Вышел: пять минут до автобуса, еще десять — до метро, полчаса в неспешной субботней толпе — с детьми, престарелыми; стоял, читал прихваченную газетку. Из дверей метро в двери Белорусского вокзала, заледенелая неровная платформа; откуда-то из-под моста — электропоезд, «электросекция», как называют молодые машинисты; и точно по расписанию — в девять тридцать одну — начинается скоропалительное, неожиданное путешествие в Бородино.
В вагоне — многолюдно, шумно. Возбуждены «любители крепкого здоровья», особенно увядающие женщины, которые, похоже, верят, что прогулка на лыжах вернет им привлекательность, стройность форм.
Он — раздражен, язвителен, недоволен собой и всем вокруг. За окном — плотная серость, будто небеса заштриховали простым грифелем. Тянутся бесконечные коробки домов с бесконечными окнами — надоевшая тема детских рисунков. Наконец какой-то простор: в лед Москвы-реки вмерзли катера, баржи; над ними — портальные краны. Проехали Фили... уже Голицыно. Вагон опустел от лыжников. За Кубинкой — темные леса, снежные дали.
Зачем ему эта поездка? И зимой, в неизвестность?! Что он хочет открыть для себя? Или ему просто стыдно, что никогда не бывал на Бородинском поле?
В Можайске кроме него, Богданова, в вагоне никого не осталось. До Бородина поезд двигался медленно, как бы нехотя, будто доказывая несвоевременность путешествия.
«Боже, какая тишина! какая глубинка! — подумал Богданов, выходя на платформу. — Всего сотня километров от Москвы, два часа на обычной электричке и — первозданная зимняя Россия! Зачем он здесь? Куда идти? В белесом небе проглядывало холодное белое солнце. Крепкий хваткий морозец — градусов тридцать. Снег скрипел под ногами: сс‑зжа! Сс‑зжа! — ни с чем на свете не сравнимый звук. Свистнул вдалеке маневровый тепловоз, лязгнул металл буферов, лениво прогромыхал сдвинувшийся состав. И опять тишина, пустынность. На фасаде кирпичного вокзального «терема» две мраморные плиты: Бородино... тысяча восемьсот двенадцатый... тысяча девятьсот сорок первый...
Он много читал о восемьсот двенадцатом, еще с детства, — кто из нас не читал? кто не помнит? Ведь сколько поколений русских людей свято чтут память о Бородине! И сколько еще будут! О сорок первом написано меньше. И еще меньше он читал. Но недавно стал перелистывать воспоминания маршала Жукова. И его поразило то, что написал прославленный полководец: когда меня спрашивают, что больше всего запомнилось из минувшей войны, я всегда отвечаю: битва за Москву. Да, в сорок первом, несмотря ни на что, Москву отстояли. Ее не пришлось отдавать на поругание врагу, как в восемьсот двенадцатом. И Богданову сразу захотелось ехать в Бородино. Туда, где дважды решалась судьба Родины.
Он предложил своему товарищу, такому же, как и он, младшему научному сотруднику, Юрию Махрушкину:
— Давай, старик, совершим, так сказать, паломничество, а?
— Ты что? Сейчас? Зимой?! — удивился тот. Назидательно добавил: — Туда, дорогой Миша, летом надо ехать.
— Но ведь желание-то сейчас!
— Ну уж нет, старик. Летом я согласен. Поедем на моем «жигуленке». Возьмем жен, детей.
— Но ведь это — не то! Обычное воскресное мероприятие. А хотелось бы, понимаешь, поклониться, что ли?
— Знаешь, старина, я давно уже расстался с восторженной сентиментальностью...
На площади у вокзала Богданов зашел в «кафе» — низкое дощатое строение, сжатое с боков мощными сугробами. Внутри — кислая холодная сырость, накурено. За одним из шатких столиков сгрудилось четверо парней: недопитые кружки пива, блюдце с окурками, в ногах пустые бутылки. Кричат, спорят. Особенно громогласен мордастый парень в распахнутом, из черной овчины, полушубке. Их взгляды встречаются; парень обрывает себя на полуслове; глаза, рот раскрылись, вот-вот закричит: приятель! друг!.. Богданов поспешно отворачивается: не знает он его, никогда не встречал. А справа от двери — одиноко, в углу, за кружкой пива — худющий, мрачный мужчина лет шестидесяти. Он тоже уставился на него; во взгляде — недружелюбие, даже враждебность. Впалые коричневые щеки, проросшие седой щетиной; огромная, пушистая, бело-рыжая шапка — раза в два больше его узкого, в морщинах лица. Богданов машинально шагает к прилавку, где очередь — человек шесть — за пивом. В стеклянной витрине — три тарелки; на них — вареные яйца, бутерброд с селедкой, шоколад «Салют». Не глядя ни на кого, спешит к выходу.
Как хорошо, как свободно на улице! — белизна, солнечно, снег искрится... И Богданов зашагал по леденистой, широко расчищенной дороге к деревне Семеновское и дальше — к Бородинскому музею. Станционный поселок — из крепких, добротных домов, достаток проглядывает наружу. Многие дома зеленого или желтого цвета — красивы на снегу. Но не мало и серокирпичных — настоящие цитадели. Собственные? Государственные? Ах, да какое ему дело! Главное в другом, исчезли раздражение, недовольство; на душе — свободно, легко...
За околицей — сразу! вдруг! — огромное, чисто-белое, гладкое, как шелковое, со взлобьями, просторнейшее, красивейшее Бородинское поле! Бородино!
Тут же за околицей, у дороги, два обелиска: прямоугольник из бордового мрамора с золотыми буквами — 32‑й Краснознаменной Дальневосточной стрелковой дивизии и светлая гранитная пирамида с чугунным двуглавым орлом — лейб-гвардии Измайловскому и Литовскому полкам. Расчищенные к ним дорожки, как глубокие траншеи; снега ныне обильны, зима — на славу!
Он стоял у первого, 32‑й дивизии, и чувствовал, как улетучиваются сомнения: зачем, мол, ехал? Он ощущал, как быстро освобождается душа от всего того мелкого, суетного, случайного, что он прихватил из Москвы, И как очищается сердце от заскорузлой городской ржавчины, затверженных привычек и понятий в унылой механике столичного агломерата. И как уже молитвенно движется мысль; и как славно, что он один, никого вокруг — только снега!
Богданов чувствует в странном недоумении, с беспокойством, что кто-то будто бы стоит рядом. Он оглядывается — никого. Но тот «кто-то» не исчезает. И тогда он догадывается: да! да! конечно! это — Виктор Иванович Полосухин, комдив тридцать второй. «Весьма опытный командир», — сдержанно заметил о нем Георгий Константинович Жуков. А Богданова поразило: в сорок первом, в октябре, на самом главном направлении, во много раз превосходящим силам гитлеровцев бородинский бой дала всего лишь одна дивизия, которой командовал никому не известный полковник Полосухин. Полковник, который теперь достойно встал в ряд за своими великими предками — другими героями первой Отечественной. Как и его солдаты...
Богданов представляет тридцатисемилетнего комдива на одной из последних фотографий: в короткой суконной куртке, ватных штанах, валенках, малой ушанке; на круглом спокойном лице — добрая улыбка умного застенчивого человека. «Да разве это комдив? — ухмыльнется всезнающий Махрушкин. — Это — шофер, строитель, колхозник...» Ну уж нет! Не кощунствуй! Это — комдив Виктор Иванович Полосухин, командир тридцать второй. А фотография сделана незадолго до его гибели в феврале сорок второго, когда дивизия не оборонялась, а наступала.
«Если бы он не погиб, — думает Богданов, — если бы не погиб! — то несомненно стал бы комкором, командармом, и не исключено, командующим фронтом... Однако как мы плохо знаем героев сорок первого», — с горечью заключает он.
Богданов пытается представить, что же было здесь, на Бородинском поле, в октябре сорок первого? В самом начале гитлеровского «тайфуна»... Когда фашисты убеждены, что путь на Москву открыт. В «черный понедельник», 13‑го октября, на Минской автостраде появились нескончаемые колонны танков, бронетранспортеров. Самонадеянно и уверенно к Москве двигался 40‑й немецкий корпус: три дивизии — 10‑я танковая, СС «Райх», 7‑я пехотная.
А что у полковника Полосухина? Фронт дивизии — сорок восемь километров. А по уставу — от шести до восьми! Центр — Бородинское поле, мимо которого два шоссе — Минское и Можайское, да еще железная дорога. А третий полк дивизии — 322‑й — только лишь приближался к Можайску...
Тринадцатое октября: приказ — стоять насмерть! И стояли!
Шесть дней выдерживали беспрерывный беспощадный натиск. Шесть октябрьских дней сорок первого. Дней, решавших судьбу Москвы. Судьбу всей страны. Молниеносной войны германского фашизма против СССР. Были, конечно, и потом решающие дни, но эти — одни из самых первых: тринадцатое, четырнадцатое, пятнадцатое, шестнадцатое, семнадцатое, восемнадцатое октября.
В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое, как и положено в Покров, выпал снег. Чистым покрывалом прикрыл кровавую землю... Снег! Пронзил ли двадцатилетних самоуверенных фрицев импульс страха? И их фон-генералов? Ведь пожаловала неприветливая и суровая русская зима. Пожалуй, да, пронзил! Они с новым остервенением рванулись к Москве. Страх подгонял... Да, шестнадцатого октября они появились здесь, на запорошенном Бородинском поле. Именно здесь, на этой дороге, от станции Бородино к деревне Семеновское, и дальше к Горкам — тупые танки, «леопарды» на колесах с отборной пехотой, эсэсовцами. А «юнкерсы» с «мессершмиттами»?!
Но еще три дня полосухинцы держались! Три! А ведь каждый час тогда — не то что день! — значил много. Решающе много... А потом, девятнадцатого, выходили из окружения. И опять дрались насмерть! На реке Нарва, у деревни Акулово...
Богданов услышал рычащее урчание, надвигающееся от станционного поселка. Недоуменно: неужто танк? Торопливо вышел к дороге. По ней довольно резво двигался гусеничный трактор с поднятым снегосгребателем. Богданов отступил в траншею, ждал, когда тот проскрежещет мимо. Но трактор остановился около него. В оранжевой кабине сидели двое, за рычагами — мордастый, меднощекий парень, который недавно в «кафе» обрадовался ему, будто старому знакомому, а рядом — тот мрачный тип, заросший седой щетиной, в большой пушистой шапке. Парень ловко «выкинул» себя из кабины и направился прямо к нему: полушубок распахнут, расстегнут ворот рубахи, шапка на затылке, вьется золотистый чуб. Щетинистый осторожно ступил на гусеницу, неуклюже спрыгнул, не удержался, упал на колени, на руки; шапка слетела, обнажив яйцевидную лысину.
— Эй, слышь, друг, — начал запросто парень, — можно тебя на минутку? — Он с нагловато-веселым любопытством разглядывал Богданова. — У нас тут спор вышел. В опчем, так, — он оглянулся на пожилого, поднимающегося с колен. — Ты, Трофимыч, вроде и не пьян, а валяешься. Давай быстрей сюда, а то чего не услышишь: на уши-то туг. Значит, в опчем, так: ты нам, друг, только один вопросик аккуратненько проясни. Больше ничё от тебя не надо. Ты только скажи, значит: приехал посмотреть, — он запнулся, — ну, значит, на эту музейную... — он подыскивал точное слово: — В опчем, на памятники!
— Да, — сухо подтвердил Богданов.
— Ну, чё я говорил! — восторженно вскинулся парень и присел, хлопнул себя по бедрам. — Ну, разве я их не знаю?! Ну, этих... Ну, этих, которые приезжают. Из Москвы-то. Интеллигенцию. В очках! — Богданов машинально поправил очки. — Ведь каждый день тракт чищу! Эх, Трофимыч, Трофимыч! Проиграл бутылку! — неистово заорал парень и стал дико приплясывать, гоготать. — Тоже мне Штирлиц! Мороза, грит, они испужаются, в туфельках-то! Да они, как бабки в церкву, — в любую стужу прут. Я-то их знаю. У них идея. Понимаешь, идея! А ты — мороз. Бутылку проигра-а-а-л!
— Ну, хватит, Петька, помолчи, — спокойно урезонил Трофимыч.
Богданов заметил, что в выражении лица Трофимыча нет ни досады, ни сожаления. Более того, оно кажется посветлевшим, будто Трофимыч чему-то и обрадовался. Чему-то своему, глубоко запрятанному. Чтобы все же скрыть это, хмурится, стыдливо прячет глаза; весь ссутулившись, идет к трактору. Рядом громкий, торжествующий Петька:
— Проигра-а-л! Проигра-а‑л!..
Трактор грозно рычит, лязгает гусеницами: Петька решительно разворачивает его на месте — и уже на пределе возможной скорости прет в поселок.
«Эх, Россиюшка! Эх, матушка!» — качает головой Богданов.
Он долго смотрит вслед, слушает громкое удаляющееся урчанье. Ему думается: а ведь Петька наверняка служил в танковых войсках. И если придется... А Трофимыч? Этот — солдат второй Отечественной. И застыдился, видно, потому, что уж очень неприлично радовался Петька своему выигрышу. А ведь скучно парням. Повеселились, заключив пари, и теперь разговоров об этом надолго. Но Трофимыч все-таки спорил не для того, чтобы убедить другого, а чтобы убедиться самому в том, во что хочет верить.
Богданов идет по пустынной широкой дороге к Семеновскому. Сверкает серебристый лед наезженной части. Он держится скрипуче-поющей обочины. Дорога отгорожена от ветреного простора сугробной стеной чуть ли не в человеческий рост: Петька постарался! Но ветер всепроникающ, нападает отовсюду. Он опускает уши на шапке, подтягивает повыше шарф.
Эх, помчаться бы! поскакать! Как драгуны или гусары в тысяча восемьсот двенадцатом. Или бежать со штыком наперевес. Как воины лейб-гвардии Измайловского и Литовского полков. Забыв. обо всем на свете, кроме неприятеля, посягнувшего на Россиюшку...
«А бежать-то и сейчас можно!» — радостно думает он. И Богданов бежит по пустой дороге — во всю мощь, как на стометровке, пока не устает. Разгорячился, даже вспотел. А ветер недоволен, давит в лицо, сердится, обмораживает.
Эх, зимушка! Кто тебя из них — из тех, из заграничных не приятелей и не другов — поймет и полюбит?! Ты их пугаешь! Ты их злишь! Ненавидят они тебя. Такую суровую! морозную! снежную! А для нас! Ты — наша часть! Часть души, сердца, существа нашего. Силы нашей! Разве может русский человек без зимы?! Без этого преодоления? Без этого испытания? Постоянного, извечного. Поэтому мы вдвое сильней в годину несчастий. В наших белых снеговых просторах. Сила ты наша, зимушка!
«...а ведь наступали зимой сорок первого — сорок второго, не имея превосходства ни в людях, ни в танках, ни в орудиях», — думается ему.
Начались деревянные избы и новые кирпичные дома деревни Семеновское. В снежной дали величественно вырос Спасо-Бородинский монастырь. Там, где когда-то были семеновские флеши, названные в день битвы именем умирающего командарма — Багратионовы...
После генерального сражения Михаил Илларионович Кутузов доносил царю о том, что: сего дня было весьма жаркое и кровопролитное сражение... русское войско не уступило в нем ни шагу, хотя неприятель в весьма превосходных силах действовал против него.
Не уступило ни шагу!
«Если сопротивляться превосходящей силе, — думает Богданов, — то сила эта дрогнет. Обязательно дрогнет! А это значит: каждый становится сильным, когда не сдается. Именно так!»
Наполеон, прежде чем напасть на Россию, завоевал почти всю Европу. Западную, конечно. Он привел на Бородинское поле двунадесятиязычную армию... Что есть Россия для Европы? Таинственные пространства? Пожалуй. Загадочная душа? Пожалуй. Что еще? Нелюбовь и боязнь... Что есть Европа для России? Со времен Петра — культ! Знаний, порядков... Англомания, германофильство — только некоторые из затяжных болезней верхних слоев общества... Россия никогда не посягала на Европу! А Европа? Постоянно! Странно: в русских совсем не развито чувство национального превосходства! А в западноевропейских нациях? У многих — чрезмерно! Но разве Россия не принадлежит Европе? И да, и нет... Как и Соединенные Штаты, рожденные Европой. Следующее столкновение? Нет, никогда!..
От центра Семеновского, где выделяется стеклянно-кирпичный магазин, перпендикулярно к «тракту», как возвышенно поименовал Петька путь к музею, начинается прямая дорога к Спасо-Бородинскому монастырю. По ней одиноко идет женщина в зеленом пальто. «Как елочка во чистом поле», — думает Богданов. Он в нерешительности: идти ли к монастырю или продолжить путь к музею? Конечно, к монастырю. Ведь первый памятник на Бородинском поле, воздвигнутый именно здесь, на Багратионовых флешах, в тысяча восемьсот восемнадцатом году — часовня на месте гибели тридцатичетырехлетнего генерал-майора Александра Алексеевича Тучкова. И поставила ее юная вдова Маргарита Михайловна Тучкова, спустя двадцать лет ставшая игуменьей Спасо-Бородинского женского монастыря: хотела умереть на месте гибели мужа, быть похороненной рядом, а там... вновь встретиться? Как же незабвенно она его любила!
«А как любят нас?» — задался вопросом Богданов, но даже не подумал ответить, потому что, как казалось ему, знал: не так, вернее — так уже не любят.
Он вошел в стены Спасо-Бородинского монастыря. Вот и скромная часовня рядом с громадой красивого пятиглавого храма. Узкие железные створы дверей приоткрыты. Он решительно, двумя руками, их распахивает. За решеткой — большой гроб. Да, гроб. Обит малиновым бархатом. На высоком рессорном катафалке. В нем, этом малиновом гробу, на этом черном катафалке в мае тысяча восемьсот тринадцатого года везли из Европы тучное израненное тело шестидесятисемилетнего главнокомандующего победоносной Русской армии Михаила Илларионовича Кутузова. Он умер, не дожив до окончательного разгрома Наполеона. До триумфального вступления русских войск в Париж. Почему? Мучительная загадка...
Богданов вглядывается в полумрак, и ему становится не по себе. Ему кажется, что он видит сквозь гробовые доски усохшие мощи святого фельдмаршала. Он вздрагивает: ему чудится, будто у серого гранитного креста справа от позолоты алтаря — не призраками, а как живые — встают молодой цветущий красавец в аксельбантах и эполетах и... старая женщина во всем черном, с желтым восковым лицом, с сурово-карающим взглядом — убиенный генерал и страждущая игуменья, муж и жена... Богданов поспешно захлопывает железные створы и пятится назад.
— А ведь правда, страшно туда заглядывать? — вдруг слышит он за спиной. Он резко оборачивается. На него понимающе смотрит, чуть улыбаясь, та женщина в зеленом. Она молода: щеки на морозе — как арбузные; до смоляных бровей — пуховый платок; на ногах поношенные валенки на толстой подошве. Глаза у нее — зеленоватые, большие и ясные; а в них — приветливая доброта. И такая она русская — круглолица, свежа, крепка, что Богданову кажется, будто знает ее тысячу лет, с самого детства.
— Я видел их как наяву, — признается он и чувствует себя маленьким испуганным мальчишкой.
— Тучковых? — уточняет она и загадочно улыбается.
— Да, генерала и игуменью.
— Мне тоже они являются, — говорит она и, потупив взор, собирается уходить.
— Скажите, а давно реставрируют храм? — спешит спросить он что-нибудь, чтоб удержать ее.
— Давно.
— А что здесь было раньше?
— Турбаза.
— Турбаза?
— Да. Ходили на лыжах, винцо попивали и прочее. В общем, отдыхали.
Она взглядывает на высокого сутулого Богданова снизу вверх — с легкой иронией, но внимательно; мол, что еще желаете узнать?
— А я вот начитался о восемьсот двенадцатом, о сорок первом, — торопливо, искренне говорит он, — не утерпел до лета и вот приехал. А вы местная, из Семеновского?
— И да, и нет, — спокойно отвечает она. Подумав, поясняет: — Мы — смоленские. В шестидесятые годы мама с теткой приехали сюда работать в колхозе. Тогда колхоз хороший был. Тетка так и осталась здесь, а мы с мамой вернулись на родину. Теперь мы живем в Смоленске. — Она помолчала. — А местных, из коренных и тогда уже мало оставалось. Все разъехались: кто в Можайск, кто в Москву. Передвижение народное, оно ведь не кончается.
— Вы сейчас в отпуске? — спрашивает он, пытаясь войти в доверие. Они уже идут к Семеновскому по спасо-бородинскому «перпендикуляру».
— Нет! Странно сказать: на каникулах! — легко смеется она. — Мы с мамой решили, что я должна стать врачом. Это — моя детская мечта. Вот осуществляю. А до этого несколько лет проработала медсестрой. Операционной, — добавляет она не без гордости и опять взглядывает на него снизу вверх — быстро, лучисто и с каким-то удивлением: мол, откуда вы взялись и чего это я разболталась? А он все спрашивает:
— Скажите, а вы по делу ходили в монастырь или так?
Она смеется:
— Я, как и вы, начиталась. Перечитывала «Анну Каренину». Вы спросите: отчего не «Войну и мир»? Однако «Анну Каренину». Мне захотелось понять: почему Толстой написал именно о такой любви? О любви прежде всего себя, для себя, во имя себя. Честно сказать, я не понимаю Анну Каренину. Да, да, совсем не понимаю. На самопожертвование — ну, в самом высоком смысле — она не способна. И убивает себя, правда ведь, совсем неоправданно? Жаль, что Толстой не вдохновился описать силу иной любви. Почему? Он бы смог. Конечно, смог! Он ведь был религиозный мыслитель. А мне давно хочется понять... да, да, понять Тучкову. Высота ее любви удивительна, необыкновенна! Правда ведь?
— Наверное, — неуверенно соглашается Богданов.
— А вы знаете, почему часовня стоит именно на этом месте? Нет? О, это поэтичная история. Печальная, конечно. Когда солдаты несли тяжелораненого генерала, то рядом разорвалась французская граната и от него, страшно подумать, ничего не осталось. Ужас какой! Но Маргарита Михайловна все равно верила и искала. И вот на том месте, где сейчас часовня, она нашла его палец с фамильным кольцом.
Попутчица задумчиво замолкает. И только — сс‑зжа! сс‑зжа! — сердито скрипит под ногами снег, а вокруг — стылая затаившаяся пустота.
Богданов торопится нарушить молчание:
— А когда же она искала: сразу после боя или потом, после бегства французов?
— Я многого не знаю, — отвечает она с улыбкой. — Хотела бы знать. Но как узнаешь? Ах, странные у нас все-таки места! Иногда задумаешься — и не веришь: здесь был сам Лев Толстой, посещал монастырь, исходил все вокруг, описал. И Наполеон здесь был, и Кутузов. А сколько еще великих людей? Странно, правда ведь?
Богданова поражает, как доверчиво, как искренне разговаривает с ним она, эта случайно встреченная женщина, о существовании которой он еще совсем недавно не подозревал: не знал совершенно ничего. Кто она? Кто она?!
— Да, да, — поспешно соглашается он, — странные здесь места. Честно говоря, я ощущаю непонятную тревогу. Будто на меня отовсюду смотрят.
— Именно! — восклицает она. — Такое же и у меня ощущение. А вы знаете почему? Нет? Ведь здесь вечное небо! Вы взгляните!
Он смотрит в выси по всему окоему. «Очень просторное небо, — думается ему. — Но, в общем, вроде бы обыкновенное...»
— А под этим вечным небом, — продолжает она, — в сущности ведь — гигантское захоронение. Понимаете? Раньше мне страшно бывало, особенно в лунные ночи, когда плывут маленькие прозрачные облака. Представляете? Мне всегда чудилось, что на них сидят солдаты. Разные: и наши, русские, — и тогдашние, и недавние, уже из этой войны; и французы в голубых мундирах; и черные немцы, фашисты. Но они так мирно сидят: между ними — никакой вражды! Это, конечно, галлюцинация: чего только не привидится? Но, честно признаться, я до сих пор боюсь лунных ночей — здесь, на Бородинском поле. О Боже, до чего же я с вами договорилась!
— Как вас зовут?
— Мария. А вас?
— Михаилом. Михаил Богданов.
— Мария Смоковина. — И опять она взглянула на него снизу вверх — в радостном недоумении. И засмущалась. — Вот мы и дошли до Семеновского, — сказала она. — А мне тетка говорит, зайди в магазин, мож, чиво завезли? Но вряд ли. Разве только новых вин и водки, но их и без того большой выбор. А так купить нечего. — И вдруг сразу распрощалась: — До свидания.
— До свиданья, — ответил он растерянно.
Она шла к магазину — не торопясь, не оглядываясь. Он стоял на месте в нерешительности: как быть? идти за ней? но зачем? Он спасительно загадал: если оглянется, то они вновь встретятся. Она оглянулась — у самой двери, открывая ее. Он радостно замахал рукой. Но она лишь грустно улыбнулась.
Раздосадованный на себя, Богданов продолжил путь по «семеновскому тракту» к музею. Ему думалось только о ней: не вернуться ли? разыскать и говорить, говорить... Чем она взволновала его, эта случайно встреченная женщина? Ведь обыкновенная, совсем обыкновенная. Что же тогда? Душа ее приоткрылась! Ясная, чистая! Созвучная его. С ней рядом — хорошо, радостно...
А ведь давно — давно уже! — ему хочется верить, что существует все же она, та единственная, неразделимая, с которой все заодно — дети и дела, думы и привязанности, удачи и лишения... Жизнь и смерть! Такая, которая может любить... да, и после смерти! Как Тучкова. Неужели он ее встретил?! Глупости! Однако истина в том, что встреча с ней, с Марией, возбудила в нем эти мысли, эти чувства, эту веру... Но что же ты уходишь, Миша? Что же ты уходишь от Марии? Вернись! немедленно!
И сознание, что он не сделает этого — в силу упрямых привычек, нерешительности — давило его, а то счастливое, светлое настроение, возникшее возле нее, улетучивалось, гасло...
В Бородинском музее было многолюдно — две экскурсии старшеклассников. Их привезли на автобусах, похоже, из Москвы. Они слушали невнимательно; сбивались в стайки, говорили о своем. Богданов понял, что и ему неинтересно: почти все он уже знал, а экспонаты когда-то и где-то видел. Не было вдохновения и в рассказе экскурсовода — звучала торопливая заученность. И вместо священного трепета душу наполнила усталая скука.
«А как, наверное, трепетно молились монашки в спасо-бородинском храме за всех погибших во имя и во славу земли русской?!» — подумал он. Но былые времена не вернешь. А вот вдохновенная экспозиция, посвященная тысяча восемьсот двенадцатому году — той Отечественной войне, тому поколению «святых мучеников», тому историческому периоду России, включающему и движение декабристов, этих предтеч всех грядущих русских революций, — безусловно, нужна. И там, в спасо-бородинском храме, где все бы воспринималось по-иному... Конечно, совсем по-иному!
«А здесь, — продолжал думать он, — воздвигнуть бы из стекла и металла высокое и красивое сооружение с обзорной площадкой. Достойное памяти героев последней Отечественной. Сколько строим! сколько немыслимо много строим, — говорил грустно себе. — А вот часто не умеем вложить душу в историческую память...»
Богданов разочарованно покидал музей. В примузейном кафе вместе с шумными старшеклассниками перекусил. Январский день клонил к вечеру: солнце уже скатилось к дальней рощице, но еще сияло. Мороз усилился; Богданов сильно замерз, поджидая рейсовый автобус до Можайска. В Можайске ему повезло: он успел на отходящую электричку, почти совсем пустую.
Ему было грустно. Закончилось его неожиданное и стремительное путешествие в первозданную Россию, к вечным местам русской воинской славы. И опять навязчиво, упрямо давило: что же все-таки ему было нужно там, на Бородинском поле? Но он твердо знал: нужно было! нужно! Вспомнил с улыбкой тарахтящее гусеничное явление разухабистого Петьки, выигравшего на нем бутылку, и ветерана войны Трофимыча. И, конечно, ее, маленькую светлую женщину, Марию Смоковину, так легко всколыхнувшую глубинную тоску его сердца о чистом и вечном...
А потом ему думалось — с неприязнью и раздраженно: как вернется домой, в кооперативную квартиру, и будет убежденно врать о неотложных делах в институте, о срочном исследовании, которое нужно было описать к понедельнику. А жена будет полуверить, и просто не верить, и подозревать его в любовной связи. Прежде всего, конечно, в этом. Противно! Ну, а если он скажет правду? Тогда над ним будут смеяться. И долго. Да что там — издеваться: ах, мол, какой необыкновенный! какой возвышенный! с какими порывами! Он знал даже, что проворчит на кухне дородная недобрая теща: «Лучше бы за картошкой съездил». А жена подхватит: «Лучше бы! лучше бы!..» Жаль, с печалью думалось ему, что и дочь в свои девять лет уже непоправимо освоила их снисходительно-ироничный тон по отношению к нему. И Махрушкины будут смеяться: какой патриот! какое самопожертвование! по морозцу-то в туфельках! ах-ах-ах-ха-ха-ха!
«Да что они все понимают! — возмутился Богданов. — О чем их заботы? Всегда и прежде всего — сытость, комфорт, удовольствия. И еще — подчинить себе! О, как они стремятся подчинить себе! Сделать таким же. И давят, как танки. За несоответетвие, за несогласие. Нет, Миша, надо научиться не подчиняться. Чтобы не врать. Чтобы не изворачиваться. Да, Миша, научи себя не сдаваться!..»
И вот опять была Москва: Белорусский вокзал, метро, автобус и наконец юго-западная окраина. Он медленно шел по лединистому, кочковатому тротуару мимо одинаковых блочно-панельных домов, освещенных одинаковыми окнами. Над ними низко висела скучная луна — круглый кусок льда. Но выше, в безоблачном темном поднебесье, чисто и независимо поблескивали, мерцали звезды. И ему показалось, что одна из них, та, что была ближе всех и прямо перед ним, излучает призывный зеленоватый свет.
1982
За селом Спас-Николино в цветастый луг врезалась лощина с двумя корявыми соснами на краю. Их, как бы дозором, выдвинул угрюмый лес, уходящий по крутому спуску к вертлявой речке Ржавке. Местность тут всхолмленная, лесная, в глубоких оврагах, прямо-таки первозданная.
Село уже давно и не село, а по нынешним переиначиваниям — «поселок городского типа», правда, еще не тронутый бетонно-блочной застройкой. А потому Спас-Николино сохранило бревенчатые избы, однако народца исконного осталось наперечет: магнит столицы в каких- то семидесяти километрах — тянет крепко, неустанно. Ныне здесь больше обосновалось наезжих, невесть откуда наманенных — для работы в совхозах, а также санаториях, домах отдыха, которых в округе множество.
Когда-то, очень давно, в веках, Спас-Николино и не село было, а городок Спас-Никольск — с «неприступной крепостью на горе» у впадения Ржавки в стольную реку. Он соперничал со Звенигородом и даже с самой Москвой: так, по крайней мере, отмечено в летописи времен Ивана Калиты. Но потом по неведомым причинам исчез городок из письменной памяти, а возник опять лишь в семнадцатом столетии в государевых бумагах, обозначившись «доходным селом у сборного моста» на можайско-звенигородском тракте.
Историческое место Спас-Николино, что и говорить! А почерпнуты эти сведения из статейки, опубликованной в районной газете в самый канун войны учителем истории Спас-Никольской средней школы Птицыным Михаилом Андреевичем...
Но вернемся на луг с лощиной за околицей Спас-Николина. Луг этот памятный, испокон века оставался лугом, никогда не распахивался — ни после революции, когда крестьяне жадничали до новых наделов, ни в коллективизацию, ни «до», ни «после» войны, ни ныне, когда громадные «стальные кони», в обилии размножившиеся, безжалостно режут любую землю. Спас-никольский луг остается нетронутым, густотравяным, цветущим буйным многоцветьем до самых заморозков, до белого покрова зимы.
Иногда, как исстари повелось, здесь пасут небольшое совхозное стадо со спас-никольской молочно-товарной фермы, а вот праздничных гуляний — всем селом, с песнями, хороводами — уже почти полвека, с начала войны, ни разу не устраивалось. Правда, последние лет двадцать, в мае, перед праздником Победы, на лугу у двух сосен собираются учащиеся Спас-Никольской средней школы возле одинокой могилы учителя Птицына, расстрелянного в морозно-снежном ноябре сорок первого года.
На митинге каждый раз — без пропусков — выступает Надежда Илларионовна Шершанова, потомственная жительница села и последняя свидетельница жестокой казни. И каждый раз она добавляет все новые и новые подробности мученической смерти учителя-большевика...
Во время нашествия немецко-фашистской орды в Подмосковье Надежде Илларионовне исполнилось пятнадцать лет, и она жила вдвоем с престарелой матерью в небольшой двухоконной избе на Новой улице, нескладно разбросанной по луговому краю.
Вообще, Спас-Николино — селение нескладное, как бы звездно-лучистое, с ядром довольно странным, кладбищенской горой, где в достопамятные времена возвышался крепостными стенами кремль, а в более поздние эпохи голубела куполами, сверкала позолотой крестов спас-никольская церковь, закрытая и разваленная по разъяснению-требованию грозного московского уполномоченного, усатого мастерового Семена Крученых еще в середине двадцатых.
Так вот, от этой горы-ядра, что у самого моста над Москвой-рекой, начинают лучиться вверх по длинному плоскому подъему спас-никольские улицы, разъединенные глубокими распадками с ключевыми ручьями, и эта уличная обособленность, особенно чтимая в былые времена, как бы делала село семиконечным, и один из концов, на самом уже возвышении, где начинались поля и выравнивалась дорога, петляющая от моста к деревне Залесье, назывался Луговым.
В Луговом конце и родилась Надежда Илларионовна, и отцом ее был уполномоченный Крученых, полгода проживший в Спас-Николине в доме вдовы Шершановой Прасковьи Трифоновны, организуя ТОЗ — Товарищество по обработке земли. Вдова очень стыдилась, долго не регистрировала «девку уполномоченного», все ожидая его обещанного возвращения, но он не объявлялся. И пришлось ей записывать дочь на имя-фамилию законного мужа, Иллариона Шершанова, убитого «в империалистическую», в шестнадцатом году.
Но Крученых не навсегда исчез, лет через пять, в коллективизацию, вновь объявился и вновь в звании уполномоченного, дочь признал, однако ни любви, ни интереса не проявил, а Прасковье Трифоновне строго растолковал, что придерживается принципа свободного брака, чтобы не попадать в старорежимное рабство семьи, а отдавать энтузиазм горения народному делу. И Прасковья Трифоновна примолкла и покорилась, потому что грозный и вроде бы близкий уполномоченный пообещал пристроить в Москве трех ее сыновей-погодков: Ивана, Николая и Петра, которые очень туда рвались. И постаревший, седоусый Семен Крученых, отбывший даже царскую каторгу, слово свое сдержал: все трое стали метростроевцами.
Вероятно, умчалась бы в Москву и кровная дочь Крученых, если бы не война, а точнее, если бы железный партиец Семен Митрофанович Крученых не погиб в рядах народного ополчения. Ну и, кроме того, если бы не погибли и три ее брата, ставшие москвичами...
Перед войной, в мае сорок первого, Надежда Илларионовна закончила шесть классов и с этим образованием осталась на всю жизнь. Учителя Птицына знала хорошо, хотя особого интереса к нему не питала. Был он внешностью незаметный: невысок, сутулился, бледный, бескровный лицом и, по словам одинокой бабки Феодосьи Анисимовны Девяткиной, в избе которой квартировал, «дюже болезный».
«Страдалец! — говорила старуха. — Грудью мается, потной одышкой, сердцебиеньями. В избе или на кровать завалится — от немощи, или над книгой горбится. А все от ума, от неспособности к делу...»
«Книжный, как барин, — еще докладывала бабка Феодосья. — Книг навез цельный сундук. Есть агромадные, в коже, вроде церковные. Но, ой, нет, не церковные, а тыйстические. — И, зажигаясь возмущением, прибавляла: — Против Бога рьяно спорит, потому что коммунист. В царствие справедливости верит, в рай на земле-матушке. — Но смирялась Феодосья. — Однако тихий, незлобивый, всегда уважит. Чё и говорить, болезный...»
Феодосьина изба была крайней в ряду, у луга против лощины, и учитель Птицын, по болезни покинувший Москву, не случайно поселился именно в этом конце Спас-Николина. Отсюда бежала тропа через луг, затем по спуску вдоль лощины на мостик через Ржавку и, попетляв по лесу, выводила на шоссейку, на можайско-звенигородский тракт, где в стороне от села стояла двухэтажная бревенчатая школа. Путь туда занимал всего пятнадцать минут, а если идти вкругаля через село да по снегу, а тем более по осенне-весенней распутице, то и за час не доберешься, измаявшись.
На этой скорой тропе Надька Шершанова всегда обгоняла, здороваясь, одышливого учителя, который к тому же часто не то отдыхал, не то любовался деревьями, цветками, не то заслушивался пением птиц. Она была к нему совсем безразлична, к тому же его предмет, история, ее совсем не занимал, более того, не понимала, не хотела понимать, зачем же им знать-то про всяких царей да князей с боярами, когда у власти рабочие с крестьянами. Надькино неприятие истории, как и ее девический максимализм, распространялись на замухрышистого учителя, и она часто сердилась оттого, что тот постоянно попадался на пути...
Война так нежданно накатилась в Подмосковье, что не успели опомниться, как в Спас-Николине появились немцы. Прежде всего они заняли школу, устроив в ней казарму, а также несколько домов, ближайших к мосту через Москву-реку. На Луговом краю не объявлялись, правда, однажды приехали на двух мотоциклах и, покрутившись, угрожая автоматами, прирезали овцу у Кувшиновых.
Учитель сначала куда-то исчез, но дня через-три объявился, сильно кашлял, простуженный, и свалился влежку — в бреду и жаре. Однако через неделю, как объявляла всем бабка Феодосья, очухался и «опять горбится над треклятыми книгами». На волю он совсем не показывался.
Все они тогда жили в тревожном ожидании, в страхе, но постепенно обычные заботы со скотиной и по подворью вернули их в привычные будни. Мать строго-настрого приказала Надьке не высовываться из избы, а то, де, беда близко: «углядят и снасильничают». И вот почти месяц высиживала она то у одного, то у другого окна в тоске и томлении, все обмышляя: «Чегой-то таперь будет? Как йим-то жить?..»
Все опять свершилось нежданно-негаданно: затарахтели мотоциклы, пять штук, по двое фашистов на каждом, и остановились прямо против избы бабки Феодосьи. Солдаты соскочили, некоторые побежали вокруг избы, а трое во главе с офицером, у которого в вытянутой руке был пистолет, направились в сени. Хоть и страшно ей стало, но она не отпрянула от оконца.
А было это к вечеру, уже солнце коснулось леса, снег розовел, и такими фантастическими казались тощие длинные немцы в пилотках с наушниками, что диву дашься. И так все было неправдоподобно: у них, на Луговом краю, чужие солдаты в гладких серых шинелях, чужие непонятные крики, мотоциклы с колясками — что же такое им сделал учитель, этот тихоня-заморыш?
Нет, ничего не понимала пятнадцатилетняя Надежда Шершанова. Но не страшилась, во все глаза пялилась, ожидая: «Чегой-то таперь будет?» И силилась понять: за что учителя-то? Что ж он натворил, отлучаясь-то? Мост взорвал? Или немца убил? Но из чего? У него и ружья-то никогда не было! И требовала у матери ответов, а та, прикусив платок, расслезилась, молча.
«Ну, за что?! За что?!»
«Коммунист он, Надька», — только и ответила.
А потом, когда уже над лесом лежала багровая полоса и засинели сумерки, из Феодосьиной избы вытолкали мелкого учителя со связанными за спиной руками, в посконной рубахе, босого, и трое с офицером погнали его по снегу через луг, к лощине. Там, за белым изгибом, они скрылись, и вскоре раздался, оглушив тишину, одинехонький выстрел, потом опять показались их маленькие головки в мышиных пилотках с наушниками и гладкие длинные шинели. Все четверо смеялись, о чем-то говоря, будто что-то пустяшное совершили, будто и не они убивали. И расселись на мотоциклы, и, не оглядываясь, не желая ничего больше, затарахтели, укатили...
А они думали, раз выстрел одинехонький, то, может, жив учитель, только раненный. Бросились его спасать сразу, как скрылись изверги, но напрасно: весь ему затылок разверзло... В ночь обмыли страдальца, в чистое обрядили, больше всех, конечно, Феодосья Анисимовна суетилась-охала, а поплакали все, искренне и обильно, над горе-смертью его, над своей горе-жизнью, а под утро, лишь засветилось, вырыли могилу на месте казни, у двух корявых сосен, уложили еловый лапник на дно, чтобы мягко ему спалось в вечном покое, и, обшитого простой белой простынкой, опустили туда, откуда возврата нет. Закидали сухой коричневой глиной, а холмик огородили жердочками. Все совершили вовремя, боялись, что вновь нагрянут супостаты, но те больше не объявлялись.
А через неделю орудийный гул приблизился к Спас-Николину, и драпанули незваные гости без огляду, а Надька с матерью бегали по тропе на шоссейку к школе, сожженной теми в злобе; и радовались, и приветствовали родненьких освободителей.
В том же сорок первом, в декабре, после освобождения, вступила Надежда Шершанова в колхозницы и протрубила в полеводах да скотницах тридцать лет, пока не надоумилась пристроиться в недалекий дом отдыха, сначала уборщицей, а потом и на чистое место — дежурной. И в долгие пустые сидения на своих круглосуточных дежурствах она поняла, что жизнь пролетела, а ни любви, ни счастья так и не дождалась. Впрочем, как и многие в округе. Была она, можно сказать, замужем, родила дочь, в бабку превратилась, а все чувствовала себя нерастраченной, вроде бы не начинала еще жить по-настоящему, по-положенному, так, как испокон веку водилось, а не так, как им всем пришлось — второпях, по-временному, без мужиков, без полного дому...
Ее замужество оказалось случайным эпизодом: летом сорок третьего провожалась с Васькой Тухтыхиным, бывшим ее одноклассником, а тогда тоже колхозником, не утерпела, поддалась на уговоры, — а что ж тут особенного? В семнадцать-то лет такое нетерпение распирало, разве сладишь с желанием? Ну, и понесла. Он, правда, честным ухажером оказался, посватался, кое-какую свадьбу сыграли, а в загсе районном их не расписали, возрастом, видите ли, не вышли, подождите, мол, годочек, до восемнадцатилетия, и тогда, пожалуйста. Но как было ждать-то? Осенью его загребли в армию, военком до совершеннолетия ждать не желал, и с росписью им не помог, а Васька, и она это предчувствовала, погиб сразу.
И вот осталась Надежда опять Шершановой, будто злой рок преследовал: родилась от Крученых, а нате — Шершанова, замуж вышла — Тухтыхиной стать полагалось, а оно снова — Шершанова. И как-то стыдно было: вроде бы жена погибшего воина, а как оформишь? Хоть и мало что полагалось солдатке, а все преимущества имелись, но ей и этого не досталось. Однако дочь она Тухтыхиной записала, Анной назвала в честь его матери, та, чем могла, поддерживала — продуктом, одежонкой. Но разве ей такая поддержка требовалась? Ей женой, бабой быть хотелось! И-ий-ох! Хоть на осине вешайся...
А девка еще в пеленках норов проявила — крикливая, неугомонная: намучились они с матерью. Но подросла и такой независимой, своевольной оказалась, заботы о себе не требовала, все самостоятельно решала, а в общем, неласковая, отстраненная какая-то, во всем сама по себе, о себе только думает. Бабка, так та кручинилась: мол, не случалось в роду такого «чижолого» характера. С этой кручиной и померла.
Нюрка кое-как одолела семилетку и сразу без задержки, без совета пристроилась работать в дом отдыха. Сначала в судомойки, потом в подавальщицы — там и отыскала своего Клюгина. Вцепилась в него, как кошка, — не оторвешь, не прогонишь, женила на себе и поселилась в Москве чин чином. Пристроилась к нему на завод работать, но — в столовку: всегда сыты и при деньгах. Клюгин, тот тоже хозяйственным оказался, а может, Нюрка переломила, под себя поджала. Какая разница? В общем, не разлей вода сделались.
От Спас-Николина не отвернулись, не возгордились, а наоборот, поместье задумали отгрохать! Построили сзади обветшавшей избы кирпичный дом, прямо впритык, на месте, где всегда скотный двор жался, и такая уродина получилась, что Надежда Илларионовна теперь и в своей избе стыдится жить. Хотя перед кем ныне стыдиться: старики, истинные жители села, давно повымирали, а нынешние — наезжие да родственнички, проживающие в Москве, — такого на подворьях нагородили, что только диву дащься.
А Нюрка вроде как без совести родилась — только о своей выгоде печется, ничего другого не замечает и, бесстыжая, нахрапистая, нахальная, прямо матери заявляет: «Умрешь, и снесем твою развалину. Чего дурью маяться?..
О всех, кто не по ней, Нюрка отзывалась недобро, и все они, включая и родную мать, — дурью маются. Вот и ораторство матери в праздники Победы на могиле учителя — дурь, да еще какая — потусторонняя!..
А как все произошло?
Когда разрослось движение памяти о войне, пионеры-следопыты принялись обходить избы на Луговом краю, расспрашивать, кто да что помнит об учителе? А никто, кроме нее, ничего не помнил; те, которые знали его и помнили, не дожили до «всенародного движения». Она сначала нехотя кое-что вспомнила, не придала большого значения этому пионерскому поиску, а глянь-ка, к ней учителя пожаловали, и — на тебе! — не только выспрашивают, но и записывают в тетрадку все подробности «героического подвига Птицына». И обещают еще прийти, и разъясняют, что это «исключительно важно для военно-патриотического воспитания подрастающего поколения», а у них, видите ли, «под носом такая редкая возможность для наглядного примера» — могила «героически погибшего учителя их школы».
И Надежда Илларионовна взяла в толк, чего от нее добиваются, — того, что Птицын был героем. Сначала ей не по душе это пришлось; сначала она только правду рассказывала, как на самом деле все было, как сама она из окна наблюдала, как хоронили страдальца, таясь и пугаясь, но по обычаю, по чести-совести. И о том, как еще в войну пирамидку из досок соорудили со звездочкой из жести и красной краской покрасили. Как потом, уже после войны, подгнившую дощатую пирамидку кирпичной заменили, оштукатурили и стальную пластину на ней закрепили со словами: «Здесь покоится Птицын Михаил Андреевич, учитель-коммунист, зверски расстрелянный немецко-фашистскими захватчиками в ноябре 1941 года». Ту, которая и поныне сохранилась, лишь чуть по краям приржавела. Как звезду стальную на пирамидной макушке укрепили, и очень необычную, как бы перекрестили две звезды, отчего они на все четыре стороны ребрятся. Как ограду железную ставили, в голубое окрасили, в небесное, чтобы она средь зеленого луга, как небесная тень, выделялась. И еще о том, что раньше, до особой военной памяти, обновляли могилку перед Седьмым ноября, нашим главным праздником, потому-де, что учитель за Советскую власть жизнь отдал.
Но всей этой правды было мало и учителям, и школьникам, а хотелось им, чтобы Птицын геройский подвиг совершил, чтобы он гневные слова бросал в лицо палачам, чтобы он богатырского роста был, чтобы партизанил, чтобы мосты взрывал и склады с боеприпасами. Чтобы в святой ненависти многих фашистов поубивал и чтобы его родные отыскались.
Выяснила Надежда Илларионовна, что ничегошеньки в новой каменной школе, поставленной на месте их бывшей бревенчатой, не сохранилось об учителе Птицыне. Что ж, видно, все сгорело, а его личные документы, похоже, тот офицер с пистолетом забрал, — ни облика, ни возраста, ни происхождения: одна лишь могилка у лощины под соснами на их спас-никольском лугу. И тогда она согласилась, поддалась настойчивым расспросам, будто подсказкам, и принялась изображать Птицына таким, каким им хотелось, — героем, богатырем, мстителем. Будто крикнувшим перед смертью фашистам: «Всех не перестреляете! Все равно победа будет за нами!»
По ее воспоминаниям школьники писали сочинения, а учителя дали однажды почитать. Ох, каких только подвигов не насовершал Птицын! Больше всего потрясло то, что дети считали ее его женой! Это так поразило Надежду Илларионовну, что она даже расплакалась от недоумения и стыда, но учителя ее успокоили, мол, сущие пустяки, непосредственность детского восприятия, а главное — учащиеся вырастают патриотами, преданными Отечеству, готовыми его защищать, как Михаил Андреевич Птицын, замечательный педагог и известный краевед, опубликовавший перед войной в районной газете большую статью о местном крае, о Спас-Николине, которое, представляете, было городом-крепостью Спас-Никольском в княжение самого Ивана Калиты, собирателя русских земель...
Популярность воскресшего из небытия учителя Птицына почти на равных сделала популярной в местной округе и Надежду Илларионовну Шершанову, которую все чаще стали называть Птицыной — кто оговариваясь, а кто по неведению. Однако не только ученики ее бывшей школы, но и их родители, да и многие другие, что-то слышавшие, нераздельно связали ее с героем-мучеником, расстрелянным фашистами.
Надежда Илларионовна сначала сопротивлялась, пыталась разъяснять, но молва оказалась всесильной, и она смирилась и таким странным образом оказалась, можно сказать, с ним обвенчанной.
Теперь Шершанова постоянно ухаживает за могилой, не дожидаясь очередного сбора перед праздником Победы. Она заметно состарилась, переменилась и в мыслях и душой. Вся эта история сделала ее печальной и скорбной, но и где-то по-странному счастливой, будто и в самом деле замужней, прожившей достойную жизнь, а потому уважаемой.
В шкатулку, где хранит документы и сберкнижку на полторы тысячи рублей, припрятала на самое донышко завещание, заверенное нотариусом, — знает, куда первым делом сунется бесстыжая дочь. Так вот, в этом завещании она отписала все деньги Нюрке, но с одним непременным условием — похоронить ее рядом с учителем М. А. Птицыным.
1988
Представился старик с достоинством — Иван Сергеевич. Ему семьдесят девять лет. Он нам встретился на лесной дороге, ведущей в дом отдыха «Созидатель», бывшую графскую усадьбу. Выглядел Иван Сергеевич незаурядно. Особенно нас поразил желтый портфель хорошей кожи, ставший кому-то ненужным, видно, из-за сорванного замка. Иван же Сергеевич перетягивает портфель черным электрическим шнуром, крепким и неломким. А носит его за плечами, как котомку, приспособив белую тряпку, которую пропускает через ручку, и потому тряпка не давит плечи и ее концы удобно держать у груди.
Одежда Ивана Сергеевича необычна для сельских жителей, но уж очень поношенная и, несомненно, с чужого плеча. Полубрезентовый плащ темно-синего цвета моды 50‑х годов, потертый и выцветший, широк и до самых пят худому и маленькому Ивану Сергеевичу. В двух-трех местах на плаще аккуратные заплаты, особенно заметна одна, на которую пришита пуговица. Вероятно, когда-то пуговицу вырвали «с мясом», и старик с тщательностью ликвидировал повреждение. Плащ носить еще рановато, достаточно тепло, а потому, разговорившись с нами, Иван Сергеевич полускинул непромокаемое, душное одеяние.
Пиджак у него тоже свободный и длинный, из темно-синего бостона, засаленный и потертый, а рубашка простая, хлопчатобумажная, застиранная до того, что исчез рисунок и остались лишь коричневатые разводы. Брюки, а точнее, порты у Ивана Сергеевича сатиновые, сажного цвета, которые до сих пор носят в здешней местности даже пожилые работницы Конаковского фаянсового завода. Заправлены порты в кирзовые добротные сапоги, совсем новые. Их, как мы вскоре узнали, Иван Сергеевич сам сшил. Еще, чтобы закончить описание одежды Ивана Сергеевича, надо непременно упомянуть коричневую фетровую шляпу с широкими полями. Он носит ее без всяких загибов и с непримятой тульей, плотно натягивая на брови.
Внешности Иван Сергеевич неприметной, от старости горбится. Личико узкое, маленькое, с глубокими морщинами вдоль щек, синеватым носиком и белесыми, бескровными губами. Старческое личико. Но карие угольки глаз, совсем без белков, не потухли у Ивана Сергеевича, смотрит он цепко, чуть сбоку и все замечает.
— Куда ведет эта дорога? — спросил мой товарищ, художник.
Мы были новички в этих местах. С утра побывали на Конаковском фаянсовом заводе, там, где когда-то производился знаменитый кузнецовский фарфор, а потом решили побродить вдоль Иваньковского водохранилища и, если удастся, на «ракете» добраться до Калинина, а уже оттуда в Москву. Во всех нас живет тяга к путешествиям, к открытию новых мест, и в данном случае оказалось возможным не откладывать на будущее наше давнее намерение.
— А на «Созидатель», — охотно отвечал Иван Сергеевич. — Не бывали разве?
— Нет, не приходилось. А далеко до него?
— Да совсем рядом.
Иван Сергеевич снял желтый портфель-котомку и поставил у ног.
— Воблы хотите? — смущаясь, спросил он.
— Какой воблы? — удивились мы.
— Абнакнавенной, — пояснил он. — Волжской. За пять штук рупь. А еще бутылку пива дам. За сорок копеек. Как сам покупал в буфете. Я только за свой труд наживу беру.
Под накрапывающим дождем не хотелось ни воблы, ни пива, но Иван Сергеевич вызывал симпатию и сочувствие, и мы решили поддержать его коммерческие начинания. Он со старческой неловкой суетливостью размотал черный шнур, стягивающий портфель, вытащил газетный сверток с воблой, развернул его. Вобла была мелкая, непривлекательная.
— Выбирай, которая получше, — предложил старик. Он не скрывал того, что и сам сознает, что вобла никудышная. — А что же я поделаю? — стал объяснять он. — На пензию разве проживешь? Без старухи я не хозяйственный. А она уже семь годов как померла, царство ей небесное. Вот и приходится изворачиваться... — Иван Сергеевич вдруг заговорил сердито, скороговоркой: — А вот подам на них в суд, коли дальше так будет. Суд мне присудит. А чего же остается?! Пусть им совестно! Когда учил их, все им отдал, а теперь контраментирую.
— Кто же они-то? — поинтересовались мы.
— Да сыновья мои и дочери. Шестеро их у меня. Три сына и три дочери. Все в Москве живут. Богатые стали. Рояли да машины покупают, а отцу ничего. Вот подам на них в суд! — сердито пообещал Иван Сергеевич. Потом смягчился, вздохнул. — Однако же беда с русским человеком. Как в люди выбьется, обо всех забывает. И об отце родном! Разве так можно? — обратился к нам Иван Сергеевич. Черные угольки глаз блеснули слезой. — Я, бывалоча, сутки не сплю. А после второй войны с немцем я лодочником пристроился в «Созидателе». Отработаю — и за рыбой, а потом ночь обувку им шью и на продажу тоже, чтобы семью поддержать. А теперь не нужен. Нельзя так, не по совести жизнь ихняя.
Иван Сергеевич опять вздохнул. Подумав, продолжал:
— Вон взять одного Николая. На него у меня главная обида. Он в год зарплаты почти что семь тысяч получает. Да еще по заграницам ездит. Два языка знает. — Об этом Иван Сергеевич упомянул не без гордости. Но тут же осерчал: — А ежели я на него в суд?! Что ж тогда? Скажем, мне десять процентов присудят. Да я таких денег и в год не зарабатывал. Вон оно как! А он мне: отец, контраментируешь.
— Что-что? — переспросили мы, вновь услышав странное слово «контра-ментируешь». Старик так его и произносил, деля на две части и подчеркивая первую. Таким образом он переиначивал глагол «компрометировать».
— Ну, значит, стыдно ему за меня, — пояснил Иван Сергеевич. — Не хочет в родстве признаваться перед знакомыми.
— А кто же он у вас?
— Да откуда мне знать? — уклонился Иван Сергеевич. — Ба-аль-шой начальник. А поменьше когда был, так сюда приезжал, гостинцы привозил. Вот портфель свой оставил, плащ энтот, пинжак, новую шляпу купил. А как до генерала дошел, так — контраментируешь. Однако же не он все это, — вздохнул Иван Сергеевич, уже защищая сына, — жена его больно недружелюбна ко мне. Она-то и слово это придумала.
Дождь усиливался. С верховьев Волги плотной серой массой быстро надвигалась гроза. Непроницаемая серость уже охватывала широкий простор Иваньковского водохранилища, леса и поля левобережья. Иван Сергеевич коротко и тревожно взглянул на грозовое небо и торопливо стал стягивать шнуром портфель.
— Быстрей надоть под навес-то, — предупредил он.
Мы поспешили за ним на берег Волги, где на безлюдном пляже дома отдыха «Созидатель» был солярий — на железных столбах лежали крупные листы гофрированной черепицы, а под ними деревянные лежаки. Мы успели вовремя. Дождь полил вовсю. Темную клубящуюся массу, будто опустившуюся на самую землю, разрывали белые вспышки молний. Гром взрывался над головой, катился рядом, вокруг, как артиллерийский обстрел. Прибрежная вода кипела, пузырилась от стремительных густых струй. Казалось, мы попали в эпицентр небесного извержения. Но Иван Сергеевич оставался покорно-невозмутимым, и это успокаивало. Наконец и молнии засверкали впереди, и гром откатился туда же, став поглуше, а дождь все продолжал хлестать с еще большим остервенением. Но вот и он начал затихать, посветлела даль, та, откуда так быстро надвинулась стремительная августовская гроза.
— Скоро кончится, — равнодушно сказал старик.
Мы облегченно закурили, но от сырости курилось плохо.
— Вы, конечно, помните настоящую Волгу, до водохранилища? — спросил я.
— Как же?! — ответил Иван Сергеевич, и даже с обидой. Он стал вспоминать неторопливо и тихо.
Их деревня стояла на самом берегу Волги и в летнее время славилась рыбным промыслом, а в зимнее — сапожным мастерством. Летом, конечно, мужики не только рыбу ловили, но и справно крестьянствовали. Правда, землицы маловато было. А с осени, после Покрова́, большой деревенской артелью отправлялись на заработки — шили сапоги. В 1905 году, в январе, рассказывал Иван Сергеевич, даже оказались на Дворцовой площади в Петербурге.
— А как это случилось? Видят, народ валит, а впереди поп, и иконы несут. Ну, интересно нашим стало, и пошли. А на них как налетят казаки — и нагайками, и шашками плашмя. Со страху наши-то, деревенские, и не поняли, что в революцию попали, — тихо рассмеялся Иван Сергеевич.
Вот тогда, — продолжал он в задумчивости, — сказывали, что граф, из здешних он был, именье его на взгорье стояло, повыше от деревни Спуски — вон она по берегу виднеется... А тогда-то спусковские и не мечтали у воды оказаться. Так вот граф — запамятовал только: не то Баранов, не то Барановский, — план царю представил, чтобы Волгу вспять повернуть, к Москве. Сам-то он в Москве жил, и очень хотелось ему, сказывали, в самовар волжскую водицу заливать — ведь вкуснейший чай получается. Мы тогда только с Волги для чаю воду брали. Может, конечно, и врут, а причина сурьезная существовала, однако граф уж больно ученым был. В семнадцатом-то годе, когда именье разоряли, столько книг обнаружили — невидаль! Но, значит, план царю не пондравился, однако граф долго доказывал, до самого того момента, когда Вильгельм на Россию пошел...
Иван Сергеевич издалека подходил к ответу, отвлекался.
— Ну, в империалистическую войну, конечно, не до Волги стало. Вильгельм мечтал покорить Россию — тогда бы под немцем полсвета оказалось. Да‑а... Многих из наших, само собой, на войну призвали. Я тоже шибко просился — хотя бы сапоги шить, но из-за малолетства меня не взяли. Но вскорости всем война надоела, — просто заключил Иван Сергеевич.
Мой товарищ достал блокнот и попросил разрешения набросать портрет Ивана Сергеевича.
— А чего ж, рисуй, — с достоинством согласился старик и распрямился, приосанился. — Только потом отдашь. Я его Кольке пошлю. Пусть знает, что отец тоже важнейший человек.
Я вновь повторил вопрос о возникновении Иваньковского водохранилища. Но старик не торопился отвечать.
— В Волге-то много рыбы было, — сказал он, — и стерлядь, и судак, и щука. Помногу ловили и на торг везли. А уже не то, ушла рыба. — Помолчал, взглянул на меня задумчиво: — Любопытствуете, значит, как строили-то? А как? Сначала графский план обнаружили. Случилось это тогда, когда церкви закрывали, — в одной и нашли. Граф-то сам утек во Францию, а план свой на хранение в церковь отдал. Это в двадцать втором годе было, когда от Бога отлучали. Тогда-то и наткнулись. Я это время хорошо помню: у нас первенец родился, Николай, а крестить его негде — попов разогнали, церкви заколотили или под клубы произвели. Так Колька-то у нас и некрещеным остался, да и все другие — побоялись потом. А план-то, значит, новой власти пондравился. Однако только после колхозов к нему приступили.
А в колхоз нас в двадцать девятом годе объединяли, — продолжал Иван Сергеевич. — Много народу тогда разбежалось по городам. Разные причины гнали, кого классовые, а кого житейские — жить-то надо было! Ну, а как же? От головокружения налог даже на кур объявили! Как тут выживешь? Отец меня и благословил. Я в Тверь подался, Калинином-то мы ее не называли. Нанялся сапожничать, наших-то там, много обосновалось. Денежки да и продукты — а как же иначе? — слал в деревню. До середины тридцатых там жил, пока не заболел — туберкулез у меня обнаружили. Ну, я и вернулся к семье. Помирать, можно сказать, вернулся, ан вылечился. А тут как раз работы развернули, чтобы, значит, Волгу к Москве повернуть.
Да-а... — вздохнул Иван Сергеевич. — Когда мы поняли свою погибель, жизнь наша стала одним существованием. Ба-альшой начальник тогда всем командовал. Так и заявил: «Затопим вашу деревню! Вот те раз! Да-а... Фамилию запамятовал его — не то Павлицкий, не то Новицкий, но явно не из русских: и по виду, и по говору — шепелявил сильно. Очень суровый был мужчина — никогда не улыбнется. Рта, поверишь ли, вродя не было, губы тонюсенькие и сжатые крепко, как морщина. А нос большущий, с горбиной, и глаза огромные навыкат, как у совы. Посмотрит на тебя, а тебе страшно, хоть под лавку лезь. Но ко мне расположение имел. А все через Кольку-подлеца! — осерчал Иван Сергеевич. Помолчав, опять продолжал в тихой задумчивости: — Колька-то с малолетства к начальству тянулся. Таки вился около него, когда тот наезжал. А однажды он ему все наши рыбные места раскрыл, сукин сын. Оттого-то и благосклонство ко мне вышло. Ну, а мы — тю-тю, без рыбки остались. Не двинешь же туда, где начальство балуется. Я Кольке даже уши не надрал: не дай Господь начальник-то наш осерчает.
Да-а... — вздыхал Иван Сергеевич. — Печаль неизгладимая пришла в сердца наши, когда час наступил избы жечь. Сколько костров по берегам Волги полыхало — ох, батюшки... Целые деревни горели. Горько плакали и бабы, и мужики: что же с нами-то? Вот и сейчас перед глазами полыхает там, где для вас вода. — Надолго тяжело задумался Иван Сергеевич. Продолжал в унынии: — Нам-то говорят: переселяйтесь вглубь, подальше от воды-то. А куда подальше? Кто половчей, тот уже по городам утек, слава Богу, городов вокруг много. А мы со старухой Марфой Семеновной не решились. Куда же нам? Больной я ведь был. Дали нам, значит, семьсот рублев за избу, а что это? Цены-то на строения повсюду в нашей местности сразу прыг — за меньше, чем полторы тыщи, никто и разговаривать не хотел. Что ж делать-то? Подались мы тогда в Кимры, а уж после, перед самой войной, в Москву переселились. И опять я сапожничал в подвалах, несмотря на свою болезнь. Но от горя она у меня затихла.
На войну меня не призвали, — продолжал Иван Сергеевич. — А вот Кольку с Сенькой, двоих старших, с первых дней взяли. Хорошо воевали, ничего не скажу. В орденах вернулись, но не в этом суть — живыми! У других-то всех поубивало, а наши-то с Марфой Семеновной как заговоренные. Правда, Сенька сильно контуженным пришел, он до сих пор мучается, однако живет. А Колька и на войне штырь был. Он энтого начальника — ну, Павлицкого или Новицкого — встретил, а тот уже генерал. Он его к себе взял. Очень к нему благосклонный был, в институт помог устроиться. Колька теперь два, а то и четыре языка знает, в заграницы ездит. Хваткий он получился незнамо в кого. Вон как взлетел высоко, отца уже родного не видит, отстранился. Ну, я ему покажу, — неуверенно пригрозил Иван Сергеевич, — я ему устрою! Устарел только я, — вздохнул старик.
Мой товарищ протянул Ивану Сергеевичу портретный набросок. Иван Сергеевич равнодушно посмотрел на себя и молча вернул листок. Он, видно, запамятовал, что собрался послать его Кольке, чтобы доказать, что и он «важнейший человек».
— Берите, — сказал художник.
— А не нужно мне ничего, — устало ответил старик. — Устарел я уже ко всему. Пойду, пожалуй.
— Иван Сергеевич, ну, а нынешняя Волга вам нравится? — спросил я. — Весь этот простор? Вся эта красота, а?
— Ндравится, ндравится, — без энтузиазма ответил Иван Сергеевич. — Пойду я, ребятки. — Взбросил свой желтый портфель за плечи, как котомку. Постоял, оглядывая волжский простор, гладкий, умиротворенный после грозы, и повторил неопределенно, в сомнении: — Как же, ндравится, ндравится. — Без всякой связи продолжал: — В церковь стал ходить. А чего? Теперь можно: кому до меня дело? Пущай контраментирую. — И посмотрел на нас отчужденно, с внимательным сожалением, будто и мы были его неблагодарными детьми. — А помирать пока не хочу. Старуха вон зовет, а я не хочу. Не хочу пока, — сказал он в твердом убеждении. — Интересно мне знать, что же дальше-то будет.
И ушел Иван Сергеевич, ссутулясь, шаркающей походкой, со своим несуразным портфелем, в вольном плаще до пят, в странной широкополой шляпе, надвинутой на глаза. Конечно, гордится Иван Сергеевич этими вещами, давно подаренными ему сыном Колькой, Николаем Ивановичем. Сильно серчает старик на него, однако же все простит, если тот вспомнит о нем, пригласит в гости или сам навестит.
1978
Сразу после воспитательной экзекуции у Федорина он позвонил Вике. Она могла освободиться только к шести часам. Они условились встретиться у метро «Филевский парк».
Громов мог часами бродить по арбатским переулкам, где прошло его детство. Он стоял у желтого особняка с мезонином, украшенного белыми колоннами. В этом особняке он прожил с рождения до пятнадцати лет — с матерью, отцом, а потом еще с сестренкой и бабушкой. У них была огромная овальная комната с громадными венецианскими окнами — бывшая рояльная. Рояль в революцию перенесли в мезонин, где с тех пор жила дочь титулованного владельца особняка — Анастасия Кирилловна Мордвинова.
«А если войти в этот милый сердцу дом, подняться на пол-этажа к роскошным фонарям, пройти по громадному гулкому коридору налево и войти в светлую овальную комнату? Что за люди сейчас живут в ней? Откуда они?..»
На особняке висела железная табличка — «Строение № 2». Сбоку возвышался многоэтажный кирпичный дом. Громов вошел в асфальтированный дворик. На заржавевший тысячу лет назад навес над круглыми ступенями крыльца устало легла старая больная липа. Под липой стояла ветхозаветная скамейка. На ней сидела аккуратненькая, сухонькая, маленькая, как ребенок, Анастасия Кирилловна Мордвинова в немыслимой соломенной шляпке с черной лентой.
Когда-то, очень давно, целую вечность назад, она обучала Андрюшу Громова и его сестренку игре на рояле. На ее фамильном рояле. Он всегда поднимался в мезонин, волнуясь, стыдился, что недостаточно выучил урок, но с такой трепетной радостью, будто открыватель нового мира. В эти короткие минуты он представлял себя то художником Коровиным, то композитором Рахманиновым, а однажды даже адъютантом царя. В мезонин приходили письма из Франции от ее брата и племянниц. На стене висели рисунки Коровина. На этажерке имелась нотная тетрадь с дарственной надписью Рахманинова. А на рояле в застекленной рамке стоял портрет красивого поручика, который недолго был ее мужем. Он погиб в 1918 году, сражаясь, как говорила всем Анастасия Кирилловна, на стороне красных.
Громов круто повернул и пошел со двора. Старушка подслеповато глянула ему в спину.
«Неблагодарность — пена времени. Мы боимся быть сентиментальными. Мы никому не хотим доверять наши мысли и чувства. Скоро мы взорвемся от психической энергии, скопившейся в нас», — зло думал Громов.
Он представил разговор с Анастасией Кирилловной:
«О Андрюша, я очень рада вас видеть! Вы очень возмужали! Рассказывайте: как вы живете? Кем стали? Где работаете?»
«Живу ничего, что значит, не плохо и не хорошо. Никем не стал. Нигде не работаю».
«Я вижу, вы чем-то раздосадованы. Извините естественное любопытство старушки. Но я всегда так благожелательно относилась к вашей семье. Как Леночка? Она была удивительно музыкальной девочкой. Я очень советовала вашей маме, Клавдии Герасимовне, отдать Леночку в музыкальную школу. Что же с ней?»
«Она вышла замуж и родила сына. Теперь будет заочно кончать институт. Кстати говоря, текстильный. Вы удивлены? Не стоит. Наш папа — текстильный работник. Тогда еще он сказал мамаше: «Ну, если ты настаиваешь, пусть брынькает. Но все-таки: что это за профессия? И ответь мне: на какие шиши мы купим пианино? Купи ей лучше скрипку». Потом, уважаемая Анастасия Кирилловна, когда мы переехали в новый дом в отдельную квартиру, ей купили гитару. Она брынькает на ней все без разбору и, действительно, все на слух. Должен заметить: очень прилично. Разрешите откланяться. Меня ждут важные государственные дела. Ариведерчи, графиня. Это в переводе на современный русский язык означает «физкульт-привет!».
Он вышел по улице Рылеева к станции метро «Кропоткинская», постоял у стенда «Известий», не понимая, что он читает, и пошел вверх по Гоголевскому бульвару к Арбатской площади. Вика сказала, что Элка уехала на юг, а ей оставила ключи. «Как ты понимаешь, чтобы я поливала цветы», — с иронией пояснила она.
Конфликт начался год назад. Институт, занимающийся конкретными исследованиями по социологии, возглавлял Николай Матвеевич Федорин. Он имел ученое звание доктора наук и всю жизнь занимался философской критикой религии. Но кроме того, в отличие от многих других докторов наук, в нем жила неуемная страсть к власти. Федорин был умен, тверд характером и знал не только то, чего от него хотят, но и чего он хочет сам.
Громов сначала нравился Федорину. Он выделял его, поддерживал. До социологического исследования в Донбассе. Громов там, столкнувшись с новыми проблемами, счел необходимым дополнить вопросник. Федорин не столько возражал против дополнительных вопросов, сколько его самолюбие задело самовольничанье Громова.
— Почему ты не поставил в известность Спокойнова или меня? — бушевал Федорин.
— Вы бы не разрешили, — упрямо отвечал Громов. — А объективность — основа науки.
Рассерженный Николай Матвеевич объявил ему строгий выговор — правильный, конечно, с точки зрения администратора, но недопустимый, естественно, со стороны ученого. «В воспитательных целях всегда следует наказать», — наставительно заметил Федорин профессору Спокойнову. И Аркадий Константинович Спокойнов, научный руководитель Громова, не стал возражать. Но Громов возмутился. Он считал, что вскрыл исключительной важности жизненный пласт. За это не наказывают.
Андрей смирился бы с выговором, если бы дополнительные материалы, собранные его группой, не были бы так пренебрежительно отвергнуты. Он выступил с резкой критикой федоринского администрирования на общем собрании института. Николай Матвеевич был разгневан: «Я поставлю мальчишку на место! Не успел опериться, а уже поучать лезет! Спокойнову он сказал, что ему, Федорину, кажется, что диссертация Громова потеряла актуальность. Аркадий Константинович со свойственной ему ехидцей повторил Громову, подчеркивая интонации директора:
— Нам кажется, что теперь ваша диссертация, Андрей Сергеевич, потеряла актуальность.
И тут Громов не выдержал:
— Это же кретинизм, профессор!
— Возможно, Андрей Сергеевич, я и кретин. Но я ученый кретин! — не возмущаясь, спокойно парировал Аркадий Константинович.
Ответ Спокойнова разлетелся по институту афоризмом. Федорин хохотал до слез.
Уже был июнь, и группа Громова должна была ехать на исследования в Свердловскую область. Незадолго до поездки Федорин отстранил Громова от исследований. Удар наносился твердой рукой. Воспитательная работа продолжалась. Сгоряча Громов подал заявление об уходе. Спокойнов уговаривал его опомниться, остыть, раскаяться. В этом человеке поражало отсутствие обидчивости. Он говорил:
— Андрей, вне научного коллектива ты не станешь ученым. Ты губишь себя. Смири свою гордыню во имя будущего. Федорин не вечен. Если будет сдвиг в социологии, то ты к этому будешь причастен.
Громов был смущен и растроган искренней участливостью Спокойнова.
— Простите меня, Аркадий Константинович, за то, что я вас однажды грубо оскорбил.
Спокойнов быстро отвечал, будто давно готовился:
— Правда очищает, Андрей. С ней легче живется. Я должен тебя благодарить.
Странный человек был Спокойнов — широкоэрудированный, думающий, ироничный, вежливый. И одновременно начисто парализованный волей Федорина. Прятал же свою уничиженность за ехидцей афористичных фраз. И все потому, что жить хотел безмятежно и спокойно Аркадий Константинович Спокойнов. Так воспринимали его в институте.
Федорин не собирался увольнять Громова. Для него было принципиально важным сломить его, как он уже не раз ломал других, и заставить его делать то, что он считал правильным и нужным. К его удивлению, запланированной проработки не получилось. И все из-за того, что этот мальчишка сразу пошел в атаку, заявив, что административные решения по научной методологии равносильны служебным преступлениям. Вот как! У него же, Громова, нет возможности это поломать, и поэтому он уходит. Но это не значит, что он не будет отстаивать свою правоту. А отчитывать его как мальчишку не обязательно. Встал и ушел. Ну и ну! Федорин удивленно развел руками: «Ну и молодежь пошла! Учеными быть собираются! Никакой воспитанности!» Тихо и очень серьезно Аркадий Константинович Спокойнов заметил:
— Именно так всегда поступали настоящие ученые, Николай Матвеевич. Независимо от возраста.
— Это что-то новое, Аркадий Константинович, — удивляясь, с угрозой сказал Федорин.
— Сначала вы закрываете тему диссертации Громова, потом снимаете его с исследований, которые он готовил, теперь требуете от него раскаяния. Не слишком ли много, Николай Матвеевич?
— Вы тоже хотите хлопнуть дверью? — еще больше удивляясь, спросил Федорин. И осекся. В своей самоуверенности он только сейчас ощутил стену отчужденности между ним и теми, которые сидели за длинным столом в его директорском кабинете.
Спокойнов торжественно встал. Он побледнел. Он не знал, куда деть руку, и нервно перебирал пальцами. Наконец Аркадий Константинович решительно сунул одну в карман пиджака.
— Я готов. Вы получите мое заявление.
И гордо прошествовал к выходу, и, подумав, громко хлопнул дверью. Это, пожалуй, был первый решительный шаг в жизни профессора Спокойнова.
Вика была прекрасна. Когда Громов видел ее, мир для него сужался. Наступали удивительные часы, и все, что он думал и делал до этого, теряло смысл. Он любил ее. Однако виделись они редко: Вика была замужем.
— Что у тебя случилось? — беспокойно спросила она.
Он стал рассказывать — это было правилом их отношений. Он рассказывал вяло, затем увлекся, утонул в подробностях, стал подшучивать над собой, Федориным, Спокойновым и развеселился. Но Вика оставалась обеспокоенной, серьезной. Ее волновали его успехи и неудачи, потому что и духовно он был близок ей: он мог добиться того, чего не смогла бы добиться она, и она очень хотела, чтобы он преуспел, и в этом была бы ее часть, ее участие.
— Ты должен был остаться, — сказала она. — Чтобы возвыситься, нужна благоприятная среда. Но я бы поступила, как ты. За это я тебя люблю. А что же дальше?
— Буду где-нибудь подрабатывать. Могу и грузчиком.
— Не говори этого мне. Хочешь, я устрою тебя в журнал? Я попрошу Виктора.
— Ты не сделаешь этого!
— Я не сделаю этого? А почему? Тогда ты уйдешь от меня. А я боюсь, что ты уйдешь от меня. — Она взглянула на него тревожно: — О чем ты думаешь?
Он смутился:
— Все чего-то ищут. Каких-то потрясений. Разве человек без потрясений не может?
— Устаешь стоять на месте, — с легкостью отвечала она.
А он тягостно думал: «Проходит определенное время, и люди начинают повторять себя. Я знал, что она пресечет мое неясное рассуждение точным ответом. Я очень многое о ней знаю. Но в сущности я совсем ее не знаю. Старая, как мир, истина. Она так же далека от меня сейчас, как и в первую встречу. У меня сложился в сознании ее образ, и мне этого достаточно. Другой я ее себе не представляю. Мы все не бываем другими. Меняются обстоятельства, но мы с ними не меняемся. Мы только можем лучше или хуже к ним приспосабливаться...»
— О чем ты все думаешь? — обидчиво спросила она.
Он улыбнулся:
— О тебе и о себе.
— Иногда мне кажется, что у меня, кроме тебя, никогда никого не было, — прошептала она...
В полночь они ехали по ночной Москве. Она сказала:
— Как прекрасно и как печально мчаться ночью в машине по пустой Москве! Так бы мчаться без конца. Далеко-далеко. И никого не встречать. Ты да я.
— Виктор уже дома? — спросил он.
Его вопрос возмутил ее:
— Почему ты спрашиваешь меня о Викторе?! Я не хочу о нем слышать! А тем более от тебя! — И, смягчившись, капризно: — Громов, возьми меня к себе, а?
— Куда?
— Я не знаю. Просто к себе. — И печально: — Если бы ты знал, как я устала! Как мне надоела эта двойная жизнь! Как мне порой ничего-ничего не хочется. Иногда я думаю, что лучше бы я умерла... Громов, возьми меня к себе, а?
Он не ответил. Он думал: «Сначала мы строим схемы жизни и стремимся им следовать. Однако быстро сдаемся жизненному течению, и оно несет нас по своей прихотливости. И мы не верим, что попавшийся в пути островок — наше счастье. И все оттого, что мы думаем, что должен прийти кто-то умный и разобраться в наших делах, наших чувствах. Он скажет, как мы должны жить, как поступать и чего не должны делать. А этот, всеведущий, почему-то не приходит. И в конце концов мы перестаем в него верить и живем как придется, не проявляя ни самостоятельности, ни решительности, ни желания что-либо изменить...»
— Я давно не была на могиле у мамы, — печально сказала она. — Разве так можно? Такие вещи нельзя откладывать, правда?
— Что? — не понял он.
— Я завтра же съезжу к маме, — пообещала она себе.
— Зачем? — спросил он. В раздумье добавил: — Мертвые ничего не подскажут. Решать надо самим.
1968
Июльские вечера длятся долго, особенно в жаркие дни, когда истомленное солнце часам к десяти устало скатывается к горизонту и, скрывшись, оставляет после себя багряно-золотое свечение, почти до полуночи медленно, нехотя гаснущее в дымчатой пелене. Красивы закаты! Сколько угодно любуйся! Особенно с последнего шестнадцатого этажа дома-башни — в полсвета небесный обзор!
А вниз и взглядывать не надо. Что там? Допотопные кирпичные строения ткацкой фабрики, малюсенькие, как на музейном макете, да неряшливые склады по пыльному склону к Москве-реке, и сама река в этой части — неказистая, мутная. Правда, на противоположном берегу, как Чикаго, столпился огромными корпусами новый микрорайон, но он в низине, во впадине, а дом-башня на холме, и потому за плоскими крышами еще виден зеленый массив; туда-то, в лесную прохладу, и удаляется в душные вечера багряно-золотое светило. Живи и радуйся на такой высоте, перед такой-то далью!
Однако Алевтина Некрячкина, вернее, Алевтина Федоровна, предфабкома этой самой допотопной ткацкой фабрики, распластанной внизу всеми своими закопченными строениями, даже всеми закоулками, между прочим, знаменитой на всю страну еще с далеких, баррикадных времен девятьсот пятого года, не радовалась ни далям, ни закатам, ни исключительно редкой в Москве небесной перспективе. Нет, не радовалась... Наоборот, застарело и упрямо, второй уже десяток лет, обижалась на бывшее руководство фабрики, которое загнало ее в самое небо, под самое солнце, не учло, что она, Тина Некрячкина, с детства смертельно боится высоты.
В самом деле, кто бы мог представить, что Некрячкина ни разу не постояла на своем балконе, парящем над столицей, так как вздорно боялась — а вдруг он обвалится? Или — вдруг у нее закружится голова и она полетит в бездну? Боялась даже того, что ее сдует упругим ветром. Если же при крайней необходимости ей что-то нужно было выставить на балкон из своей однокомнатной квартирки, то она осторожно, на четвереньках выползала, чтобы за щитками не видеть, не чувствовать высоту, и хотите верьте, хотите нет, но левую ногу привязывала веревкой к батарее. Уж если балкон обвалится, то она все-таки повиснет, все-таки есть шанс спастись. Правда, она боялась, что в таком случае от ужаса произойдет разрыв сердца. Но ведь иного выхода не было?..
Что ж, у всех свои причуды и страхи, а Некрячкина Алевтина Федоровна жила одиноко, отличалась мнительностью и считала себя очень болезненной, а потому ей нравилось исповедоваться врачам и постоянно от чего-нибудь лечиться. Злой и завистливой Некрячкина, наверное, не была, однако существовал человек, которому много лет, с первой молодости, а тому уже более четверти века, Алевтина Федоровна всегда желала зла и втайне, не признаваясь и себе, завидовала. Звали этого человека Дуся Ломова, а точнее, Евдокия Васильевна, знаменитая ткачиха, в которой Алевтину Некрячкину раздражало буквально все: будь ее воля, она бы давно сжила Ломиху, ну, не со света, а уж с фабрики — точно!
Странно все-таки: насколько непримиримы бывают люди друг к другу и насколько долго судьба не разъединяет их, как вот Ломову и Некрячкину. Назвать их отношения враждой не совсем правильно; казалось бы, враждовать им не из-за чего, однако их привязчивая непримиримость была, пожалуй, даже хуже откровенной враждебности. Некрячкина, например, всегда и во всем, особенно в своих бедах, обвиняла Ломову и обязательно пыталась отыскать злой умысел со стороны Царицы...
Мало кто помнит, как на фабрике, так и в коммунальном доме, построенном скобой в начале тридцатых на месте дореволюционных бараков, причем этот дом-«скобу» поставили так, чтобы внутренний двор-«сад» выходил на улицу, как бы защищая жилище от фабричного дыма и шума, а угловые выступы приспособили: один для торговли продуктами и промтоварами, другой же — под фабрику-кухню, а в конце шестидесятых, урезав двор-«сад», возвели дом-башню, вроде бы переиначив скобу в прямоугольник, по крайней мере, на земле; так вот, в этом едином фабричном комплексе, где всем все известно, мало кто помнил, отчего статную и сильную старуху Ломову, вечность работающую на фабрике и не желающую покидать свои жутко громыхающие допотопные станки с клеймом «ДИП» (кто несведущ, — «Догнать и перегнать», естественно, Европу с Америкой); так вот, почему Дусю Ломову прозвали Царицей?
Догадок, понятно, существовало много: молодежь считала, что так ее зовут за фанатичную преданность делу. Старые товарки, давно уже вышедшие на пенсию, обычно спорили: одни доказывали, что случилось это еще до войны, когда она стала первой фабричной стахановкой и ее наградили орденом Ленина, а газета, мол, написала — «Царица ткацкого цеха». Другие спорщицы объясняли попроще и, пожалуй, поближе к истине: мол, так ее муж величал — «моя царица! Эти обязательно добавляли: «Ох, и мастер был Никифор-то Ломов! Любой ремонт в два счета сделает. Одним словом, золотые руки...» И вздыхали: «Жаль, в ополчение записался. Ведь никак не отпускали, а так бы жил...» И еще добавляли, подтверждая: «Ну, а звал-то ее так за властность и красоту. Дуська и в девках гордячкой была. Жутко славу любила! О Господи, как он ее только и выносил?..»
Как бы там ни было, но, однажды возникнув, прозвище навсегда прилипло к Евдокии Ломовой — Царица! Правда, к старости ее чаще стали именовать с иронией — царица Дуся. Видно, по аналогии с обычным словосочетанием — бабка Дуся. Но все это, конечно, за глаза, а в лицо никто бы не отчаялся такое заявить — Ломова бы так приструнила, что держись и спасайся: в гневе она неистова.
Конечно, Евдокия Васильевна знала, как ее и на фабрике, и в фабричном жилом комплексе прозывают, втайне гордилась: «Что ж, Царица и есть царица. А это значит — почет и уважение». Возмутилась бы, если бы услышала ироничную новизну: мол, царица Дуся. Этого бы не простила, и прежде всего потому, что не чувствовала себя бабкой. Не желала ею быть и не воспринимала себя такой, хотя давно уже и была — внук с внучкой школу кончали. Но это где-то на стороне, виделась с ними редко, потому что с первого взгляда возненавидела (а ее поколение научено и умеет ненавидеть!), да, возненавидела невестку, по ее мнению, ленивую и бестолковую — как Некрячкина! Сыну заявила, давно уже, и будто приговор вынесла: «Не приводи!» Безапелляционный приговор, не подлежащий обжалованию, как и многое в ее действиях. В общем, напрочь отрезала любое общение.
Такой вот она была, Дуся Ломова! Кстати, и в старости любила, чтобы не выкали ей, не по имени-отчеству величали, а по-простому, по-рабочему, как в молодости, — Дуся Ломова. Ну, если хотите, — товарищ Дуся или товарищ Ломова. Этим и других, и себя убеждала, что Дуся Ломова — вечна, неистребима, неподвластна времени, а потому — бодра, сильна, энергична, еще любую за пояс заткнет.
Что уж в самом деле непостижимо, так это ее истовость в работе, неисчерпаемость сил — и физических, и душевных. И еще неудержимая ярость в соревновании: давно никто на фабрике и помыслить не решался, чтобы принять ее вызов, а тем более свой бросить. Все начнет сокрушаться от Дусиной неистовости — и нормы, и планы, и тарифные ставки, и, что хуже всего, зарплата. Царица!.. А ведь царица!.. Стахановка!..
Этот недобрый заговор, никак, нигде и никем не согласованный, длившийся уже лет пятнадцать, не меньше, злил, гневил, выводил из себя Дусю Ломову и делал ее тщеславный, властный характер совершенно несносным. Как она ни критиковала на собраниях, в чем только ни обвиняла фабричное начальство, а оно, хотя и раздражалось, но сдерживало себя, в общем-то чистосердечно заявляя: мы — «за», но они, то есть новые поколения ткачих, — «против».
Нынешние ткачихи «царицу Дусю» с ее «завихрениями» отрицали. На дух не принимали. И хотя некоторые выучивались и половчее ее с новыми станками управляться — молодость, живость все-таки, — соревноваться с ней наотрез отказывались, вплоть до увольнений.
Н-да, вот такие происходили события на знаменитой фабрике...
А большинство ткачих прямо-таки и в самом деле будто сговорилось: работали по норме, ну, может быть, на один-два процента больше. И прибавка в заработках их мало интересовала: сверхнапрягаться не желали — и все! А потому ткацкая фабрика имени Декабрьского восстания давно уже перестала быть передовым предприятием. И вот наконец-то решили ее модернизировать, перевооружить, построить новые цеха. Под это дело назначили новую директоршу, из бывших ивановских ткачих, депутата, героиню...
Перед сном Некрячкина прогуливала своего песика по имени Чиж. Однако Чижом он был для нее на улице, а в квартире она звала его только Мальчиком. Чиж, или Мальчик, прекрасно понимал разницу отношений к себе и соответственно строил свое поведение: во дворе и на улице он вел себя деловито-серьезно, как «воспитанный мальчик», и Некрячкина этим гордилась. А дома позволял себе все: шалить, капризничать, сердиться, даже отругивать Алевтину Федоровну (лаем, конечно), и «выговаривать» ей за опоздания, и обиженно «надуваться», в общем, вел себя как избалованный сынок, уверенный в безграничной любви «матери». Так и было: отношения у них сложились самые человечьи.
Чиж представлял болонок — белый шелковистый клубок! А по характеру — обидчивый и капризный, но и бесконечно ласковый, как малый ребенок. Однако, когда нужно, на редкость терпеливый и внимательный: он мог часами выслушивать рассказы хозяйки. Сидит, вопросительно приподняв ухо, и смотрит сквозь белые космы черными глазками, или лежит настороженно, или деликатно ходит за Некрячкиной, ловя интонации в ее голосе, и, где надо, сердито полает, а то и поскулит.
«Ну все понимает Мальчик!» — восторгалась Алевтина Федоровна и прямо-таки не представляла, как бы она могла жить без него. Естественно, Чиж ничего не понимал в человечьих делах, а тем более в производственных конфликтах на ткацкой фабрике или профсоюзных заботах Некрячкиной, и все же нужное для себя, для своих отношений с ней, с «мамой», он схватывал безошибочно. Скажем, то, что обязан бояться и нелюбить Царицу или Ломиху, которая почему-то ненавидит его, Чижа, такого воспитанного и серьезного, а также его необыкновенную хозяйку. А он, Чиж, ей беспредельно предан и готов всегда защищать. Но почему-то она запрещает ему это делать, а требует, чтобы он оставался сдержанным и безразличным. Ему же чрезвычайно нелегко справляться со своим возмущением. Однако когда «мама» в их квартире начинала сама возмущаться Царицей-Ломихой, тут уж он не сдерживался и так сердито лаял, выплескивая свою обиду и гнев, что Алевтина Федоровна не могла нарадоваться. Она успокаивала его, и сама успокаивалась, и обязательно ласкала, гладила «своего Мальчика». А ласки Чиж, как всякое живое существо, обожал.
Вот и в этот вечер Алевтина Федоровна, опять возмущалась Царицей, и он чутко ловил каждое слово, чтобы правильно и вовремя выразить собственное возмущение.
Некрячкина раздраженно говорила:
— Ты только послушай, Мальчик, что она сегодня закатила! Видите ли, юбилей ей устраивай! Пятьдесят лет на фабрике проработала! И именно сегодня устраивай, потому что, говорит, в этот день я к станкам встала. Ты что, Мальчик, не понимаешь, о ком я говорю? — недоуменно спросила Алевтина Федоровна и даже пожала плечами. Чиж виновато вильнул хвостом и на всякий случай пару раз тявкнул: он все же не догадывался, о ком речь. — Да о Царице! — недовольно воскликнула Некрячкина, и Чиж обрадованно, сердито залаял.
— Ну так вот, — продолжала она, — понимаешь ли, новый директор, эта знаменитая Углова... — Песик виновато завилял хвостом, он еще не знал, как следует себя вести при упоминании нового имени: в голосе хозяйки вроде бы чувствовалось неодобрение, однако еще не было ни раздражения, ни сердитости, — ...вызывает меня к себе и заявляет: организуйте, мол, чествование по профсоюзной линии. Купите подарок, скажите подобающие слова, можете корреспондента пригласить, пусть напишет. Но, вообще-то, говорит, намекните прозрачно, что Ломовой пора уходить. Мол, уже нерентабельно эксплуатировать старое оборудование, начнем цех переоснащать. Нет, ты понимаешь, Мальчик? Это мне-то такое сказать Царице, мол, наработалась, уходи...
Чиж тут, понятно, возмущенно пролаял и даже вскочил, прошелся по ковру, потянулся, довольный, что не оплошал.
— И это мне, — возмущалась Некрячкина, — которую она ненавидит и презирает. Но сам понимаешь, не возражать же Угловой? Ну, собрала я в перерыве всю смену, поздравила, вручила чайный сервиз, все поаплодировали, а Царица... — «тяв! Тяв!» — ...губу прикусила, злая вся и молчит — ни слова благодарности! А тут к ней корреспондент из многотиражки: мол, Евдокия Васильевна, ваши планы на будущее? Ох, как она тут понесла, ух, как разошлась! Фурия прямо!
Чиж растерянно и осторожно посматривал на хозяйку из-за своих волокнистых косм: не мог сообразить, как поступать? А все потому, что Алевтина Федоровна вдруг с ужимками заливисто рассмеялась — «хиии‑иии...» И так искренне, с таким удовольствием — ничего не поймешь.
— Нет, Мальчик, ты представляешь, обо мне забыла и понесла на директоршу. Эта, кричит, дутая героиня, эта! — хиии‑иии... Ах, Мальчик, даже тебе неприлично произнести! В общем, разнесла директоршу в пух и прах — и с оскорблениями! Я еще, орала, поработаю, наша ткань Африке нужна, мы на всю планету наткем полотна! — хии‑иии...
— Корреспондент, такой совсем юный, остолбенел, зарделся, не знает, что и делать, а Царица... — «тяв! тяв!» — несет Углову и все ее новые порядки, что просто стыдно. А народ-то похихикивает: вишь ты, представление им устроила! А кто и поддакивает: мол, давай, Дуся! Правильно, давно пора заявить! А то, куда же мы? Вместе, что ли, со станками повыкидывают?
— Но тут я возмутилась, конечно, — строго произнесла Некрячкина и сжатой ладошкой мелко потрясла в воздухе. — Пристыдила Ломиху... — «тяв! тяв! тяв!» — Ну, она, естественно, на меня набросилась. А я хоть и привычная к ее грубостям, но тут не сдержалась: говорю, пора и честь знать! Не частная, говорю, это фабрика, Евдокия Васильевна, не твоя, а государственная. И государство само знает, как поступать. И если уволят тебя, говорю, то профсоюз не станет защищать. Тоже мне царица нашлась! — Чиж, весь сосредоточенный, напряженный, при последней резкой фразе разразился гневным лаем и быстро-быстро завилял хвостом, ожидая похвалы.
— Умница ты у меня, Мальчик, умница! — воскликнула Некрячкина; продолжала с ехидцей, даже злорадством: — А тут сама Углова является. Вся из себя этакая надменная, важная, в строгом костюме с депутатским значком, будто райкомовка, и таким ледяным тоном, что аж меня передернуло, заявляет Ломихе... — «Тяв, тяв», — вяло поддакнул Чиж. — ...мы, мол, хотели вас торжественно почествовать, а вы балаган устроили, допускаете оскорбления — видно, ей уже кто-то успел донести. Мы, говорит, намеревались вас с честью на пенсию проводить, а вы себя ведете по-хамски. Дуська остолбенела, бледная стала, глаза остекленели — от неожиданности, от натиска-то Угловой. А та, как ледяной водой из ушата, — вынуждена, мол, отстранить вас от работы и, вообще, оформляйтесь на пенсию. И ко мне: надеюсь, профсоюз не будет возражать? А если и будет — тоже фурия — то уволим по сокращению штатов и по возрасту. А в министерстве я объясню, меня поддержат.
— Ох, Мальчик, — испуганно продолжала Некрячкина, — что тут было! Наша-то Ломиха... — «Тяв, тяв», — осторожно пролаял Чиж, догадываясь, что на этот раз не осуждает ту «мама», — ...вся напряглась и на Углову грудью. Да знаешь ли ты, этакая, что за пятьдесят лет ни одного дня не было, чтобы я не перевыполнила норму? Когда еще ты, этакая, на свет не родилась, я уже здесь работала! Я уже стахановкой была! А ты, этакая, меня увольнять? Да я тебя с твоим министерством, это самое — такое! И дальше: да что у нас, справедливость отменили? Что у нас, не Советская власть уже? И такого еще накричала, ужас! А Углова пятится, зарделась от стыда, а потом развернулась, как солдат, и застучала каблуками прочь. А с Дуськой приступ сердечный, еле корвалолом отпоили...
— Знаешь ли, Мальчик, — серьезно, даже сочувственно продолжала Некрячкина, — хоть и много она мне зла причинила, наша-то Царица... — Чиж — как понимал все! — даже и вполголоса не тявкнул. — ...хоть и насмехалась надо мной, что в техникуме вечернем училась, что институт заочно кончила, а по ней лучше бы ударно трудилась, лучше бы семью завела, ребенка, а не тебя, малыш... Ах, да Бог с ней! Но если сама она желает трудиться, то пусть! Что ж здесь плохого? А эта самая выскочка, эта самая Углова... — «Тяв! тяв!» — грозно встрял Чиж — ...не имеет никакого морального права так обращаться с уважаемыми работницами. Да, не имеет никакого законного права! — убежденно подтвердила Алевтина Федоровна. И всполошилась: — Ах, к чему я тебе обо всем этом рассказываю? А‑а, к тому, Мальчик, что нам пора гулять!
Чиж радостно взвизгнул, закружил колесом на месте, неистово мельтеша хвостиком.
— Пойдем, пойдем, маленький, — ласково говорила Алевтина Федоровна. — Только вот боюсь, что Ломиха... — Чиж наклонил голову, соображая, лаять ли? — ...сидит на балконе и набросится на нас, а? — «Тяв! Тяв!» — Может ведь на весь двор разораться, а? Давай-ка, — по-заговорщицки тихо предложила она, — посажу я тебя в сумку и шмыгнем мы с тобой на улицу, а? Не хочешь? Ну, хорошо, — твердо решила Алевтина Федоровна, хотя решать, а тем более твердо, не любила, да просто не умела. Но в этот вечер Царица была ей не так страшна, как прежде. Мол, опозорилась на фабрике, считала Некрячкина, так же и во дворе опозорится. Ведь нельзя, чтобы все по ее струнке ходили. «А то взяла власть над всеми! — вновь возмущалась Некрячкина. — А вот не будет теперь-то по-твоему. Вот так-то, товарищ Дуся!..»
Евдокия Васильевна Ломова была из тех упрямых и властных натур, которые не отступают и никогда не сдаются. После того, как ее довели до дома две девчушки-практикантки из профтехучилища, она полежала в одиночестве, соображая, как же теперь быть, и решила, что праздник отменять не станет. Холодильник был набит до отказа — тем, что ей наготовили на фабрике-кухне, и тем, что накупила, готовясь к такому знаменательному юбилею. Себе сказала: «Полежу немножко, отдохну, а потом накрою стол и буду ждать».
Собственно, ждала она лишь двух человек — сына и Таиску Голубеву, которая лет тридцать была у нее в подручных, а уйдя на пенсию, нанялась в больницу санитаркой — по вечной своей безотказности да жалости ко всем, кто страдает.
По гордости Евдокия Васильевна никого заранее не звала, но надеялась и была уверена, что многие заглянут к ней — «в этот-то день!» Ну, а она обязана, значит, их попотчевать, чайком напоить, а то и рюмочку поднести — пусть душой-то отмякнет человек, разговорится. Гостей на двадцать — тридцать она рассчитывала, потому и потребовала на фабрике-кухне, чтобы огромный торт испекли и чтобы кремом — красным, конечно — написали в центре цифру «50», а по кругу дорогие ей слова, как на лозунгах в молодости: «Труд — дело чести, славы, доблести и геройства!»
Евдокия Васильевна умела и успевала все делать сама, но сегодня хорошо бы, если бы Таиска Голубева уже была при ней. Она бы ей весь свой гнев излила для начала, а потом бы они вместе накрыли стол. Ломова позвонила той на квартиру, но никто не ответил, и тогда она дозвонилась в больницу и властно потребовала, чтобы ее разыскали. «Да, — говорила твердо, не колеблясь, — случилось несчастье. Пусть срочно мне позвонит». И даже поверила в то, что «несчастье случилось».
Поверить в необходимость всего того, чего она добивалась, было принципом жизни Евдокии Васильевны. Наверное, потому, что вся ее жизнь, все ее мышление держалось на вере: раз нужно, значит, правильно, значит, должна добиваться. Так было в труде, так было в быту, так же и в отношениях с окружающими.
Напуганная Таиска позвонила скоро, но неожиданно заявила, что не приедет. Путаясь, объясняла, что умирает один старичок, совсем одинокий, и уж так умоляет побыть с ним, что она никак отказать не может. «Уж ты, Дуся, прости, — умоляла, — уж такое, вишь, дело, но потом обязательно приеду, а пока никак...»
«Потом мне не надо», — грубо оборвала Ломова и повесила трубку. Себе сказала: «Что ж это такое происходит сегодня?» Но ответа не нашла, хотя понимала, что Таиска не врет, говорит правду и, конечно, ничего не знает о том, что случилось на фабрике. Однако она, Дуся Ломова, унижаться перед той не станет, а тем более упрашивать.
Позвонила на работу сыну, как бы предчувствуя и тут неладное, — позвонила сама, чего не любила делать, — и нате-ка, тот тоже заюлил: мол, партийное собрание, никак не сможет, а вот завтра заедет. Может, и с Ниной, с женой, и Сережку с Леной возьмут, мол, понимает, юбилей, по-семейному и отметят, хотя лучше бы в субботу... Но она твердо приказала: «Приезжай сегодня, и без своей Нинки». — «Ну, знаешь ли, мать, так нельзя, — возмутился он. — Сколько же можно ее ненавидеть?..» Она не стала ничего объяснять — давно все высказала, но настаивала: «Приезжай обязательно, буду ждать». — «Но, мать, хоть бы предупредила! Сегодня же среда, — сопротивлялся он, — пойми, я действительно не могу...» Она не дослушала и положила трубку — пусть решает!
Евдокия Васильевна пока не сомневалась, что все другие, хоть тоже не приглашены, но обязательно зайдут. «Другие» — это те, с кем она работала и жила: пятьдесят лет! Сначала вон в той коммунально-кирпичной «скобе», а ныне вот в доме-башне в двухкомнатной квартире на милом ей третьем этаже. Правда, из тех, с кем когда-то начинала трудиться, уже почти никого нет рядом: мужиков на войне поубивало — «давно уже, еще в молодости»; а товарки — «кто поумирал, кто разъехался...» Но разъехавшихся она и не ждала, а вот тех, помоложе, кто до сих пор вокруг — «...эти-то должны заглянуть. Второй Дуси Ломовой здесь нет. И не будет!»
Стол накрыла, пересиливая себя: как сжало с утра грудь, так и не отпускало. Было Евдокии Васильевне непривычно тяжко, удушливо, но убеждала себя, что от непогоды, — мол, жарковато сегодня. А тяжесть в груди, так от неприятности. Мысли о смерти к ней не вязались, об этом и думать никогда не думала, вроде бы ее это и не касалось: не бывало еще такого, чтобы ей изменили силы. Но испуг был; нет, не по поводу какой-то там смерти, а другой испуг — странный, липкий, что Углова действительно отлучит ее от станков, выгонит с фабрики.
Эта мысль Евдокии Васильевне была страшна и невыносима. Но нет, она не покорится — «не на такую напала! Она еще докажет, где надо, что хочет и может трудиться. А если приносит пользу государству, то никакая Углова ее не осилит. «Зарвалась, девка, ишь ты какая важная! — говорила себе Ломова и сердилась. — И не таких обламывали! И тебя на место поставим!..»
Сколько она перевидала на фабрике — и ткачих, и начальниц, а равной ей, Дусе Ломовой, еще не было. И если бы с этой Угловой пришлось посоревноваться, то еще неизвестно, кто взял бы верх... Не верит она, что та три пятилетки за одну выполнила... Дутые цифры! Или уж точно кто-то негласный помогал. Не случайно болтают, что две близнячки на нее работали... Раз болтают, значит, было! А теперь следы заметает, выдвиженка! Но нет, она, Дуся Ломова, потребует проверить и еще расколет эту подсунутую им директоршу...
Да, она ненавидела Углову — невзлюбила сразу, как только та появилась, вся из себя такая заносчивая... Но чувствовала Евдокия Васильевна, что нет в ее ненависти той упругой силы, той стальной веры, которые все сокрушали. И понимала: не оттого даже, что та формально права — «Ну и пусть шестьдесят девять, а я все равно крепка, в любом возрасте позавидуют...» — а оттого, что будто надломилась, надорвалась в последнее время, при Угловой. А сегодня, так точно, в груди какая-то тягучая усталость, вроде бы даже воздуху не хватает — прямо наказание: «Ух, ненавижу!..»
Ненавидеть Евдокия Ломова умела. Особенно тех на фабрике, кто стремился подальше отойти от тяжелого труда ткачихи. Та же Некрячкина: едва норму вытягивала, а туда же — учиться! Пряталась за учебу! Пятнадцать лет, посчитай... А потом в ОТК пристроилась, теперь в профсоюз... Собачку завела, надо же! Да, издевается она над ней, а чего жалеть? Лучше бы вместо собаки ребенка завела — все польза стране... Так нет же! Без любви, видите ли, не хочет. Ну так и полюби!..
Впервые, может быть, Евдокия Васильевна подумала: а любила ли она мужа? Ей даже совестно стало от такой мысли. Но уж раз что-то приходило ей на ум, то не уклонялась: в самом деле любила ли? А что она могла ответить? Механик Ломов был старше почти на десять лет: выскочила за него замуж — радовалась... А потом, после него?.. Ну уж, это ее личное дело — никого не касается... Странно: она вдруг припомнила и всех тех, кто был после него, с кем у нее возникали романы, короткие обычно, и, как правило, в домах отдыха или санаториях, куда каждый год она законно ездила по соцстраховским путевкам. Ей даже стало не по себе от этого ряда, застыдилась... Надо же, о чем вспомнила, — «в этот-то день!»
Евдокия Васильевна вышла на балкон, уселась в простое деревянное кресло, которое постоянно там держала. Это она называла «подышать воздухом»: понятно, после цеха-то... Но больше любила со своего низкого третьего этажа наблюдать дворовую жизнь, да и квартирную: окна коммунальной «скобы» были прямо перед глазами, все можно углядеть — «как театр!» Она знала, что о ее «посиделках» на балконе талдычат: «Царица взошла на трон». Вспомнила и порадовалась: «А ведь Царицей зовут, Царицей!» Но радость была краткой, потому что вновь всеми мыслями вернулась к утреннему происшествию на фабрике, к ехидству Некрячкиной, к угрозам Угловой, и сердце будто упало, будто разбилось, и она даже на свежем воздухе стала задыхаться — от незаслуженной обиды, от бессильного гнева...
Некрячкина вывела Чижа во двор на поводке. Она была вся в напряжении, готовая взорваться, если Царица позволит какую-нибудь гадость в ее адрес. Она несколько раз взглядывала на ненавистный низкий балкон — Царица сидела на троне, но, похоже, дремала: голова склонилась на грудь. И Алевтина Федоровна успокоилась: «Хватит уж на сегодня, наругались вдосталь...»
В душевном спокойствии она вернулась с «мальчиком» на нелюбимый шестнадцатый этаж и вскоре заснула — сразу, что не часто с ней бывало. В предрассветном сне ей привиделось, как разверзлось небо и из лучистого проема по светлой дорожке к ней спускается молодая Ломиха — стройная, красивая, и душевно ей улыбается. Алевтина Федоровна так растерялась, так засмущалась, застыдилась, с такой готовностью упала на колени, прося Дусю, Евдокиюшку, простить ее, а та улыбнулась благосклонно, царским жестом подняла с колен и, ничего не сказав, прошествовала мимо — и вниз, вниз, к их кирпичным корпусам, и прямо проникла сквозь крышу, оставив на железной кровле круглое свечение. Это так поразило Некрячкину, что она в недоумении пробудилась — едва брезжил зеленоватый свет, в открытую балконную дверь струилась прохлада, а Чиж, ее «мальчик», не спал, а сидя на коврике у кровати, тоненько скулил, и ужас охватил Алевтину Федоровну. Перед ее пробудившимся взором в смутной серости комнаты возникла громадным призраком Ломиха и жутким, неизвестно откуда идущим голосом, медленно, как на потерявшей скорость патефонной пластинке, глухо выговорила: «Убии-лии мее-ня-ааа...»
— Ааааааа!.. — в ужасе вырвалось из Некрячкиной.
Она вспомнила позу Ломовой на балконе и, неверящая, непонятливая, безумная, машинально набросив халатик, двинулась на ощупь с вытянутыми руками в темный коридор, открыла все замки, распахнула дверь, зажмурилась от яркого света площадки, нажала кнопку лифта — а Чиж скулил у ног. Они скатились вниз, и Некрячкина, еще не веря, страшась, сомневаясь, осторожно, тихонечко, бочком вытеснилась из подъезда, чтобы взглянуть, — и душераздирающий, жуткий вопль взорвал сон дворика:
— Аааааааааааа!..
Ломова так и сидела в своем кресле на балконе.
Вопль Некрячкиной услышали все. В окнах появлялись заспанные лица. Кое-кто уже сбежал во двор. Вскоре примчалась милицейская машина: видно, кто-то, не разобравшись, решил, что кого-то грабят. Потом — «скорая помощь», и даже пожарные... А Некрячкина Алевтина Федоровна сидела на скамейке под тополем напротив балкона Царицы, рыдала, раскачиваясь из стороны в сторону, и всем, захлебываясь в слезах, невменяемо повторяла: «Я не виновата... Я не виновата...» А у ее ног нервно дрожал и тонко скулил Чиж...
1987
Полеты отменили, и Глыбин с аэродрома поехал в гараж. Он давно уже собирался поменять на «Волге» рессоры, и теперь у него было желание и время. В Москве, на Садовом кольце, он купил бутылку водки, триста граммов окорока, мягкий свежий батон и заехал на Центральный рынок за малосольными огурцами.
Сентябрьский день был хмурым, по низкому небу быстро неслись мрачные тучи, даже не тучи, а как бы само мрачное небо, гонимое ветром, торопливо куда-то неслось. Срывался дождь: моросил и тут же переставал. Погода угнетала. Уже начиналась глухая осень: на мокром асфальте частыми пятнами желтели опавшие листья.
Гараж Глыбина был за механическими мастерскими на вершине насыпи, падающей к железнодорожному полотну недалеко от Курского вокзала. Переулок, в котором стояли старокирпичные дома, спускался булыжной мостовой наискось, упираясь в тупиковую заброшенную улицу черных деревянных построек. Он назывался Кривой, и потому кирпичные дома вместе с глухой стеной механических мастерских создавали треугольный двор, а в треугольном дворе был треугольный палисадник с шестью старыми липами, в центре которого стояла беседка, где с утра до вечера стучали в домино.
Глыбин остановил машину у беседки. Он вышел, одетый в кожанку, могучий, уверенный в себе. Спросил, как всегда, иронично, полушутливо:
— Ну что, мужички, готовимся к международным соревнованиям?
— Привет, Юра! Что давно не был? Садись, сыграем, — отвечали ему.
Митька Кузовков, таксист, смотрел на Глыбина и влюбленно, и стеснительно. Никто не знал, и, конечно, сам Глыбин, что был он для Митьки — еще с детства! — настоящим героем, примером для подражания. Митька тоже мечтал стать летчиком, тем более испытателем. Но не вышло: и ростом мал, и здоровьем слаб. Во дворе его гусенком звали — школьное прозвище надолго прилипло. Была у него маленькая головка с утиным носом, на тонкой длинной шее, узкие плечи и какая-то придавленная, сплющенная фигура. И все за счет коротких ног. Нрава он был не бойкого, но упрямый и твердый в поступках. И если уж что он делал, все доводил до конца.
Глыбин поманил Кузовкова, сказал тихо, только ему:
— Слушай, Мить, помоги рессоры поменять, а?
— Конечно, Юра, — обрадовался Кузовков.
— А у меня водочка и малосольные огурцы...
Кто-то крикнул:
— Что не заезжал, Глыбин? Забыл родной двор?
— Он в космонавты подался, — ехидно пояснил бывший одноклассник Глыбина Журкин. — У них режим!
— В космонавты — это хорошо. На «Чайке» будут возить, и все вам, чего хочет, — захихикал пенсионер Скарбин, всю жизнь бывший экспедитором.
— Тебя бы, старого... посадить в ракету — один бы песок вернулся, — с веселой сердитостью отвечал Глыбин.
Все засмеялись. На одноклассника Журкина Глыбин принципиально не посмотрел: тот всегда ему завидовал, еще с детства.
Подскочил Ленька Прибыткин. Одет в брезентовую робу, испачкан ржавчиной, в рваной кепочке. Глаза — большие и серые — заячьи. Наивные и доверчивые и такие прилипчивые, что от них никуда не денешься. Хлоп Глыбина по кожаной спине, радостно ржет:
— Здоров, Юр! Дай рупь!
— Ну еще что? — с мрачной тяжестью в голосе спросил Глыбин.
— Смотри, Прибитый уже нажрался, — веселенько на потеху компании крикнул Скарбин.
А Журкин вдруг как заорет:
— Николай Герасимович!
Прибыткин съежился, затравленно оглянулся и, пригнувшись, по-солдатски сделал перебежку в тылы мастерской. Оттуда обозрел двор — Николая Герасимовича не было — и зло показал кулак Журкину, который хохотал до слез. И пошел от них в мастерскую.
Кузовков пояснил Глыбину, что три дня назад Николай Герасимович, бессменный начальник мастерских, сказал Леньке Прибыткину, что, если еще раз увидит его на работе выпившим, дает честное слово сделать его первым советским безработным. А Леньке уже подаваться некуда: отовсюду его за пьянку выгнали. Всегда во дворе считалось последней стадией падения проситься на работу к Николаю Герасимовичу: Ленька вот и дошел.
— А вообще-то он хороший жестянщик и парень добрый, с придурью, правда, — тихо сказал Глыбин Кузовкову.
— Пьянеет быстро, — пояснил Митя. — А хочет все на равных.
— Ну вы тренируйтесь, мужички, тренируйтесь. Приносите, так сказать, пользу государству, — шуточкой, но с презрением сказал Глыбин, отходя к машине.
Гараж Глыбина выделялся среди соседних. Он был мощнее — шире и выше, свежекрашен, бетонная площадка перед дверью. И если открыть его, то внутренней аккуратностью он еще контрастнее отличался от себе подобных. Яркий свет, цементный пол, стены обиты строгаными досками, выкрашенными бесцветным лаком. Все разумно развешано, расставлено, в углу — верстак, инструменты, а у дверцы, врезанной в ворота, — столик-тумбочка, где найдется и стакан, и тарелка, и вилка. Над столиком в застекленной рамке фотография молодой женщины с малышом.
— Кто это, Юр?! — удивленно воскликнул Кузовков.
Глыбин тяжело, недовольно уставился на него. Из-под его лохматых бровей Кузовкова сверлили ясные строгие глаза.
— Жену-то твою я знаю, — неуверенно оправдывался Митя.
— Знаешь, значит? — в голосе мрачная тяжесть.
— Ну она же заходила сюда!
— Двоюродная сестра с сыном, — отрубил Глыбин. Он снял портрет и спрятал его на полку.
Работали молча, споро, со знанием дела. Мите хотелось поболтать с Глыбиным, но тот был задумчив, мрачен, сердит: лучше не приставать, оборвет, оскорбит даже. Митя знал: резок, груб, несправедлив Глыбин в своей сердитости. Понял Митя — его ненужный вопрос о женщине с ребенком задел Глыбина. Поэтому молчал, думая: все равно Глыбин всегда злой во время работы, обязательно торопится, подгоняет, ругается. Но сам соображает быстро, решителен. Нет этого в Мите, и потому грустно ему думать о себе, но он не стесняется подражать Глыбину. И что-то похожее получается — по упрямству, умелости. Митя в своем таксомоторном парке мог бы механиком работать, но ему и шоферить нравится, летать по городу на скорости, и деньги нужны.
Глыбин тяжело думал...
Утром на заводскую летную базу неожиданно приехал Вася Славин. Хромал с палочкой по центральной березовой аллее. Глыбин сразу узнал его, и все в нем оборвалось. Не виделись лет восемь. Выбежал, быстро пошел навстречу. Обнялись.
Когда-то, теперь уже очень давно, в конце пятидесятых, служили неразлучные друзья — Юрий Глыбин, Василий Славин и Олег Парфенов. Служили летчиками-испытателями и очень гордились этим — фантастические машины, фантастические скорости, и ты своими руками где-то под боком у Бога укрощаешь вздорного, норовистого воздушного «мустанга».
Первым не укротил очередного «мустанга» и погиб Олег Парфенов. В 62‑м. В их троице он один был женатым. У него остались двадцатисемилетняя жена Ольга — ладная блондинка — и пятилетняя дочь Надя. Сухой, черноволосый, кареглазый Вася Славин с первого дня знакомства был тайным поклонником Ольги. Глыбин в то время был ветрен и беспечен, не знал усталости от любовных историй. Был он высокий, широкоплечий, синеглазый шатен — любимец женщин.
Смерть Олега сделала их сразу серьезными и взрослыми. Они бережно опекали Ольгу. Однажды пришли рыцари: выбирай, Оля, кто ближе по душе. Она выбрала Глыбина. И потянулась жизнь, как сибирский тракт. И у нее, и у Глыбина, и у Славина.
Самолет, ставший роковым для Олега Парфенова, чуть не стал последним и в жизни Василия Славина. Он разбился при посадке, но выжил. Год по госпиталям, переломанный, провалялся, шутил: «По косточкам меня собирают». Когда «собрали» и все срослось, демобилизовался, уехал в Киев учиться на авиационного конструктора.
За этот же самолет взялся Глыбин. Взялся из упрямства. Это был его долг перед товарищами. Но он чувствовал, что и для него испытания обернутся несчастьем. Он ясно сознавал это. Точила черная тоска. По ночам одолевали кошмарные сны. Он знал, что ему надо отказаться от полетов — и все пройдет. В нем исчезла бесшабашность, самоуверенность, даже наглость, с какой он взмывал в небо, невзирая на известные ему десятки отрицательных характеристик своенравных машин. Теперь в Глыбине поселился страх, который он никак не мог преодолеть.
Взлетел. Все шло нормально. Он даже успокоился. И там, далеко в небе, он вдруг почувствовал, что отказало управление. Он ясно понял, что самолет неуправляем. Еще несколько мгновений стремительного скольжения, и самолет, как подбитая птица, рухнет вниз. Случилось то, что он предчувствовал. Глыбин нажал кнопку катапульты. Проклятый самолет еще долго несся по прямой, а потом дернулся в закувыркался вниз. Глыбин не мог простить себе этого малодушия. Ему стыдно было смотреть в глаза товарищам. Ему надоели различные комиссии, и в конце концов он добился, чтобы его отчислили из части. Он демобилизовался. Тогда это было легко — сокращали армию.
Сейчас же он поднимает в первые полеты серийные «Илы» на испытательной базе авиазавода.
— Как полеты, Юра? — спрашивает Митя Кузовков. Они уже поменяли рессоры и снизу, из ямы, шприцуют, смазывают машину. Глыбин долго молчит.
— Одинаковые, как воробьи в воздухе, — наконец отвечает он мрачно.
Пять лет назад на заводе он встретил Нину Синельникову, конструктора из КБ. Это была властная, решительная женщина. Глыбин терялся с ней. Он привык к женскому обожанию, а тут непонятное происходило: он чувствовал, что ей хочется быть с ним, она откровенна и искренна с ним, весело смеется, но сделай он неверный шаг, и все разрушится.
В Глыбине все разладилось. Он часто думал, что началось это с гибели Олега. Какие до этого они были бесшабашные и отчаянные! Не знали сомнений и страха. Полеты — высшее проявление жизни, утверждали они тогда.
А теперь, думал он, бывают дни, когда я боюсь подойти к самолету. И никому не расскажешь — должен носить в себе. А это мучает, давит, унижает в собственных глазах. Раньше ничто не удерживало на земле. А сейчас паршивенькое сознаньице, что можешь погибнуть, бывает, бросает в холодный пот.
С Ниной полная неясность. С Ольгой все ясно, но как порвать? Какой уже год живешь с ней в постоянном ощущении, что все это — случайность, ошибка, думал Глыбин. И надеждой тревожит вечное ожидание — наконец-то появится кто-то, освободит его из «семейного плена». Ведь не может же такая несправедливость, в которой повинен он сам, продолжаться бесконечно! А порвать с Ольгой нельзя — память друга священна...
На днях Нина прислала письмо из Калинина. Уже год она живет там с родителямй. И его сыном. Она сообщает, что выходит замуж. «Больше ждать я не хочу и не могу», — пишет она.
Утром Василий Славин сказал:
— Я приехал за тобой. Ты должен испытать машину, которую мы создали. Там много моих идей, понимаешь? Сам я не могу. Но ты как я. — И, помолчав, добавил: — Или Олег.
Для Славина прошлое оставалось одухотворенным и живым.
— Я не буду, Вася, — твердо сказал Глыбин. — Я давно уже не тот.
— Неправда! — воскликнул Славин. — Ты просто боишься! Но ты должен, Юра! Во имя... — И он осекся и отвернулся к летному полю.
— Да, боюсь. Хочу жить, — резко сказал Глыбин несвойственные ему слова и подумал о себе как о предателе.
— Тогда ты любил самое опасное. И тебе везло, — спокойно сказал Славин, не поворачиваясь к нему, чтобы не видеть глаза Глыбина. А в них был стыд, растерянность.
— Вася, Васечка, прошу тебя, — опять, несвойственно для него — умоляюще — говорил Глыбин, — приезжай сегодня к нам. Ты не представляешь, как тебе обрадуется Ольга. Понимаешь, у нас все запуталось. И мы втроем обо всем поговорим. Обо всем. А сейчас у меня полеты..
Но полеты отменили. По низкому небу неслись сизые тучи, даже не тучи, а как бы само мрачное небо, гонимое резким, порывистым ветром, торопливо куда-то неслось. Срывался дождь, и настроение у всех было скверное...
Глыбин с Митей Кузовковым оттерли руки бензином и сходили в механические мастерские, чтобы их отмыть с мылом. Потом Глыбин достал водку, закуску. Разлил по полстакана. Выпили. Огурцы были плотные, малосольные — удивительно вкусные. Рвали растягивающиеся куски окорока, жевали как американскую резинку. На душе становилось легко и просто. Выпили еще понемогу.
— Расскажи, Юра, о последних полетах, — настаивал Кузовков.
Глыбин мягко, отечески глянул на Митю:
— Сколько тебе лет, Митя? Я же тебя пацаном помню.
— Двадцать восемь. Уже сыну три года.
— Правильно: на десять лет ты младше меня. Я как раз школу кончал, а ты мне, первоклассник, цветы вручил.
— Мы должны были другому классу вручать, а я к тебе прорвался.
— Молодец, — одобрительно улыбнулся Глыбин. — Если что-то хочешь, надо делать. Сомнениями будешь мучаться потом. Но лучше не мучаться. Правда, мысль — она ведь бесконтрольна. А вот в чем, Митя, твой смысл жизни, скажи мне?
— Откуда я знаю. Я об этом и не думаю.
— Но ты же человек, Митя. Ты же должен знать, зачем живешь, а?
— Что ты меня пытаешь, Юра? Смысл жизни, тоже загнул! Что я хочу, я могу тебе сказать.
— Ну, что ты хочешь? — настаивал Глыбин.
— Да что я хочу? Вот сейчас деньги собираем на двухкомнатную квартиру, чтобы по-человечески жить. А то все в одной комнате — пацан с игрушками, жена. Сам понимаешь. Вот я и гоняю на таксомоторе, левачу. В этом и весь смысл моей жизни.
— Ну хорошо, купишь ты эту квартиру, дальше что? — настаивал Глыбин.
— Да отстань, Юра! Куплю машину.
— Ну а дальше-то что?
— Ну что ты хочешь, чтобы я заочно в институте учился? — раздражался Митя Кузовков.
— Не об этом я, Митя.
— Ну танк я могу разобрать и собрать по частям. Десяток благодарностей мне в армии за это дали. Ну машину разберу, соберу. Ну что еще? Этот, что ли, тебе смысл нужен?
— Ладно, Мить, еще выпить хочешь?
— Давай еще.
— Сейчас, погоди. Понимаешь, плохо то, что мы даже не понимаем того, в чем же все-таки смысл нашей жизни.
— И что тебе, Юра, приспичило сегодня?
— Нас даже удивляет и злит этот вопрос. Мол, что я, хуже других живу? Да‑а. Ты меня спрашиваешь о полетах. А у меня полеты одинаковые, как воробьи в воздухе. Я ведь серийные машины испытываю. Давно уже. Спокойно и денежно. Приспособился.
Он помолчал, разливая остатки из бутылки.
— А мне сегодня, понимаешь, старый друг душу перевернул. Когда-то мы чудеса делали. Сейчас даже не верится. Был еще с нами Олег Парфенов — замечательный летчик. Он погиб. Собственно говоря, Ольга — знаешь мою жену? — так она его настоящая жена. Я, значит, женился на ней, когда он погиб. А Вася Славин, это третий из нас, который сегодня приехал, он Ольгу тайно любил и, по-моему, до сих пор ей предан. Все сложно. Как всегда в жизни. Все перепуталось. И не распутаешь. Рубить надо, Митя! Правильно я говорю?
Дверь гаража резко распахнулась. В проеме радостно сияли невинные серые глаза Прибыткина.
— Привет честной компании! А третьего не хватает, трифена мать!
— Ты, как всегда, вовремя, — мрачно буркнул Глыбин. — Сходи в магазин.
— Это мы в один миг, Юра, — обрадовался Прибыткин.
Кто-то стучал. Дверь приоткрылась, и просунулась голова Бутылочницы с затравленным исподлобья взглядом.
— Юра, дай бутылочку бабке-то, — скрипуче потребовала она.
Она была уже вся в дверях — худая, сгорбленная, в немыслимой бархатной шубе с лисьим воротником. Болтали по двору, выторговала у бывшей нэпманши перед ее смертью. Ее кирпичный сарай — мощный, как дом, — стоял сбоку гаражей, высокомерный и холеный. В нем хранились ящики с бутылками и кипы старья. Сколько помнили во дворе Бутылочницу, она никогда не работала.
— На стадионы-то, бабка, ходишь? — спросил Глыбин, оживляясь.
— Хожу, Юра, хожу. Но теперь плохо стало: билет надо покупать.
— Ну ты-то не разоришься, — презрительно сказал Митя Кузовков. — Мильон-то уже, наверно, скопила? Что ты все лазишь вокруг, мешаешь людям? — раздражаясь, с отвращением говорил Митя. А Глыбин смягчил:
— Ты лучше, бабка, скажи, кто чемпионом будет?
— «Спартак», Юра, «Спартак».
— А я за «Динамо» болею.
— За «Спартак», Юра. Всегда за «Спартак» болел. Весь двор за «Спартак» болеет, только завистник Журкин за «Локомотив». Потому «Локомотив» все и выгоняют из высшей лиги.
— Смотри, все знает, — засмеялся Глыбин. — На тебе, бабка, бутылки. — И отдал ей четыре штуки, скопившиеся за последнее время.
— Бог тебе в помощь, Юра. — И, выйдя за дверь, зло Кузовкову: — У‑у‑у, ирод! Чужие деньги считает! — И вдруг пискляво завизжала: — Гусенка жена бьет! Гусенка жена бьет! — И вприпрыжку, боком побежала в темноту.
Митя смутился, покраснел.
— Она что, сумасшедшая? — удивленно спросил Глыбин, помогая Мите преодолеть неловкость.
— А ты что, не знал? — обрадовался подмоге Митя. — Какой нормальный человек имеет сейчас деньги и не тратит их?! А эта ведьма кладет в бутылки деньги и закапывает в своем сарае.
— Не может быть!
— Ну что я, врать буду?! Я раз ночью заехал домой перекусить. Смотрю, у гаражей возня. Ну я на машине без мотора — а тут ведь под горку — подкатил и как дам дальний свет! И что же? Вижу, в сарае дверь открыта, на электричестве-то она экономит, а тут отсвет от фонаря у мастерских, Бутылочница и старик старьевщик с Тупиковой улицы испуганно стоят с лопатами, а перед ними ямка вырыта. Ну, я включил мотор, развернулся и уехал. Мне-то что до них?
— Интересно, — промычал Глыбин.
— А ты бы видел, как тут милиция выселяла эту ведьму из подвала, — смеху было! Весь двор сбежался. А она — ни в какую! Забаррикадировала дверь, а сама из форточки, как из клетки, поливает милицию. Не захотела подниматься на этаж выше — и все тебе! Так и осталась в подвале!
— Что у нее, и там подполье есть?
— Наверно.
— А во дворе кто-нибудь об этом знает?
— Я молчу. А то Прибитый узнает и сдуру залезет. Срок дадут, суду-то какая разница, у кого украл. Вор есть вор.
Прибежал сияющий Прибыткин с бутылкой водки. Налили сначала ему. Пил — что сладкую водицу тянул. Стакан мелко стучал о зубы. Заячьи глаза заблестели, дурманом стало затягивать.
— Что меня все Николаем Герасимовичем пугают? Возьму и уйду! Что я, не рабочий человек?! Во, смотри какие руки! — кричал Прибыткин.
— Ты люмпен, — сказал Глыбин.
— Чего? — И, не останавливаясь, продолжал: — Я Николаю Герасимовичу больше нужен. Тоже мне начальник! Присосался к мастерским. Сделает он меня безработным?! На-кась выкуси, трифена мать!
Он махал руками, брызгал слюной, а глаза — остановившиеся, невидящие, в тумане. Он просто выкрикивал, что у него на душе наболело, не думая, слушают ли его. Он специально «нажрался» водки, чтобы было все нипочем, все можно — орать, оскорблять, драться, никого не стесняясь, ни о чем не задумываясь. Потому что завтра все равно ничего не вспомнится. А если не вспомнится, то и стыдом, совестью мучаться не придется.
И Митя захмелел. Он высказывал Глыбину с обидой:
— Что ты, Юра, мне душу сегодня тянул про смысл жизни? Ну не знаю я, не знаю. Я танк могу разобрать...
— А собрать? — В голосе Глыбина мрачная насмешка.
— Я соберу, Юра, танк, честное слово, по частям. А домой приду, жена драться лезет: «Опять, скотина, нажрался»... Я ее, Юра, большую взял, сам-то видишь какой... чтобы кузовковскую породу улучшить. Она у меня гренадер и дерется, стерва. Зато пацан у меня — крепкий такой, крупный, в нее пошел. А я на моторе гоняю, чуть ли не ежедневно, будем квартиру покупать! Наш Семен, инженер в таксомоторном парке, говорит: «Тебя, Кузовков, надо в механики переводить». Я-то сам с машиной вожусь, этим бездельникам разве доверишь? — кивнул он на Прибыткина. — Сам-то, как о родной, про машину-то думаешь. Знаешь, что она любит и где что поправить. Правильно я говорю?
В гараж постучали. Заглянула Надежда Прибыткина:
— Ну он здесь! Гони ты, Юра, этих пьяниц!
— Чего пришла? — обозлился Прибыткин.
— Я пойду, — скромно сказал Митя.
Глыбин вышел с ним на воздух. Дул сырой ветер. Тревожно шумели еще крепкой зеленой кроной липы. Ярко светила полновесная холодная луна. По чистому небу быстро бежали серые обрывки туч. Холодило.
— Ну иди, Митя, — сказал Глыбин и обнял его за плечи. — Спасибо тебе.
— Да что ты, Юра. Не за что. Пока, — вздохнул Кузовков, видно подумав о встрече с женой.
В гараже Надежда Прибыткина громко честила своего пьяного муженька, а тот тупо, матерной фразой огрызался. Когда Глыбин вошел, Надежда тут же оборвала ругань, улыбнулась, преобразилась, и Глыбин с удивлением ощутил присутствие женщины — в нем поднималось волнение. А Ленька продолжал бурчать ругательства. Но он для этих двух уже не существовал.
Она была среднего роста, с добрым полным лицом. Глыбин знал, что она работает в столовой. Пьяный Ленька болтал, что она полностью обеспечивает семью продуктами. Не раз Глыбин видел ее, задерживался взглядом, а как-то говорил с ребятами из мастерских: «И чего она с Ленькой живет? Уж больно хороша!» И кто-то спокойно ответил: «А куда уходить? К кому? Двое детей, а Ленька дурной, когда пьян, а так — ничего, совестливый».
— Налил бы, Юра, женщине, — кокетливо сказала Надежда, открыто глянув в глаза Глыбина.
И то, что она назвала его Юрой, на «ты», ее откровенный взгляд взбудоражили Глыбина: он понял, что бес уже вселился в него.
— А полный стакан выпьешь?
— Могу, Юра. Но зачем? — мягко возразила она. — А стопку для веселости налей!
— Ты брось ей давать, — невнятно пробурчал Ленька. А сам стоял, покачиваясь, с полузакрытыми, сонными, пустыми глазами — совсем пьяный.
Глыбина охватила решимость. Улыбался галантно. Придвинулся к Надежде.
Она громко смеялась. Потом остановилась, посерьезнела и залпом выпила полстакана. Зажмурилась, стыдливо рукой глаза прикрыла, платочком слезы смахнула. Глянула открыто, бедово на Глыбина. Взяла кусочек хлеба, зажевала.
— Ну, идем-то домой, работничек, — грубо и весело крикнула на мужа и вытолкала его из гаража, уже безрассудного и податливого, хотя продолжающего невнятно бурчать.
Прислонила его к соседнему гаражу, а сама мигом к Глыбину. Стремительно прижалась к нему, дыхание затаила, а потом порывисто наклонила его голову, присосалась мягкими губами. Шептала: «Ты жди, я сейчас приду. Я быстро. Ох, если бы ты знал, Юрочка, как по ночам я тебя обнимаю».
Глыбина ошарашили неожиданные признания, обрадовали, но и как водой холодной окатили, смутили. Засомневался он вдруг — нужно ли?
Растерянный, отрезвевший, он беспокойно вышагивал по гаражу. Голова шла кругом. Пьяности и отчаянности — никакой. А день выдался — нарочно не придумаешь. Вдруг он понял, что должен ехать в Калинин!
Он стремительно распахнул ворота, вскочил в машину, выехал. Лихорадочно закрывал гараж. Успеть, чтобы Надежда не вернулась. Сделал резкий поворот и сразу — газ, вторую, третью скорость. Во дворе она к машине. И громко, отчаянно, на услышанье всему двору:
— Юра, Юра, ты куда?
Он не остановился, промчался, повернул круто в переулок и на Садовое кольцо и — скорость предельную.
Она тяжело опустилась на скамейку, голову в руки и закачалась: «Горько! Ох, горько!»
На выезде из Москвы он остановился у телефонной будки. Набрал номер своей квартиры, парфеновской квартиры. Подошла Ольга.
— Позови, пожалуйста, Василия.
— Что с тобой?
— Позови Василия.
Ему он сказал:
— Я согласен. Договорись с моим начальством, и я прилечу к тебе в Киев. Сегодня меня не ждите. Объясни все Ольге. Объясни ей, что тогда была ошибка. Ты знаешь почему. Объясни ей все. Я сейчас еду в Калинин. Там живет моя настоящая жена, мой сын. Объясни ей это, если можешь. Я не могу, Вася. Понимаешь, не могу. Я ее не люблю. Я во всем виноват. Перед ней, перед тобой. Но ты объясни ей. Объясни все.
И Глыбин положил трубку.
1969
В начале десятого на восьмом этаже строгого правительственного здания гаснет одно из немногих освещенных окон. Через десять минут тихо открывается массивная дверь центрального входа и на проспект Маркса выходит высокий, представительный мужчина. Он делает пять-шесть шагов от бесшумно закрывающейся двери и сливается с торопливым потоком прохожих.
Походка у Константина Александровича Гридунова — упругая, размашистая. Идет он легко, свободно. Его густые жесткие волосы красиво посеребрены. Глубокие морщины сурового лица подсказывают, что ему уже наверняка под семьдесят.
Гридунов идет к метро. Он никогда не вызывает черную «Волгу», хотя по своей должности главного специалиста мог бы это сделать. В подземном переходе под улицей Горького Гридунов не спускается дальше, к поездам метро, а выходит к гостинице «Националь» и шагает по проспекту Маркса, затем по Волхонке на улицу Кропоткина, сворачивает в Чертольский переулок, пересекает улицу Рылеева, попадает в улицу Мясковского, поворачивает в сторону Староконюшенного переулка, где в углублении за старинным особняком стоит пятиэтажный коммунальный дом постройки 30‑х годов, в котором он живет.
В подземном переходе Константин Александрович ускоряет шаги, чтобы быстрее миновать, как он окрестил, «молекулярное движение» на центральном перекрестке столицы. Десять раз замедлив шаг и десять раз ускорив, он поднимается по обычно свободной лестнице к гостинице «Националь». Он обязательно взглядывает на угловое окно кафе, которое памятно для него.
Когда-то — да, двадцать лет тому назад — за столиком этого углового окна он увидел свою старшую дочь Ольгу с молодым человеком. Он обрадовался неожиданной встрече, подошел к окну и постучал в него щелчками. Ольга была невероятно смущена и растеряна. Он и сам растерялся от непонятной ненужности своего поступка и, улыбнувшись, помахал им рукой.
Каждый раз, выходя из подземного перехода и взглянув на это окно, Гридунов ощущает неловкость той встречи. Но это воспоминание не будит в нем досаду, наоборот, ему становится весело и радостно. И именно в эти минуты отступает гнетущая усталость прошедшего дня.
«У каждого — своя жизнь. Да, у каждого свой нехоженый путь в жизни», — думает он.
Дальше, за желтым зданием «Интуриста», начинается старый Московский университет. У его начальной глухой стены с огромным барометром, за автоматами газированной воды стоят телефонные будки. Гридунов вспоминает, что сегодня не разговаривал с младшей дочерью — Леночкой. Он заходит в крайнюю будку и, повесив портфель на железный крючок, набирает номер квартиры в Дегунино. К телефону, как правило, подбегает пятилетний внук Саша, который тут же передает трубку маме — он торопится спать. «С Леночкой, — думает Гридунов, — у меня почему-то бо́лышая доверительность, чем с Ольгой». Они говорят минут пять. Он узнает, что у них случилось, интересуется, не нужна ли его помощь.
Выйдя из телефонной будки, неизменно Константин Александрович смотрит на противостоящий Кремль, и сердце его наполняет гордость за далеких предков.
Но мысли о предках сменяются мыслями о потомках, и уже через мгновение он вновь думает о дочерях, о близких ему людях. Когда Ольга привела в их трехкомнатную квартиру на Смоленской площади мужа, Володю Черкасова, младшего научного сотрудника, им отдали его кабинет. В своем домашнем кабинете он, правда, никогда не работал. После войны допоздна задерживался в министерстве. Эта привычка в нем укоренилась. Когда он работал в министерстве, он вообще часто являлся домой утром.
Помнится, каждое утро, на заре, в генеральской форме — тогда для всех ведомств ввели военного образца форму, а работать постоянно приходилось и ночью — вышагивал он из министерства по Садовому кольцу, а сзади, метрах в двадцати, катил его персональный «ЗИМ». Так было положено. Он знал в лицо всех дворников, и они непременно козыряли ему...
Да, домашний кабинет ему был не нужен. В нем, ссорясь из-за стола, занимались дочери. Потом за этим столом просиживал ночи напролет Володя, пока на столе не появились бутылочки, соски, вата, мази. У Оли и Володи родился сын. Его внук — Коля...
Леночка вышла замуж через два года после Ольги. Со своим мужем Сергеем Красновским они поселились в гостиной. «Сколько в нем ненужного, наносного, чепуху постоянно несет, — раздраженно думает о нем Гридунов. — Разве на все его вопросы ответишь?..»
Тогда-то и было принято решение об обмене. Так им с женой досталась тринадцатиметровая комната на третьем этаже краснокирпичного дома по улице Мясковского. А дочери поселились в однокомнатных квартирах...
Четыре года назад, разболевшись, умерла жена, Клавдия Федоровна. «Говорят, что я сильно сдал, — думает Гридунов. — Как же тут не сдать!» Сердце начинает щемить, наползает тоска. Он сердится: «Чертова сентиментальность!.. Очень жаль, что она раньше меня...» И он еще больше сердится: «Нельзя распускать себя! Главное — не останавливаться! Надо, наконец, закончить преступно затянувшееся — да, уже тридцать лет! — экономическое исследование. Вернее, книгу размышлений об экономике отрасли. Обязан!» — ругает себя он.
Гридунов проходит мимо низкого и узкого каменного входа в сквер перед университетом. «В такую карликовую арку по одному только и пройдешь, как и в науку», — заключает он, но уже успокаиваясь. И тут он опять вспоминает младшую дочь и думает о ее противоречивых взглядах, неубедительных отрицаниях, легковесных восхищениях, совершенно неустойчивых вкусах — о том, чем она живет. И все под влиянием этого самого Красновского... Он не признается себе, что любит ее все-таки больше старшей. Хотя знает почему: она непосредственнее, откровеннее, ласковее и в ней нет и следа жесткой рациональности Ольги, той рациональности, которая есть в нем и которая пришла к нему с опытом и годами.
Гридунов с легкостью вспоминает, как на первых курсах университета Леночка любила убегать с субботнего вечера, предварительно позвонив ему на работу и «убедительнейшим образом» попросив «сделать превеликое одолжение» и покатать их, то есть ее и подружек Катю и Веру, по ночной Москве.
— Это так восхитительно, папка! — говорила Леночка. — Будь человеком!
И он «был человеком» и ждал их в машине в одиннадцатом часу на улице Герцена напротив клуба МГУ. Леночка и подружки выбегали из клуба и, забыв об уличном движении, со всех ног, как будто наперегонки, бежали к «Волге», заливисто хохоча. А в дверях клуба появлялись растерянные мальчишки, и среди них уже был этот самый Красновский.
Обычно они ехали на Ленинские горы и смотрели на огни Москвы. Действительно, это были восхитительные поездки. Но скоро Леночка и подружки перестали убегать от своих мальчишек...
Когда он доходил до улицы Герцена с ее непрерывным автомобильным движением и затем опять шел мимо университета, но уже смотря под ноги, с неожиданностью для себя открывая абстрактные рисунки на тротуаре («можно вешать в модерн-холле»), и вдруг замечал, что тени от фонарей лежат под ногами, как поваленные бревна, и через них хочется перешагивать, он никогда не знал, о чем он думает в эти минуты и, проходя угловой дом Приемной Верховного Совета СССР, и опускаясь в пустой, сырой переход под проспектом Калинина, и лишь выйдя к геометрическому зданию Библиотеки имени Ленина, он радостно выстраивал в слова овладевавшие им мысли.
С каким наслаждением он сидел бы сейчас в научном зале, обремененный лишь одной заботой — побыстрее закончить свою книгу по экономике. За всю жизнь он лишь несколько раз бывал здесь, в библиотеке, и то очень ненадолго и всегда не мог сосредоточиться на нужных ему книгах, а брал их десятками и просматривал, просматривал, восхищаясь громадностью мыслей, в них заложенных, и все это были книги не по его проблеме, а из других областей знания. По своей же экономике он заказывал книги через их научно-техническую библиотеку, и сейчас два увесистых тома лежали у него на работе, запертые в сейф.
Если бы в свое время он избрал для себя научный путь, когда в конце тридцатых годов его выдвинули директором научно-исследовательского института, когда он уже написал диссертацию, но так ее и не защитил, потому что его опять вернули на работу в министерство, где уж он, конечно, никак не мог найти времени для завершения исследования. Потом война, и он совсем отошел от своей темы, возвратившись к ней после Победы, но уже не собираясь защищать диссертацию, которая, кстати, была утеряна во время переезда семьи в Куйбышев. Возможно, если бы он поторопился еще в институте получить научное звание за незаконченное исследование («Нет, нечестно я никогда не поступал и властью не злоупотреблял»), то его оставили бы в науке и теперь он, по крайней мере, был бы уже доктором экономических наук, профессором, а может быть, и академиком, как его лучший и единственный друг Миша Коржицкий.
«Впрочем, даже в старости человек не уверен, правильные ли принимал решения, — думает Гридунов. — Это только кажется, что ты поступал неправильно и выбирал не лучшее для себя. Человеку очень многое хочется познать и очень многого достичь. Но это всегда выше его сил и возможностей. Поэтому и не получился из тебя академик, — подшучивает он над собой. — Зато стал ты вроде бы начальником штаба отрасли, и от твоего мнения, твоих заключений менялся и продолжает меняться облик страны, писалась и продолжает писаться история ее промышленности, а следовательно, и история времени, в которое ты живешь. И не надо никогда сожалеть о прожитом», — твердо говорит он себе.
Различные заботы и различные воспоминания волновали Гридунова по пути с работы домой. Когда он шел мимо нового и старого зданий Библиотеки имени Ленина, а затем по старинной Волхонке, то всегда был погружен в свои думы, и ничто внешнее не отвлекало его внимания. Иногда, когда ему не хотелось думать о служебных делах или о своей ненаписанной книге, он с удивлением взглядывал на Музей изобразительных искусств и с не меньшим удивлением вспоминал, что ни разу в нем не был и, самое удивительное, никогда не испытывал острого желания посетить его. Еще где-то в далекой молодости он ограничивал свою жизнь деловыми интересами и, вечно сосредоточенный на них, не отвлекался для восприятия огромного мира искусства, который, как казалось ему, только размагничивал бы, и, кроме всего прочего, он не верил, что этот вымышленный мир мог дать пищу его логическому уму, а если не мог, то он сознательно его не хотел.
Тогда же, в той самонадеянной молодости, он и спорт исключил из своей жизни. Но на бассейн, который соорудили на месте Храма Христа Спасителя, — «Эх, какой просчет допустили!» — он смотрел с тоской и горечью. Спорт он любил и когда-то был первым игроком институтской волейбольной команды. Но он во многом себя ограничивал с сознательной строгостью, считая это проявлением силы воли. И он был тверд в этом своем проявлении, очень тверд.
И вот в последние годы, особенно в последние два, Гридунова глубоко волновала философия правильных поступков и правильных решений, и хотя ничто еще его не разуверило в правильности построенной жизни, эти думы чаще других посещали его.
На Кропоткинской улице раза два в неделю Константин Александрович заходил в дежурную аптеку и покупал болеутоляющие средства — язва его беспокоила периодически. За пятым домом на Кропоткинской он сворачивал в пустой Чертольский переулок с белокаменными палатами XVII века. Сделав еще шагов сто пятьдесят, он оказывался у своего грубого краснокирпичного дома, сооруженного полвека назад — наскоро, утилитарно, без всякой эстетики, в стиле казарменной архитектуры и под девизом тех лет: «Время, вперед!» Незаметной, бесшумной тенью Гридунов подходил к своему срединному подъезду, отделенному от корпуса здания, как бойница, и застекленному до самой крыши, и было видно, как он медленно, тяжело поднимается на третий этаж.
Он, конечно, давно уже мог перебраться в однокомнатную или даже двухкомнатную квартиру где-нибудь в новом районе, но считал для себя это неэтичным, ненужным. Он убежденно хотел оставаться в том времени, которому принадлежал.
В коммунальной квартире его соседи, люди уже немолодые, спокойные, к десяти часам готовые лечь спать, однако никак не решавшиеся оторваться от телевизора, сидели по своим комнатам, и поэтому в огромном коридоре, с пятью отдельными вешалками, Гридунов оказывался один. Он слышал диктора или крики из какой-нибудь постановки, и за телевизионными голосами никто не замечал, как он щелкал ключом, открывая свою дверь. Переодевшись в пижаму, он выходил в пустую огромную кухню с мрачными, покрашенными синей масляной краской стенами, где слабая лампочка, казалось, моросит светом. Достав из своего старого, облезлого стола овсянку, он варил кашу, помешивая ее оловянной ложкой. Потом за круглым шатким столом в своей квадратной невзрачной комнате он, давясь, ел эту овсянку, потому что она успокаивала боли в желудке, и запивал ее молоком. Работать над книгой не хотелось, он вообще не привык работать дома, и потому он принимался читать статьи в журналах «Коммунист», «Проблемы мира и социализма», «Вопросы экономики» или других проблемных журналах, которые он постоянно приносил с работы, либо статьи из газеты «Правда», которые он не успел прочитать с утра. Это чтение доставляло ему удовольствие и отвлекало от грустных мыслей о себе в этой одинокой, монастырски обставленной комнате.
В двенадцать часов он ложился спать. Мысли перед сном были о завтрашних делах: неоконченных справках, проектах, намеченных заседаниях, о рукописи. Засыпал он быстро и спал крепко, хотя и беспокойно, непрерывно ворочаясь. Часа в три он просыпался, начиналась нудная, надоевшая боль. Он вставал, опять ел холодную, противную овсянку и опять ложился спать. Но сон уже не шел, и он ворочался на скрипучей кровати с отвратительной, медленно затихающей болью, отгоняя липкую, навязчивую мысль, что в какую-то ночь все оборвется и наступит смерть. Собирая всю свою волю, он заставлял себя не думать о смерти.
«Это естественно и неизбежно, и поэтому надо думать о жизни, — убеждал он себя. — О развитии, например, Сурбаевского месторождения. Там будет город. Надо протянуть железнодорожную ветку к Туганску. Отстоять именно Туганск, а не Сыромятниково. В Туганске — рабочая сила. Построим металлургический завод и одновременно машиностроительный. Будем делать комбайны — рядом целина. Мы всю жизнь строили. Наши дети тоже будут строить. Мы не умрем, мы передадим им дела. Мы не умрем, мы передадим дела нашим детям...»
К пяти часам он засыпал и просыпался по звонку будильника в половине седьмого. Умывшись, почистив зубы первым в квартире, он первым согревал чайник и нес его в свою комнату. Съев сметаны с сахаром, он мазал два кусочка хлеба маслом и съедал их, запивая крепким чаем. Затем, вымыв посуду, наведя на столе порядок и переодевшись из пижамы в серый или черный костюм, соответственно сезону, Константин Александрович надевал в коридоре пальто или плащ и незаметно для соседей уходил на работу. Он никогда не торопился на работу, как большинство людей. Он шел спокойно и уверенно, твердым шагом. И, смотря на его высокую, представительную фигуру, встречные думали о силе и уверенности этого немолодого человека.
По утрам язва не тревожила Константина Александровича. По утрам он был бодрым, готовым к любым испытаниям, любой работе.
1974
Когда нет руки, то, как ни приспособишься к делу, все со стороны будешь казаться неловким. Иван (а по-другому Першина никто не величал, потому что он сам себя так называл, хотя было ему уже под пятьдесят) клал кирпичи, помогая левой ногой. Если кладка низкой была, то это не казалось уж очень странным. Но вот, допустим, фундамент или печка вырастали по грудь, и Ивану приходилось в таких случаях ставить лесенку, которую он с собой прихватывал, мудровать, как циркачу на высоте, и все это было неестественно и даже смешно. Привыкнуть к его эквилибристике было невозможно. Он не раз падал со своей высоты и больно ушибался. Но как он мог изменить свою мето́ду? Руки-то под самый корешок не было.
Ивановы печки славились. Мастер он тонкий, совестливый, на авось ничего не сделает. Работу его только хвалили, и этим Иван гордился. Ну, а уж за вынужденные циркачества извиняйте — рука! Своей безрукости и мето́ды Иван не стыдился — его несчастье от войны шло, а война еще не так все перековеркала. За глаза его Циркачом или Безруким звали. Мол, иди к Безрукому (Циркачу), этот уж сделает!
У Ивана отец печником был и дед, а у деда и отец, и дед тоже печниками были. А дальше в родословную глубь все терялось. В общем, профессия у него — наследственная. И поэтому толк и секреты ее он знал — отец все ему передал.
До фашистского нашествия мечтал Иван прославиться по своей специальности. «Уеду на знаменитую стройку, — мечтал он. — Эх, как начну кирпичики класть! Первым буду! Все сразу: молодой стахановец Иван Трофимович Першин! А портрет в газетах напечатают. На слеты и совещания станут приглашать. А я еще лучше работать! Этак еще и до депутата Верховного Совета дойду», — сладко мечтал семнадцатилетний Иван. А чтобы подготовиться к ударной работе, нанялся он на строительство в Загорске, деревня-то их, слава Богу, прямо на окраине города была (теперь-то слилась!). С отцом, конечно, поругался, отец подручного терял. Но Иван не отступал — мечту наяву видел. Со строительства его в армию взяли. А тут война.
Руку он летом 42‑го потерял под Ростовом. Ему еще не было девятнадцати лет. Попал в плен. Он пронюхал о подполье в лагере, но его сторонились. Иван почувствовал, что намечается побег: и так, и сяк, и заискивал, и просил. Вежливые плечами пожимают: с чего бы это он? А злые — те матюгом трехэтажным: катись, мол... Одним словом — обуза! Но он выследил последний час, когда они уже бежать должны, и к Богданову, года на два был старше его, но по всему — заводила.
— На! — протягивает ему «вальтер». — Лучше сразу прикончи.
— Откуда?
— В печке хранил.
— Туда и спрячь.
— Боишься, что безрукий обузой будет?! Все равно же таясь пойдете.
— Ладно.
Богданову всегда было стыдно перед Иваном. Потом, когда они в Италии из беглых заключенных, в основном славян — поляки, чехи, словаки, сербы, хорваты, — «русский отряд» создали и Матвей Богданов командиром стал, он Ивана при себе вроде ординарца держал: совесть не давала ему покоя за то, что они в лагере исключали Безрукого из группы побега. Их отряд прославился в Италии. Немцы за голову Богданова баснословные деньги обещали. Объявления с портретом висели во всех предальпийских деревнях...
Была в одной деревне девушка Мария, которая полюбила безрукого Ивана. Но война кончилась, на Родину надо было возвращаться.
В Вене — сортировочный пункт. Началось дознание: как в плен попал? У Ивана-то все просто: руку потерял, в бессознательности и попал. А их командира Матвея Богданова и других с ним до окончательного выяснения лес рубить на Север отправили...
Вернулся безрукий Иван в Загорск — молодой, при силе, мало ли что без руки. Лучшая девка за него замуж пошла. Хоть и без наград, все равно фронтовик. Устроился работать на строительство кладовщиком. И к своему печному делу опять приобщился: время-то свободное находилось. Жили в достатке. Дочь родилась, потом сын. А жена его безрукости стеснялась. Первые годы ничего, а потом все хуже и хуже. Ко всему прочему жадная до денег оказалась. Стала на рынке картошкой торговать. В Москву возила. Не от нужды, от жадности. Спуталась с одним армянином из Геленджика. Картошку на виноград поменяла. К нему уехала с сыном. Кому печное мастерство передавать? Некому. Дочь при нем осталась. Техникум кончила, в Загорске работает. В дом парня привела, живут, внук родился — своя семья. А Иван — вроде лишний.
От Троице-Сергиевой лавры, где с тылу в монастырских постройках городская больница разместилась, начинается улица Кирова, которая по прямой выходит на окраину Загорска к оврагу. Овраг зарос орешником, по дну ручеек течет. Перед этим оврагом остановились окраинные дома города — это-то и была раньше Иванова деревня. Здесь в одном из крепких бревенчатых домов сейчас и живет безрукий Иван. А за оврагом через поле в последние годы поселок московских садоводов возник. Раньше дощатые хибарки лепили, а теперь дачные виллы строят.
Один из самых популярных строителей — плотник Алексеич, Василий Алексеевич Овсянников. Старик уже, под семьдесят ему. Годы ссутулили его, но в силе еще. Лицо спокойное, с благородством, полное. Оттого и морщины незаметны, и годов на десяток меньше дают. На тот десяток, когда он с производства на пенсию вышел и когда садовое строительство началось. Добрая треть поселка им выстроена. Он здесь уважаемый и почетный человек. Сам Алексеич в каменных делах понимает, но не настолько, чтобы здесь высокое качество давать. Потому он всегда Ивана «на фундамент» приглашает. Но не ждет, пока тот фундамент сложит, а помогает ему. Знает, как тому нелегко землю копать да цементный раствор мешать. На пару сподручней и быстрее, а уж кладка — Иваново искусство. Так их и знают — Алексеич и Иван. Некоторые хозяева их работы годами ждут. Хоть и берут чуток дороже других, но зато делают добросовестно, на век. Такие теперь — редкость. А мастер уважать себя обязан...
Стоит конец сентября. Ветер прохладный, но солнечно. В саду шуршат палые листья. Алексеич с Иваном работают у некоего Сдобнова, проведшего несколько лет за границей. Сад-то он в свое время посадил, а дом построить не успел. Два года он умолял мастеров поставить ему дачу, цену высокую назначал, ан нет. У тех очередь, люди они честные. Ну вот за месяц до зимы приступили, фундамент нужно сложить, чтобы с первой весенней проталиной за дом взяться.
Иван азартен в работе. Шлеп, шлеп мастерком раствор. Левой ногой кирпич вдвигает, притоптывает. Циркач, да и все. Потный, рыжая щетина на лице с влагой, блестит на солнце, как рыбья чешуя. Редкий чуб прилип к высокому белому лбу с двумя глубокими морщинами. Темп задает Иван, ни о чем не думает — кирпич, раствор, раствор, кирпич, придвинет, притопнет. На Алексеича покрикивает: «Что ты, твою мать, раствор плохо размешал?! Следом: «Кирпич где, твою мать?! Что ты шевелишься, как корова на дороге?!» С полной отдачей работает, зло. Знает, что остановись — все тело заломит, единственную руку и ту с болью поднимешь. К вечеру всегда извиняется: «Ты уж прости, Василий Алексеич, что гнал тебя. Ты же знаешь, что мне остановиться нельзя, немощным делаюсь». — «Да ить я привык», — добродушно похихикает Алексеич.
Теперь же Алексеич кепочку на доски швырнул, сверкает его гладкая лысина на солнце в обрамлении седого венца. Таскает ведра с песком, цементом, заливает водой и, пыхтя, мешает, мешает лопатой до потемнения в глазах. А потом ведрами Ивану подносит, отчего руки в веревки вытягиваются — в каждом-то ведре больше пуда. Да еще успевает кирпичей натаскать, потому что Иван их употребляет, как белка орехи щелкает.
О, это очень нелегкий труд — сложить простой фундамент! Тут к мастерству и упорству нужны упрямство и полное напряжение сил, чтобы на едином дыхании делать! Это и есть трудолюбие! А без этого все так себе получается, авоськиной серединкой. И потому не любили Алексеич с Иваном отвлекаться — с зари до обеда, а то и до вечера не евши. Тут уж дело командует — где концом обернется. Часто Иван оставался у Алексеича и на строительстве подсобить. Главное, легко им было друг с другом. И хотя разница между ними больше чем в двадцать лет, а получалось — самые что ни на есть душевные товарищи.
Сквозь неухоженные заросли сирени, что от калитки вдоль дорожки разрослись, незнакомый мужик продрался. Росту огромного, морда лошадиная, невыразительная и медно-красная.
— Здравия желаем, — гаркнул и осклабился. Что-то страшное, разбойничье было в его тупой физиономии.
— Здравствуйте, — ответил Алексеич настороженно и распрямился над ящиком, где раствор мешал.
Иван мельком глянул и продолжал работать. Подумал на громилу в телогрейке: беглый заключенный. Но без страху — злой был в последнее время, охоч до конфликта.
— Эх ты, как пляшет! — изумленно оценил громила. — Хочь и безрукий! Слышь, ты?!
— Ну чего тебе? — грубо огрызнулся Иван и сплюнул, бросая мастерок в ведро с раствором.
Алексеич половчее лопату взял.
— Да что вы, мужики, озлились? — с детской искренностью удивился пришедший, отчего лицо его потеряло уверенность и стало балбесовским, непонятливым. — Я же к вам с предложением.
— Катись, дядя... с предложениями, — не спускал с себя сердитости Иван.
— Да брось, безрукий, — беззлобно попросил тот. — На, закури! — И протянул пачку «Примы». — Мы володимирские, по суседству работаем. Ямы выкопали, а фундамент поднять не по нашей линии. Мы плотники. Вот робяты и послали к вам.
«Володимирский» сложил кирпичики и со слоновьей неуклюжестью присел. Иван на перевернутое ведро опустился. Тело ломило — работы уже не будет. Дымили «Примой». Злоба у Ивана прошла, интерес появился: «володимирские» здесь на участках — с чего бы? Алексеич в отдалении оставался.
— Откуда, значит, говоришь?
— Из Володимира.
— Чай, не близко?
— Да уже чего там!
— Значит, пришел нанимать?
— Точно. Сами, робята, не можем. Плотники мы все трое.
— А что в своем Володимире, — Иван передразнивал мужика, — не работаете?
— Как же, работаем. При больнице.
— Кем же?
— Я повар.
— Брось шутить, дядя!
Тот смутился: глупо заморгал от недоумения глазками.
— А чего? Какая сложность там готовить? Накидал чего положено — и пусть варится. Я для обчего стола. А для дилетиков у нас поварихой женщина.
— Для кого?
— Ну, эти самые, которым не все жрать можно.
— Понятно. Значит, в отпуске?
— Да нет. На бюллютню мы. Здесь-то у Зукмановичей работаем, а хозяйкин брат у нас — главный врач. Ему это ничего не стоит. Мы-то дом за неделю поставим, но без фундамента нельзя.
— Василий Алексеевич, ты только послушай, что этот из Володимира говорит!.. Вот бы нам с тобой так устроиться — и заработок, и зарплату еще платят! — поюродствовал Иван. — Ну а ежели узнают? Судить ведь будут!
— Дак это не нас, — осклабился «володимирский» наниматель. — Это Зукманович пущай боится. Нам сказано: езжайте. Дело выгодное. Ну, робята, подсобите? Хорошо заплатим — полсотни лишку дадим. Нам бы скорее кончить.
— Ну как, Василий Алексеевич?
— Дак ить нам тоже кончать работу надо, а теперича каждый день дорог.
— Вот, дядя, слышал? И точка. И валяй отсюда.
Тот тяжело сидел, озлоблялся, туго искал аргумент, чтобы склонить их к работе. Иван встал. «Володимирский» сказал:
— Мы же вам полсотни накидываем. Потом — поможем вам. В два дня управимся. Соглашайтесь, робята!
— Ну сказано же тебе — не будем!
— Ох и странный же ты мужчина, безрукий. С тобой не договоришься по человечности, — раздосадованно сказал пришлый, неуклюже поднимаясь.
— По какой еще человечности?! — взвился Иван. — Да мне противно с вами дело иметь. Ты вот, вижу, повар дерьмовый, плотник тоже дерьмовый. За рублишком сюда приехал. Сытости тебе мало — греби, губерния. Сам продаешься и меня купить хочешь. А я не продаюсь. Совесть у меня осталась, понял? Другим помог бы, и он бы помог, а вам — выкуси! «На бюллютню сидим»... — передразнил Иван. — Валяй отсюда, дядя!
Тот угрожающе помрачнел:
— Ну, ты, не очень расходись, безрукий, а то ребра поломаю!
— Мне-то?! — подскочил к нему вплотную Иван.
— Ну ты, иди! — строго сказал Алексеич и замахнулся лопатой.
Тому делать нечего.
— Тьфу! — сплюнул он, остывая. — Что за народ психованный пошел! — И, сгорбившись, стал продираться сквозь разросшуюся сирень.
Иван с Алексеичем присели. Молчали. Иван закурил свою «Приму». Алексеич умиротворенно смотрел в холмистую даль, где гребень сливался с голубеньким небом, а по гребню, как бы между небом и землей, катил по шоссе автобус. И были у Алексеича такие же светлоголубые, как сентябрьские небеса, глаза.
— Давай, Василь Алексеич, шабашить, — предложил Иван. — Пойду в магазин схожу.
— Дак ить так вышло, — спокойно согласился Алексеич.
Иван вернулся нескоро. Принес пива, селедку, ливерную колбасу и буханку черного хлеба.
Они пошли в ветхий сарайчик, который давно соорудил сам хозяин. Сидели на скрипучих венских стульях за круглым столом. Выпили пива, неторопливо ели.
— Вчерась получил письмо от Матвея Богданова, — сказал Иван. — Он теперь директор совхоза на Орловщине. Зовет к себе. Я ему описывал свои обстоятельства.
— Вольному воля, — вставил Алексеич.
— Вот если родился человек предводителем, так и умрет им, — говорил Иван. — Хочет наш бывший командир всех своих военных дружков собрать вместе. В каждом чтоб у него уверенность была. И такое хозяйство организовать — на всю Россию. Этому. вот, что намедни приходил, разве доверишь? Порченый мужик.
— Много теперь таких, — вставил Алексеич.
— А представляешь, Василь Алексеич, как можно хозяйство развернуть! Ежели по совести всем вкалывать, то такое сотворить можно! Верно же? А Матвей Богданов — крутой закваски. Я ему верю. Эх, как мы партизанили...
И в какой уже раз Иван принялся рассказывать Алексеичу о военных годах. Потом перешел на себя, свою судьбу. Старик покорно его слушал, о чем-то грустно думал. Они пили пиво и приятно, сладостно курили. В сарайчике стало темно — густая предвечерняя синева залила небо. Благовестно ударили колокола Троице-Сергиевой лавры, сзывая верующих на вечернюю службу. И звон гулко плыл в сумеречной тишине.
Иван сунул пустые бутылки в угол, и те тонко звякнули, соприкоснувшись с себе подобными. Алексеич убирал со стола, сгребал крошки заскорузлой ладонью. Потом они собрали инструменты и сложили их в сарайчике, который заперли на замок.
— Езжай, Иван, к нему, — как бы уже все продумав и взвесив, посоветовал Алексеич. — Что тебе? Ты вроде бобыля. А лучше верного товарищества ничего нет. С подружьем и горе пополам разгорюешь.
Они шли к дороге, что ныряла в овражью низину и выбегала к городской окраине. И тихо мечтали о своем.
1970
С утра в субботу Вера Ивановна готовилась к докладу. Она пришла в свой маленький кабинет в министерстве, читала подобранную литературу и делала выписки. Она всегда серьезно относилась к своим выступлениям и потому выступала достойно, ее хвалили. Ей нравилось, что ее выделяют, ставят в пример другим, — это приносило ей удовлетворение. Она была честолюбива и за пределами работы не искала особых радостей. В последние годы Вера Ивановна жила в налаженном трудовом ритме с высоким сознанием ответственности за порученный участок работы и готовилась к новому, более важному назначению, неизбежность которого предчувствовала.
С докладом у нее ладилось: осталось сделать заключительные выводы, кое-что переписать начисто и раза два прорепетировать. Вера Ивановна представила себе, как в понедельник на конференции ее будут хвалить, и особенно Георгий Андреевич, который тайком возьмет ее руку и ласково пожмет. И в эту минуту ей показалось смешным и странным, прямо-таки диким то, что сегодня вечером она встречается с Николаем Кузьминым, прилетевшим из Воркуты. Она неприязненно подумала о нем и саркастически засмеялась: мол, до чего же ты, Верочка, докатилась.
Постучалась и вошла вахтер тетя Настя: она принесла чай. Вера Ивановна достала бутерброд с сыром, перечитывала написанное, жевала, прихлебывая чай. Зазвонил телефон. Это звонила ее дочь. «Мамочка, ты приедешь сегодня к нам?» — спрашивала девочка. Вера Ивановна сухо и строго (трудно было сразу перестроиться от делового стиля доклада) сказала, что у нее сегодня очень важные дела и она приедет завтра к обеду. Потом смягчилась: «Леночка, что тебе привезти сладенького?..»
Двенадцатилетняя дочь жила с ее матерью и отчимом на Беговой, а у нее была однокомнатная квартира на Ленинском проспекте у магазина «Изотопы». Бывало, неделями ее «келья» пустовала — она ездила к дочери на Беговую, где была семейная суета, заботы о продуктах, не умолкающий телевизор, застольные разговоры о ценах, о пьяном буйстве Володьки-водопроводчика и тому подобном. Это было так мелко, но ведь именно это было полнокровным бытом, который она знала с детства, который на каком-то этапе возненавидела (когда была студенткой и занималась фанатично: ей очень нравилось быть отличницей) и с тех пор для себя отрицала. И она не признавалась себе, что спасается на Беговой от гнетущего одиночества.
Работа над докладом расклеилась. Это всегда случается, когда остается самая малость. Вера Ивановна закурила. Она курила заправски: затягивалась глубоко и пускала ровную сильную струю дыма. Это получалось совсем по-мужски и лично ей нравилось. Все проявления мужской силы и решительности ей импонировали. Однако она стеснялась курить на людях, не допускала и мысли, чтобы о ней подумали как о «братишке в юбке», и хотя любила мужские компании, любила, чтобы ее принимали на равных, оставалась всегда капризно-кокетливой и равной с ними только в одном — знаниях, деловитости.
Самым решительным поступком она считала разрыв с мужем. Он ей изменил, и она не простила его, хотя он просил прощения, требовал, чтобы они не коверкали жизнь Леночки, не травмировали восприимчивую детскую душу. Она была неумолима. Он ушел к той женщине, а ее возненавидел как самого лютого врага. Вера Ивановна однажды иронично заметила Георгию Андреевичу: «Мужчина, который умеет готовить обед и не умеет добиться положения, мне безразличен. Его переживания — чепуха». — «Я умею и первое, и второе», — барственным баритоном засмеялся Георгий Андреевич. «Я это знаю», — сказала Вера Ивановна.
Вера Ивановна достала зеркальце и взглянула в него. И опять ей не понравилось, что на шее уже резкие морщины, но она с удовлетворением отметила, что по лицу не дашь ей тридцати шести лет. Особенно, знала она, если смотреть в целом: у нее сухая, подтянутая фигура, мальчишеская стрижка, стремительность, резкость движений. На улице к ней обращаются не иначе как «девушка», а руководство без посторонних зовет ее просто Верочкой. Но Вера Ивановна хотела бы слегка пополнеть, чтобы и морщины на шее разгладились.
Откуда же в ее жизни взялся Николай Кузьмин из Воркуты? Ведь он был так неподходящ ее желаниям и стремлениям. А случилось так. Летом она отдыхала в Крыму в алуштинском пансионате с Леночкой, матерью и отчимом. Он прилетел из своей Воркуты за неделю до того дня, когда им надо было уезжать. Познакомились они случайно: он шел с чемоданом и спросил, где второй корпус. Она объяснила ему.
На следующий день он поздоровался с ней, а на пляже расположился рядом. Он как-то ненавязчиво разговорился с отчимом и матерью, учил Леночку плавать, играл с ними в «подкидного дурака». Николай рассказал им, что он шахтер, что почти всю жизнь прожил в Воркуте и что раньше он ездил на юг со своей сестренкой, но теперь она выросла, уже кончает медицинский институт в Архангельске и, наверное, скоро выйдет замуж. Ее мать, Елена Владимировна, спросила:
— А что, ваши родители живут в Воркуте?
Он смутился:
— Жили и там умерли.
В разговор вмешался ее отчим, Константин Борисович:
— А кем они работали?
— Отец работал в шахте, — ответил он, — при обвале погиб, а мама... мама не работала. Она вскоре умерла после гибели отца. — Чтобы прекратить расспросы, он Леночке сказал: — Смотри, какой я белый! Как снег. Наверно, завтра стану красный-красный. И начну облезать. Это у меня всегда так, — обратился он к остальным.
Вера Ивановна сбоку внимательно его рассматривала: лицо его — высоколобое, прямой нос, с выдающимся подбородком и серые большие глаза. Он был русоголовый и вообще напоминал не то поляка, не то прибалта. Кузьмин казался доверчивым, спокойным и мужественным. Он ей понравился.
Но Вера Ивановна даже в мыслях не допускала никакого, хотя бы легкого, флирта с ним. Она давно уже убежденно не позволяла себе легкомыслия. Глубоко в душе она решила, что если выйдет еще раз замуж, то за человека солидного, добившегося успеха в жизни. Например, за Георгия Андреевича. Она никогда не признавалась себе, просто боялась признаться, что ждет смерти его жены, сгоравшей от рака. Если же она все-таки выйдет за него замуж, часто думала Вера Ивановна, то не потому, что он начальник главка, а потому, что она его действительно любит. Но это была маленькая частица правды, а проще — неправды!
К полной неожиданности Веры Ивановны, Николай Кузьмин не стал волочиться за ней. Через три дня это стало ее бесить, и она с испугом подумала, что перестала быть привлекательной. Она даже поведала об этом матери, но та посмеялась над ней. «Да он во все глаза на тебя смотрит, — успокаивала она ее, но с недовольством. — А все оттого, что ты так строга с ним, что он боится любым неосторожным словом тебя оттолкнуть. Ты ведь настолько высокомерна, Вера, — выговаривала мать, — что даже не разговариваешь с ним. А вообще ты как монашка». Последняя фраза задела самолюбие Веры Ивановны, но мать и хотела расшевелить ее самолюбие и в тот день похвасталась Константину Борисовичу: «Сегодня, вот увидишь, они в кино пойдут». Так и случилось.
Елена Владимировна и Константин Борисович симпатизировали Николаю, а поведение Веры и здесь, и в Москве не одобряли, хотя и ничего не говорили ей, зная, что она может их просто оборвать. А Вера Ивановна уже представляла, как она обрежет мать. После кино она скажет ей: «Твой-то протеже сразу обниматься полез». Но этого не случилось: ни в тот день, ни на следующий, ни в один из дней до их отъезда. И впервые самонадеянная Вера Ивановна чувствовала себя ущемленной. Ею навязчиво стала овладевать мысль, что она не волнует его, что он безразличен к ней и просто слегка волочится в силу курортных порядков. «Даже не могу свести с ума простого шахтера», — зло думала она о себе.
Когда перед отъездом они прощались, Елена Владимировна вполне искренне говорила Николаю:
— Будете в Москве, заходите к нам в гости.
— Да-да, непременно, — подтвердил Константин Борисович, подумав, что пусть он к ним заходит, раз эта недотрога Вера изображает из себя черт знает что. Он недолюбливал свою приемную дочь.
Тогда Вера Ивановна сухо заметила:
— Да, конечно, позвоните. — И назвала свой номер телефона.
Он позвонил через два дня, как они вернулись в Москву. Вера Ивановна удивилась:
— Вы в Москве? У вас что-нибудь случилось?
— Нет, Вера, я просто подумал, что вы меня забудете, — с обезоруживающей откровенностью признался он.
Эта откровенность и доказывала правоту ее матери и в целом была ей приятна, — значит, она еще может кружить головы. Но холодному ее уму знакомство с Николаем было противно. «Теперь не отвяжешься от него», — думала она. Вера Ивановна решила встретиться с ним всего один раз и расстаться навсегда. И конечно, она решила ни в коем случае не вести его в семью. «Еще не хватало создавать ему союзников», — подумала она.
Мы знаем, что любое решение облегчает жизнь. И Вера Ивановна даже обрадовалась, что у нее появилась сумасбродная тайна. Она согласилась с ним пойти в ресторан, потом они катались на такси по Москве и приехали к ней домой. И в тот день она, умышленно бесконтрольная, разрешила ему остаться у нее — всего один раз, а потом вычеркнуть!
Это была ее первая уступка.
На следующее утро она приказала ему забыть ее. Она даже не стала объяснять почему. Впрочем, он и не спросил. И действительно больше не позвонил. И то, что он не навязывался, опять задело ее самолюбие, но она быстро выбросила эту историю из головы. «Надо уметь выбрасывать мелочи, тем более личного плана, и сосредоточиваться на главном», — наставительно сказала она себе. Поучать даже себя самое было в ее натуре. Но, несмотря на это, она часто думала о Николае, и ей даже захотелось, чтобы он объявился. Нет, не вернулся, а объявился. «Когда я его оттолкну второй раз, я окончательно забуду его», — убеждала она себя.
Осенью он прислал ей письмо, рассказывая, что он делал все это время, о том о сем, и просил о встрече. Она не ответила. Он написал еще одно письмо, спрашивая: получила ли она первое? Она не ответила. «Ну что же, голову я ему вскружила, а теперь точка», — решила она.
Но вот зима — и он прилетел. И она согласилась с ним встретиться. «В конце концов, я женщина, — убеждала себя Вера Ивановна. — И легкомыслие нам свойственно». Но это последний раз, твердо сказала себе.
Это была ее вторая уступка.
Когда она в сумерки возвращалась домой, не заметила, что Николай от метро шел за ней, но так и не окликнул. Еще два часа бродил он по Ленинскому проспекту, толкался в магазинах, дожидаясь назначенного часа. Он думал о ней. Впервые он так отчаянно добивался женщины, и впервые ему так отчаянно женщина нравилась.
«Конечно, Верочка, — думал он, — ты пересиливаешь себя, встречаясь со мной. В конце концов все это кончится. Может быть, сегодня. И я уйду, так и не отдав тебе все нежные слова, которые я скопил только для тебя за все дни разлуки.
Это у меня первый случай, — говорил он себе, — когда я хочу чего-то добиться. Первый раз я хочу чего-то очень важного для себя».
Николай вспоминал свою жизнь. Что в ней было? Работа да забота о сестре. Было семнадцать, когда погиб отец, умерла мать. Как раз кончил десятилетку. Но мечты об Архангельском мореходном училище пришлось отложить. Так они и остались мечтами. Сестренке было пять лет, и это был его долг — поставить ее на ноги. Работал в шахте. А теперь вот замуж вышла. Не то что брат — мать в таких случаях на втором месте оказывается.
«А наш старый деревянный дом сносят, — вспоминал он, бродя у Черемушкинского рынка. — И совсем не хочется переселяться в блочный. Туда даже старые вещи перевозить не хочется. Впрочем, волен я сейчас как птица, — подумал он. — И улечу куда-нибудь из Воркуты. Эка, огромная Россия! Куда-нибудь в Сибирь. А может быть, осяду во Владимире или Ярославле, где сероглазые озера и дремучие боры. Снятся они по ночам, даже плачешь от радости. Но ни о чем об этом не расскажу тебе, Верочка», — говорил себе Николай.
Он вернулся на Ленинский проспект и бродил среди торопливых прохожих. Падал большими хлопьями мягкий снежок и стелился под ногами пухом.
«Для чего я живу? — думал Николай. — Только не для себя! Жить для себя — преступно. Я хотел бы иметь много детей и заботитьсяо них. Чтобы они вырастали сильными и здоровыми. И добрыми. Очень добрыми. Чтобы не жаль им было раздавать себя людям: свой талант, ум, силу! И это были бы мои дети! Разве этого мало в жизни?»
...Вера Ивановна встретила его настороженно, не выказав никакой радости. Он выглядел подавленным, хотя пытался улыбаться, даже шутить, но все получалось жалким. Потом он взял себя в руки, решив, что все кончено, и стал естественным и свободным. Она сначала думала выпроводить его побыстрее, но оттаяла, начала подшучивать над ним и вдруг поняла, что ей с ним легко, что он ей нравится и что она совсем не хочет его выпроваживать...
На следующее утро они пили чай. Она сидела в пестром халатике, выглядела усталой, глаза блестели. Она шутила. Он грустно посмеивался, был печален — ему предстояло уходить. Он не знал, вернется ли когда-нибудь еще сюда.
Она спросила:
— Николай, а ты был женат?
— Был, Вера, — охотно отвечал он. — Давно, правда. Она была из завербованных, с Украины. Прожила с нами почти год, накопила денег и умотала.
— И много накопила?
— Наверное. Я же много зарабатывал да и зарабатываю.. Она тоже работала, бухгалтершей. Копили вроде бы на машину. Она взяла и уехала.
— Отчего же все-таки она вас бросила?
— С сестренкой не поладила. А я всегда на стороне сестренки был. И вообще она была жадная. Мы ничего с ней поделать не могли.
— Она же за деньгами на Север приехала, — заметила Вера Ивановна.
— Конечно, за деньгами. А я и не жалею, что так случилось. Мы бы никогда не поняли друг друга. Деньги ведь не главное. И еще: она врала. А у нас в семье никогда не врали.
— Почему ты ее не обзовешь дрянью?
— Какая разница, как ее теперь обозвать. Уехала — и ушла из жизни. И никакого сожаления. Наоборот, мы даже обрадовались.
— А как же ты дальше будешь жить? — вдруг с острым любопытством спросила Вера Ивановна.
Николай даже растерялся.
— Не знаю. Вероятно, как жил.
— А как ты жил? — настаивала Вера Ивановна.
— Спускался в шахту, гнал штреки. Приходил домой усталый. Помогал сестренке готовить уроки. Это было давно. Сейчас прихожу домой, ем, читаю книги. Когда-то мечтал стать капитаном. Это было очень давно.
— Ну а сейчас?
— Что-нибудь придумаю.
— А что?
— Уеду в Мурманск и наймусь матросом на рыболовный траулер.
— И это все?
— Мы будем заходить в иностранные порты.
— И только?
— Что ты хочешь услышать, Вера?
Она слегка издевалась над ним, и он уловил.
— Ты мог бы поступить в институт, — наставительно, но с явным безразличием сказала Вера Ивановна. — В вечерний или на заочное отделение. Получишь диплом инженера. А будет тебе не трудно. Ты ведь один.
Он отвечал, не показывая обиды, подстраиваясь под ее безразличный тон:
— А зачем мне это? Зачем обожествлять образование? Это все для себя. А мне подобное не по душе. И не в образовании смысл жизни.
— Ого, как ты рассуждаешь! — с издевкой воскликнула Вера Ивановна.
Николай удивленно посмотрел на нее. Она поспешно наклонилась к чашке, отхлебнув глоток.
— Как, оказывается, ты низко меня ставишь, — задумчиво произнес он.
— Я совсем не то имела в виду, — поспешила защититься Вера Ивановна.
Очень вовремя кто-то позвонил в дверь. Вера Ивановна пошла открыть. Он услышал:
— Здравствуйте, тетя. Мы, пионеры детдома, решили создать большую библиотеку. Поэтому мы просим вас отдать нам ненужные книги.
— У меня нет ненужных книг, — резко сказала Вера Ивановна. — Я очень сожалею, мальчик.
— Ну может, хоть одна найдется, — жалобно попросил тот. — У нас задание собрать по двадцать книг, а я уже целый дом обошел, а у меня только восемь.
— К сожалению, у меня нет ненужных книг, — раздражаясь, повторила Вера Ивановна.
Николай вышел в коридор.
Мальчишка был круглолицый, конопатый, со вздернутым носом и пухлыми, добрыми губами. Он смотрел на них серьезными, печальными глазами. На нем было стандартное пальто навырост, чуть не до пят, и дешевая «собачья» ушанка. Потом он круто повернулся и побежал через две ступеньки на следующий этаж.
Закрыв дверь, Вера Ивановна недовольно сказала:
— Это же непедагогично — посылать детдомовских детей в семьи. Заглянуть за двери квартир для них душевная травма.
— Что же ты не дала ему какую-нибудь книгу? — невесело спросил Николай.
— Он как-то не вовремя пришел, — попыталась оправдаться Вера Ивановна. — Впрочем, всегда все происходит не вовремя, — скороговоркой проговорила она. — Ты прав: я, пожалуй, подышщу ему книгу. Он будет возвращаться, и я ему дам. Ты собираешься уходить?
Николай одевался.
— Я пойду, Вера. У тебя важный доклад. И не беспокойся. Я, пожалуй, куплю ему эти двадцать книг. Что им только старье по домам собирать?
— Ты как-то вдруг уходишь, — недовольно сказала Вера Ивановна и едва сдержалась, чтобы не добавить: «Из-за какого-то конопатого мальчишки ты можешь покинуть меня?!»
— Разреши позвонить тебе?
Вера Ивановна была раздражена.
— Окажи милость: мне интересно будет узнать, чем кончится твоя филантропическая деятельность.
«Она совсем не такая, — грустно думал Николай, ожидая внизу, когда спустится детдомовский мальчишка. — По крайней мере, могла бы быть не такой». Однако, как правило, убеждения мы выбираем однажды, потом они превращаются в привычки, с которыми мы ничего не можем поделать. Николай понимал, что Вера уже никогда не откажется от своего дурного, совершенно не женского честолюбия. «Все сконцентрировано в собственной персоне. Все для себя, — с грустью сознавал он. — И нездоровая жажда власти. Властвовать, повелевать! А зачем ей это?»
Вера Ивановна была разгневана, оскорблена неожиданным уходом Николая Кузьмина. Более того — взбешена: ее покидали без ее на то соизволения. Зазвонил телефон. Говорил Георгий Андреевич: «Вышел прогулять спаниеля и решил позвонить своей Верочке»...
«Очень хорошо, что он ушел», — успокаиваясь, решила Вера Ивановна.
А в это время внизу у дверей подъезда происходил следующий разговор.
— Ну и как успехи? — спросил Николай.
— Да ничего, дяденька, в семьдесят седьмой сразу пять книг дали. — Мальчик отчаянно посмотрел ему в глаза: — Дяденька, дай, пожалуйста, закурить!
— Куришь?
— Иногда.
— Как тебя зовут?
— Колька.
— Значит, тезка. А сигарету я тебе, Николай, не дам. Дурная привычка, сам мучаюсь, Вот, понимаешь, я тут надумал подарить вашему детдому книги. Ну штук сто, двести. Как ты на это смотришь?
— Ну уж это вы врете, — убежденно сказал Колька и даже весело засмеялся. — Шутите, дяденька!
— Не веришь? — Николай тоже улыбнулся.
— Шутите, дяденька! Откуда у вас столько денег? Да и зачем вам их тратить на детдомовских? — А у самого уже была надежда в глазах.
— Знаешь, Коля, мне сегодня в общем-то делать нечего. Пошли со мной в кино? А потом пообедаем где-нибуль в ресторане, а? Можешь?
— Шутите, дяденька!
Колька осклабился счастливо — белыми крупными зубами, а на щеках залегли добродушные ямочки.
— Ха, мне бы пошамать в столовке на заказ, и то дело, а то в ресторан! Ну и заливать вы мастак, дяденька!
— Ну так идем?
— Могу, конечно. Только меня столько раз надували! Ладно, я привык.
Во дворе Колька побежал в соседний дом и разыскал девочку-одноклассницу. Он сунул ей свои книги «насовсем», чему девочка сначала не поверила, а потом несказанно обрадовалась, и сказал ей, что нашел одного чудака, который обещал им подарить целую библиотеку — книжек двести, новых! А сейчас в ресторан его ведет.
«Если он надует, — думал Колька, — то мне не привыкать, а уж если взаправду говорит, то вот уж я порасскажу, вот уж завидовать будут, даже не поверят. Только бы правда была!»
Вера Ивановна ждала телефонного звонка Николая в понедельник, во вторник, в среду... Он позвонил только в субботу. Она равнодушно спросила:
— Почему же ты не звонил?
— Я не думал, что ты этого хочешь. — В его голосе была грусть.
Она смягчилась:
— Как твои дела? Что же ты делал всю неделю?
— Ничего особенного. Детдомовские ребята приняли меня в почетные пионеры, торжественную линейку устроили. Но главного я не добился: Колю, того мальчика, мне не разрешили усыновить.
— Что?! — воскликнула Вера Ивановна.
— Говорят, что я, конечно, хороший человек, но как перст один, а мальчику семья нужна. Видела бы ты, как он рыдал. Я, конечно, что-нибудь придумаю. Но пока все безнадежно. Вот и все. Сейчас улетаю.
Они молчали.
— Прощай, Вера.
— Ты не можешь задержаться? — неожиданно для себя спросила она, причем тихо, просяще.
— Нет. Вот объявили посадку. Прощай.
Он положил трубку, а она слушала короткие тревожные гудки. «Что-то важное он мне не сказал...» Она села в кресло и закурила: затягивалась торопливо и глубоко, выпускала сильные, ровные струи дыма. «Завтра все забудется. Не было в моей жизни этого... — Она радостно подыскала язвительное слово: — Филантропа! Завтра уже все, все забудется», — повторяла она и левой рукой нервно давила висок.
1971
Сразу за дачным поселком начинается лес. Москвичи, собирая грибы и ягоды, освоили только его окраину километров на пять-шесть вглубь. Каждый из них знает, лес этот называется Озерским, почему и станция — Озерская, и тянется он далеко на северо-запад, чуть ли не до Онежского озера.
Если идти по лесной дороге, то через пять-шесть километров будет огромная поляна, на краю которой примостился покосившийся дом лесничего и небольшой огород, тщательно обнесенный жердяной изгородью. А дальше, говорили москвичи, начинаются торфяные болота, и пути сквозь них нет, и только тучи комаров налетают ежевечерне в июне из этой мрачной лесной преисподней.
Все это помнил и я, когда бесцельно вышагивал по лесной дороге к дому лесничего. Был будничный ветреный день середины мая, когда наш поселок практически пуст: лишь редкие пенсионеры не спеша копаются на участках. Никто мне не встречался. В вечнозеленых кронах сосен у поднебесья ветер дирижировал симфонией лесного шума, а у земли слоилась тишина. Сосновый лес, как всегда редкий, казался прозрачным и просторным. Меж колеями дороги, щедро засыпанными прошлогодними иголками сосен, ярко и сочно зеленела трава.
Утром из Москвы я приехал злым и усталым, и казалось, весь мир меня раздражает и ни в чем нет радости и спокойствия. Это бывает, когда нам долго не везет, а еще, когда человек, обладающий над нами служебной властью, с удовольствием пользуется ею.
«Александр Петрович (еще недавно он звал меня Сашей), вам придется задержаться и поработать над справкой, чтобы она к утру была готова». — «Хорошо, Тимофей Георгиевич». И до двенадцати ночи просиживаю над справкой, а он ее готовит на всякий случай: вдруг руководство потребует, а он предусмотрел...
«А цифры, товарищ Макаров, надо тщательно проверять! Ошибки допускаете». Я знаю — умышленно, чтобы меня дураком перед руководством выставить! «Простите, какие ошибки, Тимофей Георгиевич?» — «Списали ошибочную цифру. Не думаете!» И так постоянно...
Уже почти год я ждал назначения на строительство гидроэнергетического комплекса в Индии, жил в напряжении и неведении и, конечно, был сдержан в отношениях с начальником своего отдела Пряхиным. Он подло, на мой взгляд, пользовался этим, методично изматывая мою душу, и я уже был готов плюнуть на все и взорваться. Пряхин считал себя более достойным для поездки в Индию и незаслуженно обойденным.
Зависть — страшное чувство, и я впервые испытывал ее пагубное действие. Жена говорила мне, что лучше бы я отказался от этого назначения и попросился куда-нибудь в Сибирь. Пока молодые, говорила она, давай укатим «в ссылку», зачем тебе сидеть в министерстве и протирать штаны.
А я не говорил ей о том, что, работая в министерстве, вдруг обнаружил в себе качественный перелом. Мне тоже захотелось быть начальником, делать карьеру. Было стыдно признаться в этом даже самому себе, но служебное соперничество подогревало честолюбие, а сдержанность и исполнительность были хорошей основой для продвижения.
Кроме того, мне уже очень хотелось в Индию, я знал, что эта поездка не помешает, а поможет моему служебному росту. И я упрямо ждал назначения. Намеченный там комплекс — в Пенджабе — был очень похож на тот, который мы строили в горах Таджикистана. Это, конечно, и определило мое предполагаемое назначение.
Но в Индии затягивалось финансирование объекта, а следовательно, откладывался мой отъезд туда и увеличивались возможности Тимофея Георгиевича Пряхина срывать на мне зло и обиду.
Я шел по обочине лесной дороги, все больше радуясь помолодевшему лесу, и уже без горечи думал о том, как необдуманно плохо порой относятся люди друг к другу и какими невидимыми нитями связаны они, все человечество. Ведь с решением индийского правительства о финансировании гидроэнергетического комплекса, которое зависело от сотни обстоятельств, а они — от труда и действий сотен тысяч людей, был неразрывно связан мой отъезд в Индию и прекращение нездорового отношения ко мне Пряхина. Гигантски обобщая, я был зависим от огромной массы индийского народа, который находился в сложной политической взаимозависимости с другими народами мира, и все это было человечество, и его в четырехмиллиардная — я.
Лесной воздух был физически ощутим, и после гари Москвы и бесконечного курения мне казалось, что я его пью. Я старался дышать глубоко, и от упоения свежестью слегка закружилась голова, будто пьянел. И ушли куда-то далеко мысли о взаимозависимостях, мне думалось легко и радостно о том, что я один и волен делать глупости, хоть закричать «ааа-ууу» и слушать, как поплывут звуки меж золотистых стволов сосен. И было во мне удивление будничной пустынностью леса, его углубленной созерцательностью и величественностью.
— Ааа-ууу! — закричал я и прислушался.
«Ааа-ууу! Ааа-ууу!»
Приближаясь к дому лесничего, я вдруг заторопился. Видно, в нас, горожанах, торопливость стала качеством натуры. Я пытался запомнить голубую россыпь цветиков, желтый ковер одуванчиков на поляне, красавицу сосну при дороге, светлый, салатный куст орешника — и все это как-то с ходу, торопливо. Только раз обалдело остановился, когда увидел маленькую белочку, перебежавшую дорогу и вдруг настороженно оглянувшуюся на меня черненькой мордочкой с черными бусинками глаз. Я, как мальчишка, бросился к ней, а она увильнула меж стволов и уже с любопытством, без опаски оглядывала меня с поднебесной вершины. Я улыбнулся, смущенный, — зачем напугал зверька? — и заторопился дальше, быстрее к избе лесничего.
И вот я на огромной поляне, которая вся в желто-синем цветении. Вот она, цель. А дальше что? Рвать цветы? Но кому? Уже медленно и бесцельно иду по высоким, в полноги, травяным зарослям и ритмично вскидываю правую ногу, будто бью футбольный мяч, и напряжение мышц идентично, потому что нога тормозится в травяной путанице. И это ненужное открытие развлекает меня и сглаживает бесцельность моего стремления.
— Это вы аукали? — слышу я.
У изгороди стоит парень: он невысок, среднего роста, строен, даже худ, с узким, веснушчатым лицом и рыжеватой, по моде, гривой волос. Смотрит на меня скучно: в синих глазах легкое презрение и никакого интереса. На нем темно-серая рабочая куртка. Я знаю этого парня: он ходит со станции мимо нашей дачи в лес и он автомеханик, ремонтировал нашему соседу «Волгу».
— Да, нашло что-то на меня, — отвечаю я, смущаясь.
Он поворачивается и начинает уходить. Ему больше ничего от меня не надо.
— Постойте, — говорю я, — а что, дальше в лес есть дорога?
Он нехотя поворачивается:
— Была. А теперь заброшена.
— А пройти можно?
— А чего? Можно, — бесшабашно говорит он.
— А куда она приведет?
— В Озерки.
— Это что, деревня?
— Вроде бы и деревня. Там теперь совхоз.
— И далеко это?
Он прищуривается, раздумывая:
— Километров шесть-семь, а может, и все десять.
— Спасибо, — говорю я.
А он глянул на меня внимательно и, не отвечая, пошел в избу. Я, секунду поколебавшись, решил идти в Озерки. Было еще около трех часов, и я с лихвой к вечеру успевал возвратиться на дачу. «Но зато я лучше других буду знать наш Озерский лес», — весело подумал я.
Знание — беспредельно, говорил я себе, торопливо покидая поляну. Вот знал я дорогу до кордона, но пришел миг, и это знание меня не удовлетворило: я иду дальше. Ко мне вернулась целеустремленность движения, без которой для человека не существует смысла бытия.
Дорога на Озерки была запущена: засыпана сухими сучьями и шишками и заросла травой. Она угадывалась по лесной просеке, освобождавшей кусочек неба, и по едва заметной тропинке сбоку.
Лес пошел лиственный, густой, все перепуталось, перемешалось, стало неопрятным, заброшенным. Сделалось темно, как вечером, хотя лишь небольшая тонкая туча прикрыла солнце. Моя недавняя созерцательность улетучивалась, появилось настороженное восприятие конкретного.
Дорога падала вниз, и над головой смыкались вершины кривых берез и осин. Дохнуло холодной сыростью. Под ногами мягко, как влажная губка, запружинила и зачавкала земля. Я глянул на туфли — на них коричневые хлопья торфа. Я прибавил шагу. Подо мной с отвратительной податливостью проминалась, чмокая, почва. Я вдруг заметил, что вокруг мертвая тишина. Посмотрел в сторону — и меня охватил ужас.
За тонкими, кривыми деревцами — мертвая, черная гладь. И посреди этой глади торчит толстый, кривой ствол, на котором сидит непонятное мерзкое существо.
Меня било в холодном ознобе. Я не мог двинуться. И я не мог понять, что за существо — водяной, леший, ведьма, ворона — примостилось на этом одиноком, единственном бревне посреди недвижной черной воды торфяного болота.
Ужас — это не страх. Страх — боязнь за свою жизнь. А я давно уже логикой разума вроде бы доказал себе, что бояться этой неизбежности не надо: придет ли она раньше случайностью или позже закономерностью — так было и будет. А тут наяву вернулся детский ужас. То есть непонимание и беспомощность в реальном мире, против которого ты протестуешь, но охватить, победить логикой не в силах.
Я уже почти бежал, и мои ноги сильнее проваливались в торф. Ужаснула мысль, что можно забежать в торфяное болото и быть заживо втянутым в хлюпающую мразь. Я бежал и уже ни о чем не думал. Вдруг впереди меня хрустнул сук. Я остолбенел, и силы покинули меня. Мертвая тишина. Я двинулся. Резким порывом пронесся по вершинам ветер. Сзади громовым извержением раскололось небо, и когда я оглянулся, в то мертвое озеро — совсем рядом! — огромным белым изломом вошла молния. А леший на коряге остался неподвижным, только скривил улыбку, как сын лесничего.
Я бросился бежать. Хлестал дождь. Молнии впивались в землю то впереди, то сбоку. Теперь я боялся, что одна из них убьет меня и долго никто не будет знать о моей смерти. Почему-то возникла мысль, что непонятное существо с коряги и другие ему подобные будут водить шабаш у моего недвижного тела, а я даже не смогу им сопротивляться.
Но вдруг вся чертовщина кончилась, оборвалась, как в кино. Я остановился: хлестал дождь и молнии действительно впивались вокруг. На озере за стеной дождя померкла коряга с лешим, еле угадывалась. И хотя я знал, что небезопасно становиться под дерево во время грозы, я выбрал ель с плотной кроной и принялся ждать. Вскоре дождь стал реже, заморосил, и я двинулся дальше.
Тропинка незаметно начала подниматься из низины. И деревья выглядели уже стройнее. Я почувствовал, что мерзну в насквозь промокшей одежде, и побежал, но уже без всяких страхов, а просто чтобы согреться. Бежал я не торопясь, долго, и все на подъем, и дышал тяжело. Блеснуло раз-другой солнце и наконец появилось во всем своем неярком сиянии. Это уже было невысокое предвечернее солнце над самым лесом. Я пошел. Лес поредел. Появились дубы. Дорога сразу улучшилась. Я увидел следы гусеничного трактора. «Значит, где-то уже недалеко «становище» человека», — облегченно подумал я.
Как изменился лес! Красавцы дубы стоят вольно, мощно. Старые, крепкие липы и веселый подлесок. Во все стороны просторно. И так много света, что, кажется, еще шаг — и опушка, и деревенское поле. А дорога-то — гладкая, укатанная, чуть, правда, подпорченная гусеницами трактора! А рельеф волнистый — то в гору, то спуск, то овраг, то лопатистая, налитая малахитовой каменной зеленью листва дубов тускло сверкает у ног, а то на высокой песчаной осыпи, над головой, извиваются корявые щупальца корней. А почва сухая, твердая, песчаная. И приятно, и легко вышагивать по ней. И никакой грозы здесь не было. Всюду спокойные солнечные блики и целые колодцы еще яркого, но уже заметно растворяющегося в вечерней сизости солнечного света.
Я остановился у родника: сбоку естественного корытца дышали песчинки и там едва заметным волнением прибывала вода. И она была такая прозрачная, что если затяжно посмотреть сквозь ее толщу на дно, то она так же перестанет существовать, как не существует для глаз воздух. Из травы у края родникового корытца на меня недовольно уставилась большая лягушка. А я обрадовался ей — какое знакомое существо! Пить не стал: был весь промокший и уже продрог. Только дотронулся пальцем до холодной прозрачной воды, чтобы как-то ощутить ее, и заспешил дальше.
Вскоре дубовый лес сменился сплошь березовым и вокруг стало белым-бело, только над головой — свежезеленые кудри. Но прекрасное однообразие не успело меня утомить — через километр я уже был на противоположной опушке Озерского леса.
Дорога побежала вдоль опушки, чуть спускаясь к старым избам деревеньки — семь изб, которые стояли перед тремя озерцами, медно поблескивавшими в лучах заходящего солнца. По правую руку, окаймленное березовым лесом, весело зеленело огромное поле ржи, переламывающееся длиннющим гребнем холма. Этот гребень тянулся по всему горизонту, и вдали, на его окончании, возвышалась старая обшарпанная церковь без креста, давно, видно, ставшая хозяйственным помещением, и за ней тянулся ряд двухэтажных кирпичных домов. Дорога набегала на среднее озеро — крайнее слева лежало совсем в лесу — и, круто повернув, устремлялась стрелой к церкви.
У меня мелькнула мысль попроситься в одну из изб обогреться и переночевать. Никто в этот день не ждал меня к вечеру. Я был волен поступать, как хочу. А это такая редкая свобода, хотя и доступна каждому.
На высоком крыльце крайней избы сидела благообразная старуха в темном платочке, подставив остывшему солнцу морщинистое лицо — и в старости красивое.
Старуха блаженно о чем-то задумалась, видно, что-то вспомнила. Я заколебался, не решаясь разрушать мир ее воспоминаний. На меня лениво глянула кошка, дремлющая у нее на коленях, зевнула и замяукала.
— Здравствуйте, — сказал тогда я и сразу выпалил: — Можно будет у вас обсушиться и переночевать? Я пришел из Озерской, а в лесу меня застала гроза.
— Это где же? У Лешего болота? — поинтересовалась старуха. Она оживилась, преобразилась, и на меня пронзительно глянули неестественные для старухи синие, васильковые глаза. — Как незнакомый человек попадет к Лешему в гости, так гроза начинается, — продолжала она. — А я слышу, гром загремел, а на дворе — вёдро, и подумала сразу: никак, кто через лес идет. Нас о гостях всегда так предупреждают.
— Но ведь это же мистика, — сказал я, почувствовав противный озноб. — Там торфяное озеро и коряга посредине.
— Это и есть Лешее болото. Там и молнии сверкают, и гром ударяет. Век здесь живу, и все так-то. А ты в дом иди.
Внутренность избы меня поразила — огромная однокомнатность: ближе к порогу массивная русская печь, стол посредине, лавки по стенам, прялка, угол избы у печки отгорожен ситцевой занавеской. Я искал глазами, где бы выжать сырую одежду.
— Ты не стесняйся, — сказала старуха. — Я за дровами схожу.
И опять пронзительный взгляд этих молодых васильковых глаз. Они были сами по себе, а старуха сама по себе. Их несовместимость не укладывалась в моем сознании, настораживала.
Я торопливо разделся. Сырая одежда плохо отжималась. Неслышно вошла старуха, бросила на лавку телогрейку и старые латаные порты.
— Одень, а то захвораешь, — сказала она, нажимая на «О». — Это мужа моего, Петра Васильевича. Чистое все. Он крупный был, вроде тебя. — И перекрестилась в угол на икону: — Господи Иисусе, прости душу... — и дальше только губами, неслышно. И вышла в сени...
Я разглядывал фотографии на стене. Одна, видно мужа, висела в застекленной рамке отдельно. Стоял он в полный рост, и было ему лет тридцать: усатое, застывшее в напряжении лицо с вытаращенными светлыми глазами. А одет в солдатскую форму времен первой мировой войны с Георгиевским крестиком на груди. Рядом такого же размера их свадебная фотография. Она вся в белом — красавица, а он рядом с ней — грубоват, землисто сумрачен. В уголку — витиеватая роспись: «Фото П. Гольца, 1912 год». И еще в огромной раме за стеклом разного рода, размера и качества фотографии молодых красивых мужчин, похожих на старуху, и сумрачных женщин с внешностью ее старика, и их дети.
— Небось проголодался, — сказала старуха. — Вот гостя-то не ждала. Кашу пшенную сварю я тебе, полселедки осталось да чай московский — водохлебский. Хлеба-то нет, поленилась в усадьбу сходить.
— Куда? — удивился я.
— Так в совхоз, что у Никольской церкви разросся, — охотливо пояснила она. — «Козловским» прозывается. А потому, что деревня-то эта Козлово Село. А село-то по имени барина Козловского. Его-то усадьба на следующем взгорье стояла, у Княжева озера. В революцию барский дом спалили. Долго одни стены обгорелые стояли. Но в тридцатые годы там МТС организовали и в порядок все привели. Нонче там машины совхозные. А Козлово Село совхозной усадьбой стало. Совхоз-то деревни всего края объединил, да только от деревень тьфу одно и осталось. Зато Козлово Село вон прямо город, — с явным неудовольствием закончила она.
— А ваши Озерки всегда такие были — всего семь изб? — спросил я.
Я сидел на корточках перед печью и закладывал в ее зев поленья. Лучины уже ярко полыхали, и запах легкого дымка был успокаивающе знакомым, родным. Старуха мыла пшено.
— Богатая деревня была Озерки. Почитай, полста дворов, — раздумчиво отвечала она. — Колхоз попервоначалу хороший был, пока председателем Семена Коростылева не поставили. А тут и война. Немец, почитай, у нас не был, а всю деревню спалил и разрушил. Только эти вот семь изб и уцелели. Муж мой, Петр Васильевич, слава те Господи, спас их...
И старуха стала вспоминать.
— Уже холода подступали, — говорила старуха, — и давно на большаке, что к московской магистрали ведет, громыхали бои. Но мы-то в стороне и севернее и всюду лесом окружены. Это сейчас шоссейку проложили, а раньше лесной большак был, и то для нас только большак, а другим и неведом. Мы всегда глухоманью считались. А тут, как наяву вижу, дождик с утра заморосил, а холодно, дождинки мерзнут, как крупа в окно стучат, и хмуро на дворе, туман с озер плывет. Деревня опустела: мужики в армию ушли, одни бабы да дети остались. Слышим: где-то близко ухает, вроде пушки стреляют, да уже привыкли. Выйти поглядеть неохота, к тому же причины нету. А деревня наша подковой вокруг озер стояла, кой-где и в три-четыре ряда. Вон напротив нас на той стороне озер, — показала она, подойдя к окну, — нонче рожь посеяли, а я улицу вижу да крепкие дома, там все молодые строились, там и правление было, и клуб. И вдруг видим мы с мужем моим, Петром Васильевичем, взрывы на той стороне деревни, самые что ни на есть настоящие. Страшно стало. Петр-то Васильевич мне кричит, чтобы я с детьми, а при нас тогда младшие еще были, Коля и Маруська, эти и сейчас живы, а старшенькие мои — Петечка и Васенька и дочка Олечка — убиты на войне.
Были печальны по сути слова старухи о смерти ее старших детей, но произнесла она их без печали, заученно, как молитву. И еще услышал я в ее тоне осознанную неизбежность жертв, с которой выучилась мириться русская мать.
А она продолжала невозмутимо:
— Муж-то, Петр Васильевич, загнал нас в подполье, а сам ружье свое со стены — и на крыльцо. Ну я, значит, вылезла и к окну. А у церкви-то на пригорке танки немецкие стоят — штук десять! — и стреляют по деревне. Ох, и жутко мне стало, а тут, гляжу, наши солдатики бегут мимо дома, еле ноги волочат, а бегут, человек двадцать. Гляжу, а по другой-то стороне столько же бежит. А от усадьбы-то немцы на мотоциклах спускаются. Все в касках, страшные. А на той стороне дома от их снарядов как игрушечные рушатся. Думаю, все — смерть нам. Муж-то мой, Петр Васильевич, тут вбегает и говорит: «К лесу бежите, за кладбище». Дети-то побежали, а я с полдороги вернулась — за него опасалась, упросить хотела, чтобы тоже спасался. Тут танки стрельбу прекратили, и вижу: немцы из них повылазили. А на мотоциклах — по двое: один рулит, другой в коляске, на ту сторону повернули. Там-то над правлением красный флаг развевался, и дома там добротнее. Гляжу, прямо напротив нас через озеро двое остановились — рыжие, а страшные-то какие: длинные и тощие. А другие у других домов остановились. Один из них к Марфиному, Марфы Копейкиной, дому подходит и брызгает на него бензином из этой... из канистры. А другой паклю достал и факел зажег и к дому. Вспыхнул дом. Марфа, обезумевшая, с детьми, а у нее все маленькие, выскакивает, а один зверь из автомата по ним — сразу насмерть. И ржет, гад, хохочет, так ему весело. Своими руками удушила бы, да муж мой, Петр Васильевич, опередил. Он воин и охотник — стрелял метко: обоих тут же уложил. Потом все горевал: знал бы он, какое они зверье, сразу бы поубивал. А тут к ним другие кинулись немцы. В это время из леса стали стрелять, немцы падать начали один за одним. А та сторона-то горит. Наши деревенские по огородам разбегаются. — Она тяжко вздохнула: — А были такие, что и сгорели. Но продолжала с гордостью: — Однако же и немцев всех поубивали: наши солдаты из леса выскочили, те на мотоциклы, да поздно было. — И опять с грустью: — А танки потом еще стреляли по деревне, по нашей стороне уже — дом за домом, да вот семи снарядов, видать, у них не хватило. А Козлово Село тоже палили, наполовину оно сгорело. Все погорельцы тогда в МТС переселились: там-то построек много оставалось. Потом Козлово Село обратно отстроилось. А Озерки с войны не восстанавливались. Умрем мы, и Озерков не станет, — заключила старуха.
— И кто же живет в Озерках? — спросил я.
— Да семь старух. Прошлый директор все мечту имел на озерках уток развести, ан средствов не хватило. А нонешний, из Москвы присланный, такой пройда дак заносчивый, и все к нам будто внимание, а сам хитростью имучеством нашим завладеть хочет. Говорит, организуем вам дом престарелых в одной избе, а остальные — под пионерский лагерь. В Москве все-то на пионерских лагерях помешаны. Озерки, говорит, в одно большое озеро соединим, рыбу разводить будем. Это он все культурой быта называет. А по-нашему — баловство. Обчественность нас поддерживает. Дайте, говорят, старухам спокойно умереть.
Мы ели дышащую паром пшенную кашу с селедкой. Было необыкновенно вкусно. А от печки шел удивительный жар, пронизывающий, казалось, все тело насквозь, как в хорошей парной с сухим паром. И было такое спокойствие и умиротворение на душе, как в затухающем за окном вечере, фантастически выкрасившем лакированную гладь озерков в нежные тона солнечного спектра — зеленоватые, голубые, розовые и фиолетовые. И все воспринималось как естественное волшебство этого тихого места.
Дарья Терентьевна, так звали мою хозяйку, зажгла керосиновую лампу, и сразу пришел вечер. Мы хлебали «московский — водохлебский» чай с сахаром вприкуску, а Дарья Терентьевна все говорила. Я уже знал, что живыми детьми своими она недовольна, не простит их и на смерть свою приказала им не съезжаться. Забыли они в городе родину свою и, почитай, уже лет десять не были в Озерках. А сын и отца своего хоронить не приехал.
— Грех это, — говорила Дарья Терентьевна, — тяжесть у меня на душе — прокляла я Кольку. Как раз перед смертью Петра Васильевича ездила я в Москву к нему. А у них компания собралась, да все и не поймешь, какого рода-племени, да все над деревней потешаются. Не выдержала я, да вмешалась, да как пошла их стыдить — все торжество и разрушила. Дак жена его, злюка черная, чуть не с кулаками на меня набросилась.
— Да ить плохо это, — вздохнула Дарья Терентьевна, — когда баба в доме верховодит. Толку тут мало. А Колька-то мой хоть и видный мужчина, да характером мягкий. Прогнали они меня из Москвы: мол, опозорила я их. Да я бы сама уехала. Только обидно мне было, что поганят они языками своими, глупыми и бесстыжими, землю, на которой родились. Муж мой, Петр Васильевич, сам из Озерков выезжать не любил, а то бы он им похлеще слова подыскал. Я ему все выложила, как в гости-то съездила. Вижу, загрустил он и приказал, чтобы на смерть Колька-отлучник не являлся. Вскоре он и умер. Я-то ослушалась его: телеграмму Кольке настучала. Смерть-то всех мирит. А он, сукин сын, сочувствие мне прислал и пятнадцать рублей деньгами. Вот каким, поганец, в Москве-то стал! А Маруську, — говорила Дарья Терентьевна, не останавливаясь, — я прощаю. Далеко живет, аж в Челябинске. Нынче жду ее. Отписала, что на юг поедут купаться, в Москве остановятся — нет, не у Кольки, а у знакомых своих — и обязательно меня навестить приедут. Жду не дождусь. Уж на внуков перед смертью больно хочу посмотреть. Большие уже: одному шешнадцать, а другой поменьше года на три...
К Озеркам приближался частый стрекот трактора.
— Это Семен едет, — недовольно сказала Дарья Терентьевна. — У него, видать, свидание повечеру с учителкой. Как, однако же, жизнь переменилась! Могла ли я до замужества так вертихвостить? Аль даже в мыслях мужу изменить?
— А Семен-то курит? — спросил я, подстраиваясь под старухин говор и вспомнив, что мои сигареты безнадежно размокли и поломались.
— Дымит, как печная труба. — И старуха для убедительности махнула рукой. — Конечно, он в беспокойстве: учителка все же знает много, — продолжала она заинтересовавшую ее тему.
И вдруг я подумал, что старуха постоянно разговаривает вслух, потому что привычно сидела она напротив фотографий и время от времени, забывая обо мне, привычно к ним обращалась, особенно к той, где ее муж, Петр Васильевич, снят удалым молодцом в военной форме с Георгиевским крестиком. И когда она смотрела на фотографии, ее чисто синие, васильковые глаза молодели, сияли, будто подсвеченные изнутри. И хотя изба была пуста, она казалась одухотворенной, и люди, ее близкие, о которых она говорила, как бы незримо здесь присутствовали, но молчали, так как старуха не давала им слово вставить.
— А что ему, Семену, — говорила она, — разве страх у него есть или совесть? Плюнет он на совхоз да с учителкой в город укатит. И она бесстыжая: молоденькая,а вон к нему открыто ходит. И раньше такое было, да стыдились люди на глазах у всех греховодить. А нонче даже этим гордятся. Совсем обессовестились люди. Да ты иди, вон он подъехал к Пелагеиной избе. Она-то их и приютила. Сама всю жизнь беспутная была, беспутство и поддерживает.
— А почему же на тракторе? — спросил я.
— А на моторе быстрее. Чего же ноги сбивать...
Я вышел во двор. Легкое тарахтенье колесного трактора умолкло, и округа опять наполнилась безбрежной, чуткой тишиной. На небе, за холмом, куда ушло солнце, лежали яркие полосы нежного белого света. Там вспыхивали зарницы. И было достаточно светло, так, что под ногами виднелась дорога.
Семен удивился, увидев меня, и смотрел настороженно и недобро, даже сунул руку под сиденье, видно за гаечным ключом. Мне пришлось вновь повторить мою историю, но Семен недоверчиво меня оглядывал.
— Ах! — сообразил я. — Это же одежда мужа Дарьи Терентьевны.
— А вы что, ей родственник? — неуверенно спросил Семен.
Был он среднего роста, крепок, широкоплеч, лет тридцати. Волосом черный, лицом мрачноват, даже сердит. Сердитость его шла от угольных, густых бровей. Легкостью в общении с ним и не пахло. А мне не хотелось уходить. Я с наслаждением курил папироску «Север», облокотившись на трактор.
— В дубраве следы гусеничного трактора. Что же там, интересно, делали? — сказал я, думая получить разъяснение.
— Было дело, — буркнул Семен.
— Дарья Терентьевна говорила, что вы не прочь в город уехать?
— И здесь эта праведница болтает, — зло выдавил Семен и выругался.
Я уже не знал, о чем его спросить, и мы молчали.
— Здравствуйте, — к нам неожиданно, из-за трактора, подошла «учителка». Она с интересом осмотрела меня и удивленно сказала: — А вас я не знаю.
— Да, конечно, — смутился я, соображая, стоит ли объяснять в какой уже раз свои обстоятельства.
— Он, Надя, из города, из Москвы, — пояснил Семен.
— Понимаете, я заблудился в лесу.
— В Лешем, что ли?
— А разве он не Озерским называется?
— А его и Озерским, и Лешим называют. Тут об этом много преданий, но скоро они забудутся, как умрут старухи в Озерках, — заговорила она свободно, с легкостью. — Это же всегда была лесная глухомань, хотя и от Москвы сравнительно недалеко. Сейчас, конечно, все изменилось. Вон совхоз — настоящий агрогород: школа-десятилетка, клуб, но главное — у всех телевизоры, и мы смотрим то же, что и Москва. Однако же я написала в Институт славяноведения, чтобы они прислали в Озерки фольклориста, но пока ни ответа, ни привета.
Надя говорила просто, откровенно, будто был я ей старым знакомым. И улыбалась мягкой, застенчивой улыбкой. В манере держать себя в ней во всем проглядывала учительница, привыкшая к средоточию на ней десятков глаз. Она была настолько непосредственна и жизнерадостна, что как-то несущественным становился ее неброский внешний облик.
Надя была невысока ростом, худа, совсем девчонка, и было ей не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. И лицом она была обычна, с тем добрым русским рисунком, где округлость, курносость и пухлые губы, и настолько все это заключает в себе естественное дружелюбие, благосклонность, что в первый же момент такой человек воспринимается действительно как давний добрый знакомый.
Семен был полной противоположностью ей. Он мрачно молчал, видно уже ревнуя. И дымил, не переставая, папироски «Север». И когда он чиркнул очередную спичку, я увидел ее необыкновенные васильковые глаза.
— Вы здешняя? — удивился я.
— Моя бабушка из Озерков. А сама я из Егорьевска. Кончила там педучилище и приехала сюда по распределению. Вот и все. — И она рассмеялась, легко и свободно. — А вы купались в наших озерках? Здесь изумительная ключевая вода. Холодная, конечно. Но полежать на песке, позагорать — просто прелесть! Правда, я шокирую наших старух.
— Особенно праведницу, — мрачно вставил Семен.
— И что ты, Сема, так взъелся на Дарью Терентьевну?..
Мы расстались немного грустно, дружески. Я пожал Надину маленькую руку и заскорузлую ладонь Семена. В избе Дарьи Терентьевны на лавке в углу уже лежали овчинный тулуп и цветастая подушка. В ту ночь мне снились необыкновенные сны.
Утром была та же каша и «московский — водохлебский» чай. И та же заботливость Дарьи Терентьевны. Брюки мои уже были отутюжены, а выглаженная рубашка поблескивала, как новая. Дарья Терентьевна была неразговорчива.
— Ну, иди, — строго сказала она мне и перекрестила. — Дай бог тебе счастья. — И приказала: — Будешь в наших местах, навести старуху.
Я долго лепетал благодарности. Она молча и недовольно их слушала.
— Иди, иди, — снова строго приказала она. — Поменьше благодари, да побольше в уме держи. С Богом! — И она подняла руку, указывая мне дорогу.
Трактора у Пелагеиной избы не было. Уже сияло позднее утро. Ведь я долго и сладко спал.
Я глянул на песчаный пляж, подумав о жизнерадостной «учителке», и пораженно остановился: вода в среднем озерке была прозрачно голубая, в дальнем, что вдавалось в лес, — синяя-синяя, васильковая, как старухины или Надины глаза; а самое маленькое — третье — подступало невысоким камышом ко ржи, и вся буйная майская зелень, как свежая краска, лежала на его поверхности.
Полевая дорога поднималась в гору, к совхозу. В Козловом Селе я удачно попал к автобусу, который по большаку отправлялся на железнодорожную станцию, отстоящую от совхоза на тридцать километров, решив вернуться в Москву. Мы подпрыгивали на частых выбоинах давно не ремонтированной дороги. А по сторонам, как стражи, вытянулись могучие сосны, и солнце легко прорывалось сквозь них, и потому было бесконечное мельканье тени и света. На меня навалилась грусть, и думалось о том, что я покидаю эти места надолго. Может быть, навсегда, а если и придется вернуться, то все уже будет восприниматься по-иному, потому что невозможно повторить пережитое. А это ведь и не нужно!
1970
Когда в нем наступил этот перелом? Когда он ощутил, что жизнь прожита?.. Однако ведь ничего странного: пятьдесят шесть... Но все же до той черной вести он никогда не сознавал уплывающего времени. Жил как бы по инерции, не замечая и не чувствуя, что стареет. Инерцию же безумной и, казалось бы, бесконечной силы дала война, которую он, Вдовин, закончил девятнадцатилетним орденоносцем, почти героем. Годы смертельных будней вроде бы должны были начисто лишить его юности — повидать пришлось такое, что и дьявольское воображение вряд ли смогло бы изобразить более ужасные картины. А он и сердцем и мыслями оставался тем же, каким был тогда, — юным. Таким, как и все те, бывшие рядом, те — убитые, тоже очень юные, почти мальчишки. Поэтому-то и не удивляло, и уж совсем не оскорбляло Вдовина то, что потом всегда и все звали его Толей. Толя да Толя: ну и ладно, и хорошо. Не Анатолием же Никифоровичем! Ведь не старик и не шишка. Простой шофер. Хотя, конечно, не совсем простой. Так, как он водит машину, мало кто умеет. Тут тоже талант нужен: чутье, ловкость. Поэтому-то и уважают — не Толькой зовут, а Толей. Впрочем, и в войну его все звали Толей. Только Толей. Почему? А потому! Что такое водитель танка? А все! От водителя все зависит, чего бы там ни говорили...
Но когда же в нем случился перелом? Нет, не тогда, когда в гараже появился высокий и вежливый Толик. Какой был парень! Он, правда, к нему обращался — Анатолий Никифорович. Впервые в жизни... Да разве только к нему? Вон Володя Грек однажды даже прослезился, хоть и пьяненький был. «Меня-то, — говорил, — и так культурно: Владимир Константинович. Да когда же меня так-то, с уважением? А ведь я, Толя, могу. Я ведь так, Толя, могу, сто чертей! Я ведь хороший слесарь. Правда, Толя? Скажи! Я ведь и капельки в рот не возьму!» И воистину не принимал и капельки тогда, когда они помогали Толику собирать дельтаплан.
Какое было время! Какое же было время!..
Будто сами собирались прыгать с Ай-Петри. А что? Они отчаянные; они бы с Володей решились. А вот Ленька Баечник ни за что — тот бы труханул; он только несуразности в людях выглядывает, чтобы очередную хохму сочинить. Этот мог бы всю жизнь посвятить смехачеству, лишь бы платили. Нет, он бы не решился, хоть тысячу рублей дай, как приз. Да хоть десять тысяч! Впрочем, за десять тысяч прыгнул бы. Он — жадный. Его ведь кто Баечником, а кто и Жмотом зовет. А разве такой куш мыслимо упустить? Но вот, однако, разбился бы. Тут ведь смелость нужна, бесстрашие. Конечно, и ловкость, умение. Володю Грека тоже, пожалуй, нельзя было бы допускать: он суетливый. Нет в нем разумности и хладнокровия. Вернее, как бы это? Ах, вот! — и сосредоточенности. О, как это важно! Сосредоточишься — и забываешь все на свете. Никаких страхов нет. Лишь азарт и желание победить. Эту истину он сразу понял — в первом бою, в июле сорок третьего, под Прохоровкой. В самом великом танковом сражении...
Но разве тогда они это знали?! Но уж точно — жуть была! Лоб в лоб бились. А чернота от дыма, как ночь. Но он все равно видел. Он умело вел танк. Ох, как важно было чутьем схватить, когда вперед рвануть, когда чуть в сторону, а когда развернуться и колошматить сзади фрицев. Ему еще и семнадцати не было; досрочно их бросили из танкового училища под Прохоровку. Да‑а, он на одной лишь Курской дуге два ордена Красной Звезды получил и первую «Славу»...
Да, азарт и чутье — прежде всего. И у Толика именно это было. Как и у него в войну. Хоть и интеллигентный паренек, а такой же: молчаливый, сосредоточенный. Нет, он — другой: красивый! Красивый и сильный был Толик... Эх, как он полетел! Красотища какая! бесстрашие!.. Нет, он бы, Вдовин, пожалуй, тоже не смог так, как Толик. Восхитительно парил!.. На алых крыльях. Дельтаплан назвал «Алые паруса». В газетке про него прописали — ялтинский Икар. В каком-то кино он видел, как один с колокольни сиганул. Разбился, конечно. В старину еще... А Толик с горы! Что там колокольня! Откуда такая смелость? Застенчивый вроде, тихий... Ах, как он кружил! Как птица!
А им страшно за него было — вдруг разобьется? Но он точно приземлился, куда указал, на площадку у верхней дороги. Там они его и ждали. И мать его была, Ольга Николаевна. Никак не показала, что в страхе. Побледнела только. А дочь Леньки Баечника, Любка, визжала и хохотала, как дурочка, — будто сама с горы прыгала. И зачем Толик за ней ухаживал?
Жаль, второй раз не разрешили прыгать с Ай-Петри. Оказывается, запрещено. Говорили, что в Турцию можно улететь. Толик — и в Турцию?! Черт-те что напридумывают. Эх, как жаль.
Тогда мы его все полюбили. Признали превосходство. Пацан еще, а ведь вон какой! Отчаянный! башковитый!.. Гордились, что у нас в гараже работает. Конечно, он недолго бы проработал, с год. Опять бы поехал в Москву, в авиационный институт. Упрямый был, устремленный. Его после школы не приняли на конструкторский факультет, полбалла не добрал, предложили на другой, а он отказался. А так бы... А что «так бы»? Разве знает человек свою судьбу? Эх, Толик, Толик...
Но когда же в нем переломилось? Теперь он знает точно: с той черной вести. Будто хрустнуло что-то внутри, и раз! — сразу состарился. Зачем дальше-то жить? Все его ближайшие кореша остались еще там, на прошлой войне. Из двенадцати пятнадцатилетних мальчишек, бежавших из Ялты, когда ее оккупировали немцы, он остался один. Все остальные погибли. Нет, не тогда, в сентябре сорок первого, а потом, на разных фронтах. А бежали они в ночь на третий день оккупации, потому что учитель школы Исмаил пошел служить в комендатуру и уже составил для гестаповцев списки комсомольцев. Они благополучно пробрались в Севастополь и даже немного повоевали, пока их не эвакуировали и не разослали по училищам. Он попал в танковое, потому что умел хорошо водить машину. Все-таки отец был известным шофером, первый получил новенькую «эмку», возил на ней даже товарищей Орджоникидзе и Куйбышева. Он с «эмкой» был неразлучен — и днем, и ночью. Времена!..
А Толик бы тоже бежал с ними в Севастополь Это уж точно. Он бы, конечно, в авиацию подался. Но лучше бы его на фронт не брали. Талант ведь! талант!..
В ночном полузабытьи все они и являются — Герка Антипов, Колька Таранкин, Вадька Щербина, Борька Покровский... И с ними Толик. Странно! — будто одно поколение... Впрочем, солдаты всегда одного возраста. И все равно странно! Герка Антипов и Толик Бойко вместе, обнявшись. Герка погиб в сорок третьем в Кавказских горах. Он служил в горнострелковой дивизии. А Толик почти сорок лет спустя, в других горах, в афганских...
Вот когда он об этом узнал, тогда все и началось — кошмары, бессонница. Стали мучительно болеть ожоги — чесаться, пылать, будто вновь прижигало. Врачи советуют полечиться, поехать в санаторий. Он обязательно поедет. Куда-нибудь под Москву, в Россию. Но попозже, зимой, чтобы снег был...
Но разве там его отпустят мысли? Переломилось в нем, переломилось... Как ведь странно! — ничего не вспоминает в мирном промежутке: между войной и гибелью Толика. Будто бы и ничего не было. Будто бы вся жизнь была там, на войне, и ничего потом. И вновь возникла совсем недавно, ну месяца два, как пришла эта черная весть: при исполнении служебных обязанностей трагически погиб... А ведь он его уже любил — тайно и гордо, как сына. С какой надеждой заглядывал в его будущее. И вдруг такое нелепое: Толик погиб... А он есть! Зачем? Зачем он-то? Он уже принадлежит прошлому. Его взлет — война. Там он жил со смыслом. Вся грудь в орденах. Не было такого боя, чтобы его не награждали. Только в самом последнем под Люблином — ничем...
Зачем он убил того власовца? Сегодня ночью тот вдруг явился: ухмылка презрительная, в глазах торжествует мщение: «Ну что, сосчитаемся наконец?» Стоит уверенный, как палач, и цедит: «За что убил-то?»
Кошмар под утро случился. Вскочил, вроде глаза продрал, а тот не уходит. В предрассветье — как наяву, как живой. И уже злобно ему: «Зачем убил-то, сука?» На балкон выскочил, в холод, а тот невесомо за ним, и опять напротив. Усмехается мстительно: «Что, испугался, герой?» А он глупость порет: «Я ж из-за тебя третью «Славу» не получил». А тот давит, чувствует превосходство: «Боишься, гад? Зажился на свете. Зажился, сука!» И тогда он вспомнил. Вот только тогда он вспомнил и вспылил, как там, под Люблином: «Да ты же, сволочь, два танка подбил! Ты же своими фаустпатронами два! сволочь! два! танка сжег. Три человека погибло, и все остальные — обожженные. Убью-ю‑ю!» А тот ухмыляется: «Ну, убивай! убивай!»
С ума можно сойти, сдвинуться...
А утро-то какое было — странное, будто нездешнее. Никогда не видел такого утра. Всю жизнь прожил в Ялте, а не видел такого чужого, страшного утра. Небо было фиолетовым, как чернила. А над ялтинской грядой — серые обрывки облаков, как рожицы чертей. И такая неподвижность, неправдоподобная тишина, будто нигде ничего живого. А воздух остекленел и прозрачен, как гигантская линза. Горы придвинулись вплотную: на рыжих склонах не то что деревья видны, а на тропках — каждый камень, сушняк, жухлый лист. А чаша моря смертельно бледная. Оно застыло, словно оледенело. Скользи к краю, туда, к сизым вздыбам на горизонте, ну точь-в-точь повторяющим хребтовую яйлу, — рукой подать. Пугающе зябко, холодит. Сердце сжало, не разожмешь...
Ну вот, Вдовин, и к тебе подступила вечность... Надо что-то делать. Надо! Бежать от мрачных воспоминаний. Скорее на волю, к людям, скорее!..
Вдовин потеплее одевается, берет лески, катуш с червями. Спускается торопливо под гору, к набережной. На причале против гостиницы «Таврида» уже сидят двое. Это сразу успокаивает.
Нет, не один он мечется по ночам. Не один, выходит, мается бессонницей. А рыбалка — вовсе не промысел, а как лечение. Так, правильно...
Хорошо, что он один сейчас. Жена в Запорожье, у дочери. Не знает, что с ним творится. Она бы все равно ничего не поняла. Осудила бы молча. А может быть, и не молча. Она никогда его не понимала. Давно уже равнодушны, привыкли друг к другу. А осудила бы, то он вспылил бы. Она боится его ярости. Но все равно он сорвался бы. Месяцами молчит, да и срывается вдруг. А потом, конечно, стыдно, ну и напьется. И опять свинцовый штиль в доме, насупленность, отчуждение. Сколько уже лет? А‑а, много лет. Вот Катьке будет тридцать, а она не сразу у них родилась. У нее уже две дочки, его внучки. А ничего не изменилось...
Если бы он умел с ними говорить! Нет, не с Катькой даже, а хотя бы с Оксаной, с женой. Но та горда, ох, как горда! Не сумела его подчинить себе и всю жизнь бессловесно злится. Сколько же нужно терпения?! А у него? Никогда он ей ни на что не жаловался. Никогда и она. Поэтому-то он целыми днями при машине, без выходных. Не любит дома. Ее дома! Сына она ему не родила. Вообще, кроме Катьки, никого не захотела рожать. Не захотела — и все тут! И внучки не его, а ее с Катькой да запорожской родни. И не возвращалась бы!
Эхма, вроде отпускает сердце?..
Вдовин втыкает заостренные алюминиевые трубочки в бревно причала. Сквозь них продета леска. На выходе закреплена на красных резиновых язычках. Если клюнет — рыба ли, краб, язычок затрепещет. Тут и готовься подсечь. На крючки он насаживает евпаторийского лиманного червя. Мог бы, конечно, и поизысканней наживу приготовить. Скажем, куриного мяса от хребтовой кости, бараньей или говяжьей селезенки, без пленки, конечно. Тогда бы мог ловить на удочку. И даже редкостную, нежнейшую рыбу — смориду. Удивительная рыба! Через три-четыре года самка превращается в самца. Из черно-серебристой становится разноцветной, красивой, как радуга...
Но с удочками хлопотно. Лучше уж на закидушку — леска, грузило, крючки и для удобства вот эта алюминиевая трубочка с резиновым язычком. Чулары он обязательно натаскает...
Улыбается, качает головой.
Мужики-отдыхающие никак в толк не возьмут, что такое чулара? А это самая что ни на есть кефаль! Просто уж местные, ялтинские, делят кефаль по размерам: чигирёк — с палец, возвращай в море; чулара — с ладонь, эту бери; ну, и само собой, полновесную кефаль. Эх, попался бы прозрачный пескарик! Лучшей наживы на ерша да окуня не придумаешь. Тут и сам господин краб выползет из камней, чтобы полакомиться.
Да, не случайно говорят, что рыбалка успокаивает. Все-таки не один, с людьми. Вон еще подошли. Пока каждый замкнут: сам с собой. У всех свои думы. Их надо прокрутить до появления похмельных отдыхающих. Мало ведь кто любит за спиной сопенье, приставанья...
Леска, намотанная на палец, резко затянулась, до боли. Огненно трепетал алый резиновый язычок. Вдовин быстрыми движениями вытянул закидушку. На крючке трепыхался, извиваясь, большеголовый — головища в полтуловища! — панцирный, черно-крапчатый ерш. Укололся до крови, снимая с крючка. Сунул в целлофановый мешочек. В прозрачном плену тот бешено извивался, подпрыгивал, не мирясь с заточением, не сдаваясь.
Алые язычки — алые крылья. Как бы красиво Толик парил над белесой гладью моря! Вот он взвивается, делает круги, кружит над Ялтой, скользит вдоль берега. Как архангел. Как серафим... Какие хорошие стихи передавали по радио. Поэта Александра Блока. Слова прямо летели ввысь. Как невесомые пушинки, как осенняя паутинка. Там красиво сказано: серафим летящий распростер крыла. А мне Толик виделся. А что? Чем Толик не серафим? Он чистым ушел, безгрешным. Точь-в-точь по божеской легенде. Но дело разве в этом? Он мечтателем был, светился мечтой. Он хотел человека летающим сделать. С крыльями. Разве смешно?. Не‑е‑т, все правильно. Ну, скажем: когда-то изобрели велосипед. Потом автомобиль. Все это теперь обычное. Ну, вот: надо так же по-обычному летать. Разбежался — и полетел!
Неужели добьются? Неужели Толик вдруг бы да и добился? А что? Он бы мог...
Улыбается благостно, воспоминательно.
Потащил их с Володей Греком в горы, на озерцо. Весной, в самое пробуждение. Показывал жучков, как-то их называл, но разве запомнишь? Да и разве в этом важность? Важность в том, что жучки эти — такие черненькие бугорки — не только по земле бегают, по воде плавают, ныряют и под водой не хуже лягушек или даже рыб носятся, а главное, когда им нужно, взлетают и летят, как настоящие шмели или те же мухи. Раскрывают свою черную скорлупу, выпускают слюдянистые крылышки и ж‑жи, понеслись по воздуху. Удивительно! А ведь сколько раз видели, но никогда не задумывались. А Толик говорил: почему же и человеку не быть таким? Вот о чем он мечтал! Странно как, а? В самом деле: удивительно мудро в природе! Ну зачем этому жучку еще и летать? А он летает! Все может... Нет, в голове не укладывается. Мудрено. Но откуда же так? Сколько в школе разъясняли про эволюции, превращения. И непонятно осталось, и потом не прояснилось. Потом и не думали — война. Впрочем, нас и не учили думать. Учили принимать все так, как есть, и делать, как сказано. Хорошо будешь делать, в почестях заживешь. А что там да почему, какие еще жучки с пташками, какие еще предсказания — чушь, мистика. Какой еще Бог, когда нам сам черт не страшен. Сами в чертей превратились, на войне-то. Какой вздор в голову лезет, черт-те что...
А Толик? Он, конечно, и о жучках думал, но мыслил-то о другом. Мечтал! Нет, разве мы ему не поверили? Поверили! А потому, что представить можно! До чего же он додумался? Дух захватывало, когда изображал. А ведь совсем просто! Потому что сделать можно. Значит, так? Идея реактивных крыльев. Сложил их вверх, как ракету, дал газку и взлетел. Крепятся они как бы на пирамиде, чуть срезанной. Ну это и человеку удобно. Взлетел, крылышки распластал и пари. Хочешь, газку поддай. В общем, летай сколько хочешь. Тут уж и с горы незачем бросаться...
Вот о чем мечтал наш Толик, серафим наш краснокрылый... Эхма, чувствительный стал... Но не стыжусь слез... чего уж теперь?
— Здравствуй, Толя. Рыбку ловишь? — буркнул кто-то сбоку.
Взглянул: Володя Грек. Невыспавшийся, небритый, лицо опухшее. Припух даже большой горбатый нос, чуть скошенный набок. В меланхолических навыкат глазах — вселенская тоска. Ему бы, конечно, опохмелиться. Сказал тихо:
— Садись. Посидим.
Около его ног нетерпеливо взвизгнула верная Володина подружка — Веста. Это была красивая сука из породы спаниелей: черно-серая, вислоухая с понятливейшими глазами. Она, зачастив хвостом, тонко взлаяла, как бы жалуясь.
— Ну чего ты, Весточка? Что случилось? — гладил ее Вдовин. «Вав, вав», — жаловалась та. — Чего случилось, Володя?
— А-а, опять, — махнул тот рукой, опускаясь на корточки. — Опять не пустила, понял! Женщина — сто чертей! Разоралась: нажрался и спи с собакой! А у самой полон дом торговок, понял? С Кировоградчины наехали. Ну, я опять с Вестой в сарайчике. Она тебе жалуется, понял? А ты, Толь, как — опять за рулем?
— Да. В два часа повезу гостей в Симферополь. К поезду...
— Чего в такую рань сегодня?
Рассказать ему, что ли? Или уж в себе таить? Ему можно: он болтать не станет.
— Бессонница мучает, — говорит Вдовин. — Сны снятся. Всякие гады являются. Прямо кошмар. Как живые, веришь ли?
— Кто же, Толя?
— Один гад, власовец. Помнишь, я тебе рассказывал? Который наши два танка сжег? Ты меня еще спрашивал: когда я на легковушку пересел?
— А-а, это тот, который фаустпатронами стрелял, — скучающе вспоминал Грек. — А мне сны не снятся. Ничего не снится. Сразу засну, и уже утро, понял?
— Это хорошо. А я, понимаешь, никогда не боялся, а тут страшно бывает. Знаешь, их эсэсовцы цепями приковывали. В бункерах-дзотах. Как зверей. Они и зверели: все одно смерть. Злее самих фрицев дрались. От отчаяния. Ну вот. Этот гад два танка сжег. Я когда прибежал в бункер, там уже пехота толпилась. И один усатый дядька спрашивает того: ты чего же, сволочь, против своих-то? А он забился-в угол, смотрит злобно и цедит: «Стреляйте! Все равно ненавижу». Ну я сгоряча и всадил в него.
Вдовин помолчал.
— Понимаешь, у нас-то пятеро обожженных. Этот самый фаустпатрон — он же термитный. Так и прожигает броню. Один экипаж почти весь сгорел. Молоденькие оказались: не знали. Понимаешь? — Опять помолчал. — Ну вот: я и прикончил этого гада. Но не сразу. Голова у него упала, а сам еще живой, на руку опирается. А из-под рукава — черного, фашистского — дымит струя крови. А на руке, вижу, синим выколото: Ваня, 1922 г., Ростов н/Д. Ну вот. А усатый, значит, сплюнул и презрительно говорит: «Эх ты, герой». И всем: «Пошли, ребята, подальше от греха». А я, значит, один на один с этим убитым. А он, гад, еще не совсем мертвый. Думаю: дострелить? Но рука уже не поднимается. А этот самый Ваня из Ростова, предатель, вдруг голову поднимает, смотрит на меня, плача, — в глазах слезы, и хрипит: «Убил... убил».
Вдовин вздохнул. Молчит. Потом опять, как бы оправдываясь:
— За самоуправство, ты ведь знаешь, меня к третьей «Славе» не представили. Ну, да ладно, я ведь не об этом, я о другом. После войны он, бывало, приснится. Даже не сам, а рука его в крови, с наколками. У меня в Ростове друг после войны поселился, все звал в гости, а я, понимаешь, никак не могу ехать. Ну, а потом все забылось. И вдруг в эту ночь вновь явился. Весь как наяву. Как ты передо мной. И говорит: «Зачем убил?» И еще нагло усмехается. Зажился, говорит, сука, на этом свете. Ты понял, Володя? Вот какое дело. К чему бы это?
— А к чему? Бессонница, Толя. Думаешь много. А ты заливай думы, гаси. Ничего не приснится. Никто не явится. Точно, сто чертей!
И зачем он ему рассказал? Разве ему понять?
— Ты послушай, Толя, — продолжал Володя Грек, неотвязно думая о своем. — Ты знаешь, что про меня Ленька Жмот болтает? Я убью его, Толя. Жмот — плохой человек.
Для кого Жмот, для кого Баечник, но личность одна и та же — Леонид Семенюк. Жмот его прозвали оттого, что рвач и левак. Семенюк считает день неважным, пусто прожитым, если не сорвет четвертак. Все знают — сам похвалялся, что у него в бумажнике меньше двухсот не бывает: мало ли какой дефицит подвернется. Но попроси рубль — откажет; соврет, что только вот до копейки потратился. У него двухэтажный дом с несколькими верандами: за сезон тысячи огребает. Очень гордится своим особняком. А с поздней осени до весны совершает налетные рейсы в Москву на собственном «универсале». Вроде бы навещает своих летних постояльцев. Как бы гостит. А на самом деле товар возит: виноград ли, яблоки, мед, орехи, сало. Или даже помидоры, сладкий ялтинский лук. Товар оптом скупает — или в совхозах, или у тех, с Кировоградчины, для которых дом тетки Шуры давно превратился в постоялый двор. Богатеет Семенюк. Жена его месяцы, можно сказать, «прописана» в Москве на Черемушкинском рынке. Возгордилась, уже считает себя москвичкой. А в общем-то истово помогает ему молотить деньги. Семенюки знают, чего хотят.
Володя Грек продолжает жаловаться Вдовину:
— Мою Весту оскорбляет, Толя. Веста, говорит, моей женщине — сто чертей! — сцены ревности закатывает. Мол, Веста спрашивает женщину: кто настоящая жена? Ты понял, Толя? Слышал? Он же злой человек, Толя. Правда?
— Знаю, — бурчит Вдовин.
Да, Семенюк — сытый, спесивый. Самодовольный. От сытости и самодовольства безнаказанно глумится над безответным затурканным Володей. Убьет Папандопулло Семенюка?.. Куда уж там! Смотреть в его сторону боится. А врезал бы разок по гладкой роже, небось прекратил бы хохмочки.
Однако врет Семенюк — заслушаешься. Красиво врет, ничего не скажешь. Вот и эта история — про Весту и тетку Шуру: все в гараже до слез хохотали...
«Везу, значит, нового хозяина. А он меня спрашивает: что, говорит, Леонид, товарищеский суд собирают? Не знаю, говорю, Андрей Трофимович. Ну как же, говорит, будут разбирать дело о двоеженстве вашего слесаря-ремонтника. Вот те раз! — удивляюсь. А он: очень некрасивая история».
— Гха-а...
«В чем же дело, интересуюсь, Андрей Трофимович? Честно признаюсь, говорит, не особенно вник в суть. Секретарша на ходу рассказала: мол, приходила старая больная жена этого самого слесаря — как его? Подсказываю: Папан-до-пулла. Ну вот: Панад-популла. Что за фамилия? — возмущается Андрей Трофимович. Греческая, объясняю. Ну ладно, говорит. Значит, жаловалась, вся в слезах, рыдает. Этот самый — как его? Папан-до-пулла, повторяю. Ну вот, этот самый Панад-популла завел себе молодую сучку, которая каждый день является в дом и закатывает сцены ревности старухе. А на днях даже покусала ее. Можешь себе представить?»
Гха-а-а...
«Это-то про тетю Шуру? — интересуюсь. А ты разве ее знаешь? — спрашивает Андрей Трофимович. Новый все-таки у нас человек. Ну как же, отвечаю, все у нас в гараже ее хорошо знают. Всякую получку — первая у окошка. Кем, говорит, у нас работает? А я думаю: нет мне нужды с плохой стороны тетку Шуру выставлять. Все-таки родственница, хоть и дальняя. Из одного как-никак села, с Кировоградчины. А то, что тетка Шура торговка, в общем, как на это посмотреть? Она честно на базаре свою прибыль выстаивает. Потому вон и ноги пухнут. Приходится эластичными бинтами обматывать. Получается, как у солдата в обмотках. Конечно, в такую женщину не влюбишься. К тому же очень уж толстая, и голос зычный, как иерихонская труба. И все же, думаю, надо защищать поруганную честь родственницы».
Гхы-ы...
«Вот и говорю новому-то начальничку: да нет, Андрей Трофимович, не работает она у нас. А. потому ходит к окошечку, что был у нас уже товарищеский суд против развратника Папан-до-пуллы. Он ведь еще и пьяница, поясняю. Дня прожить без стакана не может. Алкоголик? — тревожно интересуется Андрей Трофимович. Принудительно лечили? Да нет, говорю. Почему? — удивляется. А я: где найдешь сейчас слесарей? Тем более ремонтников? Работа грязная и неденежная. Миримся, но боремся. Вот товарищеским судом постановили, чтобы его больная жена-страдалица лично зарплату получала. Она и сама на этом очень настаивала. А он, вишь, и без денег молодую сучку завел».
Гха-а-а...
«Да-а, вздыхает Андрей Трофимович, распустили мы людей. Строгости больше требуется. Пьянство — государственная проблема. Но вот, говорит, что мне не понятно: пожилой и алкаш этот самый Понад-допулла, а молоденькая бабенка так в него вцепилась. Как объяснить? А так, говорю, видеть его надо, этого самого Панадпопуллу. Что же в нем выдающегося? — интересуется Андрей Трофимович. А ничего, говорю, только нос. Нос, как хобот. А‑а‑а, понимающе произносит Андрей Трофимович, тогда все ясно. И строго добавляет: но все равно двоеженство надо пресекать. Ты, Леонид, собери информацию, поточнее. Какую? — спрашиваю. А мы уже, значит, подъехали, остановились. Всякую, говорит. Порасспрашивай эту самую старуху, как ее там? Тетю Шуру, подсказываю, а сам думаю, врезала бы она тебе за «старуху», не посмотрела бы, что ты и начальник. А он сурово продолжает: мы должны законную сторону взять. Понятно? Как не понять? И поехал я, значит, к своей несчастной родственнице, которую покусала эта самая папандопульская сучка».
Гха-а-а, гха‑а‑а...
«Да, мабуть, собака бы была, гавчарка, жалуется мне тетка Шура, а то так, тьфу! Но ты побачь, Ленечка, яки злючая до меня. Облаялась уся, тьфу! С утра гав да гав, гав да гав. Ну, тут я ее каталкой отгрохала. Так она меня как цапанет за руку, до крови. Караул! — кричу. Но тут ирод мой длинноносый прибежал. И ты знаешь, не на ее, а на меня кинулся. Прямо-таки убить хотел. Будто не я ему ридна жинка, а эта сучка проклятущая. И ишо кричит: усе! прерываю с тобой отношения! и вопче уйду! Иди, иди, говорю, куда денешься? А мине-таки обидно, я уся в крови, а он за эту проклятущую сучку заступается. Ну я, конечно, к Маруське вашей, к секретарше, мол, пусти к начальнику новому, я ему про форменное убийство расскажу. А его не было. Пришлось ей усе изложить. А как же? Шо я, на своего ирода управы не найду? Исшо как найду! Совсем от рук отбился. А я же женщина! И не старая. У меня усякие потребности к нему. А он, представляешь, к этой проклятущей в сарай переселился. Не вытащишь оттуда, тьфу! И просит, значит: ты уж, Ленечка, помоги по-родственному с этим самым... ну сам знаешь, с товарищеским судом. Я спрашиваю: за что же его судить? А она возмущается: как это за что? ты шо это, в самом деле не понимаешь? Нет, говорю. Так он же прынцип жизни нарушил! Какой, спрашиваю, прынцип жизни? Ну тетка Шура было засмущалась, а потом все начистоту выложила. Подробности мы, так сказать, опускаем, хотя про о-очень интересные сведения узнали. Так вот, интересуюсь дальше, чего ж ты, тетка Шура, требовать-то будешь на суде? Как чего?! — удивляется она. Да шо б постановили прогнать эту сучку со двора!»
Гхы-ы-ы...
«В общем, дорогие громодяне, придется опять назначить товарищеский суд. Сам Андрей Трофимович настаивает. И, значит, опять судить этого самого слесаря Папан-до-пуллу. Но теперь не за пьянку, а за аморальное разложение в семье и за нанесение непоправимых душевных травм ридной жинке тетке Шуре. Все на ее защиту! При вашем единодушном согласии призываю со всей решимостью гнать натуральную суку из дворянской породы спаниелей со двора тетки Шуры и вообще из нашего города. Пресечем безобразие! Защитим оскорбленную честь! К позорному столбу развратника Папан-до-пуллу!»
Гхы-ы-ы, гхы-ы-ы... ы‑ы-ы-ы‑ы...
— Ты понял, Толя? Опять этот Ленька Жмот угрожает товарищеским судом, — с горечью говорит Володя Грек. — Обещает лишить меня Весты. Женщина — сто чертей! — нажаловалась. Ты понял, Толя?
«Гав, гав», — беспокойно отзывается Веста, как бы подтверждая справедливость слов хозяина.
— Не переживай, ничего не будет, — утешает Вдовин.
— Он мне мстит, Толя. Я отказался ему ТЭО делать. Понял? Сам полез под машину. Я ему — сто чертей! — ничего больше не сделаю. Я не боюсь. Пусть вызывают к начгару. Все равно не сделаю! Ты понял, Толя?
В этот момент леска резко натянулась, и Вдовин рывками стал вытягивать ее из глубины. На крючке, как булыжник, повис большой краб. Опомнившись, он в судорожном испуге стал работать всеми конечностями, как многорукий индийский Шива.
— Красавец, сто чертей! — восторженно воскликнул Володя Грек, сразу забывший о своих бедах. — За такого полтора рубля дадут! Ты понял, Толя?! Я мигом на базар слетаю. Хочешь?
Вдовин посмотрел на него с сожалением:
— Что, голова болит?
— Да, Толя, — потупился тот.
— Конечно, бери, — сказал Вдовин.
Володя Грек поднял на него преданные, благодарные глаза.
— Ты человек, Толя. Ты понимаешь. Ты не жадный, — порывисто, с искренней признательностью говорил он. А Веста, благодарная за хозяина, усиленно виляла хвостом и все ловила руку Вдовина, чтобы лизнуть. — Ты настоящий человек, Толя. Тебя все уважают. Ты справедливый. Спасибо тебе, Толя. Я тебя люблю.
Он даже смахнул слезу.
— Перестань, Володя. Зачем ты так? — насупился Вдовин.
— Мне только рубль нужен, Толя. А полтинник я тебе верну.
— Не надо. Лучше побрейся.
— Хорошо, Толя. Я все сделаю, как ты хочешь.
Ну вот: признание в любви. А что он сделал? Ничего. Зачем ему краб? Зачем рыба? Надо было отдать Весте. Нет, при всех неудобно. Вернутся, он и отдаст...
«Я тебя люблю». Совсем задавили Володю. Растрогался от элементарного сочувствия. Хорошо, что у него хоть Веста есть. Преданна по-собачьи беспредельно. И теперь хотят его ее лишить. По злобе, что ли? Нет, прежде всего потому, что вырывается из абсолютного подчинения этой слоноподобной бабы... этой торговки!
Да, с Вестой Володя не одинок. А как одиноки мы бываем! Какими бесконечно одинокими становимся, когда исчезают близкие нам люди. Как она одинока! Толик для нее был всем. Всем смыслом жизни. Как откровенно она обо всем мне рассказывала...
Оказывается, она москвичка. Когда маленький Толик стал задыхаться в Москве от астмы, она бросила все и приехала с ним в Ялту. Муж вскоре сошелся с другой женщиной. «Ах, ничего, значит, настоящего между нами не было. Я сказала ему: Бог с тобой, живи как хочешь». А как скромно она сама жила с сыном! Ну что она, машинистка, могла заработать? «Я сознательно отказалась от личной жизни. Я жила ради сына. Какой хороший у меня был мальчик!» Какой хороший был мальчик... А мы все о прошлой войне печемся! А мы-то ве-те-ра-ны! Для новых битв уже не годны...
Ну да ладно... А она: «Потерян интерес к жизни, Анатолий Никифорович. Жить не хочется». А самой всего лишь сорок два года. Почему ты раньше мне не встретилась? В те года мои далекие?.. Так, что ли, в песне? А как могла ты мне встретиться, Ольга Николаевна, Оля? Девочкой была, маленькой девочкой, после войны-то...
А мы ведь тоже из Москвы. Коренные москвичи. И отец, и мать. Потомственные. Из извозного промысла. Я вот и сейчас эту линию продолжаю. Ну, а сестры, понятно, нет. Мы жили на Тверской-Ямской. Теперь-то, в самом центре. В двадцать шестом, когда я только родился, мама заболела туберкулезом, с кровохарканьем. Отец ее очень любил. Сам Валериан Владимирович Куйбышев помог отцу переехать в Ялту... Отец погиб в сорок втором в Севастополе, а мама умерла в сорок седьмом в Москве. Вот так, Ольга Николаевна, Олечка...
Значит, на четырнадцать лет младше. Да и некрасив я... Ух, о чем размечтался! Стыдно... стыдно, Вдовин. Она тоже мучается бессонницей. Ни снотворные, ни седуксен не помогают. Говорит: «Надо бы, Анатолий Никифорович, выпить все таблетки сразу и забыться насовсем». Разве так можно? А она: «Сразу, после гибели, надо было так сделать. А теперь, вы правы, уже поздно». Она — разумная женщина. «Но поймите меня, Анатолий Никифорович: что мне делать? во имя чего жить? Потерян всякий смысл в жизни. Неужели это кому-нибудь может быть непонятно? Как жить? Как жить?..» Действительно, как жить? Все переломилось...
А еще она говорила: «Ради Бога, не представляйте меня истеричной. Я всегда была, верьте, очень сдержанной. Но я действительно не знаю: как мне быть?» Если бы кто-нибудь знал, как ей быть? Если бы кто-нибудь подсказал — ну хотя бы намекнул! — как быть ему. Эх, Толик, Толик...
«Вы знаете, Анатолий Никифорович, он так к вам привязался! Видно, всегда мучался, что рядом не было близкого взрослого мужчины. Он говорил, если бы не вы и еще слесарь Папандопулло, то ему никогда бы не удалось сделать дельтаплан. А вас он просто боготворил. Я теперь читаю и перечитываю его дневник. Вот настоящий, а не показной герой, писал он. С вас он брал пример».
С меня брал пример, а я и не подозревал...
«Вы даже не представляете, Анатолий Никифорович, как я вам благодарна за все, что вы сделали после... после всего этого страшного. Я же была невменяема. Я потеряла рассудок. Боже, разве можно иметь одного ребенка? О Боже, за что же Ты нас покарал?..»
Около Вдовина стоял Семенюк. Огромный, сильный. Живот упруго выпирал правильным полушарием. На толстом лице — усмешка. В руке — сетка. В ней завернутый в просаленную газету большой кусок мяса. По форме — свиная нога.
— Привет рыболовам! Здравствуй, Толя! А я к тебе домой собрался идти. Да вот повстречал Грека на базаре. Папан-до-пуллу! — В маленьких острых глазках сверкает насмешка. Видно, уже родилась новая хохма. — Представляешь, крабами торгует. Собака у него, знаешь, редкая...
Вдовин перебивает:
— Ты чего ко мне домой-то собрался?
— Я вот свининки достал, Толя. Хотел с тобой поделиться. Килограммчика два-три. Мякоти. Хочешь? А, Толя? — заискивает Семенюк.
— Давай напрямик, Леонид. Что тебе надо?
— Мне бы, Толя, денька на три в Москву смотаться. Подменишь, а? С Андреем Трофимовичем я улажу. Договоримся?
— Что, виноград созрел? — сумрачно бросает Вдовин.
— Нет, Толя. Хотя, конечно, не без этого, — продолжает заискивать Семенюк. — Понимаешь, Любка замуж выходит. Ну, с тем москвичом вроде склеилось. Надо повидаться, все обговорить.
Вдовин молчит. Разве невесты остаются верны мертвым? Эх, Толик, Толик... Все равно бы не стала она тебе женой. У Семенюков другие принципы. Другая стратегия в жизни. Разве случайно он определил ее в кулинарный техникум в самой Москве? Ничего случайного у него не бывает...
— Знаю, о чем ты думаешь, — насупился Семенюк. — Может быть, все было бы по-другому. Жаль, конечно, парня. Но что теперь поделаешь.
— Нет, Леонид, — не соглашается Вдовин, — все равно было бы так, как сейчас. Ты сам знаешь. — Помолчав, спрашивает: — Значит, в Москве закрепляешься?
— Мне и в Ялте, Толя, хорошо, — улыбается, опять же заискивающе, Семенюк.
— Однако и в Москве корни пускаешь?
Семенюк обижается:
— Тебя что, Вдовин, завидки берут?
— Ловко ты все-таки умеешь устраиваться в жизни, Леонид.
— Значит, завидуешь. Вот от тебя уж никак не ожидал.
— Нет, Семенюк, не завидую я тебе, — с легкостью говорит Вдовин. С легкостью потому, что уже решил: если отстанет Семенюк от Володи, то тогда он, Вдовин, подменит его на три дня.
— Слушай, когда ты кончишь травить Володю? — продолжает он. — Тебе что, больше делать нечего? Связался с его торговкой, с этой дрянной бабой... Что она тебе, по сродственности товар поставляет? Это, конечно, твое дело. Но зачем травишь Володю? Ей в угоду? Не стыдно тебе? Зачем вы постановили этой мерзкой бабе его зарплату отдавать? Вы что, с ума посходили? Поставь себя на его место!
— Ну уж нет! С собаками я не сплю по сараям, гхы, — попытался повернуть к смешному Семенюк.
Но Вдовин сердится, гневен:
— А теперь додумались и Весты его лишить! Зачем это тебе, Семенюк? Скучно живется? Обязательно кого-то надо травить? Пользуешься безответностью Володи?
— Ну уж ты очень серьезно, Толя, — недоуменно кривит лицо, пожимает плечами Семенюк. — Я-то при чем? Разве я решаю? — Он опять пытается перевести разговор в шутливое русло. — Да мне лично его собака до лампочки! Но, скажу тебе, редкостная собачка. Он ее рыбу обучил ловить. Оказывается, еще и крабов. Ты знаешь историю со ставридкой? А, Толя? — расплывается в простецкой улыбке Семенюк. Невыгодно ему ссориться с Вдовиным, сейчас особенно. Но в то же время как можно лишить себя удовольствия поиздеваться над безответным Греком?
— Знаю, не повторяй, — мрачно говорит Вдовин и лезет в карман брюк за сигаретами. Он с грустью сознает, что словами такого, как Семенюк, не проймешь. Таких надо бить палкой, и по голове. Только тогда они вернутся к понятиям элементарной порядочности...
Однако вот эта веселая история про ставриду, выдуманная Леонидом Баечником (Семенюком):
«Иду я, значит, по базару и вдруг столбенею. Что же, вы думаете, вижу? Стоит за прилавком слесарь Папан-допулла и торгует свежей ставридой. Ну свежая рыбка по нынешним временам редкость. Понятно, выстроилась к нему женская очередь. Пять-шесть рыбок — и рублик в карман. У нашего Володи нагрудные карманчики вздуло от денег, торчат, ну как женская красота. Успех, невиданный успех!
Ну я, значит, на правах приятельства захожу к нему с тыла. А там важно сидит эта его сучка, ну Веста. И «ррры» на меня. Я, конечно, ей ногой погрозил, а она в лай да цап меня за штанину, ну точь-в-точь как тетку Шуру, правда, ту за руку. Я, понятно, требую у Володи: уйми свое скандальное животное. А он мне отвечает: «А ты не трогай мою собаку-царевну». Почему, говорю, она у тебя царевна? Как почему, отвечает, видишь, сколько рыбы наловила? И объясняет: если вот кому из гражданок не хватит, сейчас прикажу и она ведро в зубы и к морю. А обратно — с полным. Разве не царевна?
Тут, сами понимаете, отдельные скептические особы из очереди выражают сомнение. Ну я-то сразу сообразил: она из специальной породы, утятницей ее называют. Раньше дворяне уток стреляли, а эти вот спаниели за ними по воде — и вплавь, и нырком. Ныряют знатно: уши-то смотри какие длинные. Их хоть, как платочек, под подбородком в узелок вяжи. Ну вот наш гениальный Папан-до-пулла и научил ее нырять в море и вместо уток рыбку доставать. Разве такую собаку не прозовешь царевной? Конечно, царевна! Гхы‑ы...
Значит, дальше. Спрашиваю: ты ведь так, Володя, скоро миллионером станешь? А он отвечает: это моя мечта. Надоело быть грязным слесарем, хочу быть чистым миллионером. Мы с Вестой дворец каменный построим в три этажа и заживем припеваючи. Хватит нам ютиться в вонючем сарайчике вредной тетки Шуры. Пора нам жить в хоромах. И спрашивает: правильно, Веста? А та, будто все до единого слова понимает, и так уверенно: тяв! тяв!
Да-а, думаю, нашел наш Папан-до-пулла вернейший источник доходов. Вот, скажем, обучи собачку вдоль пляжей нырять, сколько она золотых колец со дна натаскает? То-то. Тысячи гражданок теряют свои обручальные кольца на юге. Да разве только кольца? А сережки? А цепочки? А браслеты? И только, значит, хочу подсказать ему эту идею, как является тетка Шура. Руки в бока и пышит гневом. Гхы‑ы...
Ты шо ж, говорит, такой-сякой, распродаешь усе, а в дом ничего не несешь? А я, выходит, должна тебя поить и кормить? Да исшо эту твою сучку? И только она помянула царевну Весту, как та из-под прилавка выскочила и цап ее за ногу. Ну, как меня. Хорошо еще, что тетка Шура ноги бинтами обматывает. Но, думаю, все равно больно. Потому что тетка. Шура как бросится с испугу бежать, а царевна за ней да с лаем. А та, значит, орет на весь базар: «Бешеная! бешеная!..» И прямо к милиционеру: «Арестуйте!» Тот, естественно, определяет: порядок нарушен. Подходит и по всей форме, козырнув, начинает строгий допрос: откуда, значит, рыба? Как откуда? — говорит Володя, а сам побледнел. Вот, мол, моя подруга, собака-царевна, наловила. А та видит такую ситуацию и хвост, и уши поджала, смирненькая.
Так, говорит милиционер, занесем в протокол: занимаетесь эксплуатацией неразумного существа. Как так неразумного? — пытается возмущаться Володя. А тот ему строго: «Помолчите, гражданин. Оправдываться будете в суде. Я сейчас следствие произвожу». Значит, так, продолжает он, есть жалоба от этой вот гражданки — и показывает на тетку Шуру, что подруга ваша, эта вот собака-царевна, которая незаконным путем опустошает рыбные ресурсы моря, а они, как известно, принадлежат народу, — бешеная. «Давно бешеная!» — встревает тетка Шура. Помолчите, гражданка, — обрывает ее милиционер, и к Володе: «Предъявите документ о состоянии собачьего здоровья». Какой документ? — спрашивает Володя, а сам уже посерел от страха. Тэ-э-эк, говорит сурово милиционер, документа, выходит, не имеется. И вопросик задает: «Значит, продавали рыбу, укушенную бешеной собачкой?» И дальше: «Это, гражданин, серьезное преступление против трудящихся и отдыхающих нашего славного города-курорта. Поэтому я вас арестовываю на месте преступления».
Ну, очередь, понятно, возмущенно галдит, раздаются крики: «Негодяй! преступник! в тюрьму его!» А милиционер хоть и молодой, но серьезный мужчина. Он этак зычно командует: «Тише, граждане! Прошу всех единодушно подписаться под протоколом». Но пока вся очередь ставила свои единодушные закорючки и давала о себе путаные сведения, я и шепчу Володе — мне все-таки дорога честь нашего передового предприятия, да и с кем чего не может случиться — в общем, шепчу: мол, беги! Ну, Володя — а некоторые думают, что он нерасторопный флегма: ошибаетесь! — хвать свою царевну и с такой прытью дунул с базара, побыстрее Борзова. Милиционер, понятно, за свисток и за ним. Ну, а я, как выбранный представитель общественности, протокольчик в карман, корзину с рыбой в руки: мол, доставлю в пункт охраны порядка, на экспертизу. Народность со мною согласна: у всех ведь дела.
Только выхожу с другой стороны базара, а за собой слышу: топ да топ. И окликают зычно: ну, конечно, пострадавшая, тетка Шура. А она мне возмущенно: «Ну и проходимец ты, Ленька! Шо ж ты нашу рыбу уволок?» Я, значит, ее мужа, можно сказать, от тюрьмы спас, и мне никакой за то благодарности. Нет, говорю, тетка Шура, так нечестно. А она: «Ну вот шо, возьми себе с килограммчик, а остальное усе возвертай». Ну я ей: «Так собака-то бешеная!» А она: «Хто это тебе сказал?» «Так ты же кричала, тетка Шура!» А она: «Э‑э, это я так, пошутила. Собачка у нас умненькая. Она стафритку за хвост ловит. — И добавляет грубо: — Давай, давай, Ленька, а то сичас и на тебя, ворюгу, милиционера наведу!» Пришлось отдать. Нет, с этими папан-до-пуллами лучше не связываться».
Вспомнив эту очередную историю про Володю Грека из репертуара Семенюка, Вдовин почувствовал, как в нем зреет раздражение. Действительно, сколько же можно измываться над Володей? Правда-то совсем другая: ставриду наловил сам Семенюк. С лодки, на самодур[3], как раз шли косяки. Пятьсот семьдесят шесть штук поймал! Но сам продавать не захотел. Нанял Володю. А того чуть не арестовали: документы на продажу Семенюк по жадности не оформил. А вот то, что четверть корзины присвоила себе тетка Шура, пожалуй, правда: умеют друг друга за горло брать...
А Семенюк все же негодяй! Как стал отщипывать от торговой фирмы тетки Шуры, так и предал Володю. Заискивает перед этой бессовестной бабой. Чего устроили? — лишили человека зарплаты! Да разве не запьешь тут? Володя правильно поступил, что порвал с этой мерзавкой и с этим шакалом. Но почему же он, Вдовин, не знал обо всем этом? Ах, после той черной вести ему все стало безразлично. А так в общем-то нельзя. Как это допустить, чтобы Володю отправили на принудительное лечение?! Да и что это за фигура такая новая — Андрей Трофимович? Вникнуть в суть дела — времени у него нет. Куда же это он спешит? Разоблачу я их! На следующей неделе собрание, и я им все выскажу! Долго не опомнятся...
— Так, слушай, Толя, крабами-то, оказывается, выгоднее торговать, чем рыбкой, — заводит себя на хохмачество Семенюк. Нужно ему, обязательно нужно уломать Вдовина: согласится, так и всю неделю оттрубит. У него же, кроме машины, никаких интересов нет. Ограниченный человек, без размаха. Одно слово: водитель! — Краб-то каждый по рублю, а то и полтора. А этой-то, длинноухой, все равно что крабов, что рыбу таскать.
— Ладно, кончай трепаться.
— Строг ты, что-то сегодня, Толя. Однако эти папандопуллы, точно тебе говорю, в миллионеры стремятся, — опять хохотнул Семёнюк.
— Это ты сам стремишься.
— Ну, мне до этого далеко. Так что, договорились?
— Нет. Не буду я тебя подменять. А Володю травить брось! Понял? Это я тебе говорю, Вдовин.
Семенюк стоял ошеломленный: как, ему отказывают?! И по мере осознания того, что отказ твердый, его мстительную душу наполняла злоба.
— А кто ты такой, Вдовин? Герой, тоже мне! Твое геройство всем известно. Тебя под трибунал надо. Вымолил себе прощение. На коленях! Честный, справедливый Вдовин. А прошлое-то у тебя черное! Пожалеешь Ох, пожалеешь! Это я тебе говорю, Семенюк. Понял?!
— Власовец, — тихо произнес Вдовин.
— Ш-шо? — не понял тот.
— Шкура! Меня пугать, сволочь?!
Он резко встал. В глазах — ярость.
Семенюк попятился.
— Ладно, ладно, — бубнил. — Не очень-то и боимся... испугал... — И только с расстояния злобно крикнул: — Пожалеешь еще!
Вдовин закрывал ладонью глаза. Пальцами до боли давил виски. Приступ ярости не проходил. Внутри: мерцание фиолетовых спиралей, красное полыхание. Бывшие ожоги — в полспины, на ногах — обнажились. Чужой прирощенной кожи будто не стало. Будто ее сорвали или она сама отслоилась. И до мяса, до крови, до трещин — до невыносимости! — жгло, разрывало, мутило. Так всегда случалось, когда он впадал в ярость. Когда уже терял контроль, не помнил себя.
Главное, повторял, — успокоиться. Не двигаться. Не видеть. Не слышать. Зажаться. Замолчать. Тогда ощущение содранной кожи — шкуры! — обнаженной, пылающей раны постепенно пройдет. Стоять! твердо стоять! не теряя сознания, пока на бывшие ожоги вроде бы ляжет холодная мокрая простыня, когда отпустит...
Он стоял, прикрывая ладонью глаза. Внутри продолжалось фиолетово-красное полыхание — языками, спиралью, по кругу. Но вот, кажется, начало затихать. И тогда это полыхание в черной дали выхватило маленький серобетонный бункер, который быстро стал надвигаться, разрастаясь, и в нем уже была видна та черная щель — черная полоска амбразуры... И вспыхнули каменными осколками два выстрела — выше и ниже — и от этого их, в танке, дернуло, задрало вверх, а надо чуть ближе, прямее, и снаряд тогда попадет точно, в щель, в эту черную смертельную полоску — еще газку! И тут что-то толкнуло — резко и сильно, прямо в лобовую броню, и засверкало, зашипело, и он понял, что это — фаустпатрон. Рывком куда-то в сторону: вот здесь нет! здесь! сюда! И уже броня накалилась, жар... Быстрее! быстрее! а то — конец! И он не помнил, как выскочил, как бежал, как на нем тушили комбинезон. И как непомняще, в ярости, в бешенстве, с пустой пылающей спиной, с горячими дырами на ногах побрел туда, к дзоту-бункеру, где уже толпилась пехота, расстегнул, превозмогая невыносимую боль, кобуру и, не разговаривая, дважды выстрелил. И только потом, под черным рукавом на кисти руки увидел синее: Ваня, 1922 г., Ростов н/Д. И только тогда он понял — власовец! И услышал: «Ребята, пошли от греха подальше». Он посмотрел: высокий сержант с пышными пшеничными усами — дядька, пожилой, сердитый на него...
А теперь он видел этот полутемный угол бункера, и в нем был не Ваня-предатель, а толстомордый, огромный Семенюк, не знающий, как вывернуться из своей загнанной ситуации. Он то жалко улыбался, то сверлил его колючими ненавидящими глазками, то опускал в отчаянии голову, то вскидывал ее с надеждой, молением. А он целился в него медленно и непримиримо, а кто-то хныкал сбоку, и, повернувшись, он увидел его откормленную, мягкую, красивую Любку — совсем обнаженную, мугло-белую, с распущенными золотистыми волосами, с большими нежными грудями. А рядом с ней был Толик — прозрачный, синевато-невидимый, почти бесплотный, но с ясным и спокойным лицом, над которым, как нимб, зеленела армейская фуражка. «Анатолий Никифорович, — говорил он ему, — что с вами? Что случилось?»
И тут он понял, что его трогают за плечо и говорят с ним.
— Анатолий Никифорович, что с вами? Что случилось?
Он отнял ладонь от глаз, и яркий солнечный свет пронзил его, почти ослепил; и он почувствовал, как на пылающие раны накинули наконец мокрое, холодное полотенце; боль и зуд унимались, таяли; но он ослаб, очень устал; на лбу сверкали крутые, полновесные капли пота.
Это была она — Ольга Николаевна. Обеспокоенно повторила:
— Что с вами?
Он растерялся; стеснение сковало его; виновато улыбнулся.
— Так, ничего, — сказал жалким голосом.
— Давайте посидим, — предложила она.
— Я только возьму свой улов и леску, — сказал он.
Ему нужно было прийти в себя, сосредоточиться, собраться с мыслями для общения с нею. Она ждала его. Кажется, он приходил в норму.
Они пересекли набережную. Скамейка была удобной — за стеной вечнозеленого кустарника, в тени высокого дерева.
— Что с вами случилось? — опять спросила она.
— Так, война, — односложно ответил он. Помолчав, продолжал с неожиданной для себя откровенностью: — Что-то переломилось в моей жизни, Ольга Николаевна. Мучаюсь бессонницей, кошмары снятся. Вот сегодня... Ну да ладно. Не знаю, что и происходит. Все думаю. Обо всем думаю. О жизни. Получается, что раньше вроде бы и не думал. Но такого ведь быть не может, правда? А зачем жил? И как жил? И кто я? Не представляю. Вроде бы человек. Но надо, понимаете, жить осмысленно. И чтобы не уступать тем, которые только о своем интересе пекутся. Взять хотя бы Семенюка. Вы помните его? Ну, вот. Я все думаю: почему из таких... ну из тех, кто все время изворачивается, выгоду ищет, только о богатстве мечтает... ну, в общем, почему из таких предатели получаются? Недобрые они люди... Нет, не могу толково объяснить.
— Ну, что вы, Анатолий Никифорович, я вас отлично понимаю.
— Понимаете? — удивился он. — Тогда продолжу. Так вот: они активны, во все лезут, всех учат. А мы — вроде тихие, незаметные... Как бы это объяснить? Мы вроде бы потеряли смысл жизни. Они знают, а мы нет. Понимаете? И еще: мы, выходит, не можем хороших людей защитить. Тех, которых они топчут. Вот, я Володю Грека, слесарь он у нас, знаете?
— Как же, конечно, знаю. Сын писал в дневнике, что он так увлекся строительством дельтаплана, что бросил пить.
Она грустно, устало улыбнулась.
...Какая она простая! понимающая! добрая! Почему хорошие люди должны страдать? Почему они не должны объединиться? Она ведь такая беззащитная. Почти как Володя...
— Он такой затурканный сейчас, — решительно продолжал Вдовин. — Совсем растерялся. Не знает, куда деться. А они хотят его доконать. Но разве можно это позволить? Я кое-что могу. Я, конечно, сделаю, — твердо пообещал он. — Я думаю, он пока у меня поживет. Но вот, понимаете, они все могут! На войне было просто: враг, предатель. Предатель, конечно, хуже врага. Например, власовцы... Ну да ладно. Кажется, и потом долго так жили. То есть долго так понимали. А потом вдруг совсем другие люди. Вот он подлец, а ты и не разоблачишь его. И не тронь его! Они все умные, а мы вроде бы дурачки. Они знают, как жить... Извините, Ольга Николаевна, я как-то запутался... Я уже и сам ничего не понимаю. Не умею я складно говорить. Складно только вранье получается. А правду не знаешь как и сказать, как объяснить.
— Вы все правильно говорите, Анатолий Никифорович. Я все понимаю.
Она повернулась и внимательно смотрела ему в лицо, в глаза, как бы подтверждая этим свое понимание. Он засмущался, потупился.
...Она красивая, очень красивая. Разве она не знает об этом? А почему он боится смотреть на нее? Выдаст свои чувства? С ним такое происходит, чего никогда не было. Жить теперь хочется осмысленно. Чисто и справедливо жить. Культурно. Чтобы сам себя уважал. Чтобы другие уважали. Что же с ним такое происходит? Неужели влюбился?..
Перед ним возник Володя, Владимир Константинович Папандопулло. Он был глянцево выбрит, как обещал Вдовину. Глаза поблескивали, но в них — беспокойство, растерянность.
— Здрасте вам, — сказал он.
— Садись, Володя, — предлагает Вдовин.
— Иди сюда, красавица, — позвала Весту Ольга Николаевна.
Та, благодарно виляя хвостом, стеснительно подошла: как-то косолапо, опустив голову.
— Ах ты, моя хорошая, — приговаривала Ольга Николаевна и гладила Весту, чесала ей за ушами.
Володя тревожно зашептал Вдовину:
— Ты понял, Толя, Ленька Жмот взбешенный на тебя. Говорит, он у меня еще попляшет. Мол, сам придет умолять. Говорит, ты на него с ножом кинулся. Такому психованному нельзя доверять руль. Пассажиров порежет. Ты понял, Толя? Вот какой человек — сто чертей!
— Понятно, — помрачнел Вдовин. — А что он еще брешет?
— Он тебя убийцей назвал, — испуганно произнес Папандопулло. — Будто бы ты скрываешь, что убил пожилого многодетного старшину, который стал тебя урезонивать. Он угрожает, Толя. Говорит: он еще ответит за свою страшную тайну. По всей строгости закона. Ты понял, Толя? Он сегодня же донесет об этом новому начальнику Андрею Трофимовичу. Говорит: он к нему прислушивается. Он кричал, Толя: я разоблачу этого тихоню! Но главное, он хочет сообщить куда следует. Ты понял, а? Вот какой подлый человек — сто чертей! Он ведь любого может оклеветать. Он доносы пишет, Толя. Анонимно. Сам хвастался, сто чертей! Он хочет, чтобы все его боялись. Честное слово, Толя. Ну вот: ей-Богу!
— Где он угрожал? — мрачно выдавил Вдовин.
— А на автобусной остановке, в очереди.
— Митинг, значит, устроил?
— Ему говорят: ты хохму расскажи. А он: мне не до хохм, когда на меня с кинжалом кидаются. Все: кто? кто? А он: а этот тихоня, Вдовин, тоже мне герой! Ты понял, Толя?
— Понял, Володя, — вздохнул Вдовин.
— А все из-за чего? — говорит. Все из-за этого бывшего человека Папандопуллы. То есть из-за меня. Который, говорит, с собакой в конуре спит. Ты понял, Толя? Мы, говорит, его скоро сошлем на Север на лечебную принудиловку. Мол, с Андреем Трофимовичем уже согласовано. Что делать, Толя, а?
— Забудь. Ничего не случится.
— Нет, я хочу его убить! Он меня уже оскорбил до самых печенок. Он очень гадкий человек, Толя. Он хочет, чтобы я исчез. И чтобы ты исчез. Ты понял, Толя? Он хочет хозяйничать, как фараон.
— Как кто? — удивился Вдовин.
— Как фараон, — уверенно повторил Папандопулло. — Чтобы все у него были рабами. Ты понял? Я его убью. Я его не боюсь...
— Какой хороший октябрь в этому году, — громко сказала Ольга Николаевна, привлекая к себе внимание. — Тепло, безветренно, солнечно. И горы без снежных шапок. Значит, тепло сохранится. Правда ведь?
— Это точно, — поспешно согласился Вдовин.
А Володя Папандопулло взбудораженно и взволнованно продолжал ему нашептывать, никак не реагируя на намек Ольги Николаевны.
— Володя, — громко перебил его Вдовин, — поживи-ка ты пока у меня. Я ведь холостякую. Ты знаешь.
— А как же Веста? — встрепенулся тот.
— Ну и Веста, конечно, — подтвердил Вдовин.
— Ты настоящий человек, Толя. Я тебя лю...
— Все! — резко оборвал Вдовин. — Поговорим после. Хорошо?
— Хорошо. Как ты скажешь, Толя, — сразу согласился тот.
Они еще долго сидели на скамейке. В солнечной теплыни. Перед слюдянистым сверканием моря. На людях и отделенные от них. Вспоминали, как Толик парил на алокрылом дельтаплане над горной грядой, над морем. Двоим из них очень не хотелось расставаться. Впрочем, и третьему.
1983