Берег! Берег! Мы в Дувре, и я в Англии...
Ветлугин сразу увидел глаза, большие и выпуклые. В неверном пламени свечи они глянцево блестели темными полушариями. На бледном лице трепетала улыбка: притягательная анфас и жесткая в орлиный профиль. Кнып разговаривал с женщиной. В левой руке на отлете она держала дымную сигарету, а у ярко-красного рта — бокал с шампанским.
«Вот так новость!» — озабоченно подумал Ветлугин. Он наблюдал за ними с минуту, пока раздевался в фойе ночного ресторана-варьете «Повеселись, приятель».
Собственно, обратного хода не было. Он был, конечно, но это означало отступить, как говорится, сдать партию без игры. Начало получалось поистине гроссмейстерским: его уход, понятно, для Кныпа желателен. Если же он останется, то нетрудно представить возможные последствия.
В общем-то, еще неделю назад, когда Кнып звонил из Гастингса и предложил встретиться именно в этом ресторане, было ясно, что, как всегда, он хочет поставить его в затруднительное положение. Правда, Кнып благородно заметил: мол, если тебя не пугает... Если! А если кому-то захочется их спровоцировать? Ну, просто, сфотографировать в этом сомнительном заведении? Мол, веселитесь, приятели? Кныпу-то что? Известный гроссмейстер, один из победителей гастингского турнира. Победителям, как известно, все прощается. Ну а ему? А ему еще работать в этой стране. А они сердиты на него, даже очень, за последний репортаж из Ольстера. Вон не удержались, упомянули в «Дейли телеграф»: мол, с кем встречаетесь, мистер Ветлугин, там, где идет война?.. А теперь, что ж, веселишься, приятель? Отличный сюжет!..
Ветлугин решил сесть спиной к залу, а значит, и к фойе. Если они затеют фотографирование, то будут снимать отсюда. Пусть уж снимают со спины...
А кто она? По обличью, похоже, русская... Знакомая Кныпа? Туристка? Чья-то жена?.. Но разве это упрощает ситуацию? Наоборот — усложняет! Зачем им разбираться, кто она? Для них она — из этого сомнительного заведения. Та, которая повеселит приятелей...
Итак, как в шахматах, дебют встречи Кнып разыграл безукоризненно. Неужели до сих пор, думал Ветлугин, продолжается их соперничество, вспыхнувшее так давно — с первых дней университетской жизни? Неужели Кнып все еще не может забыть, что в блицтурнирах он, Ветлугин, как правило, побеждал? Но разве их соперничество не носило более универсального характера? Да, конечно. В былые времена, если он, Ветлугин, утверждал одно, то Кнып обязательно противоположное. Их дебаты всегда вызывали интерес. Все с любопытством ждали, кто же из них одержит верх. У них были свои поклонники, свои болельщики. На их факультете, на их курсе, в их времена. Тогда там существовало две группировки — ветлугинская и кныповская...
Кнып всегда был активнее. Его просто терзал зуд схватки. И именно с Ветлугиным. Впрочем, и он, Ветлугин, постоянно готовился к действиям. О, какие то были благословенные времена! Времена непрекращающегося соперничества. Поиска аргументов, идей, убеждений. Широкого чтения. Страстного вызова... И после университета они искали случая встретиться. Сразиться! Разыграть очередную партию. Очередную интеллектуальную схватку. Но как это было давно! Уже лет десять они не виделись. Неужели все продолжается?..
Ветлугин шел через притемненный зал на гипнотические глаза Кныпа. На его фосфоресцирующий неподвижный взгляд. Магнетический! Нет, он не боялся кныповского взгляда. А большинство смущалось. Большинство невольно и необъяснимо подчинялось магии кныповских полушарий, испытывая подавленность, беспокойство, смутное раздражение. И все оттого, что тускло-внимательные кныповские глаза, казалось, не только проникают в дущу, но, более того, в мозг — как бы читают скрытые мысли...
Ветлугин же умел закрывать себя от этого проникающего взгляда. Возможно, его собственное биополе было достаточно мощным, чтобы пресечь кныповское. При их сближении, и он давно это заметил, глаза Кныпа менялись: их мистическая тусклость исчезала и далеко в глубине вспыхивали огоньки неудержимого любопытства. Не будучи никогда друзьями, но и не став врагами, они всегда встречались именно с любопытством друг к другу. Что-то необъяснимое, непознанное крепко притягивало их.
Артем Кнып поднялся, протягивая руку:
— Здравствуй, Виктор. Рад тебя видеть.
— Здравствуй, Артем. Поздравляю с успехом.
— Благодарю. Разреши представить: Марина аль-Муджахиб.
— Очень приятно, — сухо кивнул Ветлугин.
— Что ты будешь пить?
— Как и вы.
— Мне большой виски с содовой и со льдом, — капризно произнесла по-русски Марина аль-Муджахиб.
Конечно, она из соотечественниц, решил Ветлугин. Но почему аль-Муджахиб? Замужем за арабом? За арабским дипломатом? Но откуда Кнып ее знает? В общем, как обычно, одна из его ловушек.
Кнып весело поблескивал полушариями, понимая, о чем лумает Ветлугин. Они молчали, ожидая, когда принесут напитки.
При свете свечей в легком, с блестками платье Марина аль-Муджахиб была привлекательна. Соблазнительно белели плечи, открытая грудь, шея. По спине клубились волнами длинные пышные волосы. Красивый излом выпукло очерчивал сочный рот. Над темно-серыми глазами высокими дугами чернели густые брови. Некрасив был лишь широкий, плосковатый нос с нервно подергивающимися ноздрями. В этом подергивании было что-то хищное, нетерпеливое. Но держалась она с достоинством.
— Варьете будет через час, и мы, пожалуй, успеем поужинать, — сказал Кнып, когда официант принес напитки.
— Здесь скверно кормят, — заметила Марина.
— Но разве у нас есть выбор? — улыбнулся Кнып. — Запьем хорошим вином.
— Мне закажите форель в сметане, — скучающе вымолвила она.
Кнып и Ветлугин остановили свой выбор на бифштексах с жареным картофелем и свежими-овощами.
— Чем вы занимаетесь? — неожиданно напрямик спросила Марина аль-Муджахиб, цепко разглядывая Ветлугина.
— Он рекламирует идеи, — поспешил пояснить Кнып.
— Как это? — удивилась она.
— Идеи надо рекламировать, дорогая Марина, как и любые товары, — обворожительно улыбнулся Кнып. — Правда ведь, Виктор?
— Пожалуй, так, — мрачно согласился Ветлугин.
— Первый раз слышу о таком, — ничего не поняла Марина и встала. — Извините, джентльмены, на некоторое время я вас покину.
— Конечно, конечно, — откликнулся Кнып.
Кнып весь был в нетерпении, ожидая ветлугинского вопроса о Марине. Но по правилам их игры надлежало разгадать предложенную головоломку. Если Ветлугин задаст вопрос, то это означало бы, что он, по шахматной терминологии, теряет качество. И это-то в дебюте! Нет, он этого не сделает. И потому Ветлугин заговорил о другом.
— Ты знаешь, Кнып, — часто они называли друг друга по фамилиям, как бывало во времена яростной студенческой полемики, — мне привиделся странный сон. Будто над Гастингсом повисла зеленая «тарелка» и маленькие зеленые инопланетяне забрали тебя с собой. Возможно, потому, что я вдруг вспомнил твое юношеское хвастовство, будто ты умеешь вызывать духи своих предков и получать от них указания. Это произошло после твоей блестящей седьмой партии, когда ты, наконец, рванулся вперед. Но я вот о чем потом думал. Не о том, что можно так себя завести и вообразить встречи с давно умершими предками. А о том, откуда ты знаешь, что в твоей родословной есть великие пращуры? Верить, конечно, во все можно. Например, в то, что ты потомок зеленых инопланетян.
Кнып очень внимательно и очень серьезно выслушал его, но отвечать на выпад по их правилам было не обязательно. И он повел свою линию:
— Есть истины, Ветлугин, и, думаю, ты согласишься, — универсальные, всемирные, не подчиненные законам развития. Из того же царства духа. Или из области этики. Например, христианская мораль универсальна. И у нее нет особых противоречий с эллинской. Пожалуй, и с иудейской. Вероятно, существуют всемирные законы. Возможно, Иисус был инопланетянином. Вот только не знаю, зеленым ли? — улыбнулся он, довольный собой.
— Шахматы тоже не подчинены законам развития. Шахматы, по-моему, это не искусство и не наука, хотя и к тому и к другому имеют прямое отношение, — говорил Ветлугин, в общем-то меняя тему. — Шахматы, если хочешь, — это гениальное отражение жизни. Это, по-моему, модель нашего ежедневного пребывания в мире. Каждое наше решение — это как шахматный ход, после которого возможны самые невероятные последствия.
— Ты не должен беспокоиться, — встрепенулся Кнып. — Я попросил метрдотеля, чтобы нас не фотографировали.
«Ах, дорогой Кнып, ты, оказывается, даже об этом побеспокоился!» — возмутился Ветлугин, а вслух произнес:
— Но разве они послушают метрдотеля?
— Пожалуй, нет, — сразу согласился тот. Но наступал: — И все-таки ты боишься, да? Мы можем уйти.
— Ну, что ты! — отринул предложение Ветлугин. — Мы останемся, потому что я уже не боюсь. Раз я здесь, то, значит, решение принято.
— Отлично! — Кнып взглянул на него проникающе. — Скажи, Виктор, почему ты не посвятил себя шахматам?
— Я тешу свое тщеславие.
— Разве это не честолюбие?
— Наверное, все-таки тщеславие. Удовлетворяюсь тем, что вижу свою фамилию напечатанной в газете. Впрочем, как и ты. — Ветлугин иронизировал.
— Не только, хотя первоначально человеческая жизнь подчинена тщеславию. Но существует потаенный смысл. Разве ты еще не распознал своего предначертания? — Кнып говорил серьезно.
— Но разве быть гроссмейстером означает, что ты постиг великий смысл?
— Нет. Просто это открывает новые возможности. Ты уже принадлежишь к избранным. Ты доказал это. Ты свободен в своем развитии. Ты теперь можешь, ибо ты должен.
— Как в Древнем Риме: что положено Юпитеру, не положено быку.
— Я не раз думал, — раздражался Кнып, — что ты, Ветлугин, не стал бы гроссмейстером, если бы занялся шахматами. У тебя прямолинейное мышление. Ты хорош в блицах, где нужна прямолинейность. Прямая линия ближе к цели. Я тебе проигрывал, потому что опаздывал со своими хитросплетениями. Надеюсь, ты не обижаешься?
— Удивляюсь! — сказал Ветлугин. — Неужели ты до сих пор об этом думаешь? Скажи лучше, занимаешься ли ты историей? Всемирной, конечно. Когда-то ты носился с фантастической идеей написать реальную историю третьего тысячелетия. Ты был убежден, что в человеческой истории существуют универсальные законы. Открыв их, ты становишься как бы провидцем. И можешь все предсказывать. И должен был, если бы мог. Не так ли?
— А ты разве оспариваешь нынешнюю всемирность жизни? Нынешнюю неразделенность мира? Или по-прежнему доказываешь приоритет национального? — жестко парировал Кнып. — Да, я чувствую себя жителем Вселенной. Конечно, в философском понимании. Я сожалею, что не открыл тех законов, о которых ты вспомнил. Но я знаю, они существуют. А не открыл потому, что увлекся новыми целями. Поверь, не менее значительными.
— В этом и состоит твой загадочный «великий смысл»?
— Если хочешь, да, — важно подтвердил Кнып.
— Нет, Кнып, космологией меня не увлечешь. Здесь много от шаманства.
— Зря, Ветлугин, ты достоин большего, — заметил тот.
У столика появилась вальяжная, улыбчивая Марина аль-Муджахиб.
— Господа-товарищи, — заявила она, — сейчас подадут диннер[4]. Метрдотель обещал, что все будет в ажуре, без лажи.
«Ух ты! — воскликнул про себя Ветлугин. — Каков лексикон! И «господа-товарищи», и «в ажуре», и «лажа». Откуда ты, подружка?»
Марина выглядела оживленной. Наверное, в предвкушении «диннера». Ее темные настырные глаза хмельно поблескивали.
— Гроссмейстер, — сказала она, — вы, конечно, много зарабатываете? Я читала, что Фишер получил миллион, когда стал чемпионом мира.
— Больше, Мариночка, но я, к сожалению, не Фишер, — отшутился Кнып.
— О, не хитрите, гроссмейстер! Ну, ладно, чужие деньги считать неприлично. А что вы все молчите? — с неприязнью обратилась она к Ветлугину. — Скажите что-нибудь.
— Пожалуйста. Откуда это? Мело, мело по всей земле во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела. — Ветлугин показал рукой на свечу. — Гроссмейстер, продолжайте.
Кнып поднял глаза к потолку:
— На озаренный потолок ложились тени, скрещенья рук, скрещенья ног, судьбы скрещенья.
— О, не слабо́! Это кто?
— Пастернак, — сказал Ветлугин.
— Я его мало знаю. Я люблю Есенина, — призналась Марина.
— Вы, видно, из Рязани? — спросил он.
— С чегой-то? — Она даже обиделась. — Я из Ростова.
— Учились, наверное, в педагогическом институте?
— Допустим, — насторожилась она. — А вам-то что? Хотите допрашивать?
— Зачем же? Естественный интерес. Вроде бы соотечественница.
— Ошибаешься, Виктор. Она давно космополитка, — с удовольствием вставил Кнып.
— А это еще что такое? — не поняла Марина.
— Это не обидно, Мариночка, — обворожительно улыбнулся тот, многозначительно посмотрев на Ветлугина. — Это означает всего лишь — гражданка мира.
— А-а, ну это ничего, — неопределенно промычала Марина, все же недовольная подобным определением.
Бойкий официант в атласной куртке подкатил тележку с едой. Он ловко, со скрипучим чмоком вытянул пробку из темной бутылки красного бургундского,вина — «Семь монастырских сестер». Очень церемонно, заложив руку за спину, принялся разливать по бокалам. Потом они ели и пили, в общем-то молча, лишь изредка обмениваясь несущественными репликами. Когда подали кофе, ошеломляюще ярко вспыхнул слепящий свет. Впечатление было такое, будто их вырвали из подземелья в июльский полдень. Пламя свечи дрожало желтым слабым листочком. Марина послюнявила пальцы и сжала фитиль. Листочек исчез, как в руках фокусника.
— Минут через десять начнут, — небрежно заметила она.
Полупустой ресторан к ночному представлению варьете быстро наполнялся. Весело гогоча, шли крепкие мужчины разных национальностей; суетливо поспешали розоволицые улыбчивые старики с блудливыми глазами. Первые заказывали виски; вторые — джин с тоником. Женщин практически не было. Посредине зала оставался свободным длинный округлый стол, такой, за которым привычно заседают министры — с двадцатью или более креслами. Темная полированная поверхность нетерпеливо сияла в ожидании каких-то привилегированных особ.
Обстановка все взвинчивалась. Наконец ударил, затрещал, забарабанил, завыл оркестр. Занавес подскочил к потолку, и под общее улюлюканье на сцене запрыгали, завзлетали, задергались голые ноги. Двенадцать почти обнаженных девиц визжали, вскидывали руки, вертели бедрами, трясли грудью. Подобные телодвижения, пожалуй, даже наедине с собой они не стали бы делать: постеснялись бы самих себя. Но в Лондоне, как и во всем западном мире, в тот год sex revolution[5] была в апогее. Психоз массового бесстыдства захватывал всех причастных. И в этом, как и во всем другом, проявлялось человеческое тщеславие, и каждая из девиц в своем бесстыдстве старалась затмить товарку. Раз так делают все, то нужно делать лучше. Коллективного греха, как и коллективной вины, никто не страшился: наказания как бы не существовало...
Программа варьете была обыкновенной: престарелая певичка, голосистый итальянский тенор, жонглер и иллюзионист. Их лишь терпели. Как только они уходили, зал взвизгивал, начинал неистово хлопать. И вновь выскакивали двенадцать почти обнаженных «лошадок», но уже с шестью «наездниками». И когда в заключительном номере они принялись имитировать то, что, как говорится, по велению Всевышнего должно свершаться втайне, под покровом ночи, зал восторженно ревел, ненасытно требуя повторения.
Марина, раскинувшись в кресле, снисходительно, с легким презрением наблюдала за залом. На лице Кныпа вяла усталая улыбка; его выразительные глаза потухли, он пребывал в тоскливой задумчивости. Ветлугин сидел неподвижно, мрачно-серьезный: от недовольства собой. Ему было противно, что он безвольно оказался втянутым в столь неблаговидное развлечение.
«Зачем подчиняться чужой воле? — думал он. — При чем здесь старое соперничество? Жизненные пути давно разошлись...»
Однако ему все же следовало разгадать появление Марины аль-Муджахиб. И наконец его осенило: да ведь она же принадлежит этому заведению! И значит, Кнып испытывает его на догадливость и еще, так сказать, на моральную стойкость. Ну-у, ладно...
Ветлугин встал, шепнул Кныпу по-английски обычное: «Nature calls»[6]. У бархатных портьер фойе стоял метрдотель — невысокий, толстый, с большой, совсем лысой головой, украшенной густыми бровями и черными ниточками усов. Это был типичный мальтиец — и внешне, и по манерам: лениво-услужливый. Иначе и быть не могло: «греховный бизнес» в Сохо вели мафиозные выходцы с Мальты.
— Слушайте, — небрежно сказал Ветлугин, — меня интересует дама за нашим столиком.
— Я вас понимаю, сэр, — заученно улыбнулся метрдотель. — Но гроссмейстер уже навел справки.
— Почему она аль-Муджахиб? — напрямую спросил Ветлугин.
— Это понятно, сэр. Нас посещает много арабов. Особенно из эмиратов и Саудовской Аравии, — услужливо объяснял мальтиец. — Между прочим, недавно Марина дала интервью вечерней газете. Если оно вас интересует, вы можете с ним познакомиться.
Он повел его по узкому коридору мимо гардероба.
— Марина — одна из лучших наших девушек, — просвещал он Ветлугина. — Сейчас она часто работает гидом по Лондону, и ею, уверяю вас, многие довольны.
— У вас есть еще русские девушки?
— О да, сэр. Еще одна. Она недавно прибыла из Нигерии. Совершенное дитя! С огромными голубыми глазами. Как куколка, сэр. Уже пользуется успехом. Особенно у пожилых джентльменов.
— Как ее зовут?
— О’ля.
— Ольга, Оля, — поправил Ветлугин.
— О’ля! О’ля! О-ля-ля! — воскликнул-пропел мальтиец, расплывшись в улыбке.
Они вошли в крошечную потайную комнату размерами чуть больше телефонной будки. В ней едва помещались узкий столик и стул. На столике стояли телефон, настольная лампа и пепельница. Из потайного шкафа в стене метрдотель достал альбом в голубом бархате и потрепанную газету. Он раскрыл альбом и газету на нужных местах.
— К вашим услугам, сэр, — кивнул он, выходя.
В альбоме пол-листа занимала цветная фотография Марины аль-Муджахиб. Она сидела, по-восточному поджав ноги, в прозрачном, как дымка, пеньюаре, с поднятыми к голове руками, как бы поправляя тюрбан волос. Все ее прелести были отчетливо видны, вплоть до родинок. Рядом с фотографией помещалась небольшая вырезка — из еженедельного рекламного издания сомнительной туристской фирмы. Там сообщалось:
«Марина аль-Муджахиб, по происхождению русская, владеет, кроме родного языка, арабским и английским. Эта колл-герл с хорошими манерами, образованная, веселая составит прекрасную компанию любому одинокому джентльмену в английской столице. Она покажет Лондон и может провести вечер в ресторане, театре или на шоу. Телефон ... Стоимость тура ...»
И последняя фразка — с абзаца и в скобках:
«Все остальное по договоренности».
Интервью в газете было политически направленным. Корреспондент спрашивал:
«Как вам удалось выбраться из России?»
Марина отвечала:
«О, всего не расскажешь. Мне пришлось выйти замуж за араба».
«Вы остаетесь его женой?»
«И да, и нет. Вы же знаете эти мусульманские законы — иметь четырех жен. Как только я смогла, я бежала на свободу. Я счастлива, что очутилась в Лондоне».
«Вам нравится Лондон?»
«О, я в него влюблена!»
«Вы будете просить британское подданство?»
«Я буду счастлива стать подданной ее Величества королевы. А если мне этого не удастся, то я уже решила: уеду в Австралию».
«Вспоминаете ли вы Россию? Не думаете ли вы, что когда-нибудь вам захочется вернуться туда? У всех русских, говорят, ностальгия по родине?»
«Конечно, вспоминаю. У меня там живет мать. Я посылаю ей посылки и письма. Она рада, что я теперь в Лондоне. Вернусь ли когда-нибудь на родину? Не знаю».
Корреспондент заключал:
«Как видите, беседа с Мариной Самчиковой (по мужу аль-Муджахиб) доказывает, что русские любыми путями стремятся вырваться в свободный мир».
Портьера раздвинулась, и появились беспокойно-печальные глаза Кныпа.
— Я решил, что ты ушел.
— Ты читал интервью Марины Самчиковой, она же аль-Муджахиб, в этой вот газетенке? Между прочим, напечатано в самый разгар последней антисоветской кампании?
— Нет, не читал, — покорно произнес Кнып, протягивая руку за газетой.
— Оторванки! — вырвалось у Ветлугина. — Извини, Артем, но я больше не играю в такую игру.
— Мы уходим. Я уже расплатился, — спокойно сказал он. И обжигающе взглянул на Ветлугина: — Между прочим, за нашим столиком появилась некая Оля.
— О’ля! О-ля-ля! — сердито произнес Ветлугин. — Куколка Оля!
— Да, она выглядит достаточно наивной, — согласился Кнып. — Но если приглядеться... Кстати, ее привел метрдотель, сославшись на тебя.
— Неужели?! Я его не просил!
— Не беспокойся, — кольнул Кнып. — Я уже заплатил за положенную бутылку шампанского.
— Я это и сам могу сделать, — мрачно заметил Ветлугин.
— Нет, Виктор, ты мой гость, — забеспокоился Кнып, почувствовав, что задел его самолюбие. — Забудем об этом.
Ветлугин молчал. Кнып взялся читать интервью.
Ветлугин сердито думал о хватком метрдотеле. Что ж, ловко он использовал его любопытство. За любопытство, выходит, в таких заведениях надо платить. И понятно, втридорога! Но чего теперь-то злиться? Он ведь прав! Интересуетесь, сэр? О’ля? О-ля-ля! И она уже за вашим столиком, вам предпочтение...
— Ты знаешь, Виктор, — задумчиво заговорил Кнып, — а ведь она все наврала. Мне рассказывала совсем другую историю. Можно сказать, плакалась.
— Что же она тебе рассказывала?
— Ведь я с ней познакомился в Гастингсе, куда она приезжала на Рождество. На несколько дней, когда жизнь в Сохо замирает. Она сама меня отыскала и, как говорится, пела иную песенку.
— Трудно поверить, Кнып.
— Ей, возможно, верить и не следует. Но хочу заметить, что это чисто в русском духе. Чисто российские крайности: между искренностью и лицемерием, правдой и ложью, верноподданничеством и предательством.
— Ну что ж, не очень-то лестно.
— Но я все же больше верю ее гастингской исповеди, чем тому, что она наболтала в интервью. Опять же чисто по-русски: в одном случае вывернуть себя наизнанку, в другом — намеренно оболгать. Однако там, в Гастингсе, она была очень одинока, совсем одна, и, видно, ей очень хотелось кому-то покаяться. И я там оказался единственным из соотечественников. Она сама меня нашла. И ты бы видел, какая она там была скромная и застенчивая.
Ветлугин не перебивал его.
— Честно признаться, — продолжал Кнып, — к середине турнира я сильно затосковал. Был подавлен, рассержен, у меня ничего не получалось. Проиграл две партии, одну выиграл и три свел вничью. Мне грозил полный провал.
— И она тебя вдохновила, — язвительно вставил Ветлугин.
— Да, она меня поддержала и вдохновила, — серьезно подтвердил Кнып.
— И ты блестяще выиграл седьмую партию, а затем весь турнир, — иронизировал Ветлугин.
— Представь себе, — твердо сказал Кнып.
— Ну и все же, какова ее жизненная драма? Ты-то сумел облегчить ей душу? Направить на путь истинный?
— Ты зря иронизируешь, Виктор, — печально возразил Кнып. — Никто не знает своей судьбы. А у нее она в самом деле драматичная.
— Еще бы! Очутиться в Лондоне, в Сохо...
— Постой! Постой, Виктор... Разве ты не хочешь знать о ней правду?
— Ты уверен, что знаешь о ней правду? Можно ли вообще знать о другом человеке правду?
— Пожалуй, уверен, — сказал Кнып, подумав. — Начало ее истории, конечно, банально: влюбилась в красавца из музыкального училища, в певца, в будущую знаменитость. У них родилась дочь, но красавец и не подумал на ней жениться. Более того, предал ее, женившись на другой, на дочери одного из деятелей филармонии.
— В самом деле, очень банальное начало, — язвительно заметил Ветлугин.
— Ей хотелось его превзойти, стать выше...
— И она вышла замуж за аль-Муджахиба, — рассмеялся Ветлугин, — который, вернувшись на родину, должен был стать министром. И однажды в эту страну приезжает певец, обманувший ее...
— Подожди, Виктор, — настойчиво попросил Кнып. — Она жила с матерью, простой портнихой. Аль-Муджахиб ее искренне полюбил. Но когда они приехали в его страну, к власти пришел новый президент, который резко повернул к Западу. Аль-Муджахиб оказался неугоден, политически ошельмован, отовсюду изгнан. А у них как раз родился ребенок, тоже девочка. Аль-Муджахиба вскоре арестовали, обвинили в принадлежности к оппозиции. Ее с младенцем приютил его богатый дядя. Он, конечно, стал домогаться...
— И ты всему этому веришь? Артем, ведь это обычная Cristmas story[7]! Гастингс, бурное море, ветры, дождь, бесприютная тоска, одиночество...
— Года два назад, — упрямо досказывал Кнып, — она прилетела с этим богатым родственником в Лондон. И бежала от него...
— Слезы кукушки, Артем! Ничему не верю! Почему она не подумала вернуться на родину? Почему мечтает обрести британское подданство?
— Я этого не знаю, — наконец сдался Кнып. — Но что бы там ни было, я ей искренне благодарен. Меня она поддержала. Извини, я должен с ней попрощаться.
Нет, не верил Ветлугин Марининой исповеди. Хотя вполне возможно, что-то в ее истории и правда. Но как жестока она к своим детям! Впрочем, если они существуют...
Мимо него через фойе шумно, со смехом прошествовали двенадцать приодевшихся красоток варьете и еще несколько ярко намалеванных «девиц», постарше и похуже качеством. У каждой из них, конечно, есть своя собственная «история», подумалось ему. История грехопадения. Впрочем, они об этом уже не заботятся. Для них это профессия...
«Дамы» расселись за овальным «министерским» столом, и тут же официанты обнесли их чашечками с кофе. Какое-то короткое время зал жадно глазел на них, а они посмеивались, прихлебывая черную жидкость. Наконец, из-за дальнего столика поднялся здоровенный блондин, видно, из скандинавов и пьяно-шаткой походкой направился к ним. Он выбрал, как ни странно, одну из намалеванных «старушек», и та, притворно хохоча, отправилась с ним в обнимку за его столик. И тут сразу вспыхнула ярмарка!..
Ветлугин, не торопясь, вел машину по пустому спящему Лондону. Без всякой цели. Ему хотелось стряхнуть с себя отрепья похоти. И как странно, как убеждающе действовала серая пустынность улиц. И простая, очищающая мысль о том, что нравственность в существе мироздания, успокаивала его.
Они молчали. Кнып, съежившись, уныло смотрел вперед. Вроде бы надо было расставаться, но что-то недосказанное, недопонятое продолжало сцеплять, не отпускало их. Похоже, держало то, что осталось невыясненным, кто же все-таки взял верх? Наконец Кнып заговорил:
— Знаешь истину: что не любо тебе, не причиняй другому. Я сожалею, что позвал тебя в это заведение. Мы с тобой не из тех приятелей, которые любят повеселиться. Конечно, плотские утехи никому не чужды, но мы настолько редко с тобой сходимся, что следовало бы отпущенное время посвящать иному.
— Нет, Кнып, ты не прав, и я тебе благодарен за некоторые открытия в этом плотском вертепе. И знаешь почему? Я вдруг наглядно уразумел: ведь дух, духовность, душа в этом мире не существуют без плоти. Только в плотском воплощении присутствует дух, который мы ведаем. Но, оказывается, есть и просто плоть — обездушенная, бездуховная. И когда видишь ее в массе, то это просто пугает. Но я говорю не о том месте которое мы покинули, а совсем о другом.
Теперь уже Ветлугин задал головоломку Кныпу. И теперь уже Кныпу нужно было догадаться, о каком месте идет речь. Но по их правилам разгадывать надо, как ходы в шахматах. И сразу возникло именно то, чего им не хватало для завершения встречи. Чувствовалось, как ожил, напрягся Кнып; он то и дело ерзал, метал на Ветлугина нервные взгляды. Его большие, выпуклые глаза мерцали, вспыхивали, стекленели. И закрутился, заспиралил витиеватый обмен умозаключениями.
— Духовность — это не культурный набор, не набор знаний, — возбужденно заговорил Кнып. — Это прежде всего мысль! Мыслят избранные. Да! Им это дано. Только мыслящие духовны! Выросший среди философов не научится мыслить, если он этой способностью не одарен. Но он обязательно будет культурным. Нести в себе сумму знаний — и это уже прогресс! Между прочим, — заключил он, — жены философов никогда не становились философинями. Не могли, им этого не дано. А те, кому это дано, должны обладать свободой воли и отсутствием догмы.
— Разве заповеди человеческие идут от философов? — вяло начал Ветлугин. — Нынче модно думать: из высшего Космоса. Но нами пока правит не вера, а намерения, поступки. — Он помолчал и заговорил, раскаляясь: — Мир все еще осуществляет идеи девятнадцатого и даже восемнадцатого веков, и вот здесь, на Западе, обнаружился кризис. Пытаются срывать покровы со всего. Будто во спасение, во имя очищения, выживания. Тупик! А мысль уже формирует новое сознание, новые представления. Но большинству они еще непонятны, незаметны. — И заключил: — Как глухой конец прошлого века аккумулировал бури нынешнего, так и сейчас происходит аналогичное в европейской цивилизации. Погибнет она или выживет? Кто откроет этот всемирный исторический закон? Но ведь он существует!
— Я не сомневаюсь, — убежденно заявил Кнып, — что коллективная человеческая душа бессмертна. Умрет ли человечество? Погубит ли себя? Не знаю. Но я знаю, что оно должно жить в нравственном законе, чтобы не исчезнуть. Безрассудство плоти губительно. Плотское самоутверждение иссушает души. Исчезает абстрактное мышление, а значит, и духовность. Человек возвращается к первобытности, к простому воспроизводству. Как все живое под лучами Его Превосходительства Солнца. — Кнып крутился вокруг той загадки о «плотском месте», куда теперь вез его Ветлугин, как бы возвращая долг, и ему очень хотелось догадаться, распознать, что же это за место, до того, как они туда прибудут. — У плотского как тако-вого, — продолжал он, — нет понятий добра и зла. Его самоутверждение страшно, потому что это прежде всего жестокий закон истребления всего непохожего, неугодного, мыслящего. Да! Мы ведь знаем фашизм...
Ветлугин остановил машину.
— Куда мы приехали?! — воскликнул Кнып и беспокойно приник к лобовому стеклу. Нет, ему все же не хватило ветлугинского хладнокровия. — Что это? Что здесь? — растерянно вопрошал он.
Перед ними было освещенное массивное здание викторианского стиля. В темноте, чуть издалека, оно плыло, будто огненный лайнер в черной ночной бескрайности. Но вокруг, в полумраке, суетливо и оживленно сновали люди, подъезжали и отъезжали машины — грузовые и легковые. В них что-то грузили, из них что-то вытаскивали. И все это было уверенно, по-деловому, как днем.
Ветлугин молчал, и Кнып сник. Они направились к огромной сверкающей арке, к зеву этого странного, необычного ночного заведения. И в трех шагах Кнып еще не догадывался — что это? Но лишь только они прошли арку и очутились в огромном внутреннем пространстве, переполненном светом, перед рябящей далью красного мяса, он понял и ошеломленно остановился. Рядами в бесконечность висели освежеванные туши.
— Оптовый рынок, — небрежно пояснил Ветлугин.
Кнып растерянно молчал.
— Я никогда не видел такой массы... — он запнулся, — столько туш.
— Еще недавно живых, — заметил Ветлугин.
— Неужели все это съедят? — наивно, как ребенок, спросил Кнып.
— Сегодня же, — уверенно ответил Ветлугин.
Они медленно шли, как на выставке, разглядывая безголовые туши. Останавливались у ниш, над которыми витиеватой готикой или печатной простотой обозначались названия фирм, основанных недавно, и сто, и более лет назад, — Смиты, Крофты, Тейлоры с сыновьями и братьями. И смотрели, как сумрачные мощнорукие мясники с умелой легкостью топорами рубили туши, разделывая их по правилам на куски. На сизые горки почек, на бордовую слизь печени, на ведра с кишками, на головы — бычьи, бараньи, свиные с недоуменно открытыми пустыми глазами. И всюду — на белом кафеле стен, на цементном полу, на мраморных прилавках, на руках и фартуках смитов, крофтов, тейлоров была кровь: то чернела запекшаяся, то, расплываясь, алела свежая.
Кнып побледнел, выглядел потрясенным.
— Пойдем, я тебе покажу одно представление, — небрежно бросил Ветлугин.
— Может быть, хватит, — взмолился тот.
— Нет, оно стоит того.
Они миновали австралийские, аргентинские, новозеландские фирмы, и Ветлугин привел его в шотландские ряды к нише, где уже толкалась жадно глазеющая группка туристов. На железной перекладине со связанными конечностями висел живой, темношерстый баран. Он вертел узкой головой с большими, насмерть испуганными глазами. И пытался жалобно блеять, однако из него вырывались лишь глухие хрипы. Веселый конопатый шотландец с рыжей бородкой в национальном костюме — черной суконной безрукавке, шерстяной клетчатой юбке и серых гетрах — самодовольно улыбался, ловко точил один о другой короткие ножи. Он кривоного подошел к барану и быстрыми движениями сделал круговые надрезы у задних копытц, полоснул по ногами и тонко взрезал живот. От боли баран неистово задергался, захрипел, конвульсируя. В его молящих глазах отразились безумие и ужас. Шотландец заученно улыбнулся, как делается перед публикой, и тонким фальцетом выкрикнул: «Он еще будет дергаться и когда мы с него сдерем шкуру» И подмигнул. В дальнем углу красовался рекламный картон: «Самая свежая баранина от братьев Смусов».
— Пойдем! — взвинченно потребовал Кнып.
— Конечно, Артем, — сразу согласился Ветлугин. И добавил, почти точь-в-точь повторив слова Кныпа: — Я сожалею, что привез тебя в это заведение.
— Живодерня! Кровавая живодерня! — ругался тот и прямо-таки убегал из скопища мяса.
На улице он увидел свободное такси и замахал рукой.
— Я тебя подвезу, — предложил Ветлугин.
— Хватит, повеселились, — раздраженно и даже обиженно сказал гроссмейстер. — Я сам доберусь. Прощай, Ветлугин.
— До следующей встречи, Кнып.
— Пожалуй, нет.
— Пожалуй, да.
— Пусть будут твое «да» и мое «нет» правдивыми, — все же попытался взять хотя бы словесный верх Кнып.
Черная «коробочка» лондонского такси быстро увезла в ночь потрясенного гроссмейстера.
1984
Белфаст является оккупированным городом дольше, чем любой европейский город в этом столетии.
Конечно, отправляться одному на Фоллс-роуд[8] небезопасно. Конечно, лучше вдвоем. Особенно здесь, в Белфасте. Тут никого не заботит, кто ты, из какой страны. Заботит, и очень, другое: на чьей ты стороне. Когда стреляют, когда идет война... Впрочем, никто не хочет называть это войной. Но это — самая настоящая, безжалостная, бесконечно затянувшаяся... да, это — война!
Ветлугин остановился на центральной площади около муниципалитета — массивного, с колоннами здания, когда-то белокаменного, но давно уже почерневшего от копоти. Воздвигали его еще в те времена, когда Британия правила на морях, а в соседней Ирландии лишь немногие мыслили о свободе, независимости и республике.
Тот январский денек в Белфасте оказался одним из самых скверных в году. Небесную высь закрывала серая ватная тучность, цеплявшаяся за крыши домов, заползавшая в улицы. Порывистый, свирепый ветер падал откуда-то сверху и хлестко бил крупным холодным дождем. Между его порывами над городом висела водянистая тусклая хмарь. И в полдень было так сумрачно, как бывает лишь вечером. Вообще трудно представить, какой давяще ненастной случается ирландская зима...
Рядом с Ветлугиным затормозил, выплывший из мокрого сумрака, армейский бронетранспортер, которые называют «сарацинами». Из него стремительно выскочили двое. Они были в зеленых с коричневыми разводами плащах и малиновых беретах. Из-под плащей торчали вороненые дула карабинов. И начался очередной в Белфасте «танец патрулей».
Да, патрули в Ольстере не ходят размеренным шагом, скучно переговариваясь и пугая своим видом. Они танцуют! Вот и сейчас первый из выскочивших солдат, пригнувшись, вжав голову и озираясь — больше поглядывая вверх, на подкрышные ряды окон, туда, где мог хорониться снайпер, — двигался, пританцовывая, зигзагообразно. Палец правой руки онемел на спусковом крючке. Второй, в общем-то, делал то же самое. Но, пританцовывая, он пятился по следу первого. И, таким образом, получалось, что они ведут круговой обзор. Однако пятиться, естественно, было менее удобно, и потому метров через тридцать по команде они сталкивались спинами и, резко повернувшись, менялись местами. В таком «патрульном танце» требовалась хорошая выучка.
«И это продолжается уже который год! — думал Ветлугин, наблюдая за танцующими солдатами. — И они не скрывают своего страха. Потому что они боятся быть убитыми. Да, они знают, что здесь война. О чем бы ни заявляли в Лондоне вестминстерские политики. Ведь солдаты — именно они! — являются мишенями для снайперов ИРА[9]...»
«Может быть, вернуться?» — мелькнула предательская мысль. Ведь на Фоллс-роуд и армейских патрулей не встретить... Там правят те, которых уже столько лет не может победить Ее Королевского Величества Елизаветы II профессиональная армия. Не может или не хочет? Нет, пожалуй, не может. И там, на Фоллс-роуд, какой-нибудь пятнадцатилетний мальчишка примет тебя за полицейского сыщика...
Да, небезопасно. Конечно, риск. И конечно, лучше вдвоем. Сыщики ведь по двое не ходят. Значит, случайные незнакомцы. Это поймет и мальчишка...
Ну, дорогой, тебя охватил тот же страх, что и пританцовывающих патрулей, — скривил улыбку недовольный собой Ветлугин. Но все же это не страх, оправдал он себя. Просто неразумно соваться одному в катакомбы Фоллс-роуд. Лучше бы с Павлом. В таких ситуациях лучше всего с ним. У него всегда хватает юмора и спортивной злости, и сомнения его не гложут. Но он действительно в это время не может. Наверное, уже диктует репортаж в Москву. У него железное правило: писать и передавать с места события. К тому же к ленчу придет Джимми Синклер. Об этой встрече они условились еще из Лондона. Но разве можно было предположить, что именно в этот день и именно в ленч-тайм представится возможность взять интервью у бывшего узника трагически знаменитого блока «Эйч» тюрьмы-концлагеря Мейз-призон? Нет, невозможно...
Ему вспомнилось, как три дня назад они стояли с Павлом на обочине шоссе Белфаст — Дублин и, растерянные, пораженные, вглядывались в нереальные, инородные строения среди пустой черно-зеленой равнины, по которой разгуливали стаи белых чаек. Вглядывались в мощные, железобетонные бараки и вышки, обнесенные мотками колючей проволоки, освещенные так, что в серый промозглый денек представлялись фантастической огненной цитаделью — неземной, инопланетной, подступа к которой — нет. Повсюду таблички: «Опасно», «Запрещено, «Нет проезда!» Это сверкала электричеством Мейз-призон, откуда, как казалось, немыслимо выбраться...
Но почему они все же выпустили Шина О’Хагэна? После тринадцати месяцев в бараке номер четыре неприступного блока «Эйч»? Почему?..
Наконец подкатило такси. Шофер оказался пожилым человеком с усталым, одутловатым лицом и беспокойными глазами.
«У них у всех здесь беспокойство в глазах», — отметил Ветлугин.
— На Фоллс-роуд? — поразился таксист. — Неужели вы в самом деле, сэр, думаете, что я туда поеду?! — Он смотрел на Ветлугина с искренним недоумением.
— Я иностранец, — сказал Ветлугин.
— Все мы, сэр, скоро станем тут иностранцами, — грустно заметил таксист. — Понимаете, — пояснил он, — я вернусь с этой проклятой Фоллс-роуд без машины. Если вообще мне удастся оттуда выбраться!
Ветлугин понял, что он протестант. Впрочем, так и должно быть: он ведь при деле. Ему вспомнилось, как, притупив взоры, им с Павлом объясняли, что на знаменитых Белфастских судоверфях из десяти тысяч имеющихся рабочих мест только четыреста предоставляются католикам. И на каждое «католическое место» существует так называемый лист ожидания, в котором до двадцати претендентов. Безработных! И большинство этих горемык так всю жизнь и ждут, пока работающий счастливчик или загнется, или выйдет на пенсию.
«При чем тут протестантство, католицизм?» — раздраженно подумал Ветлугин. Ведь многие, как из тех, так и из этих, только на Рождество — и то не всегда — посещают церкви. Суть другая: «протестанты» — граждане высшего сорта; «католики» — низшего. Для первых — все, и прежде всего работа. Для вторых — ничего или почти ничего, и потому они протестуют.
И еще ему вспомнилось, как накануне он и Павел долго беседовали с католическим пастором Лэнгри. Дети, сказал пастор, все чаще спрашивают: «Святой отец, почему мы католики?» Действительно, почему они католики?! А в заключение беседы святой отец высказал нечто крамольное: «Никакой религиозной вражды, джентльмены, ныне не существует. Если хотите, мы наблюдаем ро войну, которую предсказал Карл Маркс»...
— Но как же мне быть? — спросил растерянно Ветлугин таксиста.
— Я могу вас подбросить до армейского чек-пойнта[10], сэр. Только туда, — вздохнул тот.
— Спасибо, — сразу согласился Ветлугин.
Армейский чек-пойнт представлял из себя бетонированное укрепление в горловине Фоллс-роуд. Уэльские стрелки с перьями на беретах во главе с тощим, долговязым сержантом нервозно крутились на открытом пространстве. Они останавливали и обыскивали отдельных прохожих и почти все машины. В засаде, по углам ближайших домов, замерли на корточках с карабинами на изготовку караульные солдаты. Сержант прямо-таки полосовал злобным взглядом всех без исключения. Он нервничал. В нем, видно, застрял непреодолимый страх, что именно он, сержант, — высоченный и с лычками, — станет первой мишенью для притаившегося, проклятого снайпера...
Неожиданно небо разверзлось, и в узкий проем ударил ослепительный солнечный свет. Луч попал в сержанта. Он дернулся, смешно подпрыгнул и вихляво побежал к укрытию. Ветлугин остановился, наблюдая за ним. Наконец сержант опомнился, стыдливо потоптался на месте и со смешной озабоченностью, гулливеровыми шагами вернулся на проезжую часть.
— Keep mooving[11], — услышал снизу Ветлугин.
Он вздрогнул. Рядом с ним на корточках, забившись в угол, сидел белобрысый солдатик — совсем юный, лет восемнадцати. Его гладкое розовато-белое личико было сплошь усыпано пятнистой желтизной веснушек. Он смотрел на Ветлугина наивно — спокойными, ясными глазами. Ничто еще не отпечаталось на этом лице, в этих глазах — ни тревога, ни страх. Он просто не понимал, где он находится и что с ним может случиться.
— Я иностранный журналист, — сказал Ветлугин.
— Это все равно, сэр, — ответил солдатик и улыбнулся. Не удержался, полюбопытствовал: — Из какой страны, сэр?
— Из России.
— О, товарисч! давай! отвечай допрос! — неожиданно выпалил он и заулыбался уже весело, по-приятельски. И тут же пояснил свое «знание» русского языка: — Мы из ФРГ, из Рейнской армии[12], знаете? — Ветлугин кивнул. — Всего неделю, как в Ольстере. — И уж совсем доверительно добавил: — Я, честное слово, сэр, не ожидал, что здесь так скверно.
— А откуда вы родом? — поинтересовался Ветлугин.
— Из Манчестера, сэр. У нас эти ирландцы, поверите ли, нормальные люди. — Тут он взглянул испуганно на сержанта и забеспокоился. — Ох, и влетит мне, сэр! Прошу вас, — и строго, громко, чтобы услышал тот, долговязый, крикнул: — Продолжайте движение!
— Всего наилучшего, — улыбнувшись, произнес Ветлугин.
— И вам, — тихо ответил тот. И опять не удержался, добавил предупредительно: — Дальше совсем небезопасно, сэр.
— Всего наилучшего, — шепнул Ветлугин.
— До свиданья, сэр, — одними губами ответил тот.
Ветлугин шел вдоль двух-, трехэтажных домов, тесно прижатых друг к другу, — краснокирпичных, закопченных, облезлых, — по уныло-длинной, бесконечной Фоллс-роуд. Почти все дома были исписаны — зеленым, черным, белым: «Здесь правит ИРА», «Армию — вон!», «Победа!» Показались пустыри со свалками битого кирпича, обгорелых бревен; и пустые дома с черными проемами выбитых окон. В глубине одного из них Ветлугин поймал пристальный, неподвижный взгляд и различил смутную, темную фигуру.
«Не пугаться! — приказал себе. — Однако же засекли! Значит, видели, как болтал с солдатиком. Но, как приказано, кип-мувинг. Двигайся! Двигайся! Ты здесь по делу. Между прочим, важному и для них...»
Опять потускнело. На неожиданный солнечный проем наползла плотная хмурая туча. Все сразу стало тоскливо-унылым, придавленным.
У Ветлугина не выходил из головы юный уэльский стрелок. Мальчишка!.. Но разве те, против кого он прислан сражаться, не мальчишки? Конечно, мальчишки! От пятнадцати до двадцати. Чуть младше, чуть старше. Но все они еще были детьми, когда здесь это началось. А теперь, повырастав, они воюют друг с другом, а не те, кто должен по своим делам и замыслам. За бездарность старых политиков расплачиваются юными жизнями...
А стал бы этот паренек из Манчестера солдатом, продолжал думать Ветлугин, если бы у него была работа? Навряд ли. Те, у кого есть профессия и работа, в армию не вербуются. Как правило, в британскую армию — на три, шесть, десять лет идут те, кто не захочет тяготиться безделием, бедствовать. Кому хочется подзаработать — и не мало! Кому нужно получить профессию — и неплохую! А в будущем иметь гарантированную привилегию на трудоустройство. Только во имя будущего они и рискуют...
«А есть ли будущее у Шина О’Хагэна? У него нет будущего, — с удивлением обнаружил Ветлугин. По крайней мере, здесь, в Ольстере. Разве что только мстить? Но почему они поломали его судьбу? Именно его? Случайность? Ведь они знали — с самого начала! — что он не принадлежит к террористам. Но в этом-то и система, дорогой мой, — сказал он себе, — обвинить любого католика. И доказать, что он виноват, потому что — католик! Сломить волю — физически и морально. Уничтожить!..
Но как все-таки случилось, что Шина О’Хагэна они выпустили? Его, осужденного на пятнадцать лет за принадлежность к «провос»[13]. Осужденного по подозрению, без свидетелей и следствия. Схваченного на улице, брошенного солдатами в «сарацин», зверски избитого...
Ошибочно схваченного! Об этом твердо знают в профсоюзном комитете. А если здесь что-то знают, то знают твердо. Ему было сказано: это уже девятая профсоюзная жертва. Шин О’Хагэн был рабочим, сварщиком, профсоюзным активистом, как и его отец Теренс О’Хагэн. Да, он боролся внутри профсоюзов за равноправие, за справедливость...
А каков он теперь, двадцатилетний Шин О’Хагэн? Во что он теперь верит? После трех месяцев угроз и пыток в центральной белфастской тюрьме на Крамлин-роуд? После тринадцати месяцев протеста и голодовок в бараке номер четыре блока «Эйч» в тюремной цитадели Мейз-призон? О чем он теперь думает? О каком будущем? Он — ставший неблагонадежным, лишенный честного имени, потерявший все — работу, невесту, здоровье...
Но почему все же он, освобожденный, не вернулся в родительский дом, а укрылся в катакомбах Фоллс-роуд? Почему он наотрез отказался встретиться с профсоюзниками? Ведь они искренне добивались его освобождения, заявляя публично об этом на конференциях, в своих публикациях? Значит, не верит в благое тред-юнионистское «братcтво» рабочих-«протестантов» и рабочих-«католиков»? Значит, считает, что в нынешних ольстерских условиях братание исключено? И даже вредно? Для этого нужны новые социально-политические условия. И их нужно добиваться другим путем. Не с помощью публичных заявлений и бумажного протеста, а непримиримой борьбой за изменение самой сути ольстерской жизни. Так ли?.. Видно, поэтому-то он и поселился теперь в катакомбах Фоллс-роуд...»
Ветлугину вспомнилось, как три дня назад секретарь комитета профсоюза Джералд Кеннеди протяжно вздыхал, говоря ему:
— О-о, Шин О’Хагэн теперь другой человек... Совсем другой... Он больше не верит, что тред-юнионы что-то могут... Совсем не верит... А что могут тред-юнионы? В такой ситуации — ничего!
Джералд Кеннеди — типичный тред-юнионист и по неповоротливости мышления, и по неподвижности убеждений, сформированных лет тридцать назад, когда в британских профсоюзах признавалась лишь экономическая борьба.
Но он и типичный ирландец. Джералд Кеннеди — мужчина крупный, тяжеловесный и достаточно крепкий в свои шестьдесят три года. У него медное налитое лицо и гладкая, плоская лысина, обрамленная чисто-белым пухом. Из-под пучков бровей на мир ясно смотрят по-отечески заботливые голубые глаза. Он то медлителен, то быстр — в словах и движениях; и очень искренен.
Джералд Кеннеди неподдельно и шумно недоумевал: отчего же, в самом деле, Шин О’Хагэн наотрез отказался видеть кого-либо из них? Из своих профсоюзников!
— Попробуйте вы, — неожиданно предложил он. — Вот вам телефон Бюро информации об узниках блока «Эйч». Оно существует официально, хотя и полулегальное, — приглушенно, с оглядкой объяснил он. — Возглавляет его некто Десмонд Маккун. Свяжитесь с ним. Иностранным корреспондентам он иногда доверяет. Но вообще-то, — опять протяжно вздохнул Кеннеди, — о-о, они озлобленные ребята. К Шину даже отца родного не допускают. Лишь младшего брата... Патрика.
— Почему? — удивился Ветлугин.
— А кто его знает, — неопределенно ответил Кеннеди. Он достал из стола трубку, торопливо набил табаком, зажег. Часто задымил, раскуривая: трубка посвистывала. В клубах дыма отчаянно закашлялся, прослезился. Наконец в удовольствие затянулся. — Извините. Морской табачок. Все покрепче хочется. Так вот, — продолжал Кеннеди. — О чем мы? Ага, о Патрике. Шустрый мальчишка. Кем он вырастет, не знаю.
— А что отец? — спросил Ветлугин.
— Переживает, — односложно ответил Кеннеди. Подумав, добавил: — Теренс О’Хагэн — мой давний приятель, шопстюард[14] из доков. За эти месяцы ужасно постарел. Ему ведь тоже досталось. Чуть было не утопили.
— За что? Кто? — удивился Ветлугин.
— Разве узнаешь? — покачал головой Кеннеди. — Хорошо еще, что услышали крики. А то бы, о-о, — и он махнул рукой. — В общем, понятно. Спрашиваете: кто? Может, лоялисты[15], а может быть, и парни из спешл-бранч[16] . Разве в Ольстере что-нибудь поймешь? А Теренсу до сих пор подсовывают записки с угрозами. Но он не сдается. Правда, сильно постарел, — повторил Кеннеди. — Совсем старик... А ведь моложе меня.
— Можно с ним встретиться? — поинтересовался Ветлугин.
— Лучше не надо, товарищ, — твердо сказал Джералд Кеннеди, немигающе глядя в глаза Ветлугину. — К его несчастьям тогда добавятся новые. — Он опять раздымил с посвистом трубку и твердым дубленым пальцем вдавил горячий пепел поглубже. Трубка перестала посвистывать. В задумчивости он затянулся. Доверительно спросил: — Понимаете почему? — И сам ответил: — Нет, конечно. Однако кто вы? Журналист из Советского Союза. Значит, красный. Что же тут объяснять? А Терри О’Хагэну сейчас это не нужно. Ему еще пятерых детей ставить на ноги.
Он дружелюбно улыбался:
— А Теренс с радостью бы с вами встретился. Он любит русских. В войну плавал в Мурманск. Помните знаменитые караваны? О-о-о, их нельзя не помнить! Однажды их транспорт торпедировала немецкая подлодка. Всего лишь четверо спаслись. Среди них и наш Терри. Теренс О’Хагэн всегда говорит: если бы не русские, то Гитлеру хребет не сломали бы. Это действительно так, товарищ.
Джералд Кеннеди весело сверкнул глазами.
— Тут как-то заходит ко мне Терри. Его теперь в доках Кавалером русалок зовут... («Ах, эти ирландцы! — подумал тогда Ветлугин. — И в трагических ситуациях отыщут юмор!..») Ну, спрашиваю его: какие они там, русалки? Ты, говорю, их уже дважды пощупал. Сначала в Северном море, а теперь у нас в доках. Чем они тебе не нравятся? Ну, он, конечно, насупился, молчит. А я ему говорю: ну, раз не нравятся, то держись осмотрительней. Терри этак на меня глянул и распахивает куртку: на, приятель, гляди! Я аж ахнул. Что же, вы думаете, у него под курткой? Спасательный самолетный жилет!
Джералд Кеннеди колыхался большим телом в неподдельном смехе. Посерьезнев, с грустью закончил:
— Это не что иное, как Ольстер, и так мы живем, товарищ.
Ну вот и указанный паб[17] «Три петуха»: угол Кроггэн-плейс и Фоллс-роуд. От него третий дом под номером восемь. Но что это?! Не дом, а развалины, будто после бомбежки: торчат две стены, удерживаемые перекрытием верхнего этажа. А между ними — груда обломков. Вот так история! — думал Ветлугин.
Он растерянно стоял на скользком булыжнике маленькой тупиковой улочки. Недоуменно оглядывался: низкие двухэтажные дома постройки прошлого века. Мокрые, потемневшие стены с выщербленными кирпичами, с пустыми затаившимися окнами, с плотно закрытыми дверьми. Похоже, что дома необитаемы.
Он чувствовал на себе десятки настороженных, недружелюбных взглядов и понимал, что за ним следят. Из «Трех петухов»? Конечно. А может быть, и из этих домов, лишь кажущихся мертвыми.
Но зачем понадобилось устраивать проверку? — думал он. Ведь утром Десмонд Маккун глухим, далеким, будто замогильным голосом, но все же четко произнес: «Кроггэн-плейс, восемь, третий дом от паба «Три петуха». Однако же Джералд Кеннеди упомянул: полулегальное Бюро информации... Значит, надо позвонить по телефону. У них свои правила и требования. Но откуда звонить? Пожалуй, лучше всего из «Трех петухов». Похоже, это они и подразумевали...
Около входа в паб его остановил мальчишка лет двенадцати. Он был одет в нейлоновую куртку и кепочку. Личико — острое и милое, как у ежика. Глаза — быстрые, смышленые. На левой щеке длинной дугой розовел шрам.
— Мистер, купите снаряд, — развязно предложил Ежик.
— Какой снаряд? — не понял Ветлугин.
— Раббер-буллет[18]. — Мальчишка с трудом вытащил из кармана диаметром с бутылочное дно, длиной в ладонь лоснящуюся черную пулю, которая по своим размерам, конечно, больше соответствовала снаряду. — Самая настоящая, мистер. Вот сюда угодила. — И он ткнул себя в розовый шрам. — Сувенир с Фоллс-роуд, мистер. Всего десять фунтов.
Он называл Ветлугина «мистером», думая, что тот американец. В Англии, не зная фамилии, обращаются «сэр». Но ведь это — Ирландия! И, наверное, немало выходцев с Фоллс-роуд проживает в США. И, вероятно, время от времени сюда наезжают. И, конечно, здесь бывают американские корреспонденты, особенно те, в ком течет ирландская кровь.
— Слишком дорого, мистер. Начинающий бизнесмен, — улыбнулся Ветлугин.
— А‑а, вы из Лондона, — разочарованно сказал Ежик и нахмурился. — Тогда пять фунтов. Она настоящая.
— Однако я слышал, что твои приятели продают их по фунту.
— Три фунта, сэр.
— Ну что ж: это уже ближе к сделке. А скажи: где здесь Бюро информации? Как мне найти Десмонда Маккуна?
Ежик подозрительно взглянул на него.
— Никого такого не знаю.
Он враждебно осмотрел Ветлугина с ног до головы и независимо направился прочь, с трудом засовывая пулю в карман. Свернул за угол, на Кроггэн-плейс. Ветлугин последовал за ним.
Ежик не оглядывался. Он крался вдоль стены и во все глаза следил за торопливо идущим по противоположной стороне священником. Священник шел под большим черным зонтом и был одет во все черное. Только шею закрывал белый круглый воротничок. Со спины он выглядел молодым человеком. Чернота одежды подчеркивала его стройность, а легкость, пружинистость походки — молодость. Он совсем не походил на служителя культа, и потому Ветлугин подумал, что, может быть, это есть сам Шин О’Хагэн, переодетый в «черного джентльмена».
«Черный джентльмен» коротко постучал в зеленую дверь самого крайнего дома. Она мгновенно открылась. Складывая зонт, он резко оглянулся, и Ветлугин увидел его белое вытянутое лицо и заметил, как вздрогнул, остановился мальчишка. «Священник» быстро вошел в дом. Ежик мгновение раздумывал, а потом со всех ног бросился к той же двери. Он стал отчаянно колотить в нее кулачками. Наконец она открылась. Он стремительно прошмыгнул вовнутрь.
«Все ясно, — решил Ветлугин. — И Десмонд Маккун, и Шин О’Хагэн находятся тут. Придется подождать в «Трех петухах», пока не позовут...»
Помещение паба было тесное и плотно набитое: все же обеденное время! Пахло никотином и кислятиной. Ветлугин протискивался к стойке. Его не очень-то пускали. Смотрели недоуменно и враждебно: чужак! Мол, откуда и зачем? И, мол, не лучше ли начать обратный путь, не доходя до стойки? Здесь чужаков не привечали.
Ветлугин старался не замечать их недружелюбия. В конце концов, если потребуется, то объяснит, зачем он сюда явился...
Толстяк-бармен в темно-зеленом свитере с закатанными рукавами, обнажившими волосатые сильные руки, отнесся к нему с профессиональным вниманием:
— Чего желаете, сэр?
— Пинту «гинесса»[19]. И мне нужно позвонить. Я, конечно, заплачу за разговор.
Бармен вроде бы задумался, но сам быстро сообразил о своей прямой выгоде.
— Все вместе — один фунт, — сказал он.
— Спасибо, — поблагодарил Ветлугин, отхлебнув крепкого, вяжущего «гинесса».
Вскоре бармен вышел из боковой двери с телефонным аппаратом: шнур дотягивал только до края стойки.
— Идите сюда, сэр, — позвал он.
Это как раз устраивало Ветлугина: там было окно на Кроггэн-плейс. Правда, в промежутке между этим окном и следующим достаточно высоко, почти под потолком, стоял на деревянной полке включенный телевизор. Из него раздавались пальба, выкрики — показывали боевик. Однако сами посетители разговаривали и смеялись так громко, что гул был вокзальный.
«Ничего не услышу, — беспокойно подумал Ветлугин. — Но что поделаешь?..»
Он набрал номер Десмонда Маккуна. Раздались мерные двойные гудки. Никто не подходил к телефону. Он повторил набор. И опять нет ответа. Что делать? Он позвонил в гостиницу. Павел сразу снял трубку.
— Ты где? Мы с Джимми забеспокоились.
— В пабе «Три петуха». На месте бюро — развалины. Но, похоже, они тут.
— Ну, ладно... — последовал отечественный фольклор. — Хорошо, что позвонил, а то мы уже разное успели подумать. Давай быстрей возвращайся. Вот Джимми кое-что хочет сказать.
— Виктор, — посоветовал их хороший приятель коммунист Джимми Синклер, — не беспокойся: они тебя сами найдут. Жди их там, где ты сейчас.
— Хорошо. Увидимся, — сказал Ветлугин и положил трубку.
В баре наступила напряженная тишина. Все молчали. Молчал и телевизор. Ветлугин почувствовал озноб. Неужели они затихли, чтобы слушать его разговор? Но, похоже, нет. Их головы были задраны к телевизору.
Раздался телетайпный перестук новостей. Диктор взволнованно объявил, что в центре Лондона взорвалась машина, начиненная взрывчаткой. Трое прохожих ранено. Бомбы на Оксфорд-стрит у магазинов «Селфриджес» и «Маркс энд Спенсер» обезврежены. За полчаса до взрыва, говорил диктор, позвонили в газету «Таймс» и голос с ирландским акцентом предупредил о заложенных бомбах.
— Рано предупредили, — громко сказал кто-то.
Ему не ответили.
Диктор заключил: «Эксперты Скотланд-ярда считают, что террористы с Фоллс-роуд готовят новые бомбовые удары по Лондону».
— Какие умники! — иронично бросил тот же голос.
И опять ему не ответили.
Паб быстро пустел. Казалось, другие новости в «Трех петухах» никого не интересовали. Однако первую ждали все. Видно, тут, на Фоллс-роуд, заранее знали о том, что должно было случиться в Лондоне...
Ветлугин сел за освободившийся столик у окна. Перед ним открылась вся невеликая перспектива Кроггэн-плейс, замкнутая интересовавшим его домом. Улочка оставалась пустынной. Бармен за его спиной выключил телевизор. Тревожная тишина паба то и дело наполнялась мокрым шуршанием шин да напряженным гулом моторов на Фоллс-роуд.
Уже прошло около часа, как Ветлугин торчал в «Трех петухах», но никто не появлялся. Что же все-таки делать? Неужели таким образом ему дают понять, что интервью не состоится? Но зачем Десмонду Маккуну и Шину О’Хагэну надо было назначать свидание, а теперь от него скрываться? Вроде бы незачем.
«Значит, буду упрямо ждать», — решил он.
Итак, что же он узнал на Фоллс-роуд? В любом случае его приход сюда открыл ему глаза на очень многое. Теперь его никто не убедит, что существуют политические формулы решения ольстерского кризиса. Он теперь знает точно, что ничто не поможет — ни референдумы, ни прямое правление, ни новая автономия — до тех пор, пока не будут решены простые, но самые главные вопросы: о ликвидации привилегий протестантов и о гражданском равноправии для католиков. О всеобщем трудоустройстве. А в конечном итоге — об объединении Ирландии.
Могут ли политики с Уайтхолла[20] пойти на это? Не могут. А будут ли мириться с тем, что существует, казалось бы, извечно, здесь, на Фоллс-роуд? Не мирятся и не будут. Компромисс стал невозможен. Политика «разделяй и властвуй» отброшена, как изъеденная молью английская лисья шуба. Непримиримость достигла предела. И как на всякой войне — в полевых условиях или городских, кто-то обязательно должен победить: мирным путем или насильственным...
Ветлугин увидел, как из загадочного дома наконец-то вышел священник. «Черный джентльмен» шел медленно, прижав левую руку к груди, склонив лицо долу. Всем своим видом «святой отец» демонстрировал скорбь.
«Неужели Шин О’Хагэн уходит? — беспокойно подумал Ветлугин. — Однако, может быть, это совсем и не он, а настоящий пастор? Но нет, слишком молод... Конечно, это — конспиратор! И вряд ли Шин О’Хагэн...».
И тут на Кроггэн-плейс появился уже знакомый мальчишка, а за ним мрачный, здоровенный тип лет сорока. Ежик вздрагивал всем своим худеньким телом и обеими ладонями вытирал слезы. Здоровяк был неуклюж — и в походке, и в движениях. Он как-то неловко и тяжело положил огромную лапу мальчишке на плечи — не то для утешения, не то для того, чтобы схватить, если тот вздумает бежать.
У него было крупное костистое лицо. Щеки и бакенбарды он выбривал, и потому круглая черная борода, соединяясь с вислыми усами, напоминала гирю, подвешенную на тонкий выступ рта. Римского образца нос, видно когда-то перебитый, был приплюснутым и искривленным. В темных впадинах таились усталые, неподвижные глаза. Н‑да, спутник Ежика не внушал симпатии, если не наоборот.
Неожиданно в Кроггэн-плейс резко свернул желтый «воксхолл» с исцарапанным помятым боком. Со скрежетом затормозил. Ежик открыл переднюю дверцу и покорно уселся рядом с водителем. «Воксхолл» взревел и начал разворачиваться в узкой улочке. Мрачный тип тупо следил за трудными движениями машины. Он стоял в позе сильно побитого человека, наклонившись вперед на подогнутых в коленях ногах, с повисшими длинными руками. Так стоят боксеры после нокдауна. Потом он медленно повернулся и направился к «Трем петухам».
Ветлугин спиной и затылком ощутил его тяжелый взгляд. Он заметил, как бармен суетливо заспешил наполнить «гинессом» большую кружку. Тип молча поднял ее и, никак не реагируя на вопросительный взгляд толстяка, направился к Ветлугину. Он устало опустился на стул и уставился ему в лицо где-то на уровне подбородка. И ничего, кроме безразличия, не выражали его потухшие, мутно-серые глаза. Хрипло, как бы вытягивая из нутра звуки, произнес:
— Извините, мистер Ветлугин, что заставил вас долго ждать.
Ветлугин понял, что перед ним Десмонд Маккун.
— Хорошо, что мы все-таки встретились, — попытался съязвить.
Маккун никак не отреагировал. Молча достал несколько листов, тиснутых в типографии, но очень бледно, в ряде мест почти не пропечатанных. Коротко бросил, как приказал: «Посмотрите». А сам поднял кружку и глубоко заглотнул вместе с пеной — густой и белой, как сметана, чуть ли не половину ее дегтярного содержимого. Вздохнув и выдохнув, вылил в себя остатки «гинесса». После этого встал и направился в дальний конец стойки, к бармену. Принялся что-то тихо рассказывать. А бармен все в большем ужасе таращил на него глаза.
Ветлугин быстро просматривал листы. Это, собственно говоря, были бюллетени Бюро информации, посвященные Шину О’Хагэну. В первом излагалась история его ареста, неправедного судилища и ужасов заключения в спецбараке номер четыре. Второй бюллетень открывался фотографией Шина О’Хагэна на железной кровати в накинутом на плечи темно-сером одеяле, похожем на рубище нищего. Изможденное лицо с заостренным истончавшимся носом, с черными круглыми впадинами, в которых из-за плохой печати даже неугадывались глаза, с провалами щек, — это лицо походило на анатомический череп, хотя и в обрамлении длинных прямых волос. И все же благодаря торчащему носу в этом лице-черепе можно было отыскать сходство с Ежиком! Да, выходило, с его младшим братом, с Патриком! В этом бюллетене бывший узник Мейз-призон рассказывал о своих протестах и голодовках. В частности об общем протесте заключенных блока «Эйч», когда они отказались носить тюремную одежду и сидели в камерах голые, заворачиваясь лишь в одеяла.
Третий бюллетень состоял из беседы Десмонда Маккуна с Шином О’Хагэном. Ветлугина поразило то, что свои разоблачения политики Лондона в Ольстере О’Хагэн начал со старинной ирландской поговорки: «Не бойся рогов быка, не бойся копыт лошади, бойся улыбки англичанина». И на протяжении своих ответов умело и логично обыграл эту «коварную улыбку», объясняя политические зигзаги и эквилибристику «умников» с Уайтхолла. Ветлугин искренне радовался, вчитываясь в его ответы, как радовался бы любой другой журналист, обнаруживший что-то неожиданное и важное: Шин О’Хагэн оказался умным и проницательным полемистом.
«Ну что ж, основной материал в руках, — говорил себе повеселевший Ветлугин. — Осталось самое малое: хоть трехминутная встреча с самим О’Хагэном. Хотя бы минутная! Факт личного общения. Маккун должен понять...»
Ветлугин положил бюллетени на стол. Десмонд Маккун сразу это заметил. Он, не торопясь, вернулся к столику, неся две полные кружки «гинесса». И опять утомленно, тяжело бухнулся на стул.
Теперь Ветлугин ясно видел, что это очень усталый человек. И теперь Десмонд Маккун не казался ему ни пугающим, ни мрачным. Наоборот: только теперь Ветлугин стал понимать, какую изнурительную, ответственную и крайне опасную работу выполняет он.
Те, на другой стороне, конечно, не хотели бы публичных разоблачений. Конечно, они следят за деятельностью бюро. За его деятельностью. И, конечно, сделают все возможное, чтобы ее прервать. Выходило: Десмонд Маккун играет со смертью. И конечно, прекрасно сознает, чем это может кончиться лично для него. Но в нем не заметно страха. Никакого страха. Лишь усталость. Видно, ему уже достаточно пришлось пережить и через многое пройти. Но неужели ныне он живет с сознанием, что ничего страшнее уже быть не может? Неужели ему и смерть не страшна?
Так думал Ветлугин. Но спросил о том, что было ему важнее всего сейчас, — об интервью с Шином О’Хагэном. Он сказал:
— Мистер Маккун, мне необходимо — поймите! — хоть на пять минут повидать Шина О’Хагэна.
— Это совершенно невозможно, — ответил Маккун, опустив голову.
— Но почему же? Я все понимаю, — настаивал Ветлугин. — Я знаю, что Шин О’Хагэн болен, что он истощен, немощен. Но для живого впечатления, — поймите! — хоть на минуту, а?
Десмонд Маккун поднял на Ветлугина печально застывшие глаза. Лицо его выражало скорбь. Он глухо произнес:
— Шин О’Хагэн мертв.
— Что?! — воскликнул Ветлугин и почувствовал, как бешено запульсировала кровь в висках, а сердце болезненно сжалось.
— Он умер, когда вы уже были здесь, — хрипло пояснил Маккун. — Похороны — в воскресенье. Мы будем хоронить его с почестями. По нашей республиканской традиции. С флагами. — Маккун насупился, помолчал. — Мы его смерть не простим, — твердо пообещал он.
«Вот оно что, — угнетенно думал Ветлугин. — И черный джентльмен, и слезы Ежика... Как бывает в жизни!.. Разве такое придумаешь?.. И как все мы едины в этом мире!.. Разве я теперь иностранец здесь? Разве я не причастен к их судьбам и случившееся не полоснуло и мое сердце?..»
— Скажите, почему они его освободили?
— Они не хотели, чтобы он умер там, в Мейз-призон, — ответил Маккун.
— Шин О’Хагэн был безнадежен?
— Да.
— Он знал об этом?
— Да.
— Почему вы не пускали к нему отца?
— Это совсем не так, — твердо сказал Маккун. — Этого не хотел сам Шин. Он знал, что отца угрожают убить. Он боялся за него.
— А мальчик? Его зовут Патрик?
Десмонд Маккун удивленно поднял брови.
— Да, — ответил коротко.
— Простите, но почему Шин О’Хагэн хотел постоянно видеть младшего брата рядом?
Маккун пожал плечами.
— Мистер Маккун, кто был джентльмен в черном?
— Пастор.
— В самом деле пастор? Мне он показался чересчур молодым.
— Это был пастор, — раздельно произнес Маккун и нахмурился, давая понять, что продолжать эту тему бесполезно.
— Скажите, Шин О’Хагэн не оставил дневника, завещания?
— Сегодня утром он написал записку. Я думаю, что это можно считать его политическим завещанием.
Он полез во внутренний карман пиджака и достал сложенный вчетверо листок бумаги, на которых обычно пишут письма. Протянул со словами:
— Можете публиковать.
Писалось очень слабой рукой, буквы прыгали, корячились, но предсмертная мысль Шина О’Хагэна была спокойной и ясной.
«Я очень хочу жить, но дальше бессмысленно себя обманывать: я умираю. Я оставляю с вами свою надежду. Я ухожу от вас с верой, что настанет день и наши младшие братья увидят Ирландию объединенной и социалистической.
Шин О’Хагэн»
— У вас есть еще вопросы? — мрачно спросил Десмонд Маккун после того, как в тягостном молчании они допили «гинесс».
— Нет, мистер Маккун. Спасибо.
— Тогда извините меня, мистер Ветлугин. У меня еще много дел. — Он поднялся. Почти официально заявил: — Мы надеемся, что вы напишете правду о жизни, мучениях и смерти нашего товарища Шина О’Хагэна.
— Без всякого сомнения, мистер Маккун, — сказал Ветлугин тоже почти официально и тоже стоя.
Десмонд Маккун протянул руку. У него была широкая, вялая ладонь и такое же вялое, усталое пожатие.
— До свиданья, мистер Ветлугин.
— До свиданья, мистер Маккун.
— До свиданья, — кивнул Ветлугин бармену.
Кроме них троих в пабе уже давно никого не было. Ветлугин подумал, что Десмонд Маккун из вежливости проведет его до выхода. Но тот оставался неподвижным в той же странной позе: на подкошенных ногах, чуть подавшись вперед, с обвислыми тяжелыми руками. В позе изнуренного, очень усталого человека, будто после нокаута.
«Но он стоит! Все равно стоит! И никто и ничто не заставит его упасть, а значит, и отказаться от борьбы!» — подумал Ветлугин.
В глубокой задумчивости Виктор Ветлугин брел по Фоллс-роуд в сторону армейского чек-пойнта, за которым начинался центральный Белфаст.
Безумный ветер нападал на него сзади, сбоку, спереди. Ветер и впрямь в этот день безумствовал. Он дул то сверху, придавливая плотные тучи к крышам домов, выжимая из них холодные ливни. То начинал нестись по земле, плутая по улицам, и вдруг возносился вверх, стремительно продырявливая толстую ватную хмарь и открывая туннели для солнца. Теперь же он буйствовал во всех направлениях, раздирая в клочья сизо-серую тучность и напористо гоня дымные обрывки по руслам улиц в сторону моря. И казалось, что в этой неудержимой свирепости безумному, буйному ветру вовсю помогает возбужденное, растревоженное светило, которое с остервенением прорывалось в большие и малые проемы, пробитые сквозь небесный бетон. Оно слепяще било лихорадочным, белым светом по уставшему от мрака городу, и было что-то нездоровое и тревожное во всей этой небесно-ветреной катавасии.
Но Ветлугин, в общем-то, не замечал всю эту взбудораженность, погруженный в печальные раздумья. Не замечал он и прохожих, их настороженные, подозрительные взгляды, не обращал внимания и на затаившиеся, неприветливые окна. Он больше не пугался Фоллс-роуд, как и всего Белфаста, как и всего Ольстера. И потому, что вплотную соприкоснулся с человеческой трагедией, и еще потому, что заглянул дальше положенных чужестранцу пределов. А соприкоснувшись и заглянув, он чувствовал непреложную и всеобщую истину «во человецех», пытался осознать эту истину, облечь ее в слова. И только лишь минуя армейский чек-пойнт в горловине Фоллс-роуд, он на мгновение отвлекся от мыслей и автоматически поискал глазами долговязого трусливого сержанта, но прежде всего того добродушного наивного паренька, одетого в форму уэльского стрелка, с которым он по-приятельски перебросился несколькими фразами. Но их уже не было...
Спустя неделю, в Лондоне, просматривая газеты, Ветлугин увидел их обоих на снимках. Долговязый сержант, которого звали Боб Эллис, был запечатлен во весь рост, полуобернувшимся, с искаженным в страхе лицом. А рядом была помещена небольшая любительская фотокарточка застенчиво-улыбающегося, наивно-счастливого восемнадцатилетнего рядового Томми Бейкера. В газетах сообщалось, что накануне во время ночного патрулирования на Фоллс-роуд Томми Бейкер, парень из Манчестера, был убит снайпером, а Боб Эллис ранен в плечо...
Ветлугин подавленно вглядывался в юное, простое, совсем еще мальчишеское лицо. Протест, острая жалость, тупая боль и нежелание верить в случившееся заполняли его сознание. Ему слышалось, как Томми Бейкер удивленно произносит: «Я, честное слово, сэр, не ожидал, что здесь так скверно».
Наверное, завтра, печально думал Ветлугин, а может быть, уже и сегодня в Ольстере начнутся новые облавы. Будут схвачены новые, ни в чем не повинные шины о’хагэны — ирландцы, католики... Их обвинят в терроризме. В принадлежности к ИРА. Будут долго мучить, гноить в неприступной, огненно-сияющей железобетонной цитадели, инородно торчащей на зелено-черной равнине, по которой свободно расхаживают лишь белые чайки...
Сколько же еще все это будет продолжаться?
Сколько?
1983
Временами Ветлугин ощущал безволие усталости; оно начиналось неожиданно — от перенапряжения: в делах, обязательствах, встречах. В такие моменты он знал, что лучше сразу куда-то устремиться, забыв обо всем, казалось бы, неотложном, и в удалении от всего, что так неотвратимо и долго изнуряло, взглянуть на мир просто и ясно, не додумывая ситуаций, не разгадывая интриг, не проникая в тайны замыслов, амбиций, связей. Бегство, между прочим, было не от себя, а наоборот, к себе, в свои пределы и возможности; и еще — в постоянно желаемую бессуетность.
На этот раз предел усталости он ощутил в лондонском Сити. Группу иностранных журналистов, в которую входил и Ветлугин, пригласили английские финансисты, чтобы похвастаться рынком золота. Главной фигурой на встрече был Уильям Гибс, прославившийся созданием финансово-промышленного конгломерата. Газеты Флит-стрит восторженно называли его новым финансовым гением. И хотя лицо его, грубовато скроенное, но по-мужски привлекательное, сияло рекламной улыбкой, однако все это было личиной. Глаза, как бы в «прорезях» маски, холодили своей сталью, а в «щели» рта, то вспыхивая в углах, то блуждая по абрису губ, змеилась усмешка: жесткая и презрительная.
Особенно это проявилось, когда он благосклонно разрешил ввезти никелированную тележку, на которой возвышалось нечто невеликое, прямоугольное, прикрытое белой салфеткой. Блуждающая усмешка Гибса превратилась в сплошную самодовольно-надменную; и он, снисходительно оглядев буквально всех, легким движением, невзначай, как факир, сдернул салфетку: на темно-зеленой поверхности яростно засиял слиток золота с чуть скошенными боками. Гибс медленно, с удовольствием назвал его стоимость — многие тысячи фунтов стерлингов — и великодушно предложил любому из журналистов, присутствующему в конференц-холле, взять его себе — на память, насовсем, но при условии, что золотой кирпич, так он поименовал слиток, будет приподнят (тут он сделал паузу и опять по-рекламному белозубо просиял)... ну хотя бы на два дюйма!
Первым поднялся в торопливом смущении рыжеватый верзила, немец из ФРГ, с громадными ручищами, и пятерней почти полностью накрыл слиток, как бы притушив его беззастенчивое сверкание. Он весь напрягся, а пальцы с золотистыми волосиками мертвенно побелели, даже посинели, вцепившись в гладкую, скользкую поверхность. От напряжения лицо немца побагровело, лоб покрылся испариной, но как он ни тужился, как ни приноравливался, с какой стороны ни заходил, слиток оставался недвижным. Потом пробовали цинично-небрежный француз, растерянно улыбающийся японец, алчно сосредоточенный грек...
Гибс, скрестив руки на груди, терпеливо ждал, и на тонких губах змеилось презрение, а когда очередь желающих иссякла, он вновь рекламно улыбнулся и в утешение пригласил джентльменов отобедать под бокал редкого бужале́.
В общем, интермедия с «золотым кирпичом» удалась и, по его представлению, явилась прекрасной прэктикалджоук[21], причем в лучших традициях английского юмора.
И тут Ветлугин ощутил изнуряющую усталость. Зачем, тоскливо думал он, обнажать души людские, надсмехаться над тайными помыслами? Ведь и немцу, и французу, и японцу, и греку хотелось бы иметь то, чем обладает этот преуспевающий англичанин, потому что такова общая мечта в мире, в котором они живут.
Он не направился вместе со всеми на ленч «с редким бужале», а незаметно покинул старинный особняк, решив побыстрее затеряться где-нибудь в городе, остаться наедине с собой и попробовать, по крайней мере, избавиться от раздражения. Ветлугин побрел, несмотря на унылый январский дождь, по узким улочкам Сити в направлении железнодорожного вокзала Ливерпуль-стрит Стейшн, расположенного на восточной окраине «квадратной мили денег», как уже лет сто называют лондонский финансовый центр. Вокзал же носил имя длинной неказистой улицы, тянувшейся параллельно Темзе, на которой веками сосредоточивалась оптовая перевалочная торговля.
Он не думал, почему направляется именно на Ливерпуль-стрит, на вокзал, но твердо знал, что именно там ему сейчас необходимо быть. А твердость, хоть и подсознательная, легко объяснялась: отсюда, с Ливерпуль-стрит Стейшн, начинался железнодорожный путь на родину — до Гарвича, там паромным кораблем до Хук-ван-Холланда в Голландии, откуда уже советским вагоном — через Роттердам, Ганновер, Берлин, Варшаву — до Москвы.
Но это лишь половина объяснения, потому что у Ветлугина к вокзалам была, можно сказать, врожденная привязанность. Он родился, а потом все мечтательное отрочество и изначальность нетерпеливой юности провел в городке, жившем только железной дорогой. И вокзал для них, провинциальных старшеклассников, был — без преувеличения — центром мироздания, точкой отсчета, если хотите, дорогой в будущее. У вокзала ежедневно — и днем, и ночью — останавливались скорые поезда: и московские, и киевские, и ленинградские, мчавшиеся с юга на север и запад. Да, с того возраста, когда человек начинает задумываться о будущем, в нем, как и во всех них, старшеклассниках, поселилось это тревожное чувство дороги, мечта о лучшем завтра, надежда и вера. И это чувство сохранилось на всю жизнь, у Ветлугина — по крайней мере. Приходя, бывало, на вокзал в состоянии усталой подавленности, суетливой разорванности мыслей, злого недовольства собой или тяжелой обиды, в этой атмосфере он начинал оживать, собираться с мыслями, восстанавливаться для новой бесконечности дел, обязанностей и встреч.
Громадность вокзальных зданий и крытых стеклянных платформ Ливерпуль-стрит Стейшн возникла во времена, когда под британской короной находилась чуть ли не треть человечества. Ныне, конечно, упало значение железнодорожного транспорта, но не настолько, как можно было бы предположить. Начался другой процесс — отток лондонского населения в пригороды, а в рабочее время Сити наполняет почти миллион человек, большинство из которых прибывает через Ливерпуль-стрит Стейшн. В утренние и вечерние часы здесь движется неудержимая, сплошная человеческая масса, будто полноводная весенняя Темза, готовая выйти из берегов. Электропоезда едва успевают примчать, а затем умчать десятки тысяч клерков многочисленных банков, страховых обществ и посреднических контор, а вот в промежутке между пиковыми часами, утренними и вечерними, на этом лондонском вокзале пустынно и тихо и всегда прохладно от напористых сквозняков.
В гулком сумраке гигантских сводов ярко сияла красочная стеклянная коробка газетно-журнального и книжного магазинчика «Смит энд Сан», стоявшая в торце выдвинутых вперед седьмого и восьмого путей. Этот магазинчик знаменитых на всю Англию книготорговцев «Смита и Сына» здесь, на Ливерпуль-стрит Стейшн, выделялся разнообразием европейских и американских иллюстрированных журналов: клерки Сити, более всего вовлеченные в международный бизнес, охотно их раскупали. Но он, кроме того, славился традиционным подбором справочников и новинок о мировом транспорте — авиационном, морском, но прежде всего железнодорожном.
Ветлугин сразу увидел эту книгу — «Русские паровозы». Она стояла на легком металлическом стенде, повернутом к входу, — в зеленой суперобложке с большой черно-белой фотографией нашего знаменитого локомотива «Иосиф Сталин». Авторы Ле Флеминг и Прайс в предисловии писали:
«...паровозы имели непревзойденное значение для развития и величия современной России, и эта книга заполняет громадный пробел в несправедливо забытой области русской истории».
Не раздумывая, Ветлугин купил книгу и, как оказалось, единственный экземпляр. Обрадованный столь редкой покупкой, он вышел в высокую пустоту закопченного вокзального храма и, оглядевшись, увидел скамейку, у щедро освещенных окон транспортной конторы напротив восьмого пути. Ему не терпелось перелистать, можно сказать, летопись всех русских паровозов — вряд ли подобная ей существует в нашей стране — начиная с первого, построенного на Урале в тысяча восемьсот тридцать третьем году братьями Черепановыми, и кончая самым совершенным и самым мощным, не превзойденным никем в мире локомотивом Лебедянского, последние экземпляры которого были собраны в Коломне и Луганске в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году. Таким образом, весь великий паровозный период на бескрайних российских пространствах длился один век и двадцать три года...
В конце скамейки сидел худой старик в длинном черном пальто, застегнутом на все пуговицы, в стоптанных теплых ботинках, один из которых был притянут к ноге жгутом, видно оттого, что отрывалась подошва; в стародавней помятой шляпе. Он откусывал булку, вяло и не хотя жевал и одновременно скрюченными костлявыми пальцами отщипывал кусочки, бросая их голубям, клевавшим их деловито и энергично, однако несколько сердясь и недовольничая друг другом. На отрешенном морщинистом лице застыла блаженная улыбка, и, казалось, ничто на свете не волнует старика, кроме этих божьих птиц.
Ветлугин уселся с другого конца, положил книгу на колени и залюбовался обложкой, вернее, красавцем-паровозом «ИС». Сколько в нем достоинства и элегантности! — восторженно думал он. Как одухотворены его формы! Какое же это чудо, сотворенное из металла!.. Он принялся листать иллюстрации, думая о том, когда же паровозы приобрели свою классическую завершенность, какие же из них стали эталоном красоты, вершиной человеческого творчества. Он восхищался длиннотрубой самоуверенностью «паровой тяги» начала века; разноликой, многоколесной зрелостью красавцев тридцатых годов; мощью, торжеством, величием уходящих в небытие последних котлообразных тендерных локомотивов.
Все уходит, даже железное, думалось ему, но без горечи и печали, а с той светлой грустью, когда сознаешь, что у каждой эпохи свой особый облик, у каждого поколения свои задачи, и решать их нужно достойно во имя красоты и добра... И еще ему весело подумалось, отчего даже улыбнулся — куда девались раздражение и усталость! — что, будь у него золотой кирпич, он бы купил старый русский паровоз, какой удалось бы, — «Овечку», «Щ, «Эр», «СУ», «СО», «ФД», «ИС», «Л», — и поставил бы его на всеобщее обозрение, как совершенное творение ума и рук человеческих...
На восьмой путь прибыл дневной поезд из Норвича, и как бы в насмешку над паровозной восторженностью Ветлугина напротив него в десяти шагах замерла безликая темно-синяя коробка — тепловоз. Он будто впервые увидел этот комод на колесах, и ему немедленно захотелось проверить свое впечатление на старике-соседе, пусть бездомном бродяге или полунищем пенсионере, который не мог не помнить, более того, не мог не любить живодышащую прелесть паровоза. Старик внимательно всматривался в немногих пассажиров из Норвича, однако заметил настойчивый ветлугинский взгляд. На его лице отразились недоумение, а также жалкая, усталая растерянность.
— Последний поезд из Норвича, сэр, — виновато произнес он.
— Почему последний? — не понял Ветлугин. — Будут еще вечерние.
— О нет, сэр. Они меня не интересуют, — вздохнул старик. Он стыдливо заулыбался. — Извините, пожалуйста... Я не смею, наверное, — говорил он, путаясь. В немигающих, выцветших глазах застыла тоскливая безнадежность. — Мне показалось... я подумал, сэр, когда вас увидел, что вы — русский.
— Вы не ошиблись, — подтвердил Ветлугин.
— Вы мне напомнили... как вы похожи... нет, сэр, как он похож на вас, — запинался старик. — Это было так давно... целую жизнь назад. Русский майор, с которым я познакомился в конце войны в Вене... О, вы очень похожи! Целая жизнь, сэр, целая жизнь, — повторил он. — Так давно... русский майор был очень хороший человек... веселый, отчаянный, простите меня, сэр, простите.
Старик отвернулся и смахнул скрюченными пальцами набежавшие слезы.
— Ну что вы? — уже растерялся Ветлугин, тут же забыв о своем возмущении коробчатым тепловозом. — Чем я могу вам помочь?
Старик с жалкой надеждой, не мигая, смотрел на него, как смотрят дети или... старики.
— Извините меня, — забормотал он, — я очень продрог сегодня... а мой бюджет... если вы мне дадите десять пенсов, сэр, на чашку чая, я буду вам сердечно благодарен.
Ветлугин протянул ему фунт.
Старик смотрел на зеленую бумажку в печальной нерешительности; затем боязливо огляделся — не видит ли его попрошайничества полицейский. Но нет, никто за ними не наблюдал. Тогда он быстрым движением взял фунт и скомкал в кулаке. И торопливо поднялся, бормоча:
— Русские всегда были щедрыми. Спасибо вам, сэр, большое спасибо. Да поможет вам Бог...
Он уходил, не оглядываясь, чуть волоча ногу в перевязанном жгутом ботинке.
Прошло несколько месяцев. Изредка Ветлугин вспоминал старика и каждый раз корил себя, что так легко с ним расстался. Кто бы он ни был — бездомный бродяга или забытый всеми пенсионер, но ведь когда-то воевал против фашизма, и наверняка честно, не прячась за чужие спины, — такое не в духе англичан; у нас бы он был уважаемым ветераном...
Эх, говорил себе Ветлугин, тугодум! Где же твоя журналистская хватка? Представь только: в Вене!.. в конце войны!.. знаком с русским майором!.. похожим на тебя!.. Какой же очерк можно написать, эх!..
Раза три Ветлугин заезжал на Ливерпуль-стрит Стейшн в надежде встретить старика. Но как долго ни ждал, как тщательно ни искал — обнаружить не мог. Правда, все три раза появлялся на вокзале не в то время, в какое встретил его впервые, и уж совсем не в тот час и минуты, когда прибыл для старика «последний поезд из Норвича».
Это странное стариковское заявление Ветлугин не то чтобы не помнил, но как-то совсем не придавал ему значения. Впрочем, это часто бывает со всеми нами, когда мы сосредоточиваемся на определенном желании, определенной идее или в целом на определенной системе мышления. А еще точнее: когда мы торопливо желаем, вместо того чтобы продуманно достигать. В общем, Ветлугин смирился с тем, что со стариком вряд ли ему суждено еще встретиться.
Но он с ним встретился — совершенно неожиданно в довольно неожиданном месте, и это лишний раз доказало: нельзя отступать от того, что, как говорится, суждено свыше. Ветлугин намеревался написать о контрастности судеб ветеранов, а потому желал выяснить историю знакомства старика с «русским майором»: мол, вот какая печальная судьба у английского участника войны и, конечно, совсем обратное у нашего фронтовика. Но, оказывается, «теория» контрастности вела его к иному сопоставлению — внутри самой Англии. Впрочем, это изначально разумелось еще в их первую встречу на холодном, сквознячном и сумрачном вокзале, как бы у входных врат в лондонское царство золотого тельца — в Сити.
...Был солнечный майский денек, уже по-летнему вальяжно-теплый. Ветлугин бродил по Сити в поисках, ну, что ли, вдохновения для написания памфлета о «новом капитализме» консервативного министра Питера Уокера.
Несмотря на солнечный день, Сити оставался Сити, городом в городе, и ничем не походил на остальной Лондон. Всюду, особенно вдоль Темзы, правда исключая Сити, изумрудно зеленели деревья, манили шелковистым покровом парковые лужайки, красочно благоухали цветы; с реки тянуло свежестью моря, и на набережных все без исключения прохожие старались не торопиться, охваченные весенним томлением. А в Сити яростное солнце еще резче обозначило каменные нагромождения, асфальт и булыжник; поражало, будто увиденное впервые, полное отсутствие зелени — деревьев, травы; а в узких улочках дымно слоились отработанные газы, и от этой сизой гари, казалось, можно немедленно задохнуться, однако невозмутимые клерки все так же деловито сновали туда-сюда, одетые с обычной тщательностью и даже с зонтиками в виде трости; а вослед им торопились и все остальные. Ничего не меняли в Сити ни весна, ни теплынь, ни солнце. Как всегда, без устали крутились финансовые жернова, создавая капиталы, деля их, размалывая. Сити оставался неизменным...
Теория «нового капитализма» Питера Уокера возникла в шестидесятые годы. Тогда вместе с Джимом Слейтером Уокер создал финансово-промышленный конгломерат, авуары которого составляли чуть ли не миллиард фунтов стерлингов. Однако в начале семидесятых, во времена нефтяного кризиса, хваленый конгломерат лопнул, да с таким треском, что о «новом капитализме» Питера Уокера постарались побыстрее забыть.
Финансовая «гениальность» Джима Слейтера состояла, по выражению одной из газет, в «бумажной бухгалтерии». Маклерами покупались и продавались не полноценные акции, а пустые бумажки, за которыми не было ни предприятий, ни фирм, ни элементарных денег. Правда, на этой «бумажной бухгалтерии» лично для себя Слейтер и Уокер заработали реальные миллионы.
Это, конечно, была «афера века», но именно на ее основе консервативный министр Питер Уокер провозгласил принципы «нового капитализма». Очередной экономический кризис все вскрыл и все разрушил: финансово-промышленный конгломерат Слейтера — Уокера лежал в руинах. Однако новое стеклянно-пластиковое здание, воздвигнутое «новыми капиталистами» в апогей их финансовой аферы, оставалось на месте. Правда, оно уже было куплено очередным «финансовым гением», имя которого пока скрывалось, но Ветлугин догадывался, что им является тот самый банкир со змеиной усмешкой, похожий на дельца от спорта, из бывших центрфорвардов — Уильям Гибс. Видно, не случайно Гибс активно популяризировал себя, в частности встретившись с иностранными журналистами, над которыми не без умысла подшутил, предлагая унести из его владений «золотой кирпич». В общем, Ветлугин бродил по Сити, выстраивая сюжетную линию памфлета.
...Он спускался к Темзе, к Лондонскому мосту, около которого пришвартовали старый пароход, превратив его в бар-закусочную. Чуть в стороне по крутому берегу амфитеатром поднимались деревянные лавки — точно такие же, какие встретишь в русских приречных деревнях, — и на одной из них, упиравшейся в глухую кирпичную стену заброшенного причального склада, предназначенного не то на продажу, не то на слом, сидел его знакомый старик. Несмотря на теплынь, он был одет в макинтош, потрепанный и выцветший, в ту же старомодную, помятую шляпу, в те же башмаки, но без веревочной подвязки, видно отремонтированные; он так же, как и в прошлый раз на Ливерпуль-стрит Стейшн, откусывал вяло и нехотя булку, правда теперь запивая ее молоком из бумажного пакета, и одновременно скрюченными костлявыми пальцами отщипывал кусочки, бросая их под ноги, где расхаживали сизые голуби, похоже, те же самые, потому что они так же сердито ворковали и недовольничали.
— Здравствуйте, — решительно сказал Ветлугин. В этот живительный солнечный день настроение унего было превосходное. — Узнаете меня? Помните, вы рассказывали, что я похож на русского майора? На того, которого вы встретили в Вене? Сразу после войны? — И продолжал настойчиво: — Я все время ругал себя, что не расспросил вас о нем. Я журналист, меня зовут Виктор Ветлугин.
— Фил Пэйн, — покорно произнес старик. На его лице, как и тогда, было выражение отрешенности. Сияющее майское солнце высвечивало до глубины каждую морщинку.
— Мне кажется, это интересная история, — наступал Ветлугин.
Старик долго молчал, опустив голову, — смотрел на голубей. Наконец произнес:
— Мы поехали в Париж, — и замолчал.
— В Париж? — удивился Ветлугин.
— Да, мы поехали в Париж, — подтвердил Фил Пэйн. — На джипе, которым я управлял. Русский майор Костя, капитан Кэмбелл и я. Мы ехали всю ночь и половину дня. Через всю Швейцарию и по Южной Франции. Майор Костя и капитан Кэмбелл пили спирт и все шутили. Ах, мистер... простите, сэр, зачем все это вспоминать?
Фил Пэйн поднял на Ветлугина голубые, выцветшие глаза, печальные и ясные: мол, в самом деле, зачем?
— Пожалуйста, мистер Пэйн, очень прошу, — уговаривал Ветлугин.
Тот опять опустил голову. Видно, глядя на голубей, ему легче было припоминать.
— Капитан Кэмбелл, — продолжал Фил Пэйн, — хотел сразу же отправиться в известное увеселительное заведение. Но майор Костя убедил его сначала осмотреть город. «О, Пари! О, Пари!» — восклицал он. Мы не меньше двух часов — это точно, сэр, — колесили по Парижу. Потом они заглянули в хостел[22]. Не совсем туда, куда тянул капитан Кэмбелл. Там было общежитие девушек, кажется, трикотажной фабрики. А я, сэр, устроился спать в джипе.
Старик помолчал, раздумывая.
— Капитан разбудил меня, когда стало совсем темно. Он не скрывал недовольства. Он сердился на майора Костю, потому что наступал комендантский час и нам надо было устроиться в гостиницу. А русский майор ни в какую не хотел уходить от девушек. Кэмбелл послал меня его уговаривать. О, если бы вы представили то, что я увидел.
Фил Пэйн опять поднял голову, светясь далеким воспоминанием; он выглядел помолодевшим.
— Ну, так и что? — нетерпеливо спросил Ветлугин.
— Майор Костя сидел на диване, окруженный девушками, — улыбнулся старик. — Они пели песню. Это была знаменитая русская песня. Постойте... да, да! — Старик тихонько запел: — «Рас-сетали яплонья и круши...» Ах, дальше не помню! Майор Костя хотел усадить меня рядом с собой, — с заметной восторженностью говорил Фил Пэйн, — но я отказался. Тогда девушки насильно потащили меня к нему. Я еле вырвался и вернулся к капитану Кэмбеллу. Он был в отчаянии. Тут как раз появился американский патруль. Мы спрятались в подъезде. Из окна второго этажа было видно, как янки вошли в гостиную того заведения. Они хотели арестовать русского майора, но девушки не подпускали их к нему. Они даже вытолкали янки взашей и закрыли дверь на ключ. Мы слышали, как американцы сначала чертыхались, а потом принялись хохотать и, веселые, убрались прочь. Тогда, сэр, — нравоучительно заметил старик, — у всех было замечательное настроение. Все думали, что войн никогда больше не будет.
— Это было в мае сорок пятого?
— Да, в мае сорок пятого, — подтвердил старик.
«В мае сорок пятого, — повторил про себя Ветлугин. — Такие дни, как первые после Победы, конечно, не забываются. В те дни миллионы людей... — И тут, помимо его воли, «журналист» стал брать верх в Ветлугине, и мысленно рождалась патетика, будто он уже писал репортаж: — да, миллионы и миллионы людей всюду на Земле в едином порыве ликовали и радовались. Такой всемирной радости человечество, пожалуй, никогда не испытывало за всю свою долгую историю. Неповторимые дни, восторженно неповторимые, будто в самом деле миллионы и миллионы стали родными и близкими, братьями и сестрами на едином всечеловеческом празднике, на счастливом семейном празднике! Добро торжествовало, земляне торжествовали победу над поверженным злом. Особенно те, кто лично сокрушал надменный германский фашизм — с оружием, рискуя быть убитыми — ежечасно, изо дня в день, погибнуть навсегда, не дождавшись, не увидев, не испытав счастья Победы. В те майские дни, в те дивные дни, в те восхитительные дни, — наговаривал себе Ветлугин, — все любили друг друга, все хотели радоваться и жить, все были свободны, так свободны, как никогда и нигде раньше, как никогда и нигде потом. И все казалось возможным, и во все верилось — и в мир на все времtна, и в путешествия в любую часть света, а не то что в близкий Париж; и в вечную дружбу, и в преданную любовь — во все!
— Ух! — наконец оборвал он себя. — Понесло-поехало. А если серьезно... да, кто пережил те победные майские дни в освобожденной Европе, — заключил он свой внутренний монолог, — тот испытал, похоже, самую большую радость в жизни, большей просто не существует, быть не может...»
— Ну, и как же кончилась ваша поездка в Париж? — спросил старика Ветлугин после затянувшегося молчания.
— Как же кончилась? — повторил Фил Пэйн вопрос и вновь засветился улыбкой. — Майор Костя вышел на улицу и принялся громко звать: «Питер! Фил!» А за ним выскочили все девушки и принялись хором повторять: «Питер! Фил! Вы только представьте, сэр, — на весь ночной Париж! Ну, мой капитан вздохнул и говорит: «Придется сдаваться, сержант». — Старик даже захихикал. И весело, счастливо продолжал: — Пришлось нам заночевать в том заведении. Мы выпили весь спирт, а его у нас была припасена канистра, и съели все наши продукты, и, поверите ли, опустошили до пенса наши кошельки, посылая девушек за вином. Утром мы еще покатались по Парижу и лишь потом отправились обратно в Вену. Но мы ни о чем не жалели, сэр, честное слово, — гордо заключил Фил Пэйн.
Старик замолчал, но светлая улыбка не исчезала с его лица, блуждая в глубоких морщинах.
— А потом вы встречались с майором Костей? — спросил Ветлугин.
— О нет, не пришлось, — грустно ответил Фил Пэйн. — Капитан Кэмбелл с сожалением мне сказал, что майор Костя срочно уехал на родину.
Теперь они замолчали оба.
— Мне пора идти, — наконец вымолвил старик. Улыбка погасла в морщинах его лица, и опять оно стало усталым и отрешенным. — Извините меня, сэр. Спасибо за доброе отношение к старому человеку.
— Ну, что вы, мистер Пэйн! Спасибо вам за рассказ. Могу ли я чем-нибудь помочь?
— Нет, ничем... Извините, но я не могу вернуть вам долг.
— Какой долг?
— Фунт стерлингов.
— Ах, да о чем вы! Я готов вам одолжить больше.
— Нет, дорогой мой, долги надо возвращать, — строго и назидательно заметил старик. — И каждый обязан жить на то, что имеет. Я, между прочим, еще помню об этом. До свиданья, сэр.
— До свиданья, мистер Пэйн.
Старик ушел, не оглянувшись.
Ветлугин в задумчивости поднялся по шаткому деревянному трапу на борт парохода, преображенного в бар-закусочную. Заказал кружку пива и сэндвич. Устроился на корме, присев около бочки, заменявшей стол. Было приятно и грустно. Майское солнце сияло, дул легкий бриз, пахло водой, начинался прилив. По Лондонскому мосту несся плотный автомобильный поток. Он смотрел за Лондонский мост, на суда, плывшие к устью, и улыбался; а улыбался своим мыслям, воображая парижское приключение майора Кости, капитана Кэмбелла и сержанта Фила Пэйна.
А куда же он заспешил сейчас? — забеспокоился Ветлугин. И опять испытывал недовольство собой: ведь ничего не узнал о самом Филе Пэйне — о его послевоенной жизни, о том, как он дошел до нынешней ситуации? Кто он, в конце концов, бездомный бродяга или одинокий, одичавший пенсионер? И все-таки: куда он заторопился? На вокзал? Встречать «последний поезд из Норвича»? Ну, конечно, обрадовался Ветлугин своей догадке. Фил Пэйн уже добрался до Ливерпуль-стрит Стейшн, чтобы встретить дневной, но для него последний поезд из Норвича. Что тут за тайна? И почему все-таки «последний»?
Ветлугин быстро допил пиво и через пять минут был на Лондонском мосту, а еще через десять такси доставило его на Ливерпуль-стрит Стейшн. Старик, как он и предполагал, сидел в углу той же самой скамейки у транспортной конторы напротив восьмого пути и, отрешенный от всего, склонив голову долу, кормил голубей.
Ветлугин хотел было сразу к нему подойти, но передумал. Он, как и в прошлый раз, зашел в книжный магазинчик «Смит энд Сан» и принялся листать иллюстрированные журналы. Сквозь стеклянные стены поглядывал на старика. Вот наконец прибыл поезд из Норвича. Старик поднял голову и принялся внимательно рассматривать немногочисленных пассажиров. На его лице застыло выражение жалкой иронии.
Поток пассажиров быстро кончился, и старик опять остался наедине с голубями. Ветлугин купил ежегодный справочник английских и европейских железных дорог: это могло служить оправданием его появления на вокзале.
«Журналист» опять брал в нем верх. Хотя ему, Ветлугину, как человеку были несвойственны настырность и назойливость, но профессия определяла форму и методы поведения: цель ведь должна быть достигнута, не так ли?..
— О, мы опять встретились! — бодро соврал Ветлугин, подходя к старику.
Фил Пэйн взглянул на него отчужденно и ничего не ответил. Ясно было, что ему неприятна новая встреча. Но что делать Ветлугину? Изображать фальшивую радость от «случайного» свидания? Врать о справочнике? Или честно и напрямик задать вопросы, которые его волнуют? И задать так, чтобы старик поверил в его искренность. Чтобы ощутил теплоту его, ветлугинского, участия. Хотя и самого ничтожного. Но ведь всем нам и всегда дорог даже намек на участливое понимание, думал Ветлугин. Значит, искренне, честно и просто, решил он, — вперед!
— Я смотрю, мистер Пэйн, вы часто приходите встречать поезда из Норвича, — стараясь вызвать доверие, заговорил он. — Видно, у вас с ними связаны какие-то воспоминания? Мне показалось, печальные воспоминания. Жаль, что мы не умеем избавляться от горьких дум. И никто нам не может в этом помочь. Я испытывал это на себе.
Похоже, ветлугинский монолог задел старика. Он взглянул на него недоверчиво, пытаясь понять: искренен ли он? А Ветлугин напористо продолжал:
— И сами мы не способны ни себе помочь, ни другим. Лишь немного посочувствовать. Пожалуйста, скажите мне правду.
— Я давно уже умер, — глухо и устало произнес старик. — Это кажется, что я живу. Но Он не хочет меня брать к себе. Я не знаю почему. Наверное, потому, что мы о Нем вспоминаем только тогда, когда боимся смерти: на войне... в старости... во время тяжелой болезни. В этом правда. — Фил Пэйн обиженно и осуждающе посмотрел на Ветлугина. — Вы зря возбуждаете во мне воспоминания. Зачем вам это?
— Простите, мистер Пэйн, — потупился Ветлугин, — но, честно признаюсь, мне хочется что-то большее понять в жизни.
Старик молчал, но не уходил. Молчание затягивалось, и Ветлугин почувствовал, что на этом разговор может завершиться.
— И все-таки, дорогой мистер Пэйн, скажите, пожалуйста, почему вы, похоже, каждый день встречаете поезда из Норвича?
— Я там жил. Я там родился. Потом случилось несчастье. Много несчастий. — Фил Пэйн говорил как бы даже не Ветлугину, а прежде всего себе. Вроде бы ему самому теперь захотелось ответить на ветлугинский вопрос. — История несчастий, сэр, всегда поучительнее истории успехов. Можете мне поверить. А мои несчастья начались давно. — И тут наконец он стал вспоминать: — У нас с женой было две дочери, и они уже вышли замуж, когда она умерла. Старшая с мужем уехала в Австралию, а младшая осталась в Норвиче. Три года назад я тяжело заболел, и все думали, что я умру. Тогда-то дочь и убедила меня продать мой дом в центре города. Ее муж, Фрэнк Хатчесон, взял за него очень хорошие деньги, потому что это место пришлось по вкусу большой фирме. Фрэнк Хатчесон вложил деньги в авторемонтный бизнес. Он всегда мечтал иметь собственную вывеску...
Ветлугин сразу представил этого человека, хотя старик ни штришком не обрисовал его внешность. Однако не во внешности Хатчесона заключалась его суть, а в той мечте о собственной вывеске, которую можно обнаружить в глубине души каждого второго англичанина. Пусть мелкий бизнес, пусть только своими руками или с помощью самых близких, но — под вывеской! В этом — тщеславие и мечта, в этом — сущность половины англичан, по крайней мере, в последние триста лет. И когда англичанин достигает собственной вывески, тут же меняется его психология: он уже не рабочий, если им был, а владелец — мясной лавки, книжного магазинчика, авторемонтной мастерской, да чего угодно! Важно, что появляется вывеска: «Мясники братья Мур», «Смит и Сын, книготорговцы», «Хатчесон и компания, ремонт автомашин» и так далее. Из безвестности — на всеобщее обозрение; из толпы — в личности. Кроме того, своя вывеска означает не просто достаток, а хоть малый, но капиталец, который, кстати, преумножается, по крайней мере при поворотливости и благоприятной конъюнктуре.
Между прочим, думал Ветлугин, меняется не только психология, но и характер — появляется черствость и чопорность; и, естественно, меняется политическая окраска — если до вывески был красный лейборист, то с ней обязательно превратится в синего консерватора[23]. Это на Британских островах так же традиционно, как вежливость и лужайка перед домом, как сдержанность, хладнокровие, ироничность, как постоянство в еде — ежедневные порридж, яичница с бэконом, чай с молоком в пять часов; как гольф, крикет, хобби — из поколения в поколение... И еще бескомпромиссная жестокость к тем, кто мешает... Именно обо всем этом подумал Ветлугин, вообразив по сути портрет Фрэнка Хатчесона, зятя старика.
А тот продолжал в печальной подавленности:
— Мне никогда не нравился этот человек: он пойдет на все, чтобы добиться успеха. Представьте, сэр, после больницы я появился в его доме, а он мне заявил, что мое место на кладбище. Он сказал, что не намерен содержать такую старую рухлядь, как я. Самое страшное, сэр, в том, что моя дочь его поддержала.
— И потому вы очутились в Лондоне?
— Почти так, сэр. Но сначала я добивался, чтобы, Фрэнк Хатчесон вернул мне деньги за мой дом. Но оказалось, я отдал все права дочери, когда они составляли бумаги на продажу, — Фил Пэйн устало вздохнул. — Они, конечно, выделили мне некоторую сумму, выгнав из своего дома, но скоро она кончится. Впрочем, я давно уже умер... Однако, — добавил он, — мне еще доставляет удовольствие встречать знакомые лица из Норвича.
— А вас узнают?
— Очень редко... Очень редко, сэр, — повторил старик. — За три года только дважды я разговаривал со своими бывшими знакомыми.
— Скажите, ваша дочь знает, где вас можно найти?
— Фрэнк Хатчесон и Клэр никогда этого не сделают. Я уже давно для них мертв... Ах, мне пора, пора, сэр, до свиданья.
— Еще один вопрос, мистер Пэйн, почему вы называете дневной поезд последним?
— Мне пора торопиться, сэр, чтобы занять место в ночлежке, — промямлил старик.
— И все же, мистер Пэйн?
— Именно поэтому для меня этот поезд — самый последний. До свиданья, сэр. Да поможет вам Бог...
Прошло полгода. Было Рождество — три тихих торжественных дня: двадцать четвертое, двадцать пятое и двадцать шестое декабря. Лондон казался пустым: все сидели по домам; с утра до глубокой ночи работали телевизоры — органная музыка и молитвенные песнопения перемежались шумными представлениями и завлекательными шоу. В дневных и вечерних новостях накануне Рождества показали важных дам из «Армии спасения», орудующих большими черпаками у бачков с похлебкой, и длинные застолья трэмпов — так в Англии зовут бродяг, затравленных, в лохмотьях, низко склонившихся над дымящимися мисками, торопливо поглощавших горячее варево. Досужие репортеры из Ай-ти-ви, коммерческой телекомпании, сумели снять толпу накормленных трэмпов под железнодорожным мостом Чаринг-кросс: те привычно готовились провести холодную рождественскую ночь в принесенных картонных коробках. Когда трэмпы, испуганные беспощадным светом «юпитеров», гневно сердясь, укладывались в длинные, узкие коробки, то впечатление было такое, что они прячутся в гробах, — долгий ряд картонных гробов...
Ветлугин давно старался понять, почему в Англии только на Рождество и на Пасху вспоминают о трэмпах, об этих нищих бродягах, о тех, кого в старой России называли каликами перехожими; и еще о бесприютных стариках, одиноких и забытых родственниками, опустившихся, одичавших, которые мало чем отличаются от трэмпов. Он часто спрашивал благополучных, респектабельных англичан из самых разных слоев общества: неужели милосердие к этим несчастным должно быть лишь дважды в году? Неужели такая обеспеченная нация, как британская, некогда провозгласившая себя «обществом всеобщего благоденствия», не способна все триста шестьдесят пять дней в году кормить несколько десятков тысяч обездоленных, одевать их, построить им приюты? И неизменно получал стыдливые, но похожие ответы: любой англичанин должен наглядно видеть, до какой степени отчаяния может пасть человек, в кого может превратиться — в свою тень, в призрак в лохмотьях, если не преуспеет в жизни. А бродячие призраки, человеко-тени заставляют, мол, большинство англичан трудиться не покладая рук и любого помнить, что никто о тебе не позаботится, кроме тебя самого. И Ветлугин понимал, что в этом одна из ипостасей капитализма, понимал, но принять никак не мог...
А «Армия спасения» продолжала торжествовать: это были ее дни! Двадцать шестого декабря по Сити мимо собора Святого Павла, по Флит-стрит, по Стрэнду, на Трафальгарскую площадь прошествовали колонны «братьев и сестер», одетых в полувоенную форму с малиновой окантовкой и фуражки с малиновым верхом. Несколько духовых оркестров поочередно играли церковные гимны, а хоры молоденьких и привлекательных «сестричек» и совсем немолодых, чопорных дам в старательном упоении воспевали хвалу Господу...
В то Рождество Ветлугин неотвязно думал о Филе Пэйне. Ему казалось, что он обязательно его увидит по телевидению в ряду жующих бродяг. Но нет, не увидел. Вообще-то он и раньше вспоминал о нем и даже не раз собирался подъехать на Ливерпуль-стрит Стейшн к дневному поезду из Норвича и просто поприветствовать старого несчастливого человека. Но чувствовал, что вряд ли Фила Пэйна обрадует его навязчивость. И все-таки решил ехать. И именно в то Рождество. Что-то сильно обеспокоило его, но что, он не мог себе объяснить.
И когда он решил, а это было двадцать шестого декабря после марша «Армии спасения» по центральному Лондону, Фил Пэйн неожиданно сам к нему явился — в ночь на двадцать седьмое. Ветлугин еще не заснул (так ему казалось потом), как Фил Пэйн бесшумно и беспрепятственно проник сквозь запертую входную дверь, черной тенью поднялся на второй этаж и, минуя дверь квартиры, прямо, сквозь кирпичную стену прошел в его рабочую комнату. Он остановился посредине и устало осмотрелся. Ветлугин заметил, что на его распахнутом черном пальто оторваны пуговицы и торчат пучки ниток, будто кто-то одним движением, не расстегивая, рванул полу...
И вдруг вслед за ним и тем же самым путем — сквозь запертую дверь и кирпичную стену — вошли трое: банкир Уильям Гибс со сверкающим золотым слитком, который он держал в поднятой руке, как факел, и два обанкротившихся, но беззаботно улыбающихся «новых капиталиста» — Джим Слейтер и Питер Уокер. Гибс, факельно светя золотым кирпичом, сразу направился к старику и, не раздумывая, без слов, со всей силы ударил его по голове, отчего на всю комнату, как от бенгальского огня, рассыпались мертвенно-лунные искры. И Гибс, змея улыбку, оглянулся на Ветлугина, презрительно усмехнулся и вдруг неуловимым движением метнул в него сверкающую комету. Ветлугин отклонился и с ужасом увидел за собой черный пролом в стене. Трое хохотали, закинув головы, будто над отличной «прэктикал джоук». Ветлугину стало жутко. Он хотел закричать, но не мог. И тут трое исчезли, вроде и не было их, а гомерический хохот сменился клекотным воркованием, и вместо Гибса, Слейтера и Уокера из ничего проявились четыре жирные птицы с круглыми желтыми глазами и деловито, вперевалку прошагали к окровавленной голове старика, лежавшего вниз лицом посреди комнаты; багряная кровь все заливала и заливала светлый ковер. Эти жирные птицы хищно принялись клевать стариковскую голову, как кровавую булку, а Ветлугин в бессильном ужасе лишь стонал: «О-о-о-о...», пока в холодном поту не пробудился.
Он зажег свет: стены были целы, на полу лежал чистый светлый ковер. Он понял, что больше ему не заснуть; сварил кофе и в какой-то слабовольной покорности принялся за работу, которую предстояло сделать утром. Перед поздним рассветом — все же были самые длинные ночи в году — он попробовал лечь спать, но кошмарное наваждение тут же повторилось, и тогда он снова принялся за работу, но уже не мог сосредоточиться, что-то сильно тревожило его, и, позавтракав, он отправился на Ливерпуль-стрит Стейшн.
Вокзал был пуст — Рождественская неделя продолжалась: редкие поезда, редкие- пассажиры. Он искал старика всюду, но его нигде не было. Решил уже было уезжать, но вспомнил, что существует клерк, который обязан сообщать журналистам о железнодорожных происшествиях. Наконец, он нашел его. Это был лысеющий блондин, лет сорока, обходительный и словоохотливый; назвался Кеном Коутсом. Он искренне удивился, узнав, кто такой Ветлугин, и еще больше тому, что русского интересуют мелкие железнодорожные происшествия. К сожалению, сказал Кен Коутс и развел руками, ничего, абсолютно ничего интересного на Ливерпуль-стрит Стейшн в рождественские дни не случилось. Он вежливо и шутливо порасспрашивал Ветлугина о том, как отмечают Рождество Христово «за железным занавесом», и заметил, что давно мечтает побывать в России, в стране, где «железнодорожное величие еще не померкло».
— Скажите, — на всякий случай спросил Ветлугин, — а дневные поезда из Норвича не отменены?
— Ах, да! — встрепенулся обходительный блондин. — Как раз накануне Рождества и именно с поездом из Норвича приключилась маленькая неприятность. В туннеле, что за станцией, погиб пьяный бродяга.
Левую часть лица Ветлугина исказила гримаса и веки левого глаза задрожали в нервном тике, что иногда с ним случалось, как правило, от бессонницы и переутомления, но Кен Коутс не обратил на это никакого внимания. Словоохотливо и беззаботно продолжал:
— Выпил, видно, бедолага бутылку сидра и отправился греться в туннель. Просто непостижимо, как быстро они пьянеют от этой яблочной дряни. Машинист, правда, успел затормозить, — болтал клерк с полным безразличием к жертве, — но бедняга умер сразу: ему размозжило голову.
— В черном пальто? Старик? — выдавил Ветлугин.
— Ну уж этого я не знаю, — развел руками, рассмеявшись, Кен Коутс.
— Его имя Фил Пэйн?
— Что вы, сэр? Кто же знает их имена? Просто старый бродяга!
— Спасибо, — жестко сказал Ветлугин.
— Заходите еще, — пригласил клерк. — Возможно, будет что-нибудь поинтереснее.
— Нет, я именно об этом хотел узнать. Прощайте.
— Прощайте, сэр.
Кен Коутс недоуменно пожал плечами: он ничего не понял.
1986