Валерий Рогов ГЕРБОВЫЙ СТОЛБ

ДОГОНЮ ТЕБЯ В ВЫСЯХ Повесть

Одна лишь дума в сердце опустелом…

М. Лермонтов


I


Илья Иванович Рунков, приезжая в Москву, останавливался в гостинице у Киевского вокзала. Много лет. Уже, пожалуй, больше тридцати, и ежегодно. И хотя он приезжал без всяких командировочных бумаг, для него всегда находился номер, один и тот же, на третьем этаже, с видом на часовую башню вокзала.

В гостинице его помнили, встречали приветливо, с уважением. Он отличался обходительностью, умел внимательно выслушать, душевно посочувствовать, что-то посоветовать. И горничные, и дежурные по этажу к нему привыкли, даже ждали.

Появлялся Илья Иванович обычно поздней осенью, в конце ноября; и в гостинице не сомневались, что его обязательно навестит приятная женщина, такая же, как и он, вежливая и обходительная. Кто она, кем доводится ему, из приличия никогда не спрашивали, но догадывались, что между ними романтические отношения.

Эти отношения всем гостиничным женщинам нравились, и они их оберегали и потому никогда не позволяли в разговорах уничижительных неосторожных слов. Доказательством благородства отношений служило, в частности, то, что Рунков в номере первым делом застилал обшарпанный, изрезанный ножами письменный стол белой скатертью, прихваченной с собой, и между телефоном и настольной лампой ставил портрет той, которая появлялась.

Так было и на этот раз, только заглянувшая поприветствовать Илью Ивановича горничная сразу заметила, что уголок портрета обвязан крепом, а сам Рунков сильно постарел, поседел до первоснежной белизны и был как бы отсутствующим — стоял недвижно у окна в печали и подавленности, вымученно улыбнулся, забыв произнести хоть слово — поприветствовать, спросить о жизни.

Он и потом еще долго стоял у окна в отрешенной задумчивости, может быть, час, а может быть, два — было тусклое, дождливое утро: холодное, промозглое — и смотрел на светящийся в дымной хмари круглый циферблат часов на прямоугольной башне Киевского вокзала.

На том же месте у окна застала его и дежурная, пришедшая предложить свежезаваренного крепкого чая; он беззвучно отрицательно мотнул головой, но тут же о чем-то вспомнил, с гримасой боли, сдавленно спросил:

— Простите... хотелось бы... обязательно нужна клюква... и капуста.

— Не понимаю, как это? — удивилась та.

— Капуста и клюква, — неуверенно подтвердил Рунков.

— Ну, капуста, пожалуй, найдется, в буфете или ресторане, а вот клюква — сомневаюсь. Правда, — говорила дежурная хорошо поставленным голосом, — ее можно купить на Дорогомиловском рынке, здесь рядом, и наверняка на Центральном.

— Хорошо, хорошо, — торопливо сказал Илья Иванович и замахал руками: мол, извините, сам разберусь, не беспокойтесь.

После ухода озадаченной, недоумевающей дежурной Илья Иванович позвонил дочери той, которой уже не былое на этом свете, — Светлане Федотовне Анчишкиной. В довоенном детстве Светик, его крестница, любила дядю Илюшу, пожалуй, больше родного отца, Федота Егоровича Зотова, доводившегося Рункову троюродным братом.

Дозвониться в научно-технический коллектор, где начальствовала Светлана Федотовна, сплошь состоящий из женщин, оказалось невероятно трудным занятием, но Илья Иванович покорно и механически крутил телефонный диск, пока наконец не раздались длинные гудки.

— Ах, дядя Илюша! Какими судьбами? — восклицала Светлана Федотовна, совсем-то не обрадовавшись его звонку.

— Светик, как обычно, в день рождения мамы, — тихо, как бы извиняясь, произнес Рунков.

— Ух ты, а я и забыла, — грубовато, напрямик призналась «Светик» и, раздражаясь, принялась оправдываться: — Да разве в такой житухе упомнишь! Анчишкин вчера опять скандалил, а Ольга совсем заженихалась, замуж собралась, а где жить-то?

— Ну что ж, ей уже двадцать два, институт кончает, — примирительно сказал Илья Иванович и продолжал о том, что было ему важно: — Светик, пожалуйста, найди вечерком часик, мы обязательно должны повидаться.

— Вы что, все в той же гостинице, в том же номере? — поинтересовалась она. По тону Илья Иванович понял, что Светлана Федотовна усмехается — свысока, самодовольно, как умел ее отец.

— Да, там же, — покорно подтвердил он.

— Ну и постоянство! — в открытую хохотнула та: мол, что это, загробная верность? Но вслух не произнесла, а заговорила нехотя: — Вообще-то у меня дела, вроде бы собрание... — Но снизошла: — Ладно, приду. Я ведь, между прочим, там ни разу не бывала.

— Я тебя в вестибюле встречу, — поспешил сказать Рунков.

— Ладно, в восемь. Устраивает?

— Жду тебя, Светик. Ровно в восемь часов очень жду тебя...


II


«Светик! Надо же, все еще Светик! — подумала иронично Светлана Федотовна и задымила сигаретой. Курила она по-мужски умело и много, убежденно считая, что курение сдерживает ее полноту и успокаивает нервы. — Надо же, мать в могиле, а он отмечает ее день рождения! Совсем рехнулся».

— Эй, девоньки, расскажу, не поверите! — крикнула, усмехаясь, Светлана Федотовна, обратившись к своим сослуживицам. Она мощно дымила, ожидая внимания. — Представляете, мамашин вечный поклонник явился. Приглашает отпраздновать ее день рождения! Нет, вы представляете?! Ха-а-а...

— Это тот самый?

— Ну а какой же!

— А что такое пок-лон-ник? — кокетливо растягивая последнее слово, покуражилась разбитная девица с блудливыми кошачьими глазками. — Это когда лирика без физики?

— Помалкивай, сексопилка, — оборвала Светлана Федотовна, но не зло.

— А что? Я хочу знать, — «сексопилка» обидчиво дернула плечиками, зная, что «шефица» к ней благоволит.

— Заткнись, сучка, сказано же.

— Ох, и грубы вы, Светлана Федотовна, — притворно возмутилась та.

— А может, Свет, и не поэтому позвал? — предположила ближайшая из приятельниц, ее «замша».

— Конечно, не по этому, — опять встряла девица, намекая на двусмысленность.

— Ну, ты, Людка, сейчас заработаешь! — пригрозила Светлана Федотовна.

— А что? — надула губы та. — Вдвоем мужчина и женщина. Что же еще делать?

— Заткнись! — сердито оборвала начальница. — Вам что ни скажи, все об одном думаете...


Домой Анчишкина возвращалась, как обычно, раздраженная и злая. Она взмокла, у нее до изнеможения вытянулись руки — тащила две тяжелые сумки: не поставишь, не передохнешь. Недобро думала: зачем ей нужна эта встреча? Уж лучше сам пусть явится — раздавим его обычную бутыленцию, чайку попьем, может, и помиримся. И она по-привычному проведет вечер, телевизор посмотрят: сегодня после «Времени» как раз их фильм — про любовь да энтузиазм. Хоть сто раз видела, а и еще готова...

В квартире, в большой двухкомнатной квартире на Кутузовском проспекте, полученной отцом после войны, в сорок девятом, она сразу и остервенело набросилась на дочь Ольгу — за «женихание», досталось и третьекласснику Вовке — за тройку по математике. Накричавшись вдосталь, Светлана Федотовна съела тарелку щей и пару котлет с гречневой кашей. Насытившись, поостыла, размякла и уже было решила позвонить старику, найдя гостиничный телефон в материной записной книжечке, сослаться на дела и головную боль — пусть сюда является, тут и помянем Анну Ильиничну, ха, в «день рождения». Но, сняв трубку, задумалась: раз зовет, да очень, да одну, значит, для разговора. Однако о чем им говорить? Что он хочет ей сказать? И все-таки?..

Покурить и поразмыслить Светлана Федотовна вышла в коридор, но не в квартирный — узенький и крошечный, а в домовой!

Огромный дом на Кутузовском проспекте, известный своими рыцарскими башнями и кинотеатром, имел коридорную гостиничную систему. Широкий коридор был настолько длинен, метров сто, — хоть устраивай соревнования по бегу! Правда, и днем, и вечером тускло, сумеречно освещен: днем — двумя небольшими окнами, с темнотой — тремя маловольтными лампочками, естественно, с целью экономии.

Странная гостиничная планировка респектабельного дома на Кутузовском проспекте может показаться неоправданной, однако делалось это со смыслом, во времена возведения сего архитектурного «шедевра» еще процветал дух коммуналки, и общий коридор на семнадцать квартир должен был и для руководящих кадров символизировать упомянутый дух. Кроме того, по Кутузовскому, как известно, пролегал путь на кунцевскую дачу Вождя, и говорили, сотрудникам НКВД, отвечавшим за безопасность трассы, нужны были эти громадные коридоры. Почему — до сих пор неясно.

В любом случае первые дети этого правительственного дома любили свои этажные коридоры, устраивая в них и беготню, и игры, особенно зимой и в дождливую погоду. А Светлана Федотовна как раз и принадлежала к тем «самым первым» юным обитателям этого наипрестижнейшего строения тех далеких «строгих времен».

Привязанность к этажному коридору в ней не иссякла и в дальнейшей жизни — и студенческой, и замужней. Пожалуй, она единственная из прежней детворы и в новые времена проживала в «своем» доме, любила и его, и «свой» Кутузовский проспект. А в безлюдном, сумеречном коридоре, никак неосвоенном новой детворой, она находила уединение — и от своих домашних, от дел и забот; курила, думала. Благо, что их зотовская квартира, правда, ныне занятая одними Анчишкиными, была угловой, у окна, с широким мраморным подоконником, к которому удобно было прислоняться и на котором постоянно стояла железная банка с подбитыми краями, служившая Светлане Федотовне пепельницей.


«Итак, чего он хочет? — думала она. — Зачем явился? Ну, умерла мать, а посему исчезни. Совсем незачем путаться в моей жизни...»

Светлана Федотовна хотела себя завести и настроиться против старикана. Для этого существовала причина, тайная причина, которую она старалась отстранить от себя. Но от себя-то разве отстранишь? Разве утаишь? Разве спрячешь? Разве не мучает ее саму вина в материной смерти?

В тот страшный день она явилась с работы взвинченная, скандальная и кричала... Разве можно было такое кричать матери, ее тихой, щепетильной Анне Ильиничне?

— Ну что сидишь смущенная, будто красна девица? Замуж собралась! Стыда у тебя нет! Ты же ста-ру-ха! Как не совестно! С ума посходили! Про отца забыла!

— Успокойся, Светик, успокойся, — покорно увещевала Анна Ильинична.

Но «Светик» разошлась, самосвалом перла:

— Ну, надо же, влюбленные! Смехота! Да вам знаешь о чем думать надо? То-то! А они — соединить жизни! Ну, не ожидала...

— Не кощунствуй, Светик, нельзя так, — пыталась объяснить Анна Ильинична. — Если не понимаешь...

— Куда уж мне! — взъярилась, перебивая, «Светик». — А ты подумала о Вовке? С кем он останется? Пусть хулиганом вырастет, так? А об Ольге? Хочешь, чтобы потаскухой стала? Или мне бросить работу? Так, что ли? А на какие шиши жить будем? Не знаешь? То-то! О себе лишь заботишься. Блаженствовать захотела со своим старым хахалем...

— Ах, Светлана, какая же ты все-таки жестокая! — горько вздохнула Анна Ильинична. — И почему ты такое... такое говоришь? Ты даже не желаешь ничего выслушать. И все о себе, о своем, как будто вокруг не люди, а изверги. Ах, почему, почему все же именно ты... именно ты, — глотая слезы, повторила Анна Ильинична, — лишаешь меня последней и, может быть, единственной радости?..

В ту ночь Анна Ильинична умерла — «от сильнейшего спазма сердца, судя по всему, в результате душевного потрясения» — записали в медзаключении.


Рункова на похороны Светлана Федотовна не вызвала. Не пожелала. Хотя и Анчишкин, и дети, и соседи убеждали, уговаривали — нет, ни в какую: моя мать, и сама распоряжусь...

Неожиданная смерть Анны Ильиничны, которую все уважали и любили, обнажила разлад в семействе Светланы Федотовны, и прежде всего отчуждение между ней и Анчишкиным. Он без объяснений, в молчаливом упрямстве отдалился от нее — перестал с ней спать, заняв кровать Анны Ильиничны, уходил на работу чуть свет, а являлся к полуночи, исчезал на выходные. А на все лето вообще укатил в командировку и даже не давал о себе знать. Но и она в долгу не оставалась... А когда вернулся, кричала: «Если завел б.., то убирайся к черту!» — хотя твердо знала, что ее Анчишкин не такой — от детей никуда не уйдет...

Рунков узнал о смерти Анны Ильиничны недели через две после похорон, когда обеспокоенно позвонил из своего заштатного Каменца. А звонил потому, что не получил ответа на письма. Светлана Федотовна с сатанинским удовольствием, никогда еще не испытанным, сообщила ему, что мать умерла. Она ожидала вопль отчаяния, а он, помолчав, только и вымолвил: «Царствие небесное», — и положил трубку. Будто бы все уже знал...

«А ведь все из-за него! — вдруг решила Светлана Федотовна и, обрадовавшись, принялась себя в этом убеждать. — Ну, старикан, я тебе покажу! Лучше исчезни за горизонт и не возникай больше!..»


Светлана Федотовна принадлежала к тем натурам, которые все свои неудачи и промахи объясняют внешними причинами. То есть все неладное, несчастливое сваливается на них извне, а сами они ни в чем не повинны. В себя они не заглядывают, себя никогда не судят. А поэтому главное для них отыскать виновного вовне. Тогда уж сразу все становится на свои места. Для них, для таких, как Светлана Федотовна, виновато всегда окружение — все вместе или кто-то в отдельности. И вот решив, что во всем виноват Рунков, Светлана Федотовна ощутила обычную уверенность в себе, так сказать, твердую почву и цель. Ну-у, теперь она покажет старикану! Она ему выдаст! Он у нее взвоет!..

Воинственно настроенная Светлана Федотовна вернулась в квартиру, приказала дочери заняться «жратвой на завтра», потому что сама отбывает «на свидание».

— Куда? К кому? — вскрикнули в один голос Ольга и Вовка.

— К пресловутому дяде Илюше, — с презрением сообщила Светлана Федотовна.

— И совсем он не «пресловутый», — с вызовом заявила Ольга.

— Он очень добрый, — насупившись, поддержал Вовка.

— Ах, и вы туда же! — вскинулась Светлана Федотовна. — Задарил их! Очаровал! А вы знаете, что он — дважды судимый! В оккупацию на немцев работал. Штрафник! — Она выпалила то, что когда-то, в незабвенные сталинские времена, мрачно долбил отец — матери и ей. — Вы знаете, что это такое?!

— Ну и пусть, — насупленно произнес Вовка. — Он все равно хороший.

— А это, между прочим, — опять с вызовом заявила Ольга, — совсем и не криминал теперь. Он, между прочим, воевал с первых дней войны. Бабушка рассказывала, как его чествовали...

— Ах, бабушка! — перебила Светлана Федотовна. — Опять бабушка! Та-ак... Значит, я вру?

— Он непризнанный герой, — упрямо гнул Вовка. — Ему дали боевой орден.

— Та-ак... Тоже бабушка рассказывала?

— Орден Красной Звезды и еще Отечественной войны первой степени, — настырно твердил сын.

Светлана Федотовна растерялась: от детей не ожидала отпора, такой убежденности.

— Ты хоть переоденься, — примирительно сказала Ольга. — Таскаешь эту шерстяную хламиду, а она, как мешок. Не на работу идешь.

— Мам, возьми меня с собой, — поканючил Вовка.

— Да привела бы сюда дядю Илюшу, — подсказала Ольга. А хочешь, мы с тобой пойдем. Мы с Вовкой уговорим его. — И насупленно добавила: — Папа тоже будет рад.

— Ну ладно! Хватит!.. Хватит, — сбавила тон Светлана Федотовна, чувствуя, что отступает: она все-таки умела осознавать свои поражения. — В общем, я не то... ладно... обязательно позову. В общем, хватит. — И поспешила в ванную комнату, чтобы, закрывшись, опомниться, чтобы сообразить: что же происходит?


III


Илья Иванович купил на Дорогомиловском рынке, в полуквартале от гостиницы, туесок багряной клюквы, а из огромной бочки — квашеной капусты: белой, тщательно порубленной, с ярким морковным вкраплением, остро пахнувшей из целлофанового мешочка. И еще в гастрономе свежих булочек.

И клюкву, и капусту, и булочки отнес в номер, после чего отправился бродить по Москве. Так себе и сказал: «А теперь пойду побродить».

Как человек одинокий, он постоянно разговаривал сам с собой. Впрочем, и с другими, с теми, кто занимал его мысли — живыми или мертвыми. Если бы посторонние могли слышать эти его разговоры, несомненно подумали бы: не в своем уме человек. Но Рунков был в здравом рассудке, и лишь многолетнее одиночество выработало в нем привычку озвучивать свои разговоры, создавая иллюзию общения, как бы обращения к кому-то, включая и самого себя.

Вот и теперь, побуждая себя «побродить» и делая это как бы со стороны, он чуточку утаивал от себя и будто бы от себя другого, очень далекого, что собрался не просто поплутать по Москве, а именно с целью — побывать в тех местах и пройтись по тем маршрутам, которые ему были важны перед встречей со «Светиком», Светланой Федотовной. Ему хотелось всколыхнуть воспоминания — и очень нужно было сделать это теперь — о тех далеких днях, после которых перестал существовать Рунков довоенный, Рунков-москвич, о чем после смерти Анны Ильиничны никто, пожалуй, уже и не помнил, кроме, конечно, его самого. Да и он, нынешний Рунков, воспринимал того Рункова — молодого, удачливого, полного сил, веры, надежд, как нечто нереальное, отъединенное, бывшее даже как бы и не с ним. Хотя и сознавал, и чувствовал, что тот Рунков был именно он — в его облике, в его телесной оболочке, в его разумении, и все-таки тогда был другой человек.

То, что он превратился в другого человека, в человека другой судьбы, Илья Иванович впервые со всей неотвратимостью ощутил в предночной час двадцать четвертого июня тысяча девятьсот сорок первого года, когда вышагивал по притихшей, пустынной Москве в колонне «отряда 192‑х» — ста девяноста двух новоиспеченных лейтенантов, вчерашних организаторов производства из молодых выдвиженцев, из тех, кто не так давно отслужил срочную службу в Красной Армии. Они вышагивали от Берсеневской набережной к Киевскому вокзалу, чтобы на последнем «мирном» поезде отправиться на Юго-Западный фронт.

С тех пор — с той полуночи, с того марша — он сорок четыре года жил своей другой судьбой и лишь год назад поверил, что может вернуться назад, к себе прежнему, довоенному, к тому счастливому и ясному, верящему в светлые идеалы, каким он, Илья Рунков, некогда был; и какой была та, еще из той жизни, та самая, которую он бесконечно любил — во всех обстоятельствах, во все времена: Анна Ильинична.

«Но к прожитому, к завершенному, — печально сказал себе, — возврата нет...»


На такси Рунков доехал до Рогожской заставы. Недалеко отсюда он когда-то начальствовал в трансформаторном цехе большого завода. Но нет, не завод его привлекал, а сама застава. Тут он жил в старом двухэтажном доме. Правда, в мае сорок первого дом поставили на капитальный ремонт, и его временно поселили за городом, по Казанской дороге, в бывшей усадьбе, отданной заводу под дом отдыха...

С 23 июня, с понедельника, Рунков числился в долгожданном отпуске. Пять лет он не знал отдыха, пять лет не бывал на родине в своем угольно-металлургическом Донбассе, в своем городке Каменец, где оставались отец с матерью и старшая замужняя сестра. Пять лет... Два из них служил в армии, а потом нелегко осваивал начальнические обязанности: после разоблачений «врагов народа» и последовавших репрессий в промышленности оголились командные высоты, и техник Рунков взлетел на верха головокружительно. Нет, он не зазнался, это было не в его натуре, но ему самому пришлось труднехонько — только держись!..

В кармане лежал билет на ночной поезд — на воскресенье, 22 июня. А накануне, двадцать первого в субботу, по неписаному закону и по твердой воле Федота Зотова он повел его, замдиректора по оборонной продукции, и их приятеля, инженера Икрамова, в ресторан, здесь же, на Рогожской заставе, — с цыганским хором. Они пили водку с шампанским — «северное сияние», пил в основном Федюня, и прогуляли до двух часов ночи, до закрытия. Пьяный Зотов поволок его к себе домой — «не ночевать же на вокзале», но прежде всего для того, чтобы он засвидетельствовал перед «своей обожаемой Аней», что «загуляли не у баб» и не было никаких «шашней с цыганками».

— Тебе она поверит, — твердил пьяный Федот. — Ты для нее блаженный, Илюша-праведник. — И мрачно ржал в ночную пустоту...

Зотов был старше Рункова на четыре года, покровительствовал ему. Собственно, это он «притащил» его на завод и, можно сказать, в Москву. Правда, военная служба Ильи начиналась в столице, здесь кончил полковую школу младшего комсостава и прослужил больше года, но превратиться в москвича не помышлял. И, наверное, не превратился бы, но все решил за него, стеснительного Илюшку Рункова, властный и сумрачный, всегда в себе уверенный Федот Зотов.

В той жизни, довоенной, Рунков безропотно двигался за своим «атаманом», с детства гордился дружбой с Дотькой Зотовым, с Федюней. Да, всю ту жизнь, под которой подвела черту война.

А в ресторане со цыганским хором Федот Зотов напился, конечно, не потому, что гулял «на дармовщинку», а по иной причине: в отпуске, в их родном Каменце, ему, Илье Ивановичу, предстояло встретиться с Марусей Зименко, которую Федот тогда все еще любил, но, прижившись в Москве и возвысившись, жестоко предал. Впрочем, разве только ее одну?..

Он женился на юной Ане Дрогиной, дочери мастера их же завода, из старообрядцев Рогожской заставы: похоже, надеялся жировать в Москве кум-королем. Но крепкая старообрядческая семья отвергла каменецкого «атамана» Дотьку, не приняла в свой клан, так же, как отвергла и новые советские времена, которые он глыбно, распахнуто олицетворял, однако безнравственно, готовый ради достижения цели на все...

В ту ночь мрачно-злобный Зотов, как бы читая его мысли, грозно внушал:

— С Маруськой все кончено, понял? Так и скажи! Спрашиваю, понял? Такую-сякую-рассякую мать!.. И с этой — чтоб без упреков, понял? Нужны мне ее старообрядцы! Я сам голова! А по религии — мы молотом!..


...Илья Иванович медленно бродил по запутанным, кривобоким рогожским переулкам, подолгу задерживаясь у редко уцелевших знакомых домов, — ни его, ни зотовский, ни ресторанный не сохранились. Тянуло на недалекое Рогожское кладбище, где покоились Федот с Анной.

«Примирился с родичами ее, там, за гробом... А с ней опять вместе, ничто не разлучило...» — навязчиво озвучивались мысли.

Но он, порассуждав с собой, решил повременить с посещением могил, потому что это всегда успеется. И лучше будет, думал, если сможет дать отчет Ане, Анне Ильиничне, обо всем, что вместе решили весной, когда радостно праздновалась встреча 6‑й армии, его армии, когда он впервые в жизни оказался вознесенным на высоту всеобщего внимания и с ним рядом открыто, прилюдно была она — Аня. И была, как сама говорила, впервые пресчастлива и рассвободна; и превлюблена, будто и в самом деле впервые. И они, как молодые, поспешно строили планы дальнейшей жизни, не сомневаясь в их осуществлении.

«Сколько же лет терпеливо шли мы к этой радости?» — думал Рунков и, не стесняясь прохожих, промокал платком слезы...


...А утром 22 июня он проснулся рано — со Светиком и Аней, и они втроем ходили в булочную, стояли в очереди за французскими булочками, вкусными необыкновенно, которые пеклись только по воскресеньям; зашли и к молочнице за бидончиком молока для Светика, а потом он долго гулял с крестницей в тенистом дворике, а Аня отправилась готовить завтрак.

Он хорошо помнит, о чем думал в то светлое утро, сидя на дворовой скамейке под старой липой, пока Светик с подружкой увлеченно «пекла булочки» в еще влажной после короткого предрассветного дождя песочнице. А думал он о том, что Светик могла быть его дочкой, а Аня — его женой, потому что Федот познакомился с ней, с Аней Дрогиной, через него.

Предал ли Зотов и его, как свою любовь Марусю Зименко, Илья Иванович тогда не хотел знать. Да, не хотел... А потому, что ставил того выше себя и тем самым оправдывал. Более того, оправдывал и Аню, признавая за ней право сделать именно тот выбор, какой она сделала, выйдя замуж за Зотова — командира производства, напористого начальника, которому открывались далекие горизонты...

В то светлое утро он просто помечтал о том, что бы могло быть и как бы пламенно и чистосердечно он мог бы любить Аню, если бы... Да, если бы она все же предпочла его.

Конечно, и тогда он немало знал из того неприятного, с чем не хотелось мириться, но сдерживался и не позволял себе ни упрекнуть Федота, ни высказаться напрямую о, в общем-то, жестоком его отношении к Ане. Кроме того, он искренне верил, что обязательно встретит достойную девушку и влюбленность в Аню пройдет... И еще в то, что у Зотовых все образуется, что Федюня наконец-то забудет Марусю Зименко, — разве Аня хуже? Разве не выше, не благороднее? Разве не предана ему, Зотову?

Правда, и тогда очень не нравилось Илье Ивановичу, что Зотов как-то по-скандальному женился на Ане. Они расписались, когда вот-вот должна была появиться Светик. И очень недостойно, не по-дружески поступил Федот, не сообщив ему обо всей этой «истории», — а он уже служил далеко, на Дальнем Востоке, куда срочно перебросили их полк. Можно считать, что «отбил» он у него Аню. Конечно, если бы не его армейская служба, то все могло быть иначе...

«Да, все могло быть иначе», сказал вслух Илья Иванович.

Аня прислала ему покаянно-радостное письмо, прося прощения, — а за что, собственно? Всего-то и встречались раз семь...

«Нет, ровно восемь», — уточнил самому себе Илья Иванович.

А когда он демобилизовался и возвращался в Каменец через Москву, то навестил их... «И вот, — думал тогда в тенистом дворике под старой липой, — задержался на целых три года!» Федот, нет, не каялся и в мыслях не держал объяснить происшедшее, по нему все было правильно — возжелал и придавил, а раз поддалась, значит, любит... И на него надавил — тоже настырно, неумолимо: «Оставайся! Сделаю начальником цеха. Вместо себя...» И он согласился...

Да, грустные и светлые были думы у Ильи Ивановича в то тихое утро двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года, пока Светик с подружкой «играли в булочную» в сырой песочнице. «Грустное» оттого, что Аня не стала его женой; и оттого еще, что не появилась новая долгожданная влюбленность. А «светлые» — все ведь впереди! Молодость не кончается, а значит, и надежды...

Не знал Илья Иванович и намека в думах не возникало, что у него уже все позади, что он уже человек другой судьбы и что Аня Дрогина — есть та единственная родная душа, к которой он будет тянуться всю жизнь...


Они вернулись со Светиком (он точно помнит) около десяти часов. Федот сидел в комнате за круглым столом в трусах и майке — одутловатый, насупленный, мрачно-сердитый. Крупными, мощными руками с островками черных волос остервенело, ни на кого не глядя, давил деревянной ложкой в оловянной миске ярко-багряную клюкву — сочную, брызгавшую струйками на клеенку, на его выцветшую майку: брызги на ней расплывались бурыми пятнами, а руки казались испачканными в крови.

Давил, давил... То выпивал, то заглатывал жменю капусты: брал из тарелки, на которой холмом — белая, волокнистая, с морковной пестротой; то макал нежную французскую булочку, из тех, за которыми они отстояли в очереди, и кроваво набухшую, отвисшую засовывал в широко распахнутый рот и жадно жевал, раздувая щеки. Потом выгребал толстыми, волосистыми пальцами кожицу клюквы из миски, складывал на краю стола — из-под влажной горки тек красный ручеек, скатываясь по клеенке, капал в лоскутный половик, тоже как кровь.

Аня обиженно, прикусив пухлую губу, наблюдала за ним, готовая расплакаться, а он, не поднимая головы, не обращая внимания на брызги, зло, мрачно, упрямо давил, давил... И они со Светиком застыли в дверях, молча смотрели... А Федот все ниже опускал голову с черно-щетинистым лицом, пугающе сопел, остервенело налегая на ложку, пока та не сломалась: миска подпрыгнула, перевернулась, залив его всего кровавым соком. Он медленно распрямился; тяжело, мутно уставился на них.

— Чтоб никаких упреков, ясно? — почти крикнул. — Ясно, спрашиваю? — И погрозил пальцем. — Ничего не было! И чтоб никаких упреков, поняла? — И уже к нему, приказательно: — Садись, блаженный... праведник! Кровавую тюрю хочешь? Тело Господне с кровью. — И гулко, зловеще загоготал: — Гу-ха, гу-ха... Бей по религии! Такую-сякую... По староверам проклятым!

Аня не выдержала, слезы покатились по щекам, и она, опустив низко голову, вышла из комнаты, прихватив испуганную дочку, а побледневший Рунков почувствовал, как тошнотворное отвращение подкатывает к горлу, и он едва сумел совладать с собой. А красные капли ритмично, как секунды, скатывались с клеенки и глухо хлюпали в лоскутный половик.

— Я пойду, — с обидой промолвил он.

— Ну и иди... к такой-сякой-рассякой! — глядя в сторону, в угол, недовольно буркнул Федот. — Но чтобы там, дома, как я сказал, понял?


Рунков побрел прочь с Рогожской заставы, но не в сторону трех вокзалов, как тогда, а к Москве-реке, и дальше к Берсеневской набережной...

Он грустно вспоминал, что тем тихим утром 22 июня его поразило обилие спешащих военных, в основном офицеров, и все они были не в праздничной форме, а в полевой — портупея, оружие. И это выглядело в малолюдной воскресной Москве, когда все по привычке отсыпались, тревожно-необычным. Но, поглощенный своей обидой на Федота, он не взволновался, не забеспокоился — «мало ли что случается...» Однако тревожное наблюдение, скользнув мимо сознания, все же застряло в нем, как и то, что многолюдная по воскресеньям площадь трех вокзалов казалась опустевшей, а дачный поезд, обычно переполненный, был почти пуст...

Обида сжимала его, не давала расслабиться, подумать о другом; обида за Аню, за себя, вечно покорно-подчинительного, зависимого от Зотова... Ему захотелось вернуться и все выложить начистоту, но по противной привычке опять смирился, подавил вспыхнувший протест. И навалилась на него гнетущая пустота, будто совсем он один в бесприютном, бескрайнем мире; и иссякли в нем силы — к сопротивлению, гневу; и замерли, будто оледенев, желания — жить, работать, мечтать.

А день был спокойный, солнечный; по глубинной синеве неба плыли белые облака, бросая легкие тени на малахитовую зелень лесов, на нежно-палевые поля; и было вокруг красиво-торжественно, по-воскресному мирно и свято; и он утихал сердцем, ублажаясь видами привычных, радостных далей; и лишь его бесприютное одиночество тоскливо-странным звуком пронизывало душу.

Он точно помнил то свое состояние в дачном поезде по пути в Красково. И именно то состояние — однозвучного одиночества — он ощущал и теперь, и было ему кстати — по настроению, по думам.

А в Краскове, идя по странно вымершему, пустому поселку, он вдруг услышал страшное: выскочившая из избы тетка вне себя бежала куда-то и истошно, обезумело орала: «Господи, война! Вой-нааа!..»

В своей комнатенке в перестроенных барских конюшнях Рунков сразу включил радио. Черная тарелка звучала маршами, все новыми и новыми, старающимися кого-то взбодрить. Он в оцепенении сидел на твердом краю железной кровати, мучительно ожидая экстренного сообщения, и понуро думал об одном и том же: войны ему не миновать. Он подумал и об отпуске, как-то отстраненно, устало; и о железнодорожном билете — безразлично, тупо, какой теперь отпуск?.. какой билет?.. куда уезжать?..

«Вой-наа!..»

В нем не было ощущения неожиданности войны, то есть оно было, но как бы наполовину. Ведь подписали пакт о ненападении, велись переговоры, приезжал в Москву Риббентроп, ездил в Берлин Молотов, но всему этому до конца не верили. Не верил и он. Знали, и он знал, что война с фашистской Германией неизбежна. Не ведали только — когда? А потому были совсем не готовы...

Он внимательно выслушал правительственные сообщения и приказ наркома обороны, и только одно казалось непонятным, странно тревожило: почему выступал Молотов, а не Сталин? Когда вновь зазвучали бодрящие марши, он устало встал с жесткой железки и отправился бродить по дорожкам липового парка, по светлому сосновому лесу, начинавшемуся сразу за усадьбой. И ему уже думалось о том, что, может быть, вот так он ходит в последний раз, потому что какая бы ни была война — скоротечная или затяжная, на чужой или своей территории, но на ней все равно убивают, и отчего же пуля или осколок не выберут его? И в нем утвердилось холодящее ум убеждение, что война его никак не пощадит...


На Берсеневской набережной Илья Иванович остановился напротив дома, в котором провел полный день — вторник, 24 июня. Отсюда поздним вечером первый московский отряд новоиспеченных лейтенантов маршевой колонной зашагал к Киевскому вокзалу, чтобы, как им повторяли, «срочно усилить командные кадры Юго-Западного фронта».

А накануне вечером, двадцать третьего, ему удалось забежать к Зотовым, чтобы попрощаться. Может быть, навсегда. Его встретила встревоженная Аня и совсем беззаботная Светик (Федот ещё не вернулся с работы). Он старался казаться веселым, убеждал Аню, что война будет быстрой, победной, что они одолеют врага малой кровью, будут колотить на его же территории. Повторил все то, что годами внушалось, хотя ни сам он, ни Аня в это не верили. Только Светик безудержно радовалась, и прежде всего тому, что дядя Илюша дойдет до Берлина и привезет ей целюёдную куклу, которую она видела в витрине коммерческого магазина.

На прощанье Аня обняла его, прижалась крепко, целовала в губы — и так истово, так откровенно, будто мужа своего, а он, ошарашенный, опьяненный ее порывом, ее страстью, засмущался, поторопился уйти, чтобы не встретиться с Зотовым. А на лестничной площадке Аня перекрестила его, прошептала молитву, ту, которой мать учила, и опять обняла крепко, целовала истово. «Возвращайся с победой, Илюша, будем со Светиком тебя ждать», — произнесла уверенно, убежденно. А потом из распахнутого окна долго махала прощальным белым платочком...

А в доме на Берсеневской набережной член ЦК ВКП(б), старый большевик, еще из ленинской когорты, выступая перед строем перед самой их отправкой, заявил без обиняков, не скрывая правды: «Война будет затяжной и кровавой, но мы все равно победим!». И добавил, что эти слова его просил передать им сам товарищ Сталин...


Илья Иванович, уже не задерживаясь, шагал к Киевскому вокзалу — по прежнему маршруту, по маршруту сорок первого года: Большой Каменный мост, улица Фрунзе, Арбатская площадь, Арбат, Смоленская площадь, Бородинский мост...

Тогда под ритмичный топот ста девяноста двух пар новых сапог в притаившейся, опустевшей Москве он с удивлением и радостью думал: «А ведь не случайно Федот ревнует, не случайно... Неужели Аня любит меня, неужели?..» И загадал, именно во время марша: «Если Аня действительно любит, то со мной ничего не случится — несмотря ни на что...»

А на верхней купейной полке в томительной полудреме он множество раз возвращал себе ощущение ее поцелуев, ее всю — такую желанную, такую родную, да, единственную! И мечтал вернуться героем, и именно с быстрой войны. Нет, не поверили они в «затяжную, кровавую», просто невозможно было сразу в такое поверить... И он мечтал о быстрой победе над врагом и в самом деле дойти до Берлина. И еще о скромной награде — по себе, по своей натуре. Нет, не Героем стать, а заработать орден Красной Звезды... Он привинтит его на серый пиджак и таким орлом заявится на Рогожскую заставу, что они ахнут. И он обязательно привезет Светику розового немецкого пупса — целюёдного...


Последний мирный поезд с «отрядом 192‑х» прибыл в Киев солнечным утром, и лишь они вышли на платформу, как откуда ни возьмись на вокзал, на их состав со страшным завыванием спикировали два «мессершмитта», строча из пулеметов. Это было так неожиданно, неправдоподобно, так нагло, пугающе, что они растерялись, запаниковали, бросились под вагоны. Самолеты дважды пронеслись громадными, зловещими птицами, сея огонь, и безнаказанно скрылись в голубой вышине.

А они, униженные, стыдящиеся друг друга — за испуг, за трусость, никак не могли опомниться: что же это такое? Что происходит? Как?! Почему?! В Киеве, в самом центре города, по-хозяйски носятся фашистские «мессеры». Головотяпство! Предательство! Где наши ястребки? Где красные соколы?!

Эта непостижимость обозлила их, разгневала, но и ввергла в шок: что же происходит? Что же это за война?

В то утро, как и долго потом, они не успели, не смогли осознать, какая это война — ее масштабов, ее скоростей, ее беспощадности; и еще нашей полной к ней неготовности, нашей неумелости, предопределенности наших поражений. А в целом всей той несметности бед, которые уже несло фашистское нашествие...

На то ушли месяцы. Страшные месяцы неслыханной трагедии. Немцы бомбили, расстреливали, давили... Как Федот клюкву — в кровь, насмерть... пока не опомнились, а опомнились не скоро...

«И я, — часто повторял он Анне Ильиничне, — в самом деле, реликвия из тех ста девяноста двух лейтенантов июня сорок первого...»


Под Тернополь они, трое из «отряда 192‑х», — тихий Коля Бахметьев и шумный красавец Константин Малькевич, такой же, как и он, начцех, — прибыли в пятницу 27 июня на товарняке с боеприпасами.

Состав тут же на их глазах методично, в три захода, разбомбили два «юнкерса», пикируя беспрепятственно, по-будничному.

На окраине города после долгих поисков в каменном доме они обнаружили пожилого, небритого, серолицего майора с красными слезящимися глазами. Он тупо изучил их предписания и без слов, жестом указал на винтовку в углу.

— Что это значит? — возмутился Малькевич. — Где наша часть?

Майор бешеным взглядом обвел их и, захлебываясь, срывая голос, заорал матюгом:

— ... В цепь! ...в цепь! ... вон за домом!

Но в цепь они не попали, потому что начался срочный отход — «выравнивали линию». Вполголоса передавали: прорвались танки. Их обнаружили на перекрестке дорог в сорока километрах за городом. Чертыхаясь, повторяли: успеть бы выскользнуть «из клиньев». И никому не было никакого дела до них, трех московских лейтенантов, свеженьких, аккуратных, — подумать только, всего лишь три дня назад проинструктированных в доме напротив самого Кремля — героически, как им тогда казалось, добравшихся до линии фронта, до самой войны!

А они опять были потрясены, прежде всего тем, как многочисленно, как огромно спешащее в бегстве войско: машины, повозки, конные упряжки с пушками и — бесконечная грязно-серая людская масса: усталая, пугливая, неуправляемая. Обалдело, бессмысленно катящаяся «подальше отсюда» — на восток, вглубь.

Нежданно увидев все это первовзглядом недавних москвичей, опытных производственников, возмужалых начальников, организаторов, в конце концов, большевиков, они не могли осознать, принять, простить такое отступление, превращенное «бездарным командованием» в беспорядочное бегство, — именно бегство! Возмущались открыто, сердито — и не только между собой, но и перед другими, — и клеймили комдивов, комбригов, обязанных собрать войска в кулак и дать отпор врагу...

А сами метались, всюду ища высокое начальство, этих самых комбригов, комдивов, которых никто не видел. И катились пехом в этой самой грязно-серой массе, уже ничем от нее не отличимые. И, невольно слившись с растерявшимися красноармейцами, сержантами, младшими командирами, они теперь тоже бежали — на восток, вглубь. Туда, где надеждой маячил Укрепрайон. Бежали, чтобы выжить, чтобы вырваться из смертельных танковых клиньев, а уж там — опомниться, остановиться и дать наконец отпор. И в этом потоке, катящемся неудержимо, обезумело, они оказались не только никому не нужными, но и никому не подчиненными, ни от кого не зависящими, даже как бы лишними. Впрочем, как и многие другие...


Только на вторую неделю они опомнились, прошагав от Тернополя километров двести, незаметно миновав и Укрепрайон, где, как говорили, должны создавать новую линию обороны. Но ни линии, ни обороны нигде не обнаруживалось. Всюду царила полная неразбериха.

За Укрепрайоном, однако, ни клиньями, ни окружением уже никто не пугал, и они вновь принялись искать предписанный им полк, ну хотя бы дивизию, но никто ничего не знал, будто и полк, и дивизия были мифическими. Кто поопытней, советовал найти армейский штаб, получить новые предписания.

Они принялись честно, упорно гоняться за штабом — в Антонины, Староконстантинов, Хмельник. В Антонинах вообще не оказалось никаких войск, а тем более начальства. Оттуда направились в Староконстантинов: мол, там лагеря, склады. Добрались — никого, в брошенных складах неохраняемые боеприпасы, продовольствие, обмундирование. Поспешили в Хмельник. Там скопилась тьма войск, и опять никто ничего не знал, никто не командовал.

«Да, никто не командовал», — сказал себе Илья Иванович, остановившись на Бородинском мосту, чтобы полюбоваться на милую сердцу часовую башню Киевского вокзала. И вспомнилось: «Как все же могло такое случиться?» — мягко, никого не обвиняя, но часто спрашивала его Анна Ильинична...


Кому теперь объяснишь, думал, он, направляясь к вокзалу, все те наши метания, почти месячные, в глубине обороны Юго-Западного фронта? А ситуация — из глупейших. Возвратись в Киев — сочтут дезертиром: кто поверит, что не нашли дивизию? Ринуться на передовую, но — где она? Бои то там, то тут, эпизодические, а в целом фронт беспорядочно откатывался, будто наводнение, и всюду только и слышалось: жмет немец, ох как сильно жмет; и в тысячный раз с испугом, паникерски — о клещах, о клиньях, об окружении.

«Нет, не от трусости мы метались, — не раз рассказывал Илья Иванович своей Ане. — Мы честно хотели воевать, но так, как учил устав. — Совестливо ей признавался: — Конечно, страх был, но не тот, привычный на войне, — погибнуть в бою. Другой страх холодил души — попасть в плен и быть приконченным, потому что большевик... Приконченным, как глупый баран, ни за что ни про что, не повоевавши, не убив ни единого немца...»


А штаб «своей» дивизии они все-таки разыскали — в районе хутора Михайловского. Худой нервный полковник, длинный, как жердь, оглядел их свысока, небрежно пробежал предписания и молча порвал на кусочки, бросил под сапоги.

— Мы в окружении. Прорветесь, — произнес, грассируя, недружелюбно, — там и получите новые назначения. Кстати, ночью — прорыв. Документы, — посмотрел смутно, презрительно-испытующе, — лучше зарыть до возвращения. Надеюсь, этот негласный приказ разъяснять не надо?..

И они, не подумав о последствиях, зарыли свои партбилеты и командирские книжки под корневищами старого дуба на дальней опушке небольшой «зеленой брамы». Зарыли, можно сказать, себя прежних, исключили сами себя из партии...

«Боже мой, Боже мой», — с болью произносила Анна Ильинична.

«Смалодушничали, — вздыхал Илья Иванович, — точно смалодушничали... Несчастливая оказалась армия, злополучная. Самая, пожалуй, несчастливая».

Сейчас, прогуливаясь по крытому перрону Киевского вокзала, откуда 24 июня сорок первого года отправился на войну последний «мирный поезд», он думал: мало кто теперь знает, что было три 6‑х армии. «Первая» исчезла в августе сорок первого — расстрелянная и плененная. «Вторая» — в мае сорок второго, в окружении. А «третью» расформировали в июне сорок четвертого и больше не восстанавливали. Их дивизию включили в 46‑ю, но в ней ему почти не пришлось воевать...

И, конечно, удивительно, согласился Рунков с теми, с кем отмечал боевой путь в апреле восемьдесят пятого, ветеранами в основном 46‑й, просто неправдоподобно, что среди них оказался лейтенант, командир роты с сорок первого, воевавший во всех «трех» 6‑х армиях, да еще и в 46‑й. Всем ведь известно, что ротные погибали так же часто, как и взводные и, конечно, рядовые.

«Потому-то и чествовали по-особому, на пьедестал вознесли», — написал он Анне Ильиничне в письме, не совсем скромно, конечно, и сейчас покаянно жалел об этом. Но в том же письме он уточнил: в «первой» 6‑й армии еще не был ротным, а стал им только в ноябре сорок первого, выбравшись из окружения под Харьковом. Только на пятый месяц войны, значит, во «второй» 6‑й... А до этого, до окопов, сколько же было мытарств, жути... А потом проверок, недоверия, угроз, презрения.

«Это все позади, родной, — ответила она ему. — Тебе не в чем себя упрекать...»


«Прорыв — легко сказать», — вернулся к грассирующему полковнику Илья Иванович, «отправляя» в Ровно скорый поезд; он всем вагонам, всем отъезжающим, будто своим близким, по-отечески помахал рукой. «Прорыв — это почти верная смерть», — вспомнил он свои тогдашние мысли. «На войне и «почти» спасает», — заметил Коля Бахметьев. «И невозможное — возможно», — веско резюмировал Малькевич.

Ночью, под яркими звездами, ползли на пулеметы — под свист трассирующих пуль, под кваканье мин, под стоны раненых и крики убитых, пока при очередной вспышке ракеты очередная мина не плюхнулась рядом, и все три лейтенанта из московского «отряда 192‑х» не оказались иссеченными осколками: он — в обе ноги, Малькевич — в плечо, Бахметьев — в голову.

Перемогали в небольшой лощинке, в узкой складке луга и смотрели в звездное небо, которое начинало светлеть. Молчали, думали о своем. Думать можно было долго, хоть всю жизнь прокручивать, как в кино, — с самой первой картинки, запечатленной в раннем детстве. Хочешь, так успеешь все вспомнить, и в какой угодно последовательности — с начала, с конца, с середины. А он, о чем бы ни думал, что бы ни вспоминал, навязчиво возвращался к двум последним видениям — к тому, как насупленный Федот давит клюкву, хлебает кровавую тюрю, но чаще к Ане, которая — но неужто же? — кажется, любит его...


Немцы двинулись, когда уже вовсю разжарилось солнце, — после завтрака. Шли не таясь, во весь рост, с закатанными рукавами, в квадратных касках, с автоматами у бедра. Были еще далеко, и они, три лейтенанта, выглядывая из лощинки, видели, как встают с поднятыми руками красноармейцы и командиры, слышали, как их гонят окриком «шнель» к опушке рощи, туда, где ночью без умолку строчили пулеметы, откуда взвивались ракеты, хлопали минометы. Его поразило, что там, впереди, из наших никто не стрелял.

У него в пистолете еще оставалось два патрона, он запасливо их сохранил и теперь со спокойствием, с безразличием щелкнул, снимая с предохранителя. Он мыслил умереть достойно: один во врага, один в себя, как подобает командиру, большевику. Это заметил очнувшийся Коля Бахметьев и, угадав его намерение, простонал: «Илья, пристрели, не могу больше...» — и тут же вновь впал в беспамятство.

А Константин Малькевич, поддерживая правой рукой бездействующую левую, весь нервно-взвинченный, все выглядывавший из лощинки, пугливо наблюдая за приближением немцев; Костя Малькевич, больше всех ругавший армейское начальство, позор отступления, российское «авось», обернувшееся катастрофой; Костя Малькевич, полулежавший, опираясь на правый локоть, и бывший к нему спиной, а потому не видевший его приготовлений; да лейтенант Малькевич высокий красавец, обычно надменный в общении, панически вскрикнул, глядя на него с ужасом, с отчаянием:

— Илья! Илья! Брось пистолет! Умоляю, не стреляй! Я был в Германии, я знаю немецкий. Я скажу им, чтобы не убивали. Они мне поверят. Они послушают меня. Они тоже люди. Поверь мне! Илья, умоляю, поверь!

Он понял, что, в самом деле, если выстрелит, их прикончат, не разбираясь, кто стрелял. Нельзя даже и в себя пустить пулю, потому что он не вправе своей волей лишать и их жизней. Глупейшая ситуация... и еще равнодушно подумал: а стоит ли торопиться, когда смерть сама надвигается? Но если Костя преуспеет, если есть хоть шанс выжить, то разве не должно воспользоваться? Живые они принесут больше пользы... значительно больше... И он выбросил свой «ТТ» в густую траву.

«Смалодушничал, тут уж точно смалодушничал, — твердо отвел протесты Ани Илья Иванович. — Хотя, выжив, я все-таки принес какую-то пользу, это уж точно... но все равно смалодушничал».

Нет, не оправдывал себя Илья Иванович, не снимал с души грех: долг был стрелять и стреляться — так он убежденно, хотя и противореча себе, считал и всю последующую жизнь.


А немцы неумолимо приближались. Они шли аккуратной цепью, чуть изогнутой, все больше растягиваясь по лугу. И все громче звучало краткое «шнель», и поднимались бойцы с командирами, а там, где слышались мольбы, тут же стрекотали короткие очереди: по-деловому «солдаты фюрера» добивали раненых.

И он тогда сказал — устало, смиренно:

— Все равно прикончат.

Малькевич нервно вздрогнул и опять взмолился:

— Умоляю, Илья! Поверь мне! Умоляю!

А ему уже было безразлично. Он сознавал свою обреченность — не подняться, нет. Подумал: мог ведь уползти. Но — куда? Немцы и ночью стреляли прицельно по любому предмету, даже чуть шелохнувшемуся. Пулеметы примолкли, лишь когда двинулась цепь.

И все-таки лучше было ползти, быть убитым, чем вот так ждать, чтобы прикончили. Откуда же взялось такое безволие? Оттого, что надо было тянуть Бахметьева, а сил никаких? и предательски ждали чуда?.. Ему было стыдно и противно — за себя. И почему-то именно в этот самый безнадежный момент, когда торжествующий враг уже был в каких-то двадцати шагах, он вдруг поверил, что их не убьют. Он даже приподнялся, сел, упираясь руками в теплую землю. На всякий случай подумал: если уж будут приканчивать, то пусть бьют в грудь — чтобы насмерть, чтобы умереть гордо. Но все-таки тут же и обнадежился: «Нет, не убьют...»

На них двигались двое: большой, их лет, — с прямыми плечами, тяжелым подбородком, сумрачный, как Зотов; а другой — совсем мальчишка, нескладеныш, в вислом мундире, длинношеий, конопатый, с личиком мучной бледности, с бегающими блекло-серыми глазками, в которых плескалось изумление. «Совсем и не немец, а из какой-нибудь псковско-поморской деревни», — подумал тогда и мучительно засоображал: отчего знаком он ему?..

А Костя Малькевич, лейтенант Малькевич пружинисто вскочил и срывающимся от страха голосом на отличнейшем немецком — быстром, резком, подобострастно улыбаясь, вытягиваясь по швам, старался сразу все объяснить. Они, эти двое, пораженные, остановились, вопросительно-недоверчиво переглядывались. Но слушали: немецкий у Малькевича оказался безукоризненным, — а Рунков об этом и не подозревал! Сам он улавливал лишь отдельные слова, знакомые по школе, техникуму: «господа», «ничего плохого», «мобилизация», «инженеры», «польза рейху», «да здравствует Великая Германия!».

— На сборный пункт, шнель! — сумрачно приказал Большой. Будто Зотова услышал: «Чтоб как сказал, понял?»

— Шнель! Шнель! — весело-грозно прикрикнул нескладеныш и, обращаясь к старшему, спросил: — Унд дизен да умлеген?[1]

Сумрачный тяжело, мутно-неясным взором впился в глаза Рункову и медленно отвел взгляд, шагнул мимо.

Мальчишка секунды изумленно недоумевал, но, подчиняясь, также шагнул мимо, однако, поравнявшись с ним, угрожающе потряс дулом «шмайссера» перед лицом: мол, жаль, не могу прикончить...

А он с колотящимся сердцем, напрягшийся до изнеможения, до внутреннего хруста, готовый к самому худшему — к смерти, все-таки не верил, все-таки ждал, что сейчас, вот сейчас со спины полоснет очередью этот подлый нескладеныш, этот фашистский заморыш... этот чей-то двойник!.. Но нет, шаги удалялись, и в изнеможении он откинулся на спину, за спасительный бруствер лощинки, и уже шепотом сыпал проклятия вдогонку Малькевичу: «Шкура! Сволочь! Предатель!», за которым, ожидая пуль в спину, гневно наблюдал, а тот, торопясь, не оглянувшись, как цапля уносил длинные тонкие ноги подальше от них...

Очнулся ничего не ведавший Бахметьев, опять зашептал в полубреду: «Илья, пристрели, не могу...» — а он не отвечал, все выдавливая из себя: «Сволочь! Шкура! Предатель!..»

Птичий щебет, стрекот кузнечиков перемежались с дальним стрекотом автоматов, с чьими-то предсмертными криками, словами проклятий, но короткое «шнель» звучало уже далеко, за пределом опасности. Для них опасность теперь таилась в Малькевиче: пришлет санитаров, плен, допросы... Лучше бы эти прикончили... Резко ныли раны — никаких сил, никакого терпения... Убийственно хотелось пить, и он не помнил, как впал в провальный сон...

А когда пробудился, солнце уже из зенита скатилось к злополучной роще; и больше не жарило, но пить хотелось нестерпимо. Он приподнялся — с превеликим трудом — и сразу увидел, как по дороге в поля, к самому горизонту клубится пыльное облако, а в нем смутно — бесконечная колонна пленных. Он посмотрел на Колю Бахметьева и ужаснулся: вытянулся бездыханно с просветленно-успокоенным лицом...

Ему стало страшно — один среди луга, усеянного мертвецами. А предвечерний ветерок, игриво шелестя сухими травами, нагонял на него отвратительно-сладкий запах тления. Он попытался перевернуться, чтобы куда-то ползти, но чудовищная боль — ослепительная, будто надвое раскололось солнце, — помутила рассудок. Он долго выжидал, пока пройдет боль, прояснится сознание, но тлетворный дух душил его, и, цепляясь руками за крепкую сухость трав, с остервенением, но осторожно он принялся вытягивать себя на гребень лощинки, чтобы оглядеться, сообразить, куда двигаться. И когда, задыхаясь, почти преуспел, вдруг увидел, как к нему полубегут, спешат женщины — «родные, советские»... И сквозь накатившиеся слезы, сквозь прозрачную пелену ему почудилось, что впереди в тонком ситцевом платье — Аня!


IV


Светлана Федотовна в последние годы не ведала сомнений. Ей доставляло удовольствие командовать — домашними, сослуживцами; грубить начальству, знакомым; покрикивать в очередях, транспорте. Ей казалось, что она достигла того возраста, когда все нипочем, когда сама знает, что и как, где правда, а где ложь, где лицемерить, а где каяться, в чем смысл жизни.

Она стала замечать, что поведением и характером все больше напоминает отца и, подобно ему, умеет, если захочет, ожесточать людей, отталкивать, озлоблять, но отчего-то, как и ему, такое ей нравилось. Мол, сделаю — никуда не денетесь! Она не догадывалась, точнее, не задумывалась, что это — распущенность, более того, разнузданность, но именно разнузданное своеволие она упрямо практиковала в отношениях с окружающими.

Когда точно такое случилось, Светлана Федотовна не ведала, но однажды случившееся пришлось ей по нутру, и с завидной энергией, с убежденной настойчивостью она принялась всюду и всем навязывать свое понимание мира и свои ценности в нем, так сказать, собственную житейскую философию.

В общем, Светлана Федотовна достойно наследовала своего отца, Федота Егоровича, именно наследовала, потому что превратилась в такую сразу после его смерти... Смерть Федота Егоровича была мучительно-затяжной, недоброй. Умирал он от рака желудка много лет, сам измучился и всех измучил, особенно жену, Анну Ильиничну. Болезнь его была как наказание, прежде всего ему самому: из огромного толстого человека — глыбистого, цветущего — превратился в пугающий скелет, но сопротивлялся до последнего слабого вздоха.

Ему следовало бы сочувствовать, душевно сопереживать, вместе с ним страдать, если бы он не злобствовал, не отвергал сочувствия, не подозревал близких в самом худшем — в желании от него избавиться; и не завидовал всем, даже тем, кому и завидовать-то было не из-за чего, просто стыдно.

Плохо умирал Федот Егорович, как бы мстительно, измотав всех вконец. Впрочем, не только измотав, но и разорив: на всякие заграничные лекарства, на непризнанных лекарей, суетящихся вокруг раковых больных, были истрачены все сбережения и даже продана дача.

Но и жил Федот Егорович не лучше; жил мстительно, в неудовлетворенности, особенно с конца сороковых, когда выдвинули его на высокий пост в систему материально-технического снабжения. Он вечно подозревал окружающих в кознях, считая, что его недооценивают, обходят, ущемляют, хотя пользовался многими привилегиями — десятилетия! Он верил, когда его выдвигали в Госснаб, что вырвется в министры, но послесталинские времена подрезали ему крылья, и он уже не парил, как прежде, а застыл, заржавел на своем управленческом посту. Вот тогда-то и озлобился, с тех пор втихую мстил и почти в открытую завидовал.

Федот Егорович в госаппарате оказался работником никудышным, даже вредным, но никто не смел его тронуть, побаивались, и не зря: демагог и клеветник он оказался первостатейный.

Озлобленность и неумеренность в еде и питье, видно, явились причиной его смертельной болезни. Да, как бы там ни было, заканчивал он свои дни желчно, злобно и мучительно-затяжно...


Странно, конечно, что тяжелый отцовский нрав в Светлане Федотовне проявился с его смертью, хотя и закономерно: пока жив был Федот Егорович, всех в доме подавлял, включая и ее, а освободив от себя, открыл возможности дочери унаследовать власть и своеволие — унаследовать и утвердить. И прежде всего в отношениях с матерью — со сдержанной и деликатной Анной Ильиничной. Проявилось это сначала в командирской безапелляционности приказаний, которые Светлана Федотовна ежедневно обрушивала на мать, требуя безропотного исполнения. Подавляла, как отец, и радовалась, что получается.

С детьми и мужем чаще срывалось. Впрочем, Анна Ильинична где-то через год стала выскальзывать из-под ее гнета. А связалось это с появлением в доме совсем уж ею забытого, запамятованного дяди Илюши — благожелательного, рассудительного, спокойного; все видящего и все понимающего. И Светик затаилась.

А Анна Ильинична ожила, да что там — помолодела! Стала веселой, говорливой, памятливой, более того — счастливой! И какой-то даже независимой, какой-то освобожденной. Принялась следить за собой — за лицом, руками, одеждой. Все это не нравилось Светлане Федотовне, которая, между прочим, в отца была довольно неряшливой — и в отношении к себе, к квартире, к делам домашним: мол, как есть, и — пусть! В общем, Светлана Федотовна затаилась, приглядываясь к матери, постигая. Изредка позволяла себе лишь иронизировать, но зловеще: мол, не влюбилась ли, бабушка? Не поздновато ли, ба-буш-ка?..

А Анна Ильинична не особенно и таилась от дочери: да, рада съездить с Илюшей на курорт, и — славно же они провели время!.. Да, благоговеет перед его военными испытаниями, и — что же здесь удивительного, Светик? А однажды не выдержала и призналась дочери, что уже почти тридцать лет тайно встречается с Ильей Ивановичем, правда, всего разок в году, на свой день рождения, в ноябре... Нет, не греховна, ради Бога, не подумай ничего плохого, а тайно потому, что Федя не простил бы, просто сжил бы ее со свету.

Это признание ошарашило Светлану Федотовну, и она обиделась за отца, хотя понимала, что выбора у матери не было. Более того, она сама давно могла бы догадаться об этой материной полутайне, потому что действительно каждый год перед своим днем рождения Анна Ильинична оживала, становилась суетливо-взволнованной, похорошевшей и куда-то исчезала, то будто в театр, то к родственникам. Отец, конечно, этого не замечал, как всегда поздно являясь с работы или совещаний, но она-то видела! Впрочем, и в девичестве, и в замужестве ей были безразличны редкие материны исчезновения.

А вот тут вдруг оскорбилась! Обижалась ли Светлана Федотовна за отца или за себя? Конечно, за себя: как это так, сколько лет, а она не знала!.. За отца-то чего обижаться? Он был известный хлыст. До сих пор в памяти мрачные, грубые сцены: заплаканная, униженная мать и пьяный, злобный отец, как всегда, агрессивный: «Ну что, в партком намыливаешься, такая-сякая-рассякая...»

Помнила Светлана Федотовна и то, как вскоре после войны, буквально накануне переезда в эту шикарную по тем временам квартиру, еще в их уютной комнате на Рогожской заставе, в их славненьком доме с таким родным двориком она впервые услышала о том, что — «Илья жив».

Мать часто с ней вспоминала дядю Илюшу; не ведая его судьбы, печалилась, бывало, и плакала. И она с ней плакала, потому что тогда, в том чистом детстве, она еще живо помнила доброго дядю Илюшу, которого тоже любила. Та давняя история в памяти Светланы Федотовны запечатлелась как прощание с Рогожской заставой и ...с дядей Илюшей.


Да, в памяти Светланы Федотовны житье на Рогожской заставе закончилось той тяжелой историей, вернее, тем мрачным разговором с отцом. Его небрежное упоминание о такой неправдоподобной вести, что «Илья жив», потрясло их с матерью. Они-то до этого знали — и тоже из его уст, — что «Илья погиб», и чуть ли не в самые первые дни войны. И вдруг — жив!

Обрадованные, они, конечно, набросились на него, требуя немедленно звать Илью, дядю Илюшу в гости. Но отец как-то недобро усмехнулся и грубо отрезал:

— И ноги его в моем доме не будет.

— Как? Почему? Что случилось? — всколыхнулась, бледная, мать.

— А многое, — бросил Федот Егорович.

— Когда ты его видел?

— А-а, в сорок шестом еще.

— Как?.. Так давно, и молчал?

— А что о нем говорить?

— Ну как же! Ты же считал его другом?

— Вспомнила, гу-ха! Когда это было? До войны. А война многих развела, ясно?

— Что случилось, Федя? — тихо, но твердо спросила мать.

— А то, что он вредная личность. За связь с такими по загривку не погладят, поняла?

— Нет, Федя, не поняла.

— А чего ты вообще понимаешь? — взвился отец. — Между прочим, твой Илюша-праведник дважды судим. Трибуналом! Дважды штрафник. Ясно? И это еще не все! Он сам себя исключил из партии. Надо же, партбилет зарыл. Трус! — Федот Егорович искренне, гневно возмущался. — И как только наглости хватило ко мне явиться?! А знаешь зачем? Помоги, говорит, Федюня, в Москве восстановиться. Да я первый буду гнать таких из столицы! Я ему прямо заявил, — рубил кулачищем воздух Федот Егорович, — не видал тебя, не знаю и знать не хочу. Для меня лучше бы, чтобы ты погиб. Вот так, поняла?

— Как же ты с ним жестоко... — но мать не договорила: смертельно бледная, подкосилась в обмороке.

— Сунь ей нашатырю, — недовольно приказал Федот Егорович, а сам уселся на стул, забросил руку за спинку, развалясь. А когда она «сунула» ватку с нашатырем и мать очухалась, поднялась, прилегла на диван, продолжал безжалостно, жестко, уже больше ей: — Вишь ты, жалеют. Илюша-праведник. Да он предатель! Да, да, самый настоящий предатель! — и пристукнул кулачищем по столу. — Я ему тогда напрямик, мол, выкладывай начистоту — лучше будет. И что обнаружилось? А то, что год на оккупированной врагом территории жил, Может быть, и немцам служил. Кто проверял? А надо бы! Все-таки пунктик в анкете, и не последний! Вишь ты, меня, незапятнанного, марать захотел. Нет уж! Проходи мимо. Федот Зотов не намерен с высот падать, не дурак.

— Что ты говоришь? Опомнись, — вставила наконец мать. — Как тебе не стыдно?

— Дурой была, дурой и осталась, — оборвал он. — Мне твои песенки надоели! «Как там Илюша? Что с ним? Как воюет?» А говенно воевал твой Илюша, поняла? Я его спрашиваю, что ж ты, герой, без наград? Медальки даже никакой. А ему и крыть нечем. Так, говорит, получилось. А я ему: плохо, значит, воевал. А он, вишь ты, спорит: я, мол, честно воевал, трижды раненный. А польза-то какая от твоих ран?..

— Как ты так можешь?

— Заткнись! Знаю тебя, защитницу. «Илюша, Илюша!» Да дерьмо твой Илюша, поняла? Я вон на оборону работал — два ордена имею и несчетно медалек. А быть на фронте — и ничего? Смехота!

— За что ты так возненавидел его?

— Да нужен он мне!.. Пусть попробует еще раз сунуться! Уж я тогда не сминдальничаю. Завертится у меня, как черт на сковороде. Но вот если к тебе за жалостью полезет, да ты еще сдуру пригреешь — раздавлю! Поняла?

Но мать не ответила.

— Ты знаешь, куда мы переезжаем? На сам Кутузовский проспект, — и Федот Егорович вздернул вверх палец. И уже к дочери: — И ты чтоб ни-ни, — погрозил пальцем. — Ясно?

— Да, — промолвила Светик.

— Война всех разделила, поняли?

— Поняли, — подтвердила дочь, желая лишь одного — конца этого разговора.

А Анна Ильинична промолчала.

— Поняли, спрашиваю? — грозно прикрикнул он.

— Поняли, папочка, поняли, — подтвердила испуганно дочь.

Но она-то как раз ничего и не поняла, кроме того, что дядю Илюшу больше в их дом не пустят — в их новый дом на Кутузовском проспекте.


V


Илья Иванович встретил свою крестницу — Светика, Светлану Федотовну — в вестибюле гостиницы. Он искренне радовался встрече, весь блаженно светился, смущаясь, поцеловал ее в щеку, прижал, похлопал легонечко по тугой, громоздкой спине. Смутилась и она. «Старикан» уж чересчур был торжествен, с тщательностью одет, отутюжен, гладко, даже глянцево выбрит, в общем, благостный, как архангел. На сером пиджаке рубиново поблескивали два ордена — Красной Звезды и Отечественной войны.

— Чтой-то вы такой торжественный, дядя Илюша, будто на парад собрались? — грубовато спросила застыдившаяся своей небрежности в одежде Светлана Федотовна.

— Да уж как подобает случаю, — только и ответил он.

Они поднялись на третий этаж по широкой лестнице с мягким ковровым покрытием, и Илья Иванович, как истинный кавалер, поддерживал крестницу под локоток.

В номере Светлана Федотовна еще больше растерялась и даже как бы уменьшилась, нет, не размерами, а годами, то есть как бы вновь ощутила себя Светиком. А Рунков уже был не «стариканом», а именно дядей Илюшей, которого надо уважать, слушаться и которому можно довериться во всем. Этот переход в ней произошел, как только они вошли, и без всякого внутреннего сопротивления. Она даже не подумала об этом, не заметила, а просто сразу ощутила себя давней, очень далекой, той радостной, беззаботной девчушкой, о ком заботились другие, прежде всего мать, а сама она жила лишь светлыми ожиданиями, вполне счастливая. Именно такое ощущение вдруг охватило Светлану Федотовну, и, растерянная, она застеснялась, еще больше смутилась, готовая чуть ли не заплакать.

В номере было притемнено: в углу, на ночном столике, под стеклянным зеленым абажуром круглила слабый свет настольная лампа, а на столе, застеленном белой скатертью, перед портретом матери — еще молодой, довоенной, застенчиво улыбающейся — алело пламя свечи, мерцая на темной стене. Стол был заставлен ресторанной посудой с золотой каймой — икра, осетрина, заливное, овощи, хлеб, масло, конфеты, а в стороне возвышалась бутылка кагора — марочного, крымского, очень редкого по нынешним временам, к ней, как пажи, лепились бокалы и рюмки. И еще, несколько нелепо, громоздились плетеный туесок с клюквой, тарелка с бело-красной квашеной капустой, горка сдобных булочек, которые она очень любила в детстве.

Илья Иванович поспешил усадить крестницу в простое, с удобными подлокотниками кресло, принадлежащее письменному столу, как раз напротив глубоко темневшего внизу проема для ног, а сам скромненько устроился на стуле сбоку, немного наискось от нее. И Светлане Федотовне подумалось — спокойно, лишь чуть с удивлением, — что вот так же много лет подряд он встречал здесь ее мать и ей, матери, видно, было с ним хорошо.

— Светик, — обратился к ней Илья Иванович с такой задушевностью, будто ничего недоброго никогда и не случалось, — давай выпьем по рюмочке, помянем маму. Уж вот только не знаю, куда налить тебе вина, в рюмку или бокал? В наши-то времена, правду сказать, о таком и не спрашивали.

Светлане Федотовне по привычке захотелось съязвить со всей прямолинейностью, но тут же осекла себя, отвечала в тихой податливости:

— Давайте уж, дядя Илюша, в бокал, чтоб крепче помнилось.

— Ну, а я, по-стариковски, в рюмочку.

Помолчали в задумчивости, взглянули на Анну Ильиничну — на портрет с крепом, вздохнули, выпили до дна.

— Ты кушай, кушай, — засуетился Илья Иванович, накладывая ей в тарелку и осетрину, и заливное мясо, и красный помидор, и бледно-зеленую, продолговато-острую долю огурца, и фиолетовые, почти черные маслины.

Но есть ей не хотелось, и они грустно молчали.

— Что же ты не ешь? — опомнился, всполошился Илья Иванович. — Я тебе сейчас бутерброд с икрой сделаю.

— Ах да успеется, — вздохнула она и почувствовала, как накатывают слезы. Но плакать ей было стыдно, отвыкла. И поспешила спросить: — А клюква-то с капустой зачем?

— Да знаешь ли, — смущенно улыбнулся он, — все мы, бывшие вояки, суеверны. Вот и мне подумалось, что так надо, раз уж все переменилось со смертью мамы. Ну и решил напомнить себе, что пора и самому подводить черту.

А Светлана Федотовна как-то не уловила, о чем он прожурчал, вспомнив, как отец любил давить клюкву. Усмехнулась:

— Папа любил капусту с клюквой. И вот эти булочки.

— Как же, как же, очень даже помню, — устало произнес Илья Иванович, и печальная тень легла на его лицо. — Отец твой был орлом, — и помолчав, добавил: — Только вот всю жизнь лишь о себе помнил.

— Как это? — удивилась Светлана Федотовна.

— А так вот, — вздохнул он. — Орел не понимать других устроен, а подчинять... Его клюквенная тюря ох как мне памятна: всю войну, можно сказать, преследовала, да с нее, собственно, и война для меня началась.

— А вам-то зачем сейчас это? — напрямик спросила она.

— Ах, Светик, всего не расскажешь, а для меня смысл есть. Люди — разные. Что полезно одному, для другого — отрава. Но ты кушай, кушай.

— А я все хотела расспросить... — замялась она, — ну, о войне. Странно как-то получается: после войны вам вредило... ну, что ли, в окружение там попадали, и все такое, а теперь, столько лет спустя, в героях, можно сказать, ходите. Странно как-то. Не поймешь, где и правда-то? А в плену вы были?..

— Нет, от плена Бог миловал. Но и оккупация не лучше. Самое страшное, что теперь вспоминается. Больше года в оккупации прожил. Ну, Бог с этим...

Видно, что-то тяготило его в этом периоде: как ни объясняй, а ведь работал... Только тот, кто сам испытал гнет оккупации, поймет, что деваться было некуда — хлеб насущный приходилось зарабатывать трудом.

— Нет, ну все же... как это случилось?

— Ах, Светик, теперь и объяснить трудно, — вздохнул Илья Иванович. — После нашей победы под Москвой мы думали, что погоним немцев вспять, до самой границы, а все наоборот получилось. Ты слышала о Харьковской наступательной операции в мае сорок второго? — Светлана Федотовна отрицательно мотнула головой. — Ну вот, мы вперед, ура, а немец поддался, втянул наши войска в прорыв и замкнул клещи. И мы опять в котле. Что делать? Прорываться, конечно. Мы прорвались, на юго-восток. Дважды ночью реки переплывали, а вода еще холодная... В общем, я сильно простудился: жар начался, бред — воспаление легких. Идти не могу, ну, меня и оставили в одном селе. Я только месяца через два очухался, чуть не умер, ну, а фронт уже к Сталинграду откатился. Мне уходить надо, а то моих спасителей, старика со старухой, расстреляют — полицаи уже вовсю свирепствовали. Да и меня, конечно. А город мой родной, Каменец, это и твоего отца родина, оказался недалеко от того села, километрах в ста. Вот я побрел домой, Аника-воин, в лохмотьях, вроде как нищий. Думал: там отец с матерью, там меня знают, к партизанам проберусь.

— Ну вот, прибрел домой с темнотой, — продолжал Илья Иванович устало, но упорно, как путник, который обязан завершить дорогу, — но все равно летние ночи светлые, стучусь палкой в запертую калитку, пес на цепи рвется, мать выглянула в окно, видит — нищий, выходит с куском хлеба. — Он тоскливо улыбнулся. — А я ей: «Здравствуй, мама». У нее хлеб из рук, и пятится от меня, крестит, причитает: «Господь с тобой... Илья призраком! Пресвятая Богородица! И отца в страхе зовет: «Иван! Иван! Скоре-яяя! Илья убитый... Призраком!»

— А почему «убитый»? — спросила Светлана Федотовна.

— А потому, — ожив и уже с душевной легкостью посмеиваясь, отвечал Илья Иванович, — что им еще в июле сорок первого прислали на меня похоронку: мол, погиб геройской смертью...


Светлана Федотовна сидела, опустив голову, кляня себя за жестокость. Знать ничего не знала о его военных мытарствах, а судила наотмашь. Несправедливо и безжалостно, как отец.

А примолкший, отрешенно-задумчивый Илья Иванович всколыхнулся, вспомнив о своих обязанностях:

— Ты кушай, кушай, Светик.

— Давайте лучше выпьем, — твердо сказала она. — За вас.

— Ну зачем же за меня? — воспротивился он. — Да и питок я никудышный. Сердце шалит. Но ты выпей, обязательно выпей.

— Нет, давайте еще по одной вместе, — настаивала она.

— Ну, хорошо.

— За вас, дядя Илюша.

— Спасибо, Светик.

Выпили — сладкий, густой, темный, с кровавым багрянцем кагор.

— Ты все-таки кушай, прошу тебя, — повторил он.

— Успеется, дядя Илюша. Расскажите лучше, как было дальше? Как дальше воевали?

— Да чего уж вспоминать? Быльем поросло.

— Очень прошу, дядя Илюша.

— Дальше?.. Дальше?.. — задумчиво произнес он. — А что дальше? Устроился работать на электростанцию. Я ведь электротехник. — Он подавленно помолчал — весь там уже был, в Каменце сорок второго, в оккупации. — Удивительно, в общем. Ведь все знали, кто я. И то, что комсомольцем был, и в партии состоял, да и в армии лейтенантом. Но никто не выдал меня. Никто!

— Была у нас подпольная организация, — как-то вяло, неохотно повествовал Илья Иванович, видно, не любил вспоминать об оккупации, о своей «службе на врага». — Главной нашей заслугой было то, что не дали немцам, вернее, националистам, взорвать теплоэнергоцентраль. Вот за это при освобождении нас благодарили. Меня даже ее директором назначили, бронь выдали, месяца два я директорствовал, — печально улыбнулся он.

— А потом?

— Что «потом», Светик?

— Ну разве и потом вы не директором были?

— Нет, потом я никогда ее директором не был. Как я мог, беспартийный? — Он искренне, наивно на нее посмотрел.

— А вас разве не восстановили... ну, в партии? За сорок-то лет после войны?

— Нет, не восстановили.

— Почему? Сами не хотели?

— Ох, и вопросы ты ставишь! — покачал головой Рунков.

— А что, разве нельзя? — опять напрямик, грубовато вопрошала чуть захмелевшая Светлана Федотовна.

— Да нет, почему же, можно, конечно. Как только объяснить? Понимаешь, сразу после войны я институт закончил — заочно, здесь в Москве. Ох, как нам, фронтовикам, захотелось учиться — жадно, прямо с восторгом... раз уж выжили... Ну вот, добрые люди советовали куда-нибудь на Север уехать, проявить себя... — Он помолчал — отрешенно, в глубоком раздумье. — Ну, мол, туда, где обо мне ничего не знают, и вот там вновь вступить в партию. Но я отказался.

— Понимаешь ли, — продолжал печально, — ничего порочащего я в жизни не совершил, всегда работал честно, и воевал честно, хоть и нескладно оборачивалась моя военная судьба. Были, конечно, и горькие промахи, и недомыслие, но я никогда ничего не скрывал. Если достоин того, чтобы восстановили в партии, то буду счастлив, а нет — смирюсь... Но обманывать партию — этого я не мог. Я, вообще, Светик, никогда никого не обманывал. Так уж устроен. И так, думаю, должно быть, — устало вздохнул он.

— Но все-таки пробовали восстанавливаться? — настаивала Светлана Федотовна.

— Пробовал, Светик, пробовал, — ответил Рунков, — и горько об этом сожалею, а еще горше вспоминать, не настаивай уж. Мне такие подозрения высказали, что хоть... Ах да ладно! Давно это было, давно. Жизнь уже прожита...


Опять они молчали, и опять Светик, Светлана Федотовна чувствовала, что поганка она, и жестокая, и не имела никакого права разрушить их союз, растоптать их счастье — материно и его, Рункова, дяди Илюши. Но что теперь каяться? Лучше уж до конца узнать обо всем.

— А почему вы в Москву не вернулись? — спросила она.

— Ты знаешь, честно тебе скажу, Каменецкая ТЭЦ, куда меня военная судьба пристроила, сделалась родной. Мы ее реконструировали, уже в пятидесятые годы, и я участвовал как главный инженер. Ввели более мощный энергоблок и многое другое. С тех пор, представь, ни одной аварии. Тридцать лет подряд переходящее Красное знамя — и все у нас! Я уже без нее не могу.

— И все-таки, дядя Илюша, по правде?

— По правде, Светик, однажды попробовал — сразу после войны, как только демобилизовался. Обратился к старому другу, а он на меня, можно сказать, ведро с помоями вылил. Да еще шарахнулся, как от зачумленного...

— Отец?

Илья Иванович опустил голову.

— Да, твой отец.

— Закурить можно?

— Кури, пожалуйста. Ты что-то ничего не ешь. Давай-ка я самовар вскипячу.

— Мне, пожалуй, еще бокальчик налейте.

— Не много ли, Светик?

— Ах, дядя Илюша! — усмехнулась она. — Кагора-то? Вы, я вижу, совсем не знаете современных женщин.

— Да, я плохо знаю женщин, — с какой-то горечью подтвердил он и как бы спохватился: — А самоварчик я все-таки вскипячу. Мне чайку захотелось.

— Ну уж как вам угодно, — согласилась она.

— Что ж ты не кушаешь, Светик?

— Ах да ладно, дядя Илюша. Лучше уж расскажите мне все до конца...

Ей стало очень важно от самого Рункова услышать историю его жизни. Светлана Федотовна чувствовала, что он ни в чем не лукавит, а говорит правду, такую, какой она и была, — простую и понятную. Поэтому-то и называл его отец «блаженным» да «праведником». И она вдруг поняла, что только человек, предельно честный в поступках и чистый в помыслах, мог так легко и свободно, как он, говорить о себе. И еще поняла Светлана Федотовна, за что его любила мать. И саму мать поняла, увидев со стороны и издалека, — она тоже стремилась жить честно и чисто, потому-то и тянулась к Рункову всю жизнь. И не отец, а именно она, Светик, как бы исполняя заветы отца, им помешала...

«Ужасно! — испугалась она. — И главное: зачем?.. почему?.. И что же я такое?..»

А Илья Иванович повествовал:

— ...вышел приказ: всех военнослужащих, оказавшихся на территории, оккупированной врагом, вернуть в ряды Красной Армии и заставить, так сказать, кровью искупить вину. Понятно, в штрафники. Одели нас в ватные брюки, телогрейки, а был уже январь сорок четвертого; дали кому винтовки, кому автоматы, и в бой — освобождать Кривой Рог. Без званий, без знаков отличия; серой массой — вперед! Выживешь, вернут звание, обмундируют по-армейски, а пока — в атаку, вперед! Что ж, выбора не было... Н‑да, сурово с нами: ничего в зачет не брали... Самому странно вспоминать, а именно так было... И ранило меня, не поверишь, пулей навылет. То есть пуля попала в грудь чуть выше сердца и, пробив насквозь, вылетела. А я сразу и не понял, еще бежал на того немца, который стрелял...


Илья Иванович поспешно встал — хорошо, что закипал самовар. Дальше ему вспоминать не хотелось, и не оттого, что дальше было нечто тайное, а просто не любил распространяться о домыслах о том, что являлось затаенно его: может быть, фантазия, а может, и правда — он этого не знал. Сам в это верил, а убеждать других, в частности крестницу, не хотел, не считал нужным, а тем более важным. Об этом он рассказал только Ане, Анне Ильиничне, — она ему сразу поверила, потому что ей было как бы дано чувствовать и понимать его, как самоё себя.

Факт был очень личный, наверное даже, ему померещилось — перед тем как он упал, захлебнувшись кровью. А захлебнулся оттого, что заорал: «Не убивать! Я, лейтенант Рунков, приказываю: не уби..» И споткнулся, упал в помутневшем разуме, в бессилии, чувствуя блаженное успокоение, смерть...

Но не обеспамятел, помнит: когда бежал к траншее, видел, как выскакивают перепуганные немцы, а это значило успех, прощение, восстановление в правах, но за какие-то десять шагов сверкнул выстрел — и его как прокололо в груди, но он ничего не понял, потому что страха уже не было, страх остался там, в изначале, когда только выскакивали на снежное поле вослед за скрежещущими, дымно-рычащими танками. А потом — одно в сознании: быстрее, быстрее, быстрее туда, к вражеским окопам. И вот перед самым бруствером сверкнуло, кольнуло. А он все бежал и потому увидел того, кто стрелял: перепуганное мальчишеское лицо — конопатое! мучнисто-бледное! изумленное! — и уже поднятые руки, а кто-то из тех, добежавших раньше, спрыгнувших, из тех, кому досталась старозаветная трехлинейка, нацелился штыком проткнуть фашиста. И он изо всех сил заорал, потому что узнал того псковско-поморского нескладеныша из сорок первого. И захлебнулся кровью...

Наверное, все-таки ему померещилось?.. Однако потом, очнувшись, придя в себя — в медсанбате, в госпитале, он навязчиво думал о нем, о том, который очень хотел прострочить его, обезноженного лейтенанта, но не ослушался приказа... Да, молчаливого приказа того старшего — с прямыми плечами, с тяжелым, сумрачным взглядом, как у Зотова.

И все же нескладеныш, спустя два с половиной года, выстрелил! Это, конечно, был он, прямо-таки навязчиво убеждал себя выздоравливающий Рунков и, не переставая, мучился: вонзил ли набегавший штрафник свой штык или послушался его приказа? Но как узнаешь? Невозможно...

Самое страшное было в том, что конопатый нескладеныш с изумленными глазками снился ему после войны — как наваждение, как проклятие. И вечно угрожая «шмайссером» — до замирания сердца, до изнеможения. И только появление Ани, которой он все поведал, избавило его от этих кошмаров. Она как бы прогнала наглого нескладеныша, как бы сняла проклятие, освободила от наваждений.

Но зачем об этом знать Светлане? — думал Рунков. Зачем это ей знать? Ну, было, согласится, ну, могло быть: что ж здесь особенного? И справедливо, конечно, и естественно. Ведь только для него в той встрече, в январе сорок четвертого под Кривым Рогом, открылся громадный смысл обо всей войне... И, в общем, если для него столь важно это, он остался чист перед немцем, от которого дважды зависела его судьба, потому что прокричал: «Не убивать!..»

Но разве такое объяснишь?


Илья Иванович заварил крепкий чай, разлил по стаканам, вставленным в подстаканники с цветным Кремлем, и вновь всполошился:

— Что же ты не ешь, Светик?

— Ладно, поем, — согласилась она и взяла тарелку, поставила себе на колени. Вяло пожевала осетрину — есть не хотелось.

Светлана Федотовна думала о Рункове: ей очень важно было постичь, чем он раздражал отца? В том, что он его раздражал, она не сомневалась. Отец не ненавидел его, однако и не любил. Более того, он тянулся к нему (по рассказам матери), что-то в Рункове его притягивало, и вот это притяжение, которое он долго не мог в себе задавить, похоже, раздражало его, вызывало полугнев, полуиздевку. И Светлана Федотовна очень точно чувствовала, потому что это отражало ее собственное восприятие Рункова, особенно в последние два года, когда она как бы унаследовала отцовское отношение к людям.

Думая теперь об этом, она постигала, что Рунков как бы другого смысла человек, что она, Светлана Федотовна, сколько бы ни желала, а такой, как он, никогда не станет, не примет его философию присутствия в мире, точнее, его естество, которое — в смирении и самоотреченности. Но эта смиренная, однако деятельная самоотреченность, готовность жить по предначертаниям судьбы, думала она, имеет, может быть, высший смысл, а значит, и ближе к истинному в жизни. Этого, выходит, ей не дано, по той причине, что она не может себя не тщеславить навязыванием своей воли, властью над окружающими...

И, смутно постигая клубящуюся вязкость нахлынувших мыслей, Светлана Федотовна вдруг ясно осознала, вернее, призналась себе, что совершила убийство матери, и еще — убила их любовь, к которой они так терпеливо, так трудно, так преданно шли. И ей сделалось страшно.

Илья Иванович заметил мучительность раздумий крестницы, догадался, в чем она может винить себя, и поспешил отвлечь от мрачных выводов. Он не выдержал бы ее покаяния, сейчас — не выдержал бы... Он-то знал: каяться нужно прежде всего себе, только себе, а не кому-то. Покаяние и дано, чтобы возвыситься над собой, чтобы в себе возвыситься. Это — не исповедь, не облегчение души, а мука прозрения. И если уж человек созрел к покаянию, то мучается сам, себя мучает. Так было всегда, и воистину так только может быть...

Илья Иванович, попивая чай, с непонятной веселостью принялся рассказывать:

— Представляешь, Светик, и после того ранения на меня послали похоронку. Но было еще и третье, последнее: при освобождении Молдавии я пушкинскую рану получил. Но опять выжил.

— Пушкинскую? — мрачно удивилась Светлана Федотовна.

— Да, в низ живота, — подтвердил Илья Иванович. — Врачи на мне крест поставили, а я выкарабкался. Очень уж тогда хотелось жить.

— Значит, рана не смертельная?

— Как тебе сказать? В чьи руки попадешь. Но вообще-то, еще великий Пирогов доказал, что не смертельная. Однако мучительная, ужасная...

— Значит, вам повезло?

— Как сказать... — отвечал печально и замолчал.

«Повезло?.. — подумал горько. — Детей уже иметь не мог, а значит, и семью. Прервалось, в общем, продолжение рода... И — моей собственной жизни... Но зачем ей-то об этом знать?..»

Молчание затягивалось, и Светлана Федотовна помягче спросила:

— Значит, все-таки выжили?

Илья Иванович спохватился и вновь принялся с непонятной веселостью повествовать, однако горько усмехаясь:

— И третью похоронку прислали! Нет, не из госпиталя, а из моей части. Даже в бой пошли с возгласами: «Отомстим за смерть лейтенанта Рункова!» Ну а я, представляешь, опять выжил. Трижды воскресал!

— А награды? — жестко спросила Светлана Федотовна.

— В войну — ни одной, — тихо ответил он. — Знаешь, тогда на гимнастерках носили нашивки за ранения. Так надо мной, кому не лень, потешались: что ж, говорят, герой, три тяжелых ранения, а награды, выходит, пропил? Ну разве признаешься, что их просто нет. Правда, за бой в Молдавии наградили Красной Звездой, однако посмертно. А кому вручать? Я ведь по бумагам москвичом числился, а в Москве — никого. Меня, между прочим, только благодаря этому ордену из военного небытия ветераны шестой армий вытащили: послали наобум запрос в Каменецкий горвоенкомат, а оттуда — жив! Ну и попал я, можно сказать, в сенсацию...

— Мама говорила...

— Вот ведь как бывает! — не останавливался Рунков. Он видел, что крестница готова разрыдаться, похоже, казнит себя за матушку, за Анну-то Ильиничну. — Не ждешь, не ведаешь, и вдруг в самом центре оказываешься, как на сцене, и все-то тебе, чего ни пожелаешь, помогают осуществить. Конечно, мы, как поколение, оправдали себя. Да, хоть и тяжело было, а все же победили. И после войны те, кто уцелел, оправдали свою жизнь. Вот я, например, честно признаюсь, очень горжусь своей ТЭЦ — какая она теперь красавица! В прошлом году решил оформляться на пенсию, а директор уговаривает остаться, пошутил, так сказать: ты, говорит, Илья Иванович, не покидай нас, нам с тобой спокойно, а когда сам успокоишься, то мы эту ТЭЦ твоим именем назовем. Вот ведь даже какие обещания!

— Очень даже хорошо, дядя Илюша, — тихо вставила она.

А он торопился говорить:

— Позвал я тебя, Светик, совсем не для того, чтобы мою похвальбу выслушивать. А для того, что нужно нам с тобой кое-что обсудить. — Он взял портфель и достал из него большой белый конверт. — Ты потом во всех бумагах разберешься, а пока я тебе по порядку объясню.

Он вздохнул, посерьезнел и опечалился.

— Мама не хотела ко мне в Каменец переезжать, и вот Совет ветеранов восстановил меня в законных москвичах, более того, выхлопотал однокомнатную квартирку. Теперь, сама понимаешь, она мне ни к чему. — Он помолчал. — В квартире мне помогли прописать Олечку, которая взяла надо мной, инвалидом, опеку. Ты уж не обижайся, что мы с Олечкой от тебя эту тайну скрыли. Заговор наш безобидный, а она уже невеста, не углядишь, как и замуж выйдет. Все обговорено, и никаких хлопот не предвидится.

Светлана Федотовна — пораженная, потрясенная — непонимающе смотрела на него.

— Чему ты удивляешься, Светик?

— Я не знаю, — растерянно пожала плечами. — Как же так? У вас ведь должны быть родственники?

— У меня есть племянники, дети сестры, но с ними все в порядке: в Москву они не рвутся. Однако не в этом дело. Ближе тебя, Светик, и твоих детей для меня никого в жизни не было. Вот так, в общем.

Он замолчал, опустил голову: именно в этот момент с пронзительной тоской вспомнилась ему Анна Ильинична, его Аннушка, с которой он не попрощался, не сказал тех слов о будущей встрече, которые люди любящие шепчут у гроба. Но он это уже пережил, справился со своей обидой и тоской и, как человек высшего долга, сразу в себе подавил, не дал горькой обиде выплеснуться наружу; и продолжал успокоенно, устало:

— В конверте, кроме того, две тысячи рублей, на памятник маме. Закажи, пожалуйста, розовый туф. Если выйдет дороже, у меня и еще деньги найдутся.

— Хорошо, дядя Илюша, — покорно согласилась Светлана Федотовна, и теперь она низко опустила голову, смахнула пальцами слезы.

— А вот плакать, Светик, не надо, — попросил он.

— Хорошо, я не буду, — пообещала она и, решительно промокнув платком глаза, подняла голову, смотрела на него умоляюще: мол, простите, дядя Илюша.

— Ну вот, все хорошо, — бормотал он, пряча свой взгляд и все же не желая ее раскаяния. — А теперь ты иди, вы уж все вместе обсудите. А я, думаю, завтра утречком уеду, ну а потом мы вскоре встретимся.

А она требовательно, прямо смотрела на него, ожидая, что вот сейчас он сдастся, не выдержит и простит ее. Ведь она сама — первая! — пожелала раскаяться, но почему же он не взглянет, почему упрямится? И Светлана Федотовна уже надумала рассердиться, но тут же одернула себя, смирилась, опустила, как и он, глаза. Они молчали, оба все понимая, и, вздохнув, Светлана Федотовна позволила себе задать тот вопрос, который всегда ее волновал, но раньше, предполагая ответ, она не желала его слышать.

— Дядя Илюша, — тихо произнесла она, — почему вы никогда не женились?

Он быстро взглянул на нее, отвечал смиренно:

— Ты же знаешь, Светик. Зачем же теперь нам об этом говорить?

— Спасибо, дядя Илюша, — со стоном вздохнула она. — Мне надо было услышать. — И добавила со всей силой искренности — твердо, просветленно: — Простите меня, если можно... ради Бога, простите!

— Все хорошо, все устроится, — пробормотал он, думая уже о чем-то своем, далеком, как бы уже и не здешнем.

Он проводил ее вниз по лестнице, поддерживая под локоток; в вестибюле поцеловал в щеку, погладил по тугой спине. И вновь повторил:

— Все хорошо, все устроится.


VI


Светлана Федотовна усталым, замедленным шагом возвращалась домой — по Большой Дорогомиловской, короткой и широкой, начинающейся у Бородинского моста и через квартал вливающейся в Кутузовский проспект. Она шла по тротуару, ближнему к Киевскому вокзалу, который за скучной стелой «городу-герою», не прерываясь, превращался в сторону Кутузовского проспекта — пустынного в этот мокрый ноябрьский вечер, полутемного, несмотря на белые пятна неоновых фонарей, на электрическую желтизну многотысячных окон громоздких неприветливых зданий.

На душе у нее было вроде бы тоже притемненно, неуютно и пустынно, как и вокруг. Она ругала себя, что не позвала Рункова домой, где, не сомневалась, их ждут вместе, приготовились и наверняка извелись. А она — не заикнулась, не настояла, а оставила его одного, неприкаянного и печального, в неприветливой, неуютной гостинице. Она колебалась, не вернуться ли и упросить, умолить, всего-то два шага, но что-то удерживало ее, и, уже почти дойдя до своего дома с призывно, ярко светящимся названием кинотеатра, решила, что сделает это завтра, пораньше с утра, уговорит, чтобы не уезжал, задержался, хотя бы на денек. И в ней навязчиво повторялись его последние слова — «все хорошо, все устроится»...

Они привязались и неотступно зазвучали сразу, как она покинула гостиницу, и теперь твердила их, проходя двор, ожидая лифт, и в лифте, и даже у окна в своем манежно-спортивном, длинном и темном коридоре, где задержалась, чтобы выкурить сигарету, собраться с мыслями, прежде чем звонить в дверь.

Она курила ненасытно одну за другой уже третью сигарету, все не решаясь зайти к ним, заждавшимся ее; не решаясь потому, что никак не могла постичь до конца, до полной ясности случившееся, а главное, хоть как-то уразуметь ту очевидную перемену в себе, которую чувствовала, но выразить, даже себе, никак не могла.

Она перебирала в памяти весь длинный разговор с ним, отсеивая его воспоминания, которые в данный момент не являлись для нее столь важными, а выискивала те замечания и оговорки, которые должны были что-то раскрыть в понимании всей нынешней ситуации, но прежде всего в понимании самоё себя. И странно, что ни однокомнатная квартира, свалившаяся с небес, ни крупная сумма на памятник матери не задевали ее сознания, не тревожили воображения, были даже чем-то лишним, мешающим прозрению в чем-то ином, чего она жаждала. И лишь наткнувшись на его замечание, неожиданно высказанное в самом начале их встречи, о том, что отец «был орлом, однако всю жизнь понимал только себя», пронзило Светлану Федотовну будто током и наконец-то осветило ей то, другое отношение к жизни — не отцовское, а Рункова и ее матери, которое она почувствовала сразу, а теперь пыталась постичь.

И Рунков, и ее мать знали, оказывается, что нельзя понимать только себя, а надо уметь понимать других, прежде всего своих близких, но и всех, буквально всех вокруг. В этом знании им открывалась какая-то новая суть жизни. Но суть эта обнажается лишь при условии, если человек возвысится над собой, то есть как бы освободится от себя, от своего тщеславно-вероломного «я», порой неоправданно, непобедимо жестокого к другим, мучительного для всех, но и для того, кто именно так живет, не зная, не ведая обширного, удивительного человеческого мира, замкнувшись лишь в собственном придуманном мирке с единственным «я» — властным, капризным, недобрым.

«Боже, как хочется любить!» — вдруг простонала Светлана Федотовна. И догадалась, что если это высокое истинное чувство, то, значит, любить можно только вне себя. То есть: себя любят все — раз сознают, значит любят. Большинство, к которому еще сегодня и утром, и днем принадлежала сама, кроме того, заставляют, причем разными способами, даже насильственными, любить только себя, да так, как они сами себя любят. И насколько же в этом изощряются! А истинная, высшая любовь в том, чтобы возвыситься над собой, чтобы именно любить дорогих тебе людей и еще кого-то единственного, — самоотреченно, жертвенно. Любить больше, чем себя, — чище, выше!

Это пронзительное откровение испугало и смутило Светлану Федотовну: а способна ли она? Она еще не готова была поверить, что способна. Но она уже постигала то, о чем еще недавно даже не подозревала.


Ее ждали, как она и предполагала, сидели за столом, сервированным к чаепитию. Она заметила разочарование. Вовка не выдержал:

— А где же дядя Илюша?

— Завтра придет, — пообещала она и подошла вплотную к Анчишкину, к мужу, погладила его редкие волосы.

Он полуобернулся, вскинул к ней лицо — вопросительно, недоуменно. Она улыбнулась ему и снова погладила его редкие, поседевшие волосы.

— Садись, — примирительно кивнул он, и Вовке: — А ну-ка быстрей ставь чайник!

— Слушаюсь, папочка! — крикнул тот и по-военному козырнул.

— Как же все не так! — призналась она и, тяжко вздохнув, спрятала лицо в ладони. Долго сидела неподвижно, молчала, наконец, не отрывая ладоней от лица, попросила Ольгу достать из сумки конверт и посмотреть, что там, а сама, упав грудью на стол, упрятав голову в скрещенные руки, сильно сгорбившись, вдруг в голос завыла. Это было так неожиданно — для Анчишкина, для детей, что они оцепенели. А она голосила, всхлипывала, стонала, захлебываясь в рыданиях, и все это было стремительно, неподдельно, так обильно, что сравнимо разве с очистительной грозой.

— Что с тобой? Успокойся, — растерянно повторял Анчишкин и осторожно гладил ее по тугой спине.

А она вдруг вскинула к нему искаженное, некрасивое, мокрое, с черными потеками от краски для ресниц лицо, но с такими отчаянно просительными глазами, и тут же рухнула на колени, уткнулась ему в грудь, обвила цепко шею, всхлипывала неуемно, корила себя жестоко, каясь:

— Какая же я сволочь! Ах, какая же сволочь! Простите меня, простите...


VII


Илья Иванович поднялся в номер, закрыл дверь на два оборота, вытащил ключ из замочной скважины, положил на тумбочку у кровати в желтый круг света под настольной лампой с зеленым абажуром. Потом стал раздеваться, аккуратно по стрелкам вставил брюки в вешалку, на них накинул черный галстук в фиолетовую полоску; на плечики — белую рубашку, а сверх нее — свой любимый серый пиджак с рубиново темнеющим орденом Красной Звезды и серебристым — Отечественной войны. В шкаф же поставил черные теплые ботинки с засунутыми в них носками, а сам остался босым, в простом нижнем белье, похожем на солдатское, — рубахе на пуговичках и кальсонах с тесемками. Взглянул на себя в узкое зеркало, укрепленное на внутренней сторонt шкафной дверки, подумал: так — добоса, до нижнего белья — немцы раздевали военнопленных, а потом гнали к оврагам расстреливать...

Илья Иванович постелил постель; аккуратно сложил черно-рыжее меланжевое покрывало с незатейливым серым орнаментом, типично гостиничное, по которому никогда не узнаешь, насколько оно грязное, сколько лет не чистилось, и подумал: видно, никогда и не чистят, а просто списывают, когда уже совсем обветшает. Он потянул носом воздух, улавливая характерный затхлый запах: пыли и чего-то еще — многослойного, малопристойного, и сказал вслух: «Такое покрывало и в руки противно брать». Но с неистребимой солдатской привычкой преодолевать брезгливость, принимать этот мир, каков он есть, и делать все без возмущения, без протеста, а так, как положено, он небрежно бросил грязную черно-рыжую холстину на стул между шкафом и кроватью. Затем аккуратно сложил вчетверо одеяло в застиранном пододеяльнике — тускло-сером, с несколькими рваными дырками — тоже бросил на стул поверх покрывала. Рукой принялся тщательно разглаживать кремовую простыню с желтоватыми пятнами, выравнивая складки, заправил края потуже под ватный матрац, взбил щуплую подушку.

После этих приготовлений принялся убирать со стола тарелки с едой, сносил их на широкий подоконник, туда же поставил и бутылку кагора с рюмками и бокалами. Он смахнул ладонью крошки, сдул со скатерти все мелкое, невесомое; выкинул в мусорную корзину сигаретные окурки — смятые, с мокрыми, бледно-коричневыми фильтрами, чуть испачканными розовой губной помадой, черно-серую пыль пепла; пепельницу же отнес на подоконник. У окна задержался и долго смотрел на бледный, как луна, циферблат часов на квадратной башне Киевского вокзала, на утихший людской муравейник в тускло освещенной мгле сырого ноябрьского вечера, на огоньки машин, особо следя за их задними, ярко-красными фонарями, уносящимися вдаль, к Москве-реке, в непроглядную темь набережной.

Он ни о чем не думал, ничего не вспоминал, только долго наблюдал обширную площадь, торопливое движение запоздавших человечков, мельканье машин; слушал глухой шум, который разнообразили редкие посвисты отправляющихся электричек. На душе у него было покойно, освобожденно.

Наконец из тумбочки достал оловянную миску — помятую, почерневшую от времени и заброшенности; свою армейскую, давнишнюю; и новую деревянную ложку — золотисто-красно-черную, хохломскую, купленную утром в сувенирном киоске гостиницы. Он поставил миску с ложкой в середине стола, где оставались туесок с клюквой, тарелка с капустой, горка булочек и портрет Анны Ильиничны, перед которым догорала толстая свеча, уже черно чадящая ало-желтым лепестком пламени. Вернулся к настольной лампе, нажал кнопку, и комната сразу загадочно притаилась, а по стенам, по потолку запрыгали, задрожали ожившие тени.

Илья Иванович опустился в кресло, в котором еще недавно сидела крестница, взял портрет, протер стекло о грудь и долго-предолго разглядывал дорогое лицо — еще оттуда, из предвоенной дали. И зашептал, заговорил с ней о сокровенном, о том, что касалось лишь их двоих и больше никого на свете.

— Аня, — говорил, — вот я и собрался. Ах, как трудно было все успеть. Дважды уже почти сдавался — так невыносимо мне без тебя. Дважды оказывался на самом краю... Но не мог себе позволить... Не мог, Аннушка, уйти... Надо было доделывать то, что мы с тобой надумали... Теперь я свободен... Догоню ли тебя в высях? Подожди, не улетай далеко. Неужели нам не суждено встретиться? Наши души тоскуют в одиночестве. Неужели в вечности не суждено им быть вместе? Нет, Аннушка, погоди немножко. Я догоню тебя. Там, в высях...

Илья Иванович прослезился, вернул портрет на место, пред свечное пламя.

— Аня, — продолжал он, неотрывно вглядываясь в дорогое лицо, — разве может меня страшить смерть? Я ведь не однажды уже встречался с нею. Только ты, любовь твоя, не отдавала меня смерти. Да и сам я, что ж, хотел жить, потому что любил тебя бесконечно. Потому-то и на войне воскресал трижды, не поддавался и после. Но теперь тебя нет, и угас мой свет, и жить мне в тягость, и я тоже хочу туда, за черту, где теперь ты... Неужели, — говорил, — не смогу я умереть? Неужели нельзя умирать по желанию? Я верю, что можно. Ты, Аннушка, только подожди меня, я догоню. Там, в высях...


Илья Иванович бросил в миску три ложки клюквы и вдруг остановился.

— Все мы действительно разные, — сказал вслух. — И вкусы у нас разные, и дух в нас разный. Да, Дотя, не по мне твоя тюря.

Он понаблюдал, как из расшатанного носика самовара монотонно, будто хронометрируя время, падают капли в подставленный стакан; заметил, что, лепесток пламени нервно затрепетал, а обуглившийся фитилек в прозрачной восковой жижице предупреждающе затрещал, и Илья Иванович окончательно понял, что все... все уже...

При взлете, последнем вздохе свечи он взял портрет, поцеловал теплое стекло, и ему помыслилось в навалившейся темноте, что поцеловал ее в живые губы.

Он осторожно прошел к окну: в наползшем на Москву тумане мутно дымился электрический сумрак и бледной лунной кругляшкой угадывался циферблат часов на невидимой башне вокзала. Он плотно задернул шторы, отчего в комнате сделалось непроглядно черно, таинственно, лишь в мерной успокоенности, будто затяжные секунды, падали капли — мягко, едва плескуче.

— Все хорошо, все устроится, — прошептал он.

Илья Иванович лег на кровать, на спину; вытянувшись, скрестил руки на груди, закрыл глаза и принялся думать о том, что сделать, чтобы заснуть и не проснуться. Вспоминал страшные случаи, которые могли бы привести его к смерти. Например, из недавних, когда по собственной невнимательности чуть не попал под высокое напряжение у себя на ТЭЦ, и если бы в мгновение не среагировал на опасность, то превратился бы в обугленный труп.

Он четко все видел, пытаясь вновь пережить случившееся и заставить себя теперь переступить ту черту, за которой смерть. Но ничего не получалось. И все равно он заставлял себя искать неведомую тропку к той самой черте и почему-то верил, что найдет.

Он уже пребывал в состоянии между сном и явью, когда конкретная реальность исчезает вместе с телесными ощущениями и внешними раздражителями. Однако сознание оставалось включенным, память действенной, связной, скользящей от недавнего к давнему, и быстро, как с ледяной горки.

«...именно: как с ледяной горки...»

Он увидел себя мальчишкой, стремительно скатывающимся на куске железной кровли с большой ледяной горы, вернее, с придорожного крутого откоса; и самое страшное, самое рискованное заключалось в том, чтобы пронестись перед колесами рычащей машины, натужно взбирающейся на подъем; заставить шофера тормознуть, а, значит, заскользить назад по дорожному гололеду; и радостно разбегаться в стороны, если разгневанный дядька спешил их ловить.

«... безрассудный мальчишеский подвиг...»

Но самым отчаянным геройством, блаженно вспоминалось ему, — без осуждения, морализаторства, было то, когда один из них решался пролететь под носом скользящей на спуск, неуправляемой машины; и он однажды рискнул, и с замиранием сердца промчался. Он и сейчас ощутил то скольжение, тот полет, тот катастрофический испуг и —

«... то замирание сердца...»

Он долго потом ходил в героях, в легендарных мальчишеских героях, среди немногих избранных, во главе которых, конечно, стоял Дотька Зотов, потому что именно он придумал эту забаву и первым ее исполнил.

А вот нескладеныш Генка Мануйлов, измученный тайной завистью, исполняя повеленье Дотьки, не рассчитал и трагически погиб — попал под самый бампер грузовика. Он вспомнил его уже мертвого — острое синюшное личико с побледневшими конопушками, с жалкой стылостью недоумения.

«... никогда не вспоминался, впервые...»

И он узнал его, нет, не Генку Мануйлова, а немца-нескладеныша, того, из сорок первого, который сразу показался отчего-то очень знакомым — по повадкам, по походке и даже по любопытствующим блекло-серым глазкам. И не трусливым, наоборот, готовым на все во исполнение приказа, что потом доказал — в сорок четвертом.

Вот, оказывается, почему определился в поморо-псковские, удивленно думалось Илье Ивановичу. Но нет, не с ними он прежде всего схож, а именно с Генкой Мануйловым, Дотькиным прислужником из их отчаянно безрассудного детства...

И опять летел Илья Иванович по ледяному накату наперерез неуправляемому, отчаянно бибикающему грузовику и с замиранием сердца все же пронесся в полуметре от колес. И летел дальше, уже бесстрашно, свободно — победителем! — по пологому скату на другой стороне дороги, к ручью, где из снега торчал кустарник. И вот, победно скатившись к кустарнику, затормозив в нем — в безопасности, в предчувствии похвал, готовый вскочить на ноги под сиятельным солнцем, Илья Иванович вдруг увидел себя беспомощно сидящим в зеленой лощинке, в малой складке луга, в той самой, в какой они очутились в июле сорок первого у хутора Михайловского. И над ним, именно над ним одним возвышались те два немца — большой и сумрачный с прямыми плечами, постарше, и конопатый нескладеныш в недоуменном изумлении.

Но что это? Тот, большой, даровавший ему жизнь, оказывается, совсем и не немец, и совсем не в мышином мундире, не в квадратной каске, не со «шмайссером» у бедра; а самый настоящий Федот Зотов: насупленный, строгий, будто прокурор, в глухом темно-сером кителе с отложным воротником, в черных, фасонисто-пузатых галифе, в гладко-блестящих хромовых сапогах — щеголеватый даже по однообразной сталинской моде.

«... Ах, хлыст!.. всю жизнь орел!..»

Да, тот самый Федот Зотов, который презрительно обвинял его в трусости, чуть ли не в предательстве, который потребовал, чтобы он навсегда исчез из его, Федота, жизни, чтобы не подрывал его, Федота, авторитета — безукоризненного, конечно; чтобы не вредил ему, Федоту, в продвижении к высям — служебным, конечно — хоть и самой малой связью с ним, со штрафником, с субчиком, служившим немцам... Да, тот гневно-спесивый, бездушный, самодовольный Федот Зотов, начальник главка; перепуганный, грозящий, глумящийся, требующий:

— Лучше бы ты погиб! Лучше!..

И тот маленький нескладеныш с синюшным, бледно-конопатым личиком — Генка Мануйлов! — с белесыми бровками, с белесыми ресницами и — о, ужас! — с белесыми глазками, который вечно заискивал, унижался, лебезил перед Дотькой Зотовым, злорадно, подобострастно вторил, и почему-то по-немецки: «Умлеген! Умлеген!..»[2]

Но нет, не «шмайссер» оказался в его тонких мальчишеских руках, а длиннющая отечественная винтовка со штыком, в два раза длиннее его, и метит штыком в грудь, в его старую рану —

«... почему? за что?..»

Илья Иванович почувствовал, как предельно напрягся, как что-то в нем хрустнуло; услышал плескучее падение капель из носика самовара, будто секундами ожило время; и с ужасом увидел, что и у Генки, и у Федота лица как бы смазались, как бы исчезли, а вместо — пустые глазницы, провалы носа, рта; и из него с ужасом вырвалось:

— О-о-о! О-о-о!..

Он ощущал, как в него вонзается штык — беспрепятственно, с легкостью, мягко; и точно в сквозную рану. Он успел схватиться за грани, сжать со всей силой, кровавя руки, не пуская дальше — до дула, до... Еще надеясь, веря, желая... Но ощутил, ужасаясь, как в голову хлынул поток чего-то теплого, вязкого, темного, как клюквенный сок, как багряный кагор, разливаясь в мозгу, заполняя сознание и — успокаивая, охлаждая, смиряя... И тогда он расслабился, вздохнул с облегчением, с безразличием. И в этой покорности вдруг ощутил счастливую негу, какую-то новую радость; и последним усилием воли узрел, догадался, что умирает, что теперь-то наконец перед ним открываются небесные дали; и он сможет — теперь-то сможет! — устремиться

«... в выси! в выси!..»


1988


Загрузка...