст по книге», «как одержимый разматывает нить своего нескончаемого опуса». Нескончаемого и многослойного, разветвленного. Этим «Роза распятая» чем-то напоминает «многоступенчатую» арабскую сказку. Здесь тоже «тысяча и один» сюжет, нанизывание одного эпизода на другой. Чаще же всего в «Розе распятой» Миллер «заряжается вдохновением» от самого себя, от своей жизни, и это — повторимся — самый большой недостаток его самой большой книги.
Писались в Биг-Суре и книги поменьше. Например, не раз уже цитировавшиеся «Книги в моей жизни». Идея описать круг чтения Миллера принадлежала Лоренсу Кларку Поуэллу, который, по собственному почину, поместил в свою университетскую библиотеку архив писателя и обратился к нему с заманчивым предложением: «Почему бы вам не написать небольшую книжку о том, что и когда вы читали, а я бы ее напечатал для друзей библиотеки?» Начался же этот проект с уже упоминавшегося списка «100 лучших книг»; в окончательном варианте этим списком «Книги в моей жизни» завершатся.
Идея Миллеру понравилась, ведь она дополняла и развивала историю его жизни, а ничем другим Миллер не вдохновлялся. Понравилась настолько, что на эту книгу, получившуюся гораздо длиннее, чем предполагал Поуэлл, ушло не больше года. С таким увлечением Миллер писал ее еще и потому, что в процессе работы узнал о себе много нового. «Роль книг в моей жизни на поверку оказалась гораздо больше, чем я думал, когда стал перечитывать старые книги, — писал он Лафлину в феврале 1950 года. — Я узнал о себе много удивительного». Миллер вспоминал потом, что, случалось, писал — и это несмотря на многотрудную, хлопотливую жизнь на природе и на людях — по 100 страниц в месяц. И в январе 1951-го, за полгода до разрыва с Лепской, поставил точку.
Слово «книги» в заглавии, претерпевшем по мере написания ряд изменений (сначала книга называлась «Мир книг», потом «Сметлив и мертв» и только в окончательном варианте — «Книги в моей жизни»), не должно вводить читателя в заблуждение. Точно так же, как «Колосс Маруссийский» — не только про Грецию, а «Кондиционированный кошмар» — не только (и не столько) про Америку, «Книги в моей жизни» — далеко не только про книги. Для Миллера, любителя свободного литературного плавания, рассуждения о чтении — как правило, лишь повод, чтобы завести разговор обо всем на свете, к чтению нередко не имеющем никакого отношения.
Уолт Уитмен для него — повод поговорить об Америке, сказать всё, что он думает о «духовной нищете нации». Райдер Хаггард — повод поразмышлять о мятежности и анархизме детских лет, о сбивчивых детских воспоминаниях. Блез Сандрар — подумать о столь свойственной писателю (Миллеру, во всяком случае) одержимости. «Сиддхартха» Германа Гессе и «Серафита» Бальзака — задуматься о «мании сочинять письма». Франсуа Рабле — повод поговорить об освободительной миссии юмора. Книги Жана Жионо — завести разговор о чревоугодии и возлияниях. Драйзер — повод сказать о честном взгляде на жизнь, о полноте восприятия и житейском опыте, которому автор придает столь большое значение. Достоевский, конечно же, — повод высказаться о Добре и Зле. Эмерсон, Ницше, Рембо, а также наставники дзен-буддизма — повод «с бешенством и негодованием» вспомнить о бруклинской школе и учителях. Если же брать любимых авторов Миллера в совокупности, то они — прекрасный повод поразмыслить «о борьбе человеческого существа за свою независимость».
Учит в 1950-е годы Миллер не только читать, но и жить. О том, что теперь, в старости, он не только писатель, но и философ, учитель жизни, свидетельствует вышедшее в 1956 году (а написанное много раньше) исследование писателя об Артюре Рембо «Время убийц» — лучшая, пожалуй, книга позднего Миллера. Название Миллер позаимствовал из стихотворения в прозе Рембо «Хмельное утро». «Убийцы» имеют здесь двойной смысл: это еще и название наркотиков, которыми пользовались перед убийством члены средневековой персидской секты. Идея же родилась, если верить автору, потому, что ему в свое время не удался перевод «Сезона в аду», стихотворения Рембо, про которое Миллер узнал еще в Бруклине от Джин Кронски, когда и сам переживал «сезон в аду», «находился в самой нижней точке своей профессиональной жизни».
Над «Сезоном в аду» Миллер трудится в Биг-Суре весной 1945 года. Он только что счастливо женился, молодая жена ждет ребенка, работается легко и легко читается, именно в это время Миллер много читает французов: помимо Рембо — «Серафиту» Бальзака, а также своих современников Сартра и Камю. Рембо, его стихи, письма сестре и матери, он читает в оригинале и с огромным удовольствием, но вот поэтический перевод «Сезона» у него, как он ни бьется, не получается. «Я крайне собой недоволен, — пишет он в это время Лафлину. — Взываю к небесам, чтобы на меня снизошло вдохновение, чувствую, что терплю сокрушительное поражение. Если в ближайшие десять дней перевода не кончу, брошу и возьмусь за что-то другое».
Давний интерес к Рембо вызван у Миллера еще и тем, что он ощущает разительное сходство между собой и «проклятым» французским поэтом, хотя, казалось бы, что может быть общего между восемнадцатилетним французом, сочинявшим в середине XIX века «Книгу озарений», и шестидесятилетним американцем, писавшим исповедальную и малопристойную прозу веком позже?
Между тем Миллера и Рембо и в самом деле роднит многое: «В Рембо я, как в зеркале, вижу свое отражение». И схожие матери — деятельные, суровые, упрямые, непрощающие. И скептическое отношение к действительности: Миллер просит Фаули (впоследствии профессор Йеля посвятит Миллеру свою книгу о Рембо) выяснить, как звучит в оригинале замечание поэта из письма матери: «Всё, чему нас учат, — сплошная фальшь!» Одно время Миллер хотел даже, чтобы эту фразу выбили на его могильном камне. И «неупорядоченность» в мыслях, мечтательность, ежеминутная готовность отдаться на волю самой прихотливой фантазии. И синдром Питера Пена — нежелание взрослеть. И, наряду с мечтательностью, — увлечение земной жизнью, умение работать на износ. И присущая творчеству обоих обнаженная исповедальность: «Мы оба поглощены моральными и духовными исканиями». Главное же, и тот и другой, по меткому выражению Миллера, все время «рвутся с поводка»: и Рембо, и Миллера всю жизнь обуревало желание вырваться из дома, из своего круга, из привычной жизни. «Побеги и кочевья», ненасытная жажда новых ощущений составляли жизненный импульс обоих. И оба, что тоже немаловажно, были сотканы из противоречий. Отвага, решительность сочетались у них с робостью, ощущение отверженности, ненужности — со здравомыслием.
Имелась у Миллера и еще одна веская причина написать книгу о Рембо. Причина просветительская — познакомить американцев с этой легендарной личностью в то время, когда «существованию поэта никогда не угрожала такая опасность, как сегодня». В то время, когда в «американизирующемся» мире, «обреченном на скотское состояние», в мире, где царит, по словам Мориса Надо, «мораль прилавка» (у Миллера в «Кондиционированном кошмаре» — «мир прилавка»), так не хватает фантазера, мятежника, вдохновенного безумца.
Впрочем, «Время убийц» — не книга о Рембо или, во всяком случае, только о Рембо. Это в той же (или даже в большей) степени книга о себе — Миллер и тут остается Миллером. В описанном в книге фантазере, безумце, творце, ясновидце, для которого поэзия «сделалась самой сутью жизни», в бунтаре и неудачнике, «одолевшем в себе раба», мы с легкостью узнаем Генри Миллера. Мы говорим «Артюр Рембо», а подразумеваем «Генри Миллер» — истинный герой книги, конечно же, он.
И уж тем более не биография Рембо. Ведь говорил же, и не раз, Миллер, что для него биография — это «поэтическая фантазия (poetical evocation), в которой факты ничего не значат; их, в сущности, можно и выдумать». Факты биографии Рембо во «Времени убийц» не выдуманы, Миллер добросовестно цитирует письма и стихи французского поэта и скитальца, однако биография самого Рембо занимает его мало, гораздо больше, как и всегда, — своя собственная: во «Времени убийц» много воспоминаний и рассуждений о собственной жизни. Миллер пишет, скорее, философское эссе, с жизнеописанием Рембо имеющее немного общего. А если говорить точнее — нечто вроде философского предостережения, которое можно тоже рассматривать как «символ веры» писателя. Вот вкратце его суть.
«На пороге, — делится — и не в первый раз — с читателем своим апокалиптическим прогнозом Миллер, — стоит новый мир, мир ужасный, отталкивающий. Надвигается час расплаты — страшно даже подумать, что нас ждет в будущем». Этому новому миру, «Веку Силы, простой и грубой», не нужна самобытность; «миру нужны смирение, рабы, несметные толпы послушных рабов». Современный человек утратил надежду: «для него жизнь превращается в вечный Ад, ибо он утратил надежду достичь Рая». Вывод: современную цивилизацию, где более не существует нравственного выбора между Добром и Злом, где «мы достигли крайней степени эгоизма» и где «мы никогда больше не сможем доверять друг другу», — необходимо разрушить. Кто же может стать могильщиком современной «машинной» цивилизации? Тот, кто этому миру чужд, тот, к кому «наше общество глубоко равнодушно», для кого «цивилизованный мир — джунгли». И это — творец, поэт, ясновидец. Такой, как Рембо и Миллер, как Дэвид Герберт Лоуренс и Винсент Ван Гог. Поэт «всегда живет в согласии с судьбой» и не отказывается от своего призвания (Рембо, впрочем, отказался). Цель поэта — «сделать невыносимым этот ограниченный мирок». Голос поэта «способен заглушить рев бомбы». Язык поэта — это «язык духа, а не язык весов, мер и абстрактных зависимостей». Истинный поэт верит в свои силы, он живет так, словно самые дерзкие его мечты осуществимы. «Он весь переполнен теми невероятными возможностями, которые сулят миру его мечты». Творец, подобный Миллеру и Рембо, способен «различить новое видение жизни» и препятствовать литературе будущего. Литературе à l’américaine[81], искусству, «подсовывающему нам алгебру вместо жизни, формулу вместо образа, восторги плавильного тигля вместо божественного безумия Аполлона».
Но противостоять современной литературе еще не значит бросить вызов современному миру. Мало быть поэтом, творцом, ясновидцем. Необходимо быть еще и бунтарем, мятежником. Бунтарь находится в поиске истинного родства с человечеством, тем самым, что утратило самобытность и превратилось в рабов. Стремится сохранить уникальность человеческой личности, которая и спасет мир; только личность, «одолевшая в себе раба, познает свободу». Не страшится восстать против своей родины, «познать Грех и Зло, сбиться с пути истинного… впадать в непокорство и отчаяние… заново одолевать крутой и трудный подъем к вершине». Готов встать на пути (а не на путь!) прогресса — «гибельного хора», бросить вызов христианству, «превратившему землю в отталкивающее зрелище». И ради того, чтобы понять другого, — отказаться от себя, «потенциального изменника и святотатца».
Находим во «Времени убийц» и еще одно определение бунтаря: «Бунтарь жаждет найти себе равного, но его окружает бескрайнее пустое пространство». Похоже, в начале 1950-х эта участь поджидала и Миллера, истинного героя «Времени убийц».
Действительно, в октябре 1951 года Миллер в коротком письме извещает Даррелла, что остался один — они с Лепской после семи лет совместной счастливой лишь в первые годы жизни расстались. «Бескрайнее пустое пространство» писателю в это время только на руку: у него депрессия, ему не работается, он никого не хочет видеть. В начале 1951 года Джеймс Лафлин собирается по делам в Калифорнию и извещает Миллера, что к нему заедет, — совместные книжно-издательские планы требуют обсуждения. Миллер, однако, своему другу-издателю не рад и от него это не скрывает: «Я бы, откровенно говоря, предпочел, чтобы Вы ко мне не приезжали. Не принимайте это на свой счет, я хандрю, переживаю не лучшие времена, и мне никого не хочется видеть».
«Бескрайнее пустое пространство» окружает его, впрочем, недолго. Летом Янина Лепская «съехала» («decamped»): сначала уехала к родителям в Нью-Джерси, откуда написала Миллеру, что в Биг-Сур не вернется, а потом вернулась в Калифорнию. Но не к мужу, а к любовнику — биофизику, скрипачу, спортсмену, в прошлом парашютисту, румынскому еврею Марселю Верцеано. А уже через месяц, по его же, Миллера, просьбе, «подбросила» ему детей: родители решили, что Вэл и Тони будут летом и на Рождество у отца, а остальное время у матери. Однако довольно быстро становится ясно, что Генри погорячился: быть отцом и матерью одновременно, да еще в «походных» условиях Биг-Сура, ему не под силу. Приходится и готовить, и стирать, и ходить в магазин, и гулять с детьми, и, что особенно тяжело, ежеминутно мирить их: брат с сестрой — как кошка с собакой. А еще — жить своей профессиональной жизнью: писать, рисовать, вести переписку, ездить по делам в Монтеррей и Сан-Франциско. «Я написал Лепской, — сообщает Миллер Лафлину, — чтобы она приехала и забрала детей. После всего, что я с ними испытал, я понял, что у нее им будет лучше. Отдам и сяду за письменный стол — враг отступил!»
И сядет — правда, не сразу: успехи в личной жизни мешают творческому процессу ничуть не меньше, чем неуспехи. А успехи — налицо. Уже спустя несколько месяцев в письме куда более пространном (о радостях мы склонны говорить подробнее, чем о горестях) Миллер пишет Дарреллу, что ему «несказанно повезло» и что он обрел свое счастье. И помощь. Новое, очередное счастье зовут Ева — Ив, в ее жилах (и этим она тоже похожа на Анаис) кровь течет самая разнообразная — кельтская, французская, еврейская. Ив нашла Миллера сама, написала, как в свое время Джун Ланкастер, что прочла «Тропик Козерога», что не раз бывала в Биг-Суре и с удовольствием познакомилась бы с автором понравившейся книги. Завязалась оживленная переписка, первый же раз Генри и Ив встретились только весной 1952-го на Лонг-Бич, куда Миллер возил детей. Потом встречались в библиотеке Лос-Анджелеса — и в один прекрасный день в свои пенаты на вершине Партингтон-Ридж Миллер вернулся не один.
28-летняя Ив мила, нежна, заботлива. И, что немаловажно, хороша собой. Темные, до плеч, волосы, зеленые глаза, хорошая фигура, со вкусом одевается. У нее ровный, покладистый нрав, и это при том, что личная жизнь сложилась у нее непросто — несмотря на молодость, она успела уже дважды развестись, оба брака были неудачны — может быть, поэтому она и пристрастилась к спиртному. Не сложилась и жизнь профессиональная: кем только Ив не подвизалась — была и актрисой, и моделью, и картины писала. Главное же, она не склонна командовать, заводить свои порядки, и этим будущая жена номер четыре принципиально отличается от экс-жены номер три.
Миллер ощущает себя (в который уже раз?) «новым человеком, помолодевшим лет на тридцать», пишет Дарреллу, что в нем произошли «необратимые перемены», что живет он, словно «завернувшись в бархат», и еще ни разу не выходил из себя, что́ за семь лет жизни с юной полькой случалось с ним, и не раз. Пишет, что оба ребенка от Янины — с ним, что Ив прекрасно с ними справляется, что дети — сущие ангелы, хотя и ведут себя по-прежнему не идеально. Что они с Ив будут без них скучать: скоро начинается школьный год, и Вэл и Тони возвращаются к матери. И что он с женой — пока еще будущей — в скором времени собирается на несколько месяцев в Европу. Если, конечно, позволят «финансы» — для Миллера оговорка существенная.
Финансы «позволили», и Миллеры больше полугода разъезжают по Европе, куда отправились в последний день 1952 года. Писатель путешествует по Бельгии и Франции, побывал в Монте-Карло, Монпелье, Перпиньяне. В Париже отбивался от назойливых репортеров, которые охотились за ним, точно за кинозвездой: «Дело Миллера», получившее в свое время огромный резонанс, до сих пор не сходит с газетных страниц. Остановился в Латинском квартале у Мориса Надо, того самого, кто учредил «Общество в защиту Генри Миллера», общался с членами «клуба» на Вилла-Сёра (разъехались не все) — Гансом Рейхелем, Брассаи, Реймоном Кено. Вместе с французским писателем-сюрреалистом Жозефом Делтейем, которого он назвал как-то «современным святым», и израильским художником Безалелем Шацем (жена Шаца — родная сестра Ив) исколесил на машине всю Испанию. В Барселоне, спустя без малого 15 лет, встретился с «дорогим Джои» — Фредом Перлесом. Перед войной Джои переехал в Англию, воевал, как мы уже знаем, в британской армии рядовым под чужим именем, теперь же пишет книгу воспоминаний о Миллере и их жизни в Париже. С Перлесом, как встарь, веселились с утра до ночи, «смеялись бы вдвое больше, — писал он в это время Дарреллу, — будь ты вместе с нами». Испания же показалась Миллеру «мрачной, угрюмой, грубоватой», и вердикт родине Сервантеса был вынесен соответствующий: «Побывать стоит, но жить бы не смог». Да и вообще, в Европе, несмотря на встречи с близкими людьми, Миллер скучает, тяготится, пишет из Барселоны Эмилю Уайту, что соскучился по детям и по Биг-Суру: «Пора паковать вещи и уезжать. Надоело. Скучно, поездка того не стоит». И почти в тех же словах и тому же адресату из Брюсселя месяцем раньше: «До смерти надоело болтаться без дела… наказание божье! Только и делаю, что трещу без умолку, — одичал!»
Вот почему в Америку в августе 1953-го вернуться Миллер должен был бы в отличном настроении: безделье кончилось. К тому же в самом скором времени он сочетается четвертым по счету браком. Да и Биг-Сур он вроде бы любит по-прежнему, ни в каком другом месте ни в Европе, ни в Америке жить, как выяснилось, не хочет. Ко всему прочему, ждет дорогих гостей. Георгоса Кацимбалиса, давно обещавшего у Миллера погостить. Альфреда Перлеса: Джои приезжает в Биг-Сур дописывать «Моего друга Генри Миллера». Рассчитывает совместить приятное с полезным: герой книги что-нибудь своему биографу подскажет, а то и исправит.
Собирается в Биг-Сур и старейшина американской критики Ван Вик Брукс — это он рекомендовал Миллера в престижный Национальный институт искусств и литературы, куда автор «Тропиков» и был принят с вердиктом, напоминающим по стилю нынешние решения Нобелевского комитета: «За оригинальность и богатство литературной техники, за дерзость подхода и исключительную пытливость». Что ж, ни дерзости, ни пытливости Миллеру и правда не занимать.
И еще Миллер ждет, что Лепская — она выходит замуж — отдаст им с Ив, и надолго, чуть ли не на год, детей. Теперь, когда Миллер не отец-одиночка, он будет дочери и сыну рад. Тони уже пять лет, Вэл — восемь, оба «активны, как динамит» (его любимое слово), и теперь, когда мать со своим «жестким курсом», вечными поучениями и вторым браком на них не давит, они живут в свое удовольствие и доставляют отцу и мачехе своими постоянными шалостями массу хлопот, но ничуть не меньше радостей. Миллер учит дочь кататься на лошади, сына — на серфинге, играет с Генри-Тони в свой любимый пинг-понг — и постоянно у сына выигрывает, перед сном читает обоим вслух.
Ждет Миллер и дочь Барбару; в течение многих лет он безуспешно пытался установить с ней контакт, слал ей из Европы открытки, на которые Барбара не отвечала. Нашла Барбара его сама: прочла в декабрьском номере «Фэмили серкл» за 1951 год, что отец живет в Биг-Суре, и в 1955 году объявилась. И не просто объявилась; прожив в Партингтон-Ридж три недели, заявила, что хотела бы сюда переселиться, что ни у отца, ни у мачехи особого восторга не вызвало. «Малоинтересное существо, — позже писал Миллер Дарреллу. — Вконец испорчена матерью. Моя дочь Вэл в свои десять лет более смышленая и зрелая, чем Барбара в тридцать семь».
Настроение, однако, у него неважное. По ряду причин. Во-первых, возвращение домой возвращает к старым проблемам, и прежде всего к нехватке денег: славы за последние годы прибавилось, а вот долларов — нет. Миллер жалуется: жизнь дорожает, только на еду в месяц уходит никак не меньше тысячи. Даже новой машины не купишь, денег хватило, и то с трудом, на подержанный «кадиллак» 1941 года рождения.
Во-вторых, плоха мать: зимой 1956 года Миллер уезжает в Нью-Йорк, где три с лишним месяца ухаживает за умирающей. Когда же Луиза Мари отходит в мир иной, возникает вопрос, как быть с неполноценной младшей сестрой; одну ее в опустевшем родительском доме не оставишь, и Миллер устраивает Лоретту в интернат для пациентов с задержкой развития, находится он неподалеку от Биг-Сура; еще одно «материальное обременение».
В-третьих, отношение к отечеству после наладившейся семейной жизни лучше не стало. «Новый Свет показался мне еще более пустопорожним и губительным, чем раньше», — пишет он Дарреллу по возвращении домой из Европы. В предисловии к сборнику эссе, рассказов, воспоминаний и афоризмов Миллера, вышедшему в начале 1959 года, Даррелл пишет, что, переехав в Калифорнию, Миллер с Америкой «примирился», однако сам Миллер с ним категорически не согласен. «Все, что связано с Америкой, я ненавижу, и с каждым днем все больше и больше, — с нескрываемым раздражением пишет он другу в октябре 1958 года. — Эта страна обречена, и, сдается мне, я еще отсюда сбегу. Пока, правда, не знаю, как и куда».
Ну а в-четвертых, у Миллера с возрастом появилось нечто вроде фобии: он все время боится, как бы не началась третья мировая война, более того, уверен, что разразится она не сегодня-завтра. Преследовал его, как мы помним, этот страх и раньше, и в конце 1930-х, и в начале 1940-х, — теперь же, когда для подобных опасений нет как будто бы реальных оснований (Карибский кризис еще не скоро), эти тревожные мысли приобретают характер навязчивости. «В следующем сентябре планируем поехать в Иерусалим, а оттуда к тебе на Кипр — если не начнется мировая война», — пишет он Дарреллу осенью 1953-го. А вот майское письмо тому же Дарреллу, когда Генри и Ив еще в Европе: «Совершенно не представляю себе, как удастся избежать мировой катастрофы. Эти дни ничем, по-моему, не отличаются от мюнхенских… До того как разразится буря, осталось не больше двух-трех месяцев».
Настроение не ахти еще и потому, что слава — вещь обременительная, и писать, как и все последние годы, удается лишь урывками — обязательств же у живого классика становится все больше. И прежде всего — перед самим собой. Миллер никак не может закончить «Нексус», дописывает третий роман трилогии через силу. И то, что получается, ему не нравится. Теперь ему кажется, что писать надо проще, короче. Убеждает Даррелла, что, устраняя подробности, упрощая текст, он получает истинное наслаждение. «Простота во всем — в поведении, работе, мыслях — меня завораживает», — пишет он в эти годы другу. Считает, что проза должна походить на «обглоданную кость» («the bare bones»).
Читатели забрасывают его письмами, отвечать на них для Миллера — тяжкая обуза, «поденная работа». Жалуется: «Идиотские письма и всевозможные просьбы меня доконали. Уж лучше рисовать!» Любит, подбадривая себя, повторять за Джорджем Дибберном, героем одноименного романа Эрики Грандмен: «Служите жизни, и жизнь о вас позаботится». И он «служит»: исправно, хоть и через силу, отвечает на письма и откликается на просьбы, искусством отказа не владеет, за собой это знает: «Я совершенно не способен сказать „нет“ никому и ничему».
Не способен сказать «нет» и издателям, теперь от их предложений нет отбоя. Один просит написать предисловие к новому переводу «Одиссеи», и Миллер пишет Дарреллу, что когда он слышит слово «предисловие», то хватается за пистолет; изречение доктора Геббельса пришлось ему, похоже, по душе. Другой, Морис Жиродиа, тот самый, который распродавал «Тропик Рака» американским солдатам (а пока Париж был под немцами — немецким), предлагает переработать для переиздания «Мир секса» и «Тихие дни в Клиши». Третий, Джеймс Лафлин, просит Миллера договориться с Дарреллом, чтобы тот написал предисловие к объемистому «Miller’s Reader»[82]. Лафлин хочет, чтобы Даррелл написал предисловие, а Миллер — чтобы Даррелл еще и посоветовал, что в сборник включить. Ты, мол, мой близкий друг, знаешь все мои слабости, а то я захлебываюсь в похвалах — кому еще составлять этот том, как не тебе. Владелец «Гроув-пресс» Барни Россет, большой поклонник таланта Миллера (свою курсовую работу в Суот-морском колледже он написал на тему «Генри Миллер против нашего образа жизни»), открывший американскому читателю Беккета, Ионеско и Роб-Грийе, пишет, что объявляет войну американской цензуре, и просит Миллера предоставить «Гроув-пресс» права на издание в Америке обоих «Тропиков». Кинорежиссеры Джеймс Б. Харрис и Стэнли Кубрик обращаются к Миллеру с просьбой разрешить экранизацию «Тропика Рака» и получают отказ: «Не дам прав до тех пор, пока у нас не будет настоящей свободы слова. Ждать, боюсь, придется долго». Не так уж долго — всего несколько лет. Во Франции тем временем накладывается арест на всю книжную продукцию «Олимпии-пресс», в том числе и на «Тропик Рака». Приходит неутешительное сообщение и из Норвегии: генеральный прокурор распорядился уничтожить тираж «Сексуса», и Миллеру негоже на это решение не отозваться; он и отзывается — весной 1957 года публикует в журнале Россета «Эвергрин ревью» очерк «В защиту свободного чтения», где объясняет то же, что объяснял Дарреллу в связи с трилогией: «Я не первый автор, который пишет исповедальную прозу, исповедь же невозможна без обнажения всех сторон жизни и использования языка, для ушей школьниц малопригодного».
Мало того что на руках у Миллера двое детей. Дом вдобавок круглый год полон гостей — чаще незваных, чем званых. Миллера осаждают графоманы, в основном — авторы молодые, начинающие, еще полные энтузиазма, уверенности в своем недюжинном даровании, в том, что им суждено сказать в литературе новое слово. Графоманы шлют свои рукописи и, что еще хуже, приезжают собственной персоной, чтобы прочесть мэтру свои опусы вслух, просят дать совет, что писать и как. Читатели же, лишенные литературных амбиций, но преданные Миллеру, присылают ему самые невероятные подношения, от талисманов и амулетов до пластинок и семян экзотических растений, от четок и редких монет до японских фонарей и домашних туфель из ковровой ткани. И пишут длинные «сопроводительные» письма. В одних во всех подробностях описывают, как ощипывали кур, в других живо интересуются, знаком ли их любимый писатель с философией Ницше, в третьих повествуют, как ходили на кладбище к недавно почившей теще. И в обязательном порядке благодарят «за одно то, что Вы есть», подчеркивают «терапевтическую» ценность его книг. Многие приезжают к знаменитому писателю в надежде, что гуру подскажет им, как жить, выслушает истории их жизни.
И вот что еще печально: желание сесть за пишущую машинку не столь велико, как раньше. Впрочем, день на день, как всегда у Миллера, не приходится. То он рассуждает о том, что критикам, даже самым прозорливым, не дано понять, сколь важна для писателя праздность. Что надо не писать, а жить, «быть»: «Бытие — это всё». А то пишет Дарреллу, что без литературы ему нет жизни: «Если бы мне не надо было писать мои книги, я бы бросился в реку». «Дай только дописать „Нексус“, — пишет он Дарреллу в конце 1957 года. — И тогда мне будет наплевать, если я не сочиню больше ни строчки». «Нексус» спустя несколько лет допишет — будет сидеть, не вставая, с раннего утра. И неделями не выходить из дома. Между тем его зовут читать лекции, устраивают ему публичные встречи и выступления и теперь готовы за них неплохо заплатить, но Миллер терпеть не может «публичности», всякого рода собраний и чтений — особенно поэтических, и от приглашений, как правило, отказывается.
Писать хочется меньше, а вот охота к перемене мест сохраняется. Правда — избирательная: больше всего хочется побывать на Востоке (куда он так и не выберется). В письмах друзьям мелькают отдаленные и заманчивые точки на карте: Иерусалим, Бирма, Индонезия, Индия, Китай. Особенно притягивает Япония. «Теперь это мой идеал», — пишет он Дарреллу про Страну восходящего солнца, куда однажды уже совсем было собрался, но отговорили астрологи, им Миллер, несмотря на ссору с Мориканом, по-прежнему верит. Их с Японией страсть взаимна: японцы полюбили «Тропик Рака», Миллер в восторге от «Семи самураев». Он рвется в Японию, а японцы исправно посещают живого классика в его «Ясной Поляне» — в Биг-Суре, засыпают его письмами, переводят его книги, пишут о нем диссертации и монографии и даже устраивают выставки его акварелей; последняя, самая представительная, открылась в Токио уже после его смерти.
Если же отправляться в путешествие — то только вместе с Ив. Весной 1959 года Миллеры берут детей и вторично едут в Европу, жить будут в Париже, но не только. У Миллера, как всегда, масса идей: побывать хочется и в Копенгагене, и в Амстердаме, и в Брюсселе, и в Гамбурге у своего издателя Ледига Ровольта. И, конечно же, — увидеться спустя 20 лет с Дарреллом. Обратно в Биг-Сур Ив и Генри собираются вернуться не раньше августа, а то и позже.
Генри и Ив неразлучны, и соседи по Биг-Суру, как и в случае с Лепской, единодушно признают их брак счастливым и безмятежным, называют их дом «райским уголком», а его обитателей — «Адамом и Евой». Без тени иронии.
«То, что рай для Генри, — рай и для меня, — написала однажды „Пятнице“ Эмилю Уайту Ив Макклур. — Наша любовь растет (We love increasingly). Все хорошо и будет еще лучше».
Будет ли? Через семь лет совместной жизни (ровно столько же Миллер прожил и с Яниной Лепской) в отношениях любящих супругов намечается охлаждение. У Миллера налицо все признаки депрессии, отсутствия интереса к жизни. Он и в Европу едет без особого желания — в памяти сохранилось, как он тяготился первым европейским вояжем семилетней давности. Мир накануне краха — делает он вывод, странствуя по Старому Свету. Тот самый вывод, к которому он пришел еще раньше, во «Времени убийц». «Когда я путешествую, — пишет он Дарреллу в июне 1959 года, — состояние мира повергает меня в отчаяние. Положение представляется мне абсолютно безнадежным. На мир я смотрю со стороны, словно с Венеры». Его не покидает чувство, что «весь механический мир вот-вот обрушится», он убежден, что «все, что нас окружает, обречено и все, что мы видим, мы видим в последний раз». Не менее мрачно смотрит в это время Миллер и на себя, и на собственное творчество. Материальные ценности, приходит к выводу писатель, бессмысленны, истинная свобода — в бедности, в умении во всем себе отказывать, смысл жизни — в опрощении (но не в воздержании!). Литература представляется ему «дурацким, никому не нужным делом». Ему кажется, что всю жизнь он строил замки на песке, что ничего не добился, что до сих пор находится в самом начале пути.
А вот Ив в Европу стремилась — в отличие от мужа, она была, как теперь выражаются, «мотивирована». Ив вообще хотела, чтобы они переехали во Францию, свили бы себе гнездышко где-нибудь на юге, неподалеку от Дарреллов. Надеялась, что это вдохнет в их отношения новую жизнь. В Европе Ив ожила. «Я дышу полной грудью, — пишет она Дарреллу. — Я сбросила десять лет и сотню фунтов, разорвала паутину отчаяния и безысходности». Миллер же, дай ему волю, поехал бы, как и шесть лет назад, не в Европу, а в Японию. Европа, впрочем, в его плохом настроении не виновата. «Плоха не Франция, — пишет он из Парижа Эмилю Уайту. — Плох я. Я не гожусь для этого мира, только и всего. Мы с ним больше не ладим. Жизнь прекрасна. Вот только во мне уже нет ничего живого».
По приезде во Францию они с Ив разъезжаются: жена остается в Париже, а муж, прихватив обоих детей, отправляется в Копенгаген и Амстердам. В Соммьер к Дарреллам, как и было запланировано, едут вместе, но, живя у друга, которого он так хотел видеть, Миллер и вовсе пал духом. «Хуже вакаций у меня еще не было, — жалуется он Уайту, — и это при том, что видеть Даррелла для меня всегда огромная радость. Сплошной кошмар. Убиваю время: иногда не встаю с постели целый день».
Избавляет мужа от депрессии не близкий друг, а жена, причем не своим присутствием, а, наоборот, — отсутствием. Осенью 1959-го, после возвращения супругов из Европы, тяжело заболевает ее мать, и Ив уезжает в Беркли за умирающей ухаживать. Лепская, в свою очередь, забирает детей, и Миллер, впервые за много лет, остается в Биг-Суре один. Теперь его и в самом деле окружает «бескрайнее пустое пространство», однако действует оно на него отрезвляюще. Депрессии как не бывало, он повеселел, вновь пишет Дарреллу длинные письма «с продолжением», в которых рассуждает о литературе и жизни. Неодобрительно отзывается о «Лолите», чье авторство, кстати сказать, молва приписывает ему: раз книга неприличная — значит, Миллер. Подробно и доброжелательно разбирает «Александрийский квартет» Даррелла. Шутит: «Если книга мне неинтересна, я бросаю ее соседу в почтовый ящик. Всё лучше, чем дохлая крыса!» Или это не шутка? С Миллера ведь станется. Опять рано встает, ежедневно садится за письменный стол, слушает любимых Монтеверди и Скрябина, рисует, вновь строит планы далеких путешествий: его и в Токио зовут, и, уже в третий раз, в Норвегию на встречу с местными студентами. Миллер, словом, вернулся к жизни, одиночество пошло ему на пользу.
Чего не скажешь про Ив. Она перетрудилась и перенервничала: и обоими детьми занималась, и мать навещала, и впавшему в депрессию мужу старалась угодить. И многочисленных гостей и посетителей обслуживала, и хозяйство вела, и переписку Миллера — сам он уже давно не справляется, тонет в потоке корреспонденции, которая увеличивается с каждым днем. Муж, дом и дети отняли у нее слишком много времени, сил и энергии, а тут еще болезнь матери и расставание с Генри. А ведь она еще молода, у нее нереализованные амбиции — хочет стать художницей, живописью же вынуждена заниматься от случая к случаю. Собой и положением дел недовольна, устала, волнуется и, как следствие, пристрастилась к спиртному, пьет все больше и уже в открытую.
Оснований для волнений достаточно. На мужа «наезжают» бывшие жены и подруги. Беатрис не может смириться с тем, в каком свете она предстала и в «Сексусе», и в мемуарах Перлеса «Мой друг Генри Миллер» — и грозится подать за клевету в суд. Миллер, кстати сказать, еще не выплатил первой жене алименты за Барбару, сумма за много лет накопилась немалая. Нужны деньги и Янине Лепской: за эти несколько лет она уже успела выйти замуж и развестись, и алименты за Вэл и Тони ей бы тоже не помешали. Объявилась спустя много лет и Джун Мэнсфилд, одно время она была замужем за военным летчиком, давно развелась, опустилась, стала болеть, и ей тоже нужны деньги — на лечение.
А вот Анаис Нин деньги не нужны, в Калифорнию она приезжает по издательским делам, но настроена тоже по-боевому. У нее, как и у Беатрис, претензии к Перлесу: Анаис требует, чтобы Перлес убрал ее имя из «Моего друга Генри Миллера»; она не хочет афишировать свою парижскую связь с Миллером — отказывается понимать, что и без книги Перлеса она, эта связь, всем, «кого это касается», давно и хорошо известна. Миллеру бывшая подруга предлагает издать его письма к ней (а не ее к нему), при этом дать ей возможность эти письма собственноручно отобрать; Миллер против перлюстрации своего обширного эпистолярного наследия не возражает. Письма же Анаис Миллеру долгое время, пока их не опубликовало издательство «Патнем», а вовсе не Лафлин, на них претендовавший, лежали под спудом. Аргументы Анаис: сама я никому не интересна. Когда мы переписывались, я была еще совсем молоденькой, мало что понимала, и моя заслуга только в том, что я его вдохновляла. Миллер придерживается того же мнения, хотя из совершенно других соображений: письма Анаис носят частный характер, тогда как из писем, которые писал ей он, Миллер, читатель узнает, что он думал, писал, где бывал.
Не радует Ив и муж. Мало того что расставание с женой ему явно пошло на пользу, чего он, собственно, и не скрывает, — это еще полбеды. Ему под семьдесят, но влюбчив он по-прежнему. Заводит интрижку с Кэрил Хилл, смазливой разведенной официанткой в баре «Непенте», куда супруги нередко наведываются. Раньше, не дождавшись, пока Ив допьет «на посошок» энную порцию джина с тоником, Генри выходил из бара и ждал жену в машине. Точно так же поступает он и теперь — с той лишь разницей, что рядом с ним в машине сидит Кэрил, которую он в ожидании законной супруги ласкает. Домашняя мизансцена мало чем отличается от мизансцены в «Непенте». Ив напивается внизу на кухне, а Генри тем временем этажом выше развлекается с Кэрил в супружеской спальне. В бруклинской ménage à trois «гипотенузой» была Джин Кронски, в парижской — сам Миллер, в калифорнийской — Кэрил: ее юным телом восхищаются и прелюбодей муж, и художница жена, которая любит, когда официантка-натурщица позирует ей в чем мать родила. Кэрил же, со своей стороны, демонстрирует чувства истинно христианские: утешает обманутую жену и ни в чем не отказывает неверному мужу.
Что же до Миллера, то он демонстрирует чудеса непостоянства — даже в молодости не позволял себе подобной прыти. В мае 1960-го отказывается взять Ив с собой в Канны (а ведь раньше всегда путешествовали вместе), куда едет членом жюри на кинофестиваль. Договаривается после фестиваля встретиться с Кэрил — однако по пути в Канны сначала в Ганновере увлекается (правда, всего на пару часов) молоденькой стюардессой, а потом — редактором «Ровольта» Ренатой Герхардт. Рената, молодая еще, миловидная вдова с двумя детьми по просьбе главы издательства ждет Миллера в аэропорту в толпе репортеров с блокнотами и фотоаппаратами и сразу же обращает на себя внимание любвеобильного старца. Эффектная, смуглая, коротко стриженная немка бойко говорит по-английски (в издательстве она редактирует переводы с английского, переводит и сама — Элиота, Паунда, кстати говоря, и «Нексус» Миллера тоже), стреляет огромными карими глазами, и Миллер, уже в третий раз за последние полгода, теряет голову. Забыта и Ив Макклур, которая в одиночестве спивается на вершине Партингтон-Ридж. И — крошка Кэрил, что ровно в это время спешит из Калифорнии на Лазурный Берег. С Кэрил он, впрочем, в Каннах все же встретится, поводит ее на фестивальные фильмы («сплошной секс, преступления, преследования», — пожалуется он Ив) и даже покатается с ней по югу Франции. Объедет, как 15 лет назад с Яниной Лепской, друзей. Побывает у своих итальянских издателей, в том числе у Фелтринелли (погостит пару недель в его замке на озере Гарда), а также, уже во второй раз, — в Соммьере у Даррелла. Но домой, в Штаты, они с Кэрил вернутся порознь, и Миллер в письме приятелю поставит точку: «Кэрил — не для меня».
Для него — Рената. Для увлекающегося Миллера, мы уже с этим свыклись, каждая новая женщина — любовь всей его жизни. И Рената — не исключение. «Я счастлив так, как не был счастлив уже многие годы, — пишет он в ноябре 1960 года Дарреллу почти в тех же самых словах, как про Лепскую 15 лет назад. — На этот раз это — настоящая женщина, сильная, надежная. Дай мне Бог сил быть ее достойным». А вот что он пишет очередной возлюбленной по возвращении в Биг-Сур: «Как же замечательно иметь возможность кого-то боготворить. Боготворить здоровым, естественным, земным образом… Ты для меня всё!» Обрел «новую жизнь и новую любовь» и при этом готов забыть о жизни старой: «Всё, в сущности, складывается неплохо. Это ведь то же самое, как переключать в машине скорости. В один прекрасный день возникает новый образ жизни, старый же блекнет, как кожа мертвой змеи».
Для «мертвой змеи» между тем не секрет, что у Миллера роман «на стороне», она заговаривает о разводе, при этом покидать Биг-Сур не намерена. Как образно выразился Миллер в письме Дарреллу: «Держит в Биг-Суре оборону и пытается взять себя в руки». Если же называть вещи своими именами — чувствует себя одинокой, брошенной и пьет горькую. И хотела бы остаться в доме в любом положении — хотя бы на правах секретарши и экономки своего бывшего супруга, она ведь уже давно взяла на себя эти функции — к чему нанимать чужого человека? Пишет Миллеру, что хотела бы сохранить с ним хорошие отношения: «Будем друзьями!» Уверяет, что зла на него не держит: «Просто я хочу стать самой собой». Кто же этого не хочет? И Миллер в том числе. «Я не рассчитываю изменить мир, я рассчитываю изменить мое представление о мире, — пишет он Дарреллу. — Я все больше и больше хочу быть самим собой».
Вопрос о браке с Ренатой решен в первые же дни, и это несмотря на то, что Даррелл настоятельно рекомендует другу не жениться: это ему подсказывает его собственный, тоже весьма богатый и тоже довольно печальный опыт. Теперь остается только решить, где жить. В Америке, как хотел бы Миллер, или в Европе, на чем настаивает фрау Герхардт? В конце концов Миллер идет Ренате навстречу — о’кей, они будут жить в Европе; остается только договориться, где. И весной 1961 года, спустя год после их первой встречи, Миллер на стареньком «фиате» (за рулем нанятый водитель Винсент Бридж, ставший впоследствии другом) пускается в путешествие по Старому Свету — точно так же, как 20 лет назад он странствовал по «кондиционированному» Новому. Упорно ищет «любовное гнездышко»; ищет — и не находит: в Швейцарии скучно, в Португалии жарко, в Испании депрессивно, Греция и Германия исключаются, Ирландия прелестна, но круглый год дожди, Франция… — он и без того слишком долго жил во Франции, и эта страница в его жизни перевернута, да и алжирский конфликт внушает опасения. Ищет, где бы свить очередное семейное гнездышко, однако чувствует, и уже не в первый раз, что в Европе его не найдет. «Европа для меня кончилась, — пишет он в апреле 1961 года Роберту Макгрегору. — Она себя изжила. А может, это я сам себя изжил».
Очень может быть, и изжил: в его письмах Ренате, которые еще совсем недавно дышали любовью и преданностью, сквозит теперь какая-то расслабленность, неуверенность, возникает даже чувство, уж не разлюбил ли Ренату старый проказник? «Все чаще и чаще я спрашиваю себя, — пишет он в Гамбург, а потом в Берлин, куда Рената переезжает жить с сыновьями и где открывает собственное издательство, — смогу ли я дать тебе всё, что ты заслуживаешь? Будь же со мной откровенна — даже жестока, если считаешь нужным». И не только неуверенность, но даже отчаяние (или имитация отчаяния): «Похоже, я разваливаюсь на части… По-моему, мне уже давно пора лежать на больничной койке. Я не только чувствую себя ужасно виноватым, но и полностью беспомощным. Все валится у меня из рук». Дескать, лучше с таким, как он, не связываться. А вот еще одно письмо, его смысл столь же расплывчат, но желание дать задний ход на этот раз еще заметнее: «Я лелеял такие мечты, такие надежды — а теперь всё кажется каким-то серым, жутким, чудовищным, тщетным». В том числе и Рената?
Рената, как теперь выражаются, «его услышала»: «Генри, мой дорогой, дорогой Генри, я люблю тебя по-прежнему, но, чтобы нам стать мужем и женой, должно уйти много, много нежных и страстных ночей, а их у нас с тобой нет». В одном из любовных писем Миллера подруге есть вскользь брошенная фраза о том, что в жизни он всегда искал «свой путь», и Рената, женщина пожившая и, как видно, неглупая, прозревает, во что могут вылиться их отношения. «Для двух людей, которые хотят жить в любви и согласии, — отвечает она Миллеру, — не может быть „твоего“ и „моего“ пути. Может быть только наш общий путь, мой любимый Генри!»
И «любимый Генри» остается один: нет больше ни Янины, ни Ив, ни Кэрил, ни Ренаты. «Свободен!» — очень может быть, воскликнул в эти дни Миллер — точно так же, как лет сорок назад, когда расстался с телеграфной компанией «Вестерн юнион». Свободен для новой любви. И любовь не заставила себя ждать — во всяком случае, слишком долго.
Летом 1961-го Миллер разводится с Ив и, вернувшись из Европы, спустя пару лет переезжает из Биг-Сура на юг, под Лос-Анджелес, в Пасифик-Пэлисейдз, поближе к детям, жившим с матерью в Лас-Ломас. Пишет Дарреллу, что по сравнению с Биг-Суром Пасифик-Пэлисейдз — другая планета: здесь все целыми днями смотрят телевизор, передвигаются, даже если аптека в десяти минутах ходьбы, только на автомобилях и ослепительно друг другу улыбаются. «Здесь, — пишет Миллер, — царит одиночество среди гвалта и неразберихи; здесь в вашем распоряжении все мыслимые удобства и удовольствия и нет ничего по-настоящему необходимого». Картина нам знакомая: «И если бы здесь не делали детей, то пастор бы крестил автомобили».
И вновь, как и несколько лет назад, перед расставанием с Ив, Миллер пребывает в мрачном настроении. Вновь жалуется в письмах, что никак не получается дописать «Нексус»: дали бы несколько месяцев спокойной жизни — наверняка дописал бы! «Не могу работать под прессом! — пишет он своему новому другу юристу Элмеру Герцу. — Если не получаю от работы радость, лучше вообще не работать». Теперь понятно, почему он так мало писал при Янине Лепской: вот уж кто был для него постоянным «прессом»! Увы, теперь, когда он стал известен, спокойная жизнь, как он и предполагал, осталась в прошлом. «Мечусь, мечусь каждый день, чтобы успеть сделать все, что нужно, — пишет он Герцу в марте 1963 года. — Вчера вечером вдруг почувствовал, что надорвался, решил, что у меня инфаркт. Слишком много беготни, слишком много обязательств. И слишком много хлопот — самых разнообразных!» А в конце года совсем приуныл. «Прошлый год пропал даром, — пишет он Герцу в день своего рождения, 26 декабря, — и все мои заработки обернулись не радостью, а бессчетными проблемами и заботами. Минуты счастья случаются, но как же они мимолетны! Да и счастье ли это? Наверняка не скажешь… В мире нет ничего подлинного, неподдельного. Мои дни становятся все короче и короче».
Вот и Дарреллу жалуется, что ему одиноко, и друг советует бросить Америку и теперь, когда деньги появились, переехать жить по примеру Набокова в какой-нибудь небольшой отель в Париже или в Афинах: «К тебе будут приезжать твои друзья и знакомые». Отказывается: в Европу он не вернется, не хочет входить в одну реку дважды, да и друзей в Париже не осталось. «Все разъехались, война всё поломала», — с горечью заметил он в одном интервью.
Снимает сначала однокомнатную квартиру, «камеру отшельника», как он ее называет. А через полтора года на паях с Лепской («Нам с ней нечего делить», — пишет Миллер в это время своему «исповеднику» Уоллесу Фаули) покупает дом на Окампо-Драйв, куда и переселяется. Отдельный вход, кабинет, собственный бассейн, ужин в кругу бывшей семьи (если пожелает), этажом выше — Вэл и Тони. Дочь радует больше, сын — меньше — так, впрочем, было всегда. Вэл неплохо учится, много читает, книги отца, правда, в ее круг чтения не входят. «Будет читать меня после моей смерти», — успокаивает себя любящий отец. Овладела французским, собирается в колледж. Тони же в учебе преуспел не слишком, читает мало, правда (информирует того же Фаули Миллер), «знает разницу между книгами настоящими и никудышными». Зато (всегда найдется это «зато») хорош собой, великолепно сложён. «Настоящий атлет, — хвалится сыном Миллер в письме Фаули. — Как знать, возможно, будет космонавтом». Нет, космонавтом не будет, будет учиться в военной академии, воевать во Вьетнаме, но и военной карьеры не сделает тоже, будет работать на бензоколонке, надежд родителей не оправдает. «Со временем, я уверен, из него получится что-то необычное, — надеется, „вопреки надежде“, Миллер. — Он более независим, более решителен, чем я в его возрасте».
Но все это в будущем. Пока же Миллер живет в кругу «смешанной семьи» (такую семью американцы называют «blended family»). И живет неплохо: плавает в бассейне, катается на велосипеде, играет в пинг-понг и в шахматы, делает массаж, завел очередной роман, на этот раз с израильской киноактрисой. И независим, и не одинок — чего, казалось бы, еще желать?! Подобный компромисс продолжается, однако, недолго: спустя год Миллер вновь остается один, на этот раз не в скромном коттедже на вершине каньона, а в двухэтажном доме посреди столь ненавистной ему «машинной» цивилизации. Остается один и ищет себе в помощь (годы берут свое) экономку и секретаря — по возможности в одном лице и по возможности в лице женском и миловидном. Янина в очередной раз выходит замуж, ее, уже третий, супруг — социолог из Пасадены. Выйдет замуж (но вскоре разведется) и Вэл, Тони идет в армию — разъехались все. Примерно в это же время, спившись, умирает в Биг-Суре Ив Макклур.
Пишет мало, в эти годы из него даже предисловия не выжмешь. Разбрасывается по мелочам — не до «Нексуса», ставшего для него каким-то наваждением, неизжитым комплексом. За стол садится редко и ненадолго: «С каждым днем мне все труднее и труднее о чем-нибудь писать». Да и к чему садиться — ничего же не получается. Вопреки теперь уже громкой известности, считает себя — и без привычного кокетства — неудачником, в уже упоминавшемся интервью Жоржу Бельмонту называет себя обидным французским словом «un raté» — что-то вроде нашего горемыки.
Телом занят не в пример больше, чем духом. Ходит пешком по нескольку миль в день, катается на велосипеде (и это несмотря на нестерпимые боли в ноге — флебит), смотрит бейсбол по телевизору. Читает мало, в основном перед сном, в постели, ругает по обыкновению отечество, обсуждает с соседями, что собой представляют и чем угрожают Америке Джон Кеннеди и Линдон Джонсон, будущие президент и вице-президент от Демократической партии.
Рисует охотнее, чем пишет: «Отличная забава! Есть, чем полюбоваться в конце рабочего дня». Искренне считает себя одним из лучших акварелистов, теперь его акварели стоят не меньше 200–300 долларов, и он, чтобы платить меньше налогов, раздаривает их различным фирмам и институциям. Однажды, в Париже, на вопрос корреспондента, что для него важнее — писать или рисовать, ответил по-французски: «Pour moi, c’est l’ange qui peint et le diable qui écrit»[83].
Самое время в очередной раз влюбиться. Влюбленность как средство от депрессии. Он и влюбляется. И не один раз. Израильскую киноактрису сменяет польская, на смену польке приходит японка — джазовая певичка Хироко Токуда, с которой Миллер познакомился на вечеринке у своего лечащего врача. «Японской Ширли Маклейн», как ее называют, двадцать семь, ему семьдесят пять. Хироко поет в Чайна-тауне, в ресторане «Грэнд-Стар», а еще — снимается в кино, играет на пианино, изучала искусство в Алма-колледж в Онтарио — девушка разносторонне талантливая. Научила его японской фразе: «аната бакари» — «моя единственная любовь». Осенью 1967-го у «аната бакари» заканчивается американская виза, и Миллер предлагает отношения узаконить. Возражений нет. Хироко — девушка не только талантливая, но и практичная: чего не сделаешь, чтобы остаться в Америке, да и Миллер — человек с именем, таким спутником жизни, хотя бы и не первой молодости, джазовые певички не бросаются. Миллера ее прагматизм нисколько не смущает. «Она не может не быть приземленной, — уговаривает он сам себя. — Ее бизнес в том и состоит, чтобы влюблять в себя мужчин, делать глупости, покупать дорогие туалеты и драгоценности». Ни в чем ей не отказывает: сочиняет рифмованные стишки для ее песен, выступает, пренебрегая своим реноме и сединами, с ней на пару в «Тудей шоу». На медовый месяц в октябре 1967-го везет Хироко во Францию, где совмещает приятное с приятным: в парижской галерее «Даниэль Шеви» выставлены его акварели, в Соммьере его ждет Даррелл; теперь друзья будут встречаться чаще. В 1968-м Даррелл гостит у Миллера в Пасифик-Пэлисейдз, в семидесятые автор «Александрийского квартета» чуть ли не каждый год бывает в Калифорнии: преподает в Калифорнийском технологическом институте. Будут встречаться и жаловаться друг другу на читательскую всеядность и на потери и приобретения регулярно сменяемых жен и подруг.
Если что в жене номер пять Миллера и смущает, то это не практическая сметка, которую он так в людях не любит, а восточная непроницаемость, неизменная улыбка (у Лепской — похожая) и страсть — ну точно как у Джун Мэнсфилд — рассказывать про себя небылицы. И он — история повторяется — Хироко верит. Ревнует, это правда: домой «аната бакари» приходит обычно среди ночи и, случается, не одна — приводит с собой молодого человека, а то и девицу. Муж стар, но не грозен; ревнует молча и мучается бессонницей. Ничего не остается, как вновь, точно во времена Джун и Джин, пожаловаться на судьбу пишущей машинке. Очерк «Бессонница, или Дьявол в полный рост» рождается не от хорошей жизни. Брак номер пять оказывается недолговечным, до семи лет, в отличие от двух предыдущих, недотягивает. До Японии — эту мечту Миллер лелеет давно — он так с молодой женой и не доедет. С каждым днем Хироко приходит домой все позже, а однажды, спустя всего два года после свадьбы, не приходит совсем. Сняла себе квартиру в Санта-Монике и открыла на Сансет-Стрип собственный бутик. Первое время, правда, на Окампо-Драйв изредка наведывалась, а потом исчезла окончательно.
Свято место пусто не бывает: японскую певичку сменила китайская киноактриса Лиза Лу. Миллер пишет ей по ночам длинные письма — все равно из-за боли в ноге не спится. А вечером часами говорит с ней по телефону: Лиза подолгу снимается в Гонконге или на Тайване, за девять месяцев отсутствия возлюбленной Миллер написал «моей богине» 224 (!) письма и сам же, как обычно, весело прокомментировал сей эпистолярный рекорд: «Чем не Бальзак!» Жениться, однако, — на этот раз хватило ума — поостерегся. И даже родил емкий афоризм, мудрость которого подтверждается его собственным богатым жизненным опытом: «Женитьба убивает любовь». Поостерегся жениться — но не влюбляться. В феврале 1971 года пишет Дарреллу: «Жениться у меня никакого желания нет. Но это вовсе не значит, что я не буду влюбляться. Собственно, если я не влюблен, значит, меня нет в живых». Влюбляться будет; уверяет своих корреспондентов, что «пишет десятки писем десяткам женщин» — и это скорее литота, чем гипербола…
Но старость есть старость, и она, даже когда этот старик — Генри Миллер, дает о себе знать… Впрочем, мы по обыкновению забежали вперед.
Лето 1961 года. Миллер ездит со своим верным Санчо Панса Винсентом Бриджем по Европе в поисках дома для себя и Ренаты Герхардт. А в это время решается его судьба. Точнее, судьба его главной книги — «Тропика Рака». Судьба «Тропика Рака» в Америке. Роман уже переведен на основные европейские языки. На французский, итальянский, немецкий, датский, шведский, чешский, голландский. А также — на японский и на иврит. На языке же оригинала Миллера не печатают: в Штатах и в Англии «Тропик» по-прежнему запрещен. Запрещен и еще в трех странах: в Финляндии, а также в Польше и Югославии — но только оба «Тропика», другие книги Миллера на польский и сербохорватский (в то время это еще один язык) переводятся.
На решение «американской судьбы» двух парижских романов ушло в общей сложности больше трех лет, а если считать с первой парижской публикации — все тридцать.
Еще в апреле 1959 года Барни Россет, исходя из того, что «Тропики» не защищены американским копирайтом, предлагает Миллеру десять тысяч аванса за издание обоих романов в США и заявляет, что берет на себя все судебные издержки. А для страховки предлагает писателю дополнительно 2,5 тысячи долларов «эксклюзива» — чтобы в течение ближайших четырех лет в Америке никому, кроме «Гроув-пресс», издавать «Тропики» было неповадно. Миллер говорит «нет». Не хочет «публичности» — избегает фотографов, репортеров, телевизионщиков, сотен и сотен любителей автографов. Боится (и прав), что громкий успех — а успех «Тропиков» может быть только громким — нарушит спокойное течение его жизни.
Говорит Миллер «нет» и Морису Жиродиа, обратившемуся в начале 1960-х к Миллеру с таким же предложением, с той лишь разницей, что «Олимпия-пресс» готова издавать «Тропик Рака» с купюрами, но это для Миллера и вовсе не приемлемо. «Сегодня французы уже не те, что до войны, — пишет он Фаули, хорошо знакомому с положением дел в „стране изучаемого языка“. — Война умерила их пыл…» Миллер к французам несправедлив; вспомним, кто как не французы через год после окончания войны создали Comité de defense de Henry Miller[84], куда вошли писатели первого ряда.
На предложение Жиродиа Миллер отвечает в духе своей философии опрощения; французскому издателю он говорит примерно то же, что не раз говорил издателям американским — Лафлину, Россету; то же самое было сказано и президенту Йеля, предложившему Миллеру, если читатель не забыл, прочесть публичную лекцию за тысячу долларов. «Деньги нужны нам всем, — написал Миллер владельцу „Олимпии-пресс“. — Вопрос — сколько?.. В жизни у меня случались взлеты и падения, но прокормить мне себя удавалось. Я уверен в одном: то, что мне нужно, будет у меня, когда мне это понадобится. Скажу одно: чем больше я зарабатываю, тем больше проблем у меня возникает, и тем меньше я радуюсь тому, что заработал».
«Тропик Рака» Миллер «Олимпии-пресс» издавать запретил, но неугомонный Жиродиа, уже публиковавший неполиткорректных Набокова, Беккета, Берроуза, Жана Жене, издает в Париже «Сексус». А также — книги «покруче»: «Философию в будуаре» маркиза де Сада, «Воспоминания молодого развратника» Аполлинера и совсем уж непристойного Жоржа Батая. За что — и не в первый раз — поплатился. Когда в 1955 году он издал «Лолиту», к нему в крохотную комнатку в книжной лавчонке на рю Жакоб, где располагалось издательство «Олимпия-пресс», в декабре 1956-го нагрянула полиция нравов с таким «не полицейским» названием, как «Бригада земных дел». На этот раз «бригадой земных дел» дело не ограничилось. За издание «Сексуса», де Сада и Батая мсье Жиродиа был оштрафован на 20 тысяч долларов, приговорен к одному году тюрьмы и лишен права в течение двадцати лет заниматься во Франции издательской деятельностью. Его отец, Джек Кахейн, был предусмотрительнее — читатель помнит его наказ книгопродавцам: «В витрине не выставлять!» И участи сына избежал.
В конце 1959 года авторитетный критик и известный поэт Карл Шапиро, автор нашумевшего сборника эссе «В защиту невежества», публикует в журнале «Два города» («Two Cities») весьма благожелательную статью о Миллере и его главной книге и тем самым ее, так сказать, «легализует»; теперь дело за издателями.
Владельца «Нью дайрекшнз» Джеймса Лафлина, как мы уже знаем, не отнесешь к числу издателей, готовых идти на неоправданный риск, хотя название его издательства рисковать вроде бы обязывает. В свое время, в середине 1950-х, он, в отличие от Жиродиа, воздержался от издания набоковской «Лолиты», хотя считал, что это «проза высочайшей пробы». Тогда, впрочем, и сам Набоков опасался, что публикация «Лолиты» под его именем может стоить ему места в Корнелле, где он преподавал. Вот и на этот раз Лафлин, у которого на оба «Тропика» «право первой ночи», не верит, что у этих книг есть шанс пробиться на книжный рынок США. Ведь в Америке, в отличие от континентальной Европы или Японии, наложен запрет на такие «непотребные» книги, как «Мемуары женщины для удовольствий» автора XVIII века Джона Клеланда, или «Любовник леди Чаттерлей», или «Воспоминания об округе Геката» Эдмунда Уилсона, или «Тропик Рака» — в книжных магазинах этих писателей не купишь. Правда, роман Лоуренса Россет на свой страх и риск недавно выпустил, чем навлек на себя судебные преследования — впрочем, вполне предсказуемые.
В результате Лафлин осторожничает: пишет Миллеру, что издал бы «Тропик Рака», знай он наверняка, что процесс над романом Лоуренса будет Барни Россетом выигран. И — лукавит. Издатель опытный, он-то хорошо понимает: «Тропик» гораздо опаснее, чем «Любовник». В начале 1960 года пишет Миллеру, что книга Лоуренса — не более чем традиционный роман с десятком непристойных слов, тогда как «Тропик Рака» — гимн анархии. И, не дожидаясь окончательного решения суда по «Любовнику», расторгает подписанный с Миллером контракт на издание обоих парижских романов, чем открывает дорогу для «Гроув-пресс». И не только расторгает контракт, но и «поет песню безумству храбрых»: весной 1959 года пишет Миллеру, что его «привело в восхищение» предложение Барни Россета издать в Америке оба «Тропика» «без изъятий и сокращений».
А вот Россет на риск идет: аресты, судебные иски, уголовные дела издателя, выпустившего «Дневники» Че Гевары, а также книги других политических радикалов, как видно, не смущают. Тем более что первый шаг уже сделан: «Любовник леди Чаттерлей» выпущен пятидесятитысячным тиражом и без купюр. В отличие от Набокова Миллер своим положением рисковать не боится (рисковать особенно нечем), однако в письме Россету высказывается против издания «Тропиков» в США. Вот его аргументы, по-своему вполне логичные: «Мои книги не стоят того, чтобы ради них терпеть пытки и издевательства сенсационных судебных процессов. Кому надо, и без того уже эти романы прочел. К чему мне дополнительные читатели? Золотой дождь, который прольется на меня, принесет мне больше вреда, чем пользы». И — главный аргумент: «К моим книгам Америка не готова. В результате подобных прорывов свободу не обретешь. Должно быть понимание того, что́ такое свобода. Я же вижу перед собой не свободных людей, а толпу, которая по-прежнему верит насаждаемым иллюзиям, будто мы живем в свободной стране. И если даже мы и выиграем процесс, то я добьюсь свободы возбуждать, забавлять, шокировать, но не наставлять, обучать или призывать к бунту».
Летом 1959 года с предпринятого Россетом издания «Любовника леди Чаттерлей» «гриф непристойности» суд снимает, чем дает зеленый свет публикации «Тропиков»: судиться с ревнителями нравственности, разумеется, придется и на этот раз, но шанс победить теперь становится более реальным — прецедент имеется. И Россет, боясь, как бы Лафлин не передумал, летит к Миллеру в Гамбург и повторяет свое предложение: десять тысяч плюс все судебные издержки плюс согласие на то, чтобы Миллер лично не появлялся в суде. Миллер сдается: десять тысяч лишними не бывают, тем более в преддверии очередного брака — тогда союз с Ренатой еще был актуален. В феврале 1961 года подписывает контракт с «Гроув-пресс» — а спустя полгода, в июне, через 27 лет после выхода в Париже малотиражного «Тропика Рака», роман выходит в США, а спустя еще два года — и в Англии. Успех оглушительный: только за первую неделю продано 70 тысяч экземпляров, до конца же года — 100 тысяч в переплете и без малого полтора миллиона в мягкой обложке.
И, как по команде, в разных штатах возбуждаются десятки судебных процессов. Только в одном Чикаго и только против книгопродавцев было возбуждено три процесса одновременно, и, естественно, многие из тех, кто занимается книгораспространением, отказываются иметь с «Гроув-пресс» дело: из полутора миллионов экземпляров, выпущенных издательством в обложке, больше трети были оптовиками возвращены. Волна цензурных преследований, помимо юридических и моральных издержек, — это еще и мощный удар по карману Россета, ведь судебные расходы обходятся ему почти в четверть миллиона долларов. И это еще полбеды. Многие газеты («Чикаго трибюн») отказываются помещать в списках бестселлеров «эти грязные книжонки». В Лос-Анджелесе, Чикаго, Филадельфии, Атланте, Хьюстоне, Кливленде продажа «Тропиков» запрещена. Книжные магазины крупнейших издательств, таких как «Даблдей энд Доран», «Скрибнерс», бойкотируют продажу романа.
Но Россет борется. И наносит ответный удар: после того как в Чикаго полиция конфисковала все экземпляры «Тропика» в мягких обложках, «Гроув-пресс» возбуждает собственный иск против начальников полицейских участков. Кроме того, Россет представил суду целый ворох порнокнижонок, в Чикаго они продаются на каждом углу, в том числе, как выяснилось, и в непосредственной близости от городской ратуши. Ход со стороны Россета и его юридической команды, безусловно, сильный: пусть суд убедится в «двойных стандартах» и заодно увидит, чем отличается настоящая литература от литературы низкопробной. Миллер, то ли по наивности, то ли притворяясь, недоумевает: «Не понимаю, как прощелыгам, издающим непотребную мерзость, удается на этом заработать? Почему никто не подает на них в суд?» На оба вопроса — впрочем, риторических — есть ответ у Элмера Герца, не только юриста, но и литературного критика и историка, представлявшего «Гроув-пресс» в судах штата Иллинойс. «Полиция вмешивается в продажу серьезной литературы, такой как „Тропик“, — прозорливо замечает Герц в письме Миллеру от 17 февраля 1962 года, — поскольку не хочет, чтобы общественность обратила внимание на то, что на дешевку и порнографию она смотрит сквозь пальцы».
В суде же основных линий защиты романа — две. Первая: «Тропик Рака» — социальный документ. «Многие пассажи и в самом деле отвратительны. Однако это необходимый штрих в созданной в „Тропике Рака“ отвратительной картине больной цивилизации», — отметил, защищая роман, главный свидетель-эксперт «Гроув-пресс», автор авторитетных исследований творчества Джойса, У. Б. Йейтса и Оскара Уайльда Ричард Эллманн, чьи книги, кстати, известны и российскому читателю. И вторая: эта книга — серьезное литературное произведение. «В этой значительной книге мы видим попытку разрушить традиционные каноны романа, — убеждает суд тот же Эллманн. — Генри Миллер создает исключительно точную картину парижской жизни начала 1930-х годов». А раз это значительное литературное произведение, значит, оно имеет право на существование. «Литература, которая имеет некоторую общественную значимость, пускай даже спорного характера, — заметил в этой связи Сэмюэл Эпстайн, главный судья окружного суда округа Кука, штат Иллинойс, — должна быть отдана на суд индивидуального вкуса, а не правительственных постановлений. Подобно тому как существует свобода слова и прессы, существует и свобода чтения. Право свободного высказывания становится бесполезной привилегией, когда отвергается или ущемляется свобода чтения».
Основная линия обвинения: «Тропик Рака» — откровенная порнография. Вот, например, что заявил на одном из процессов судья Дэниэл Паркер: «На мой взгляд, основной пафос романа — непристойность. В книге имеют место длинные описания откровенной похабщины, вызывающей похотливые мысли и желания… Если подобная литература будет доступна, мы утратим человеческое достоинство и стабильность семейной ячейки — краеугольный камень нашего общества». Судья Джон Шилеппи (апелляционный суд штата Нью-Йорк) настроен еще более решительно, с его точки зрения, Миллер не только грязный развратник, но к тому же еще нечист на руку: «„Тропик Рака“ есть не что иное, как компиляция грязных историй с целью вызвать у нормального человека вожделение, похотливые мысли. Это оскорбление не только чувств, но и разума. Иными словами, это чистейшей воды грубая порнография, живописующая грязь и мерзость как таковые, причем исключительно из меркантильных соображений». Так и подмывает задать мистеру Шилеппи законный вопрос: а что, у «нормального» человека «похотливых мыслей» быть не может? Вожделения он никогда не испытывает? Сколь же незавидна в таком случае судьба «нормального человека»!
В литературной среде мнения разделились. Большинство писателей — за Миллера; сам-то он никогда не считал свои книги безнравственными: «Я получаю тысячи писем от читателей всех возрастов и общественного положения, которые благодарят меня за то, что я открыл им глаза». Как в свое время во Франции, лучшие из лучших, в том числе Сол Беллоу, Джон Дос Пассос, Норман Мейлер, Бернард Маламуд, Уильям Стайрон, Роберт Пенн Уоррен, выступили в защиту Миллера и «Тропика». Открытое письмо «В поддержку свободного чтения», опубликованное в июле 1962 года в «Эвергрин ревью», подписали 198 писателей. Наиболее рьяные сторонники свободы слова, такие, как, скажем, критик Роберт Кирш из «Лос-Анджелес таймс», подвели даже теоретическую базу: мол, «Тропик Рака» продолжает традицию исповедальной прозы Сэмюэля Пипса, Руссо, Казановы и даже… святого Августина. А поэт Джек Хиршман договорился в суде до того, что назвал «Тропик Рака» «глубоко религиозной книгой» — что ж, называл же Миллер себя религиозным человеком — правда, «без религии». Были у Миллера в писательской среде и противники, в том числе именитые. Леон Юрис, к примеру, назвал Миллера «иррационалистом» и «извращенцем», а его шедевр — «извержением нездорового ума» («bubbling from an unhealthy mind»). He простили Миллеру «Тропик Рака», разумеется, и феминистки, для которых писатель стал олицетворением женоненавистничества, «средоточием американских сексуальных неврозов», как выразилась в своей книге «Сексуальная политика» феминистка номер один Кейт Миллетт.
Не было единодушия и в юридической среде; доходило порой до парадоксов. Уже упоминавшийся Сэмюэл Эпстайн заявил, что вовсе не одобряет этой книги, что «Тропик Рака» представляется ему «рассадником похоти, низости и пошлости», что «язык романа вызывает живейшее отвращение». И вместе с тем оговорился, что по законам штата книга непристойной не является, и на этом основании запретил городским и штатским властям препятствовать ее распространению. «Когда мне дали прочесть эту книгу, я швырнул ее в стену, — вспоминал потом Эпстайн, — однако в следующий момент подумал, что граждане Чикаго имеют гарантированное конституцией право этот роман прочитать. Права читателей должны приниматься во внимание». За такого рода «прогрессивную» диалектику в 1962 году Библиотечная ассоциация штата Иллинойс удостоила Эпстайна премии «За интеллектуальную свободу». А спустя два года, когда борьба за «Тропик Рака» вступит в решающую фазу, Элмер Герц скажет, что решение судьи Эпстайна было первым знаменательным судебным решением в пользу «Тропика Рака». Подчеркнет, что это заявление вызвало энтузиазм у писателей, издателей и книготорговцев по всей стране.
Включился в борьбу и сам Миллер. Во-первых, задумал (правда, не осуществил задуманное) одноактную пьесу. «Это будет бурлеск, — пишет он в сентябре 1963 года Элмеру Герцу. — Действие происходит в зале суда, автора судят за неприличную книгу. Судья — недоумок, свидетели — ходячие карикатуры». Во-вторых, по совету Герца выступил с открытым письмом в Верховный суд США. За что — забавный казус — чуть было не угодил за решетку. Незадолго до победы радетелей свободы слова прокурор Бруклина в марте 1963 года выписал ордер на арест Миллера и его экстрадицию из Калифорнии в Нью-Йорк. Писатель должен был предстать перед уголовным (!) судом по обвинению в распространении непристойной литературы, однако присутствовать на судебном заседании в Бруклине, несмотря на уговоры Герца и Россета, решительно отказался.
Чтобы читатель лучше представлял себе все перипетии борьбы за «Тропики», выстроим основные этапы этого противодействия в хронологическом порядке.
Июнь 1961 года. «Гроув-пресс» издает «Тропик Рака», после чего во многих штатах, в Иллинойсе, Калифорнии, Нью-Йорке, Висконсине, возбуждаются судебные процессы (в общей сложности около шестидесяти), эти процессы с перерывами продолжаются два с половиной года. Причем в Бруклине, как уже говорилось, дело заведено уголовное, к тому же — непосредственно против Миллера, а не против издательства и/или книгораспространителей; он — единственный обвиняемый по этому делу.
21 февраля 1962 года. Сэмюэл Эпстайн объявляет, что роман Миллера нельзя считать непристойным, вследствие чего получает оскорбительные письма, подвергается форменной травле. «Ты грязная свинья! — пишут ему добропорядочные читатели, оскорбленные в лучших чувствах. — Ты — позорище, и мы надеемся, что совесть будет мучить тебя до гробовой доски». Элмер Герц — он выступает на чикагском процессе в качестве адвоката, представляющего Американский союз гражданских свобод, — спешит поздравить Миллера с этим решением и посылает ему телеграмму из четырех слов: «Слава Богу, мы победили». Миллер в восторге: «Поздравляю. Кроме Вас никто бы этого не добился». Но до победы еще далеко. Миллер, впрочем, в победе не сомневается. Вот что он пишет Герцу в январе 1962 года, еще до решения Эпстайна: «Так или иначе, но книга в конечном счете одержит победу. Победа предначертана судьбой. Но придется набраться терпения: когда имеешь дело с придурками, терпение требуется безграничное». И дарит юристу «Тропик Рака» с трогательной надписью: «Элмеру Герцу, ревнителю свободы, истины и справедливости. Преданному другу, книгочею и несравненному барристеру. Да хранят его Небеса!»
Март 1962 года. Суперинтендант чикагской полиции подает апелляцию в связи с решением Эпстайна. Заручившись поддержкой Американского союза гражданских свобод, Герц, «ревнитель свободы, истины и справедливости», совмещающий, казалось бы, несовместимые профессии юриста и литератора, вмешивается в акции чикагской полиции по преследованию распространителей «Тропиков».
Осень 1962 года. Спустя полтора года после выхода «Тропика Рака» в «Гроув-пресс» выходит и «Тропик Козерога». По мнению мудрого Герца, с «Козерогом» хлопот будет меньше. «С юридической точки зрения, — обнадеживает Герц Миллера, — „Козерог“ менее уязвим, чем „Рак“. Сомнительные пассажи в „Козероге“ сосредоточены всего на нескольких страницах, в „Раке“ же разбросаны по всему роману. В отдельных местах „Козерог“ более откровенен, однако десятки и даже сотни страниц никаких нареканий не вызывают».
Декабрь 1962 года. В информационном бюллетене Литературного общества Генри Миллера напечатана заметка «Миллер о цензуре». Писатель с присущим ему полемическим задором признает, и не в первый раз, что цензура пошла ему только на пользу: «Без цензуры, без запрета на мои книги, меня бы с таким воодушевлением не читали». Мысль парадоксальна — но только на первый взгляд. Заканчивается заметка хлестким приговором: «Цензура всегда губит себя сама».
Январь 1963 года. Ведущие журналисты выступают на стороне Миллера. В своей колонке «Строго по секрету» («Strictly Personal») журналист из «Чикаго дейли ньюс» Сидни Харрис приводит выдержки из различных книг Миллера, чтобы доказать: Миллер — отнюдь не только сочинитель непристойностей, но «художник серьезный, вдумчивый и глубокий». Тем временем процесс широко освещается в прессе: о книгах Миллера пишут «Субботнее обозрение» и «Ньюсуик» — издания, прежде его не замечавшие.
Июль 1963 года. Вердикт Верховного суда штата Калифорния: роман «Тропик Рака» непристойным не является. Апелляционный суд штата Нью-Йорк, напротив, приходит к заключению, что роман непристоен и по этой причине должен быть запрещен.
18 июня 1964 года. Верховный суд штата Иллинойс отменяет решение судьи Эпстайна и единогласно признает «Тропик Рака» «непристойным». «Согласно проведенной в надлежащем порядке экспертизе, настоящий суд вынужден констатировать, что „Тропик Рака“ является непристойной книгой, оскорбляющей нравы общества, и не подлежит защите, гарантированной конституциями страны и штата». И это несмотря на все усилия Герца, который, изучив стенограммы выигранного дела, возбужденного по роману Лоуренса, при поддержке Ричарда Эллманна знакомит суд с весьма позитивными откликами на роман Миллера представителей прессы и критического цеха. Герц приводит суждения о «Тропике» Оруэлла, Даррелла, Нормана Казинса. Казалось бы, рассчитывать больше не на что…
22 июня 1964 года. Верховный суд США объявляет, что роман нельзя считать «непристойным», отменяет решение Верховного суда штата Иллинойс и приходит к окончательному выводу: «Распространение романа „Тропик Рака“ не противоречит Конституции США». «Это был фантастический исход! — ликует Герц. — Кто-то назвал это решение эпохальным в национальной истории, самой важной победой в борьбе за свободу слова со времен решения по делу об „Улиссе“ 40 лет назад».
7 июля 1964 года. Верховный суд штата Иллинойс отзывает свое прежнее решение. Элмер Герц и Генри Миллер, ставшие за эти годы друзьями, празднуют победу.
И с этого дня в литературной жизни Америки начинается новый этап. В 1950-е годы после процессов над «Лолитой», изданной в США всего за пару лет до «Тропика», а также над «Оленьим заповедником» Нормана Мейлера и «Воспоминаниями об округе Гекаты» Эдмунда Уилсона прорыва не произошло — маккартизм еще владел умами законопослушных американцев. После же процессов 1960-х годов над «Любовником леди Чаттерлей» и «Тропиком Рака», а следом — над «Голым завтраком» Уильяма Берроуза, «Воплем» Аллена Гинзберга в Штатах не только было раз и навсегда покончено с литературной цензурой, доблестно сражавшейся с «растлителями нравов», но непристойность (а по-научному — «обсценность») отныне провозглашалась (по умолчанию, естественно) достоинством. Не минусом, а плюсом. Идеальным продуктом для преуспевающих издательств становятся напичканные сексуальными сценами книги высоколобых авторов вроде того же Миллера, или Нормана Мейлера, или Филипа Рота с его «Жалобами Портного», или Джона Апдайка с его «Супружескими парами». Можно даже сказать, что высоколобость в сочетании с «обсценностью» стали своеобразным рецептом интеллектуального бестселлера.
В жизни Миллера начинается новый этап. Теперь даже к «Сексусу», самой, по общему мнению, непристойной его книге, в Америке (в отличие от Франции) ни у кого нет особых претензий: американские радетели нравственности смирились, отступили в тень, критики же судят книгу, как говорят англичане, at its face value[85]. Мало сказать, никаких претензий: «Гроув-пресс» выпускает в дешевом издании «Розу распятую», «Мир секса» и «Тихие дни в Клиши» — и «Роза» возглавляет список бестселлеров. Даже осторожный Лафлин подумывает, не издать ли (на пару с Россетом) «Розу» — претендует, правда, на наименее неприличную вторую часть — «Плексус». Сам же Миллер из писателя для немногих избранных (тех пяти тысяч, которых неизвестно как насчитал Лафлин) становится одним из самых читаемых американских авторов; тиражами еще недавно запрещенных книг писателя похвастаться могут немногие. После выхода в свет «Тропика Рака» за ним утвердилось прозвище «Король непристойности» («King of Smut»). Похвала, может, и сомнительная, но зато прибыльная — как пройти мимо книг короля!
Отныне Миллер — персона грата, больше того, он — нарасхват. Произошло то, чего когда-то он так хотел, а потом, с возрастом, поумнев, так боялся и о чем писал Россету и повторял в интервью: «Моя жизнь стала рассыпаться, в ней теперь больше суеты, больше глупости… Испытание славой — вещь довольно мучительная… Меня оценивают не по моим достоинствам».
Жалуется Жоржу Бельмонту на свою суетную жизнь. Каждую неделю (пишет он французскому журналисту и переводчику) присылают горы книг на рецензию и столько же рукописей — как правило, от неизвестных авторов: просят эти рукописи прочесть и, главное, дать совет, где бы напечататься и как бы прославиться. Каждую неделю обращаются с просьбами прочесть лекцию, встретиться со студентами, устроить публичные чтения книг — еще недавно запрещенных, а теперь ставших классикой. Фотографы жаждут его фотографировать, художники — писать его портрет: не мог бы он уделить им хотя бы час своего драгоценного времени? Зовут принять участие в совместных проектах — от театральных постановок до благотворительных программ по борьбе с подростковой преступностью. Нет отбоя от посетителей из Европы, Азии и Африки; к Миллеру едут писатели, социологи, раскаявшиеся, отсидевшие свой срок преступники, религиозные фанатики. И от писем тоже: одни корреспонденты просят денег, другие деньги предлагают (раньше бы так!), третьи справляются, нужен ли Миллеру секретарь или водитель. И с утра до поздней ночи надрывается телефон…
Бывший отшельник, в течение многих лет не бывавший дальше Монтеррея, пересаживается с самолета на самолет. То он летит в Париж, где ведет переговоры с издателями своих книг и завтракает с Ионеско. Из Парижа — на Майорку, где вместе с Джеймсом Болдуином заседает в жюри премии «Форментор». Премия оригинальна: она, против обыкновения, вручается за неопубликованное произведение, и Миллер номинирует на нее еще неизданную «Автобиографию» своего любимого английского писателя Джона Каупера Повиса[86], большую часть жизни прожившего в Америке.
То летит в Миннесоту, где встречается с членами Общества Генри Миллера и дает там же, в Миннеаполисе, радиоинтервью писательнице, известной журналистке Одри Бут.
То через своего французского переводчика договаривается с Жаном Луи Барро о постановке в прославленном парижском «Одеоне» своей пьесы «Без ума от Гарри», вышедшей в «Нью дайрекшнз» с интригующим подзаголовком «Мело-мело-мелодрама в семи сценах». Рецензенты, как мы вскоре увидим, отозвались о ней более чем прохладно, эта пьеса, как и всё у Миллера, — пощечина общественному вкусу, и ее за откровенную непристойность снимают с программы Эдинбургского театрального фестиваля. Миллер, однако, не тужит: в июле 1963 года, за месяц до Эдинбургского фестиваля, премьера пьесы в Сполето имела успех, ее поставят даже на Офф-Бродвее — постановка, правда, Миллера разочарует: «Я вне себя. Актеры — халтурщик на халтурщике». А спустя полгода «Без ума от Гарри» выходит в Гамбурге по-немецки да еще с акварелями автора. К пьесе проявляют интерес театры в Копенгагене, Брюсселе, Берлине. В Западный Берлин Миллер летит из Копенгагена через Мюнхен на переговоры с режиссером Театра Шиллера, кончившиеся ничем. Журналисты живо интересуются новым для Миллера жанром, выясняется, однако, что пьесу он хотел написать давно, но — «не хватало смелости».
То выступает в Эдинбурге на международной писательской конференции, где вместе с Джеймсом Болдуином и Норманом Мейлером участвует в жаркой дискуссии о цензуре. То летит в Лондон повидаться с Перлесом, то — в Монреаль на премьеру фильма по роману Даррелла «Жюстин». То — снова в Париж на съемки документального фильма Роберта Снайдера «Одиссея Генри Миллера». То — в Гамбург по издательским («Ровольт») и сердечным (Рената) делам. С Ренатой, которая теперь живет в Берлине, проникает даже через «железный занавес», то бишь через Берлинскую стену. Восточный Берлин, нетрудно догадаться, Миллеру «не глянулся». В письмах называет его «унылым и убогим», «русской витриной».
То, перед тем как вернуться из Европы к себе в Лос-Анджелес, «залетает» в Чикаго к Элмеру Герцу. За годы нескончаемой судебной тяжбы Миллер с Герцом подружился, в дарственной надписи на своей книге «Замри, как колибри» называет чикагского юриста «одним из самых поразительных людей, а также благородных, скромных, застенчивых из всех, кого мне доводилось встречать». В свою очередь и Герц (и его многочисленная семья) от Миллера без ума. На Герца Миллер производит примерно такое же впечатление, как на Уоллеса Фаули 20 лет назад и на Альфреда Перлеса в начале 1930-х. «Он общителен, покладист, весел, — вспоминал Герц. — Он не только умеет писать, но и дружить». Обратил внимание наблюдательный Герц и на парадокс в поведении Миллера. «Когда с ним говоришь, — пишет Герц, — то не покидает чувство удивительного прямодушия, естественности собеседника — даже когда он нарушает общепринятые нормы приличия. В своем стремлении шокировать сидящих за столом он на удивление искренен и при этом незлобив». О том, как Миллер шокировал домочадцев Герца и «нарушал общепринятые нормы приличия», остается только гадать…
На писателя обрушиваются многочисленные премии и награды. За два года до смерти Миллер получает первую премию на арт-шоу в Тель-Авиве. Не скрывает своей радости и шутит: «И это мне! Не способному нарисовать даже лошадь, собаку или кошку!» В 1976 году получает орден Почетного легиона, о чем узнает из телеграммы; ехать за премией, однако, ему уже не под силу. Да и опасно: Даррелл сообщает другу «из надежных источников», что парижские «ночные бабочки», прознав, что Миллер удостоен высшей награды Франции, выступили с протестом и якобы устроили даже манифестацию перед Елисейским дворцом. «Бабочек», надо полагать, ввели в заблуждение: разве что наш Куприн писал о представительницах древнейшей профессии с таким чувством, теплом и пониманием, как Генри Миллер, — вспомним хотя бы «Мадемуазель Клод». Одно время поговаривали даже, что Миллеру «грозит» Нобелевская премия, и Миллер как будто бы на высшую литературную награду настроился — вспоминается его письмо Лафлину, где он пытается заручиться поддержкой своего главного издателя. Когда же Даррелл — тоже, кстати, один из претендентов на Нобелевку — пожаловался своему знакомому, члену Нобелевского комитета, что старика Миллера «обошли» (в 1978 году его обошел Исаак Башевис Зингер, которого Миллер ставил очень высоко), тот якобы сказал: «Подождем, пока ваш Миллер остепенится». Не остепенился.
И не разбогател; об этом позаботилось Министерство финансов Соединенных Штатов, прибравшее к рукам 75 процентов всех его теперь уже нешуточных доходов. Не разбогател, но мелочь на ладони, естественно, считать перестал. Еще совсем недавно Миллер был на седьмом небе от счастья, когда удавалось заработать тысячу долларов в год. Теперь же он зарабатывает раз в сто больше, а денег все равно не хватает. Чтобы платить меньше налогов, Миллера надоумили создать корпорацию «Реллим (Миллер наоборот) продакшнз». И, словно стремясь возвратить долги за всю свою долгую, неимущую жизнь, писатель активно занимается благотворительностью: одной только Ренате Герхардт, открывшей в Берлине свое собственное издательство, он «по старой дружбе» с 1962 по 1964 год перевел 60 тысяч. Ренате, впрочем, и этого мало: она настойчиво просит у бывшего любовника еще и еще. До тех пор пока Миллер сначала мягко («Я и так сделал для тебя больше, чем мог, моя дорогая Рената, в возникших обстоятельствах и вряд ли в состоянии дать больше»), а потом жестче («Какой бы безысходной ни была у тебя ситуация, больше я не пришлю тебе ни цента») в помощи отказал.
Востребован: участвует в бесконечных ток-шоу, появляется в популярном шоу Стива Аллена и в комических радиоспектаклях Шелли Бермана, по его книгам ставятся фильмы, спектакли. И даже опера в гамбургской «Штатсопер» с декорациями не кого-нибудь, а самого Жоана Миро. Называется опера «Улыбка», либретто написано по притче Миллера 1948 года о печальной судьбе художника — «Улыбка у подножия лестницы». «Немного краски, пузырь, смешной костюм — как мало надо, чтобы стать никем. Никем и в то же время — всем, — рассуждает клоун Огюст. — Только изобразив другого, ты становишься самим собой». Обычно клоун (понимай шире — художник, творец) счастлив, когда он кто-то другой. Огюст же не хочет быть другим, он хочет быть самим собой — а это ему, увы, не дано.
Направо и налево дает интервью, где газетчиков, критиков, издателей больше всего интересует «жареный» вопрос: чем отличается (и отличается ли) порнография от непристойности. Ответ: «Непристойность чистосердечна. Порнография анонимна». И пояснение: «Непристойность — процесс очистительный, тогда как порнография добавляет в жизнь еще больше грязи». «Что такое непристойность? — задается риторическим вопросом Миллер в эссе „Непристойность и закон рефлексии“. — Все устройство нашей сегодняшней жизни есть непристойность. Каждая клеточка жизни заражена, изъедена тем, что так бездумно именуется непристойностью».
Делится Миллер с интервьюерами и другими своими затверженными мыслями. О реализме: «Не считаю себя реалистом ни в коей мере. То, что принято называть реальностью, реальностью не является. Я не только говорю правду, я говорю всю правду, не только ту, что на поверхности. Мы — многозначны; в нас — целая вселенная» (из интервью Рошетт Гирсон, «Субботнее обозрение»). О субъективном характере своих книг: «Все мои книги — глубоко интимны, субъективны, пристрастны и предвзяты» (из интервью Одри Бут, Миннеаполис, 1962). О сексе: «Я никогда не ставил своей целью выдавать тему секса за нечто первостепенное. Меня всегда заботила не сексуальная свобода, а свобода духовная, духовное освобождение» (из интервью «Эсквайру», 1966).
Слова «свобода», «свободный», «освобождение» — самые, пожалуй, ходовые в его многочисленных интервью 1960–1970-х годов. «Величайший вклад, который может внести литература, состоит в том, чтобы освободить человека настолько, чтобы он был способен любить», — сказал Миллер в интервью журналу «Мадемуазель» в 1966 году. Радетель духовного освобождения, писатель как нельзя лучше вписывается в основные «тренды» бурной американской общественной и культурной жизни середины и конца 1960-х годов. В сексуальную революцию, в протестное движение битников, в борьбу за гражданские свободы, против войны во Вьетнаме — очерк «Убить убийцу» приобретает на этом фоне новое, актуальное звучание. Многие мысли Миллера прочитываются в выступлениях представителей молодежной контркультуры, в песнях Боба Дилана, прозе Берроуза, Керуака, Мейлера и Кена Кизи, в «новом журнализме» Трумена Капоте и Тома Вулфа.
Выступает по радио и на телевидении, без устали подписывает автографы. Миллер — желанный гость на голливудских гала-приемах и постоянный автор модных журналов — американских («Плейбой») и неамериканских («Элль», «Мадемуазель»). В 1962 году Джозеф Ливайн приобретает у Миллера права на экранизацию «Тропика Рака», фильм собирается ставить «Эмбэсси пикчерс», на роль Моны приглашается Ширли Маклейн, та самая, с кем сравнивали пятую, японскую жену Миллера. Фильм, однако, надежд не оправдал, равно как и сценарий Перлеса «За пределами Тропиков» («Beyond the Tropics»). Отношение же Миллера к кино переменилось на 180 градусов. Раньше, в 1940-е годы, Миллер называл кино «тошнотворным зрелищем», а киносценарий — «самой грязной и безумной работой, какую только может выполнять человек». Теперь писатель сменил гнев на милость: кинематограф — это искусство, которому «до сих пор не найдено должного применения», это «поэтическое средство выражения с массой возможностей». Настанет время, предрекает Миллер, когда люди перестанут читать и будут смотреть кино. И время это настало — гораздо раньше, чем писатель предполагал…
Пока, правда, возможности кино, если иметь в виду книги Миллера, не реализованы. Нет и фильмов о Миллере, а вот книг хватает. Книг и рецензий. Из автора он превратился в героя, чаще положительного. Уоллес Фаули, заметный авторитет в научном мире США по французской литературе и по творчеству Рембо в частности, высоко оценивает «Время убийц». Случаются, однако, и рецензии отрицательные и даже издевательские, многие «кусаются», и кусаются больно. Достается, к примеру, его первому — и последнему — драматургическому опыту. Рецензия в журнале «Тайм» (12 июля 1963 года) на мело-мело-мелодраму «Без ума от Гарри» не оставляет Миллеру никаких шансов: «Пьеса, — как и всё у Миллера, — похабная околесица». Рецензия в «Ньюсуик», появившаяся тремя днями позже, вежливее, но еще обиднее: «Остроумная студенческая пьеска, написанная очень старым человеком».
О Миллере пишут научные и ненаучные труды, воспоминания: Даррелл в соавторстве с Перлесом выпустили книгу своей переписки с Миллером с броским названием «Искусство и поругание» («Art and Outrage»). В научных трудах авторы ищут (и находят) влияние на своего героя Фрейда, Юнга, Ницше, Достоевского. В ненаучных, вроде «Пленника секса» Нормана Мейлера, — защищают мэтра от яростных нападок феминисток и моралистов. Миллер, однако, от этих трудов не в восторге. Биографии его не устраивают — в них слишком много подробностей: «В биографиях читатель узнает то, что ему совершенно не интересно». Именно на этом основании он уже за несколько лет до смерти разругал книгу мемуаров своего давнего парижского друга, фотографа Брассаи: «В его книге самый непростительный промах биографического жанра: она непомерно раздута. Эти чертовы (Миллер выразился грубее. — А. Л.) биографы подобны пиявкам: им бы только выдумать, да предположить, да вообразить…»
Не жалует биографов Миллер еще и по той причине, что они слишком доверчивы к тому, что сам он о себе пишет. «В своих книгах о себе, — дезавуирует свой метод писатель, — я не говорю всей правды. Я часто лгал, чтобы облапошить моих биографов, повести их по ложному пути». «Пишите обо мне все, что хотите», — сказал Миллер Джею Мартину, однако со временем свое отношение к биографу и его труду пересмотрел. Заявил, что Мартин лжет, что ничего подобного он ему не говорил и даже якобы выставил биографа из дома, сказав напоследок, что писать свою биографию ему не доверяет. Не толерантен Миллер даже к Норману Мейлеру, не раз признававшемуся ему в любви: «Когда я вижу, что́ обо мне пишут, я прихожу в ярость, меня тошнит. Даже Норман Мейлер… Я начал читать его книгу, но это выше моих сил, мне такие сочинения не по нутру».
Сам же пишет все меньше, в основном «тасует» уже написанное: вместе с Лафлином составляет сборники, куда входит и новое, и старое, созданное еще в 1930-е и даже 1920-е годы. И фрагменты произведений, и произведения целиком. И фикшн, и нон-фикшн. И вещи большие, и маленькие. И проходные, и программные. Такое, впрочем, происходит далеко не впервые. В уже упоминавшемся сборнике 1947 года «Помнить, чтобы помнить», как в хорошем супермаркете, тоже ведь имелся «товар на все вкусы». Были тут и эссе о художниках — Варде, Бьюфорде Дилэни, Эйбе Рэттнере, где автор вспоминает их совместное путешествие по Америке в начале 1940-х. И очерк об американском актере Джаспере Дитере, и статья «Художник и его потребитель», где Миллер, и не в первый раз, пишет о том, что общество держит художника в черном теле, отчего само же и страдает. И два больших, очень важных для Миллера эссе, с которыми читатель уже познакомился, — «Убить убийцу» и «Помнить, чтобы помнить». И, по контрасту, — юмористический рассказ об астрологии (в которую Миллер верил и над которой смеялся) «Астрологическое фрикасе». А еще — полемический очерк, направленный против ревнителей нравственности «Непристойность и закон рефлексии». И эссе о… хлебе с привычными, даже в связи с такой, казалось бы, безобидной темой, нападками на Америку: «Можно проехать по Америке 50 тысяч миль и не отведать куска хорошего хлеба».
То же самое и с подписанным Элмеру Герцу сборником «Замри, как колибри». Вышедший в 1962 году, и тоже в «Нью дайрекшнз», этот сборник — еще один наглядный пример литературного попурри. Чего в нем только нет! И давний, еще парижский памфлет «Деньги, и почему они овладели миром», где Миллер учит Эзру Паунда не придавать деньгам слишком большого значения: «У денег нет никакой другой жизни, кроме денежной». Паунда учит, а себя утешает: «Проблема денег не решаема: по ночам не спишь в любом случае — и когда богат, и когда беден…»
И одно из многочисленных открытых писем Миллера о помощи «Всем, всем, всем». И некрологи. И рецензии. Старые и новые. На переиздание классики и на книги молодых, еще не оперившихся авторов.
И отрывок из «Сексуса», озаглавленный «Первая любовь». И несколько видоизмененная глава из «Черной весны» «Ангел — мой водяной знак», где Миллер рассуждает о том, что напрочь лишен амбиций профессионального живописца и хочет только одного: «От души убивать время, рисуя акварели».
И панегирик Европе («Когда я хватаюсь за пистолет»), где Старый Свет привычно противопоставляется Новому. «В Европе главное — быть непохожим на других, в Америке это почти то же самое, что прослыть предателем», — пишет Миллер осенью 1959 года, только что вернувшись из Европы, в которой между тем не находил себе места.
И статья «Ионеско», где Миллер со свойственным ему неугасимым темпераментом превозносит, не жалея эпитетов, франко-румынского абсурдиста, выведшего на сцене «Смитов и Мартинов, лишенных способности и думать, и чувствовать». Об этом «даре бездарности» (по формуле Петра Верховенского) Миллер в эти годы пишет много.
И, в продолжение «Книг в моей жизни», — несколько эссе о своих любимцах — Уитмене, Андерсоне и Генри Дэвиде Торо. Ценность Андерсона, человека, пишет Миллер, более значительного, чем его книги, в его умении «придать банальности важный и всеобъемлющий характер». А тайна величия Торо в том, что это был «человек принципов, чьи мысли и поведение всегда находились в полном согласии между собой».
И очерк о воспитании («Розги и предательство»), где Миллер продолжает полемику с такими, как Лепская или его собственная мать. «Вы требуете послушания и уважения при том, что сами ничего собой не представляете, никогда ничего не делали важного — ни руками, ни мозгами, ни сердцем».
И философские эссе вроде «Дня сегодняшнего человека»[87], где говорится, что «девять десятых всех наших проблем решаются за одну ночь, что и есть самое печальное». Вроде сборника «Замри, как колибри», где Миллер сводит счеты с ненавистным ему техническим прогрессом: «Всякая попытка убежать от себя, вырваться из прежней жизни возвращает нас обратно с еще большей силой, загоняет еще глубже в себя».
И футуристический прогноз «Дети земли», где Миллер демонстрирует парадоксальное и вместе с тем привычное для себя сочетание веры в человека и неверия в будущее цивилизации.
В конце своей творческой жизни писатель увлекается воспоминаниями, причем если раньше воспоминания были литературой вымысла, то теперь они превратились в литературу факта. В 1971 году в издательстве при журнале «Плейбой» Миллер публикует «Мою жизнь и мое время», но в этом мемуаре текст носит, так сказать, «подсобный» характер. Да его здесь и совсем мало: это подписи под фотографиями и акварелями, пояснения к отрывкам из его писем и дневников — такие издания принято называть «подарочными», их не столько читают, сколько рассматривают. В последние годы Миллер задумал целую серию книг-воспоминаний о друзьях, но написать успел только три. Со свойственной ему неизжитой немецкой дотошностью начал с того, что составил список из тридцати лучших друзей, возглавил список Стэнли Боровский, с которым Миллер познакомился, когда ему было… пять лет. В первой «Книге друзей» описал друзей бруклинских и парижских. Во второй, написанной всего за три года до смерти, которую назвал «Мой ве́лик и другие друзья», вспомнил своих соседей по Биг-Суру. И в третьей, написанной за год до кончины и озаглавленной «Джои», отдал дань памяти Альфреду Перлесу, недавно скончавшейся Анаис Нин, а также многим другим своим подругам. По аналогии с «Книгами в моей жизни» третью книгу воспоминаний можно было бы назвать «Женщины в моей жизни» — ведь женщины сыграли в жизни Миллера роль ничуть не меньшую, чем книги. Вторую и третью «Книгу друзей» писателю уже приходится диктовать…
В главе «Потерянный рай» мы прервались на фразе: «Но старость есть старость…» И если бы не вернулся из армии Тони (военно-медицинская служба, Вьетнам), старость Миллера грозила бы стать одинокой. Одно время он живет вместе с Тони, а также — с Вэл и ее мужем. Брюзжит, по-стариковски объясняет корреспондентам, что «мы были другими»: «У нынешней молодежи нет чего-то такого, что было у нас, когда мы были молоды. Не вижу у молодых уважения…» Так и видишь нашего отечественного пенсионера на скамеечке у подъезда.
Как и в прошлые годы, предрекает конец света. Основания для этого, казалось бы, есть: Америку, Калифорнию особенно, сотрясают молодежные и негритянские волнения весны 1968 года. Миллер, который всегда приветствовал бунт, мятеж, правда, на бумаге, а не на улице, не скрывает своего возмущения. «Мы как были дикарями, так ими и остались… — пишет он Дарреллу, который является свидетелем (и тоже пассивным) столь же бурных студенческих беспорядков в Париже. — Страна разваливается на части, как в дни, предшествовавшие Гражданской войне. Мы — физические и моральные банкроты!» Разлитое в обществе насилие вызывает у него панику, на громкий успех фильма «Бонни и Клайд» он отзывается длинной и раздраженной рецензией: «Насилие — это одна из немногих вещей, которые я на дух не переношу». И боюсь — должен был бы добавить он. Без тени столь присущего ему юмора он во всех «леденящих душу» подробностях описывает в письме Дарреллу, как однажды вечером за ним неподалеку от дома «увязались» двое: «Идут за мной по пятам, чувствую, что в любую минуту могут пырнуть мачете».
Возможно, впрочем, эти страхи — следствие не социальных потрясений, а преклонных лет и вновь навалившейся депрессии, с которой не могут справиться даже неизменные успехи на любовном фронте. В письмах конца 1960-х — начала 1970-х преобладающее настроение Миллера — безысходность, усталость, опустошенность. «Сколько мне еще коптить небо, да и зачем?»; «Мое всегдашнее жизнелюбие куда-то подевалось»; «Лишь очень, очень немногие понимают, что́ мы сделали или пытались сделать»; «Передвигаться по миру нет никакого желания» — это в ответ на настойчивые приглашения Даррелла приехать к нему во Францию. «Чувствую, как с каждой неделей силы убывают». «Скоро, очень скоро меня постигнет старческое слабоумие».
Старческое слабоумие ему пока не грозит, но вот чувствует он себя и в самом деле резко хуже. И выглядит тоже. «Он не раздался, но заметен легкий тремор, да и общая слабость, — запишет Анаис Нин, побывавшая у Миллера в Пасифик-Пэлисейдз. — На правом глазу западает веко. Он сильно сдал, что не могло меня не расстроить. Гордится дочерью, сообщил мне, что она переводит стихи Рембо. Не случайно Ив мне когда-то пожаловалась, что детей он любит больше, чем ее: он ведь и сам ребенок, поэтому с детьми ему легче, чем со взрослыми». Уже не первый раз Анаис называет Миллера ребенком, подчеркивает его инфантильность…
Но эта запись относится еще к началу 1960-х, в 1970-е же состояние Миллера, естественно, лучше не стало. От непереносимой боли в ноге этот постаревший ребенок ночами почти совсем не спит. Уже трудно рисовать и печатать на машинке, письма пишут за него секретарь и приятель Билл Пикерилл или референт, одноклассник Вэл Кони Перри, он же — трогательная подробность — фотографирует в цвете его последние акварели («работы умирающего», — называет их сам Миллер) и рассылает друзьям. О выпивке и куреве (а ведь курил не меньше пачки в день 60 лет) надо забыть. О пинг-понге и пианино не может быть и речи — с артритом не поиграешь. После трех (из них две подряд, за одни сутки!) операций по вживлению искусственной артерии глохнет на одно ухо, слепнет на один глаз, отнимается правая сторона. Читает с трудом и с большими перерывами, «экономит зрение», больше не рисует — на это глаз уж точно не хватает. Большую часть дня проводит в постели, по дому передвигается в кресле на колесах. На второй этаж его поднимает и спускает на руках сиделка или сын; теперь только Тони живет с отцом, а Вэл — в Биг-Суре; прожив с мужем всего полтора года, она развелась, пристрастилась к наркотикам, по счастью, слабым, имела даже дело с полицией и жалуется отцу на одиночество. Миллер любимую дочь подбадривает: «Ты не одна, у тебя есть океан, горы, небо, звезды, деревья, цветы, фрукты, бог весть что еще…», но этот перечень едва ли может служить одинокой молодой женщине утешением.
Подбадривает и себя тоже: «Главное — это любить!», «Не проходит и дня, чтобы я не подумал, как мне повезло!» В чистосердечность подобных восклицаний, даже зная неизбывный оптимизм этого человека, верится с трудом. Чувство юмора (черного) сохраняет тем не менее до самого конца. Вот цитата из его письма Дарреллу за полтора года до кончины: «Последнее время много думаю о смерти. Сжился с ней, и она мне платит взаимностью. У нас установились хорошие, доверительные отношения». А вот за год до смерти: «Разъезжаю по дому в кресле на колесах. Но видел бы ты меня с моей антилопой, красоткой Брендой! Совсем другая картина!» И, наконец, — за три недели до конца, 15 мая 1980 года: «Я уже наполовину не в себе. Тут приезжали с телевидения, и я их напугал: говорил с ними умирающим голосом. Но, как видишь, еще жив и даже тебе пишу».
Свой последний текст Миллер придал гласности, вывесив его на входной двери, как он не раз делал в прошлом: «Когда человек достиг старости и исполнил свой долг, он завоевал право встретить смерть в покое и тишине. Люди ему не нужны, он и без того вдоволь на них насмотрелся. Все, что ему нужно, это покой. Такого человека не подобает разыскивать, докучать ему болтовней, заставлять выслушивать банальности. У его дверей не следует задерживаться. Проходите мимо, как будто в доме никто не живет».
Биографию человека, чьим девизом даже в самые сложные времена было «always merry and bright», не хочется завершать описанием недугов, страданий и горестей. В отношении такого человека, как Генри Миллер, это было бы и в самом деле несправедливо, ведь отношение (резко отрицательное) к Америке и миру он никогда не переносил на свою жизнь. «Теперь, когда мне исполнилось восемьдесят, — пишет он Лафлину, — мир представляется еще более отвратительным, чем прежде. Однако на мою собственную судьбу мне грех жаловаться».
Закончим поэтому нотой более мажорной, тем более что предлог для мажора под занавес имеется, и этот предлог — нетрудно догадаться — любовь. Еще одна — последняя — любовная история нашего любвеобильного героя, который с присущим ему, неиссякаемым чувством юмора за несколько лет до смерти, после трех операций, говорил про себя, что со счетов его списывать рано, что пока он еще только «полуинвалид». Миллер, мы убедились, был и в старости женолюбом. Оставался он женским угодником и в глубокой старости.
Свой последний — платонический? — роман он заводит в 1976 году; писателю восемьдесят пять, предмету любви почти на 50 лет меньше. Жить Миллеру остается четыре года. На его «печальный закат» «блеснула любовь улыбкою прощальной» актрисы и танцовщицы из Миссисипи Бренды Винес, жившей в 1970-е годы неподалеку от Миллера в Беверли-Хиллз. Бренда — южанка, при этом у нее, как у Анаис и Ив Макклур, богатая «коллекция» всевозможных «кровей»: есть сицилийская, есть испанская, есть французская — имеется даже кровь американских индейцев. Ко всему прочему, она еще «спортсменка и отличница». Всё успевает: встает в пять утра, пробегает пять миль, потом час катается на лошади, потом преподает в детской балетной школе, потом забегает на Окампо-Драйв навестить «своего старца», и только после этого начинается ее рабочий день в театре и в Голливуде. Еще несколько лет назад Миллер мог бы составить ей компанию: на лошади никогда не катался, а вот на велосипеде очень даже.
Начался их эпистолярный роман стандартно — точно так же четверть века назад завязались отношения Миллера с Ив Макклур. Летом 1976 года Бренда пишет знаменитому писателю письмо, в котором воздает ему должное, и имеет неосторожность вложить в конверт несколько своих фотографий. Миллер разглядел фотографии в лупу (мало того что он слеп на один глаз, он и вторым едва видит), убедился, что его корреспондентка хороша собой, и, по обыкновению игриво, ответил: «Если Вы столь же красивы в жизни, как и на фотографиях, je vous embrasse tendrement»[89].
Увлечение очень быстро перерастает в серьезное чувство. Причем в чувство, в котором ему, против обыкновения, не пришлось разочароваться. После неудачного романа с израильской киноактрисой Зивой Роданн (она тоже увлеклась сначала Миллером-писателем, а уж потом — человеком) Миллер в одном из писем пожаловался на свое прекраснодушие: «Я из тех болванов, которые всегда теряют голову от любви, видят золото там, где нет ничего, кроме соломы». На этот раз Миллер не ошибся: Бренда была, как мы бы сказали, «из чистого золота». В «Джои», третьей «Книге друзей», Миллер называет Бренду своим наваждением, пишет, что не может поверить в свою любовь и в то же время целиком любви отдается. Эта книга — его последняя — заканчивается словами: «Хотелось бы знать, куда приведет меня это странное чувство? Я всецело у нее в руках. Веди же меня, о благословенная! Веди, куда хочешь!»
Завязалась оживленная переписка. С первых же писем Миллер не скрывает своей любви, твердит, что у него ни с кем не было столь гармоничных отношений — в этом смысле Бренда в его «серале» — не исключение. И с каждым следующим письмом позволяет себе всё больше — и в выражении пылких чувств, и в выборе тем, нередко весьма щекотливых; он и в восемьдесят пять верен себе, напрасно член Нобелевского комитета надеялся, что он остепенится.
Не скрывает своей любви и от знакомых, даже не слишком близких; делится своим счастьем, гордится тем, что у него, старика, юная возлюбленная. Вот что он пишет в августе 1979 года, меньше чем за год до смерти, Гризельде Оганесян, тогдашнему главному редактору «Нью дайрекшнз», заменившей на этом посту Боба Макгрегора: «У меня есть несколько отличных фотографий нас с Брендой. Могу прислать, поставите в офисе или дома».
Посвящает Бренде верлибр, который подписывает «Хранящий верность» и в котором есть такие проникновенные, хотя и не слишком поэтические, строки:
Правда ль, что я никогда не любил
Никого, как тебя?
Есть и любимый прием: «снижение» высокого чувства, мы этот прием наблюдали, и не раз, в его парижских романах:
Мое сердце не только болит, но и трепещет.
Как некогда трепетал мой член.
Посвящает возлюбленной и одноактную «Сцену из неоконченной пьесы», где действуют бездарный и ленивый литератор Хол и его жена, легкомысленная и энергичная актриса Стелла. По стилю пьеса напоминает английскую салонную комедию конца позапрошлого века в духе Генри Артура Джонса или Артура Уинга Пинеро, где герои то и дело обмениваются остроумными эскападами и глубокомысленными сентенциями вроде: «Нет ни одной актрисы, которая бы не выходила из себя» или «Разве каждая женщина не является в глубине души шлюхой?» По стилю, но не по содержанию. Предприимчивой героине приходит в голову блестящая идея поведать мужу о своих многочисленных любовных похождениях, дабы, во-первых, подвигнуть его на написание увлекательного романа, а во-вторых, — на исполнение супружеских обязанностей, коими он постыдно пренебрегает. «Хочешь, чтобы я была сексуальной, а спать со мной не желаешь!» В финале герой и героиня занимаются любовью, и не в постели, а по инициативе Стеллы (и автора) прямо на полу.
Столь же игривы и письма Миллера своей Музе, как он называет Бренду. Все то, что раньше, в молодые годы, Миллер облекал в недвусмысленные действия, теперь выливается в слова — нежные, восторженные, нередко малопристойные. Компенсаторная реакция, сказали бы психиатры. Вот кое-какие выдержки из его писем, которые писались едва ли не каждый день и которых за четыре года набралось едва ли не полторы тысячи. Результат примерно такой же, как с китаянкой Лизой Ли: по письму в день.
«Прочитал два твоих последних письма, посмотрел еще раз на твои прелестные фотографии — и понял: не могу работать… могу только мечтать… Вот бы сложиться в несколько раз, втиснуться в конверт и послать себя на твой адрес».
«Остальное напишу во сне. В снах у нас цензуры не бывает. Повторяю, ты совершенно пленительна».
«Буду думать о тебе и в постели тоже. И буду вести с тобой воображаемую беседу. Je t’embrasse encore une fois et plus tendrement»[90].
«Ты обратила внимание на мои подвижные пальцы. Когда-то они скользили и по клавишам, и у женщин между ног».
«Не так уж важно, когда первый раз начинаешь заниматься любовью. Важнее, как ты это делаешь, — душой и сердцем или просто передком».
Ждет писем и от Бренды; писем и фотографий — на старости лет стал вуайеристом; с чего начал, тем и кончил — вспомним кузину мисс Имхоф. И Бренда исправно, почти так же часто, как и Миллер ей, ему пишет; пишет и его навещает. Благодарить бы ему, но благодарность — основной мотив ее писем: «Я Вам многим обязана. Вы меня смешите, вызываете у меня слезы, побуждаете меня сражаться за то, во что я верю, и не ставить под сомнение то, что я не в силах изменить. Вы столькому меня научили…»
А вот последнее письмо Миллера Бренде Винес, датируется оно 20 мая 1980 года, то есть продиктовано за две с половиной недели до смерти. Миллеру уже не до скабрезных шуточек: «…ты окутана великой тайной, и за это я люблю тебя еще больше. Я опускаюсь на колени, я благословляю тебя, хотя святости во мне и немного… Мы с тобой — не от мира сего. Мы принадлежим звездам и вселенной. Славься же, Бренда Винес! Да ниспошлет ей Господь радость, исполнение желаний и вечную любовь!»
Святости в Генри Миллере, и правда, было немного, и тем не менее умер он не за пишущей машинкой, как предсказал в книге «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха», а во сне. О чем мечтал. Когда Лафлин в ноябре 1974 года сообщил ему о смерти их общего друга Роберта Макгрегора, Миллер ответил: «Смерть всегда ужасна, но я про себя подумал, как же Роберту повезло, что он умер во сне. Очень надеюсь, что повезет и мне».
Повезло.
Говорят, так умирают праведники.