ГЕРБОВЫЙ СТОЛБ Дорожная повесть

Велико незнанье России посреди России.

Н. Гоголь


1. В Луговой республике


Полторы тысячи километров вдоль и поперек Луговой республики: много это или мало? Конечно, сразу возникает вопрос о размерах этой самой Луговой республики. Да и где она? В какой части света? А может быть, в нашей стране? Угадали, в самом центре России и, кстати, ближайшая к Москве. Называется Калужской областью.

Чувствую ваше разочарование и слышу возражения: ну, зачем же такая вычурная мистификация? Согласен: вполне законное неприятие, хотя и не вполне справедливое. Наверное, и вы, читатель, путешествуя в определенных землях, пытаетесь их определять по-своему? Так и я. Но в любом случае мне придется объяснить, почему утвердилось именно такое представление.

Калужская область знаменита множеством рек; следовательно, и лугами. Но ощущаю следующее недоумение: мол, ладно, пусть «луговая», а при чем тут «республика»? Мол, поименуй «краем» или по-стародавнему «губернией», как повелось во всяких писаниях. Однако!.. Вспомните наше бурное время, полное грозовых политических раскатов, оно — в этом убежден — требует именно политической терминологии, а не той привычно вялой, этногеографической — о лужках да реченьках, о сосновых борах да народных промыслах, которых, кстати, почти нигде нет. Как народных! Поэтому-то и важно самостоянье и, если хотите, республиканизм.

Между прочим, стал бы я колесить по городам и весям этой самой ближней к Москве области, если бы не стремился узнать и услышать то, что партийные наместники предпочли бы мне не показывать, не упоминать... «Наместники», замечу, не оскорбительное понятие, а историческое: то есть посланцы или выдвиженцы центра, точнее, Москвы. Так вот, полторы тысячи километров вполне достаточно, чтобы хоть эскизно, но набросать картину жизни — ну, читатель, договорились? — Луговой республики.

Отчего все же «луговой»? Н‑да, понимаю: мол, еще при Хрущеве почти все луга перепахали, засадили капустой и корнеплодами, в общем, хозяйственно использовали, в большинстве погубив. Особенно в пойме Оки, которую, можно сказать, и из Кремля хорошо видно. В самом деле, неужели так мала Россия?.. Так бедна землями?.. Однако вслушайтесь в имя: Ка-луга... Ока, луга... О’калуга... Калуга! Или далее по течению: Ока, ширь... О, какая ширь! И рождается: Кашира!.. Ну да ладно, пусть так только мне слышится и видится. Впрочем, как и всем, кто влюблен в реку русичей, напористую красавицу Оку.

Исторический герб Калуги прост: серебряный переклад на зеленом поле. Переклад (лента) — это символ Оки. Как и множества других «текучих вод» — Жиздры, Угры, Протвы, Нары, Тарусы... Десны, Болвы, Ветьмы... Одни из них устремлены на Восток — к Волге; другие на Запад — к Днепру. Эта всхолмленная зеленая равнина — луга, поля, леса — между Днепром, где возникла и восславилась Киевская Русь, и Волгой, переступив границу которой державно раздвинулась Московская Русь, представ императорской Россией; так вот, эти зеленые луга, холмы, дубравы; это пахучее разнотравье; эти серебряно-голубые реки есть земля великороссов...

Видимо, в описании своего путешествия по Калужской области, а затем по Орловской, мне придется постоянно делать отступления, потому что, прямо скажу, пишу не путевой очерк, а пытаюсь размышлять о всем том, что увиделось в дороге. Итак, о великороссах, вообще о населении этой области. В начале века, а точнее, перед первой мировой войной, в Калужской губернии проживал 1 миллион 355 тысяч жителей, и почти все они (99,6%) были великороссами. И православными. Ныне в Калужской области проживает чуть больше одного миллиона и... великороссов среди них нет.

Вам уже кажется щекотливым то, что я бросаю вызов, употребляя запретный термин о населении Великой Русской равнины. Кстати, кем запрещенный? И — когда? Вспоминаю, что в паспорте моего деда национальность определялась как великоросс. По нынешнему размышлению понимаю, что в этом истинность и безусловная историческая справедливость. В самом деле, в дореволюционной России существовали три главные ветви славянства, создавшие имперское государство, — великороссы, малороссы и белорусы. Все вместе они именовались русским народом, а по-старинному РУСЬ‑ким. Между прочим, в Российской империи, как и ныне на Западе, не национальность подчеркивалась, а вероисповедание. Православная вера давала равные права любому подданному безотносительно национальности.

Но я все же навязчиво подчеркну национальную проблему: на европейской территории страны после революции из трех славянских ветвей образовались две национальные республики — Украина и Белоруссия, а Великороссия — при Сталине ли? — была лишена имени и административно раскромсана (по-другому не скажешь) на непонятные куски. Называю: Центрально-промышленный район, Центрально-Черноземная область, Азово-Черноморский край, зиновьевская Северная Коммуна (Северо-Запад) и т. д, пока уже при Брежневе не дошли до абсолютно дикого наименования по зонам — Нечерноземная зона и Центрально-Черноземная зона. Вдумайтесь!.. Особенно над этим понятием — НЕ‑черноземье... Выстроим: такой ряд: НЕ‑пирог, НЕ‑кровать, НЕ‑корова, НЕ‑люди... Продолжайте! Очень любопытно получается... Так называемое Нечерноземье оказалось в исторических границах Московской Руси... Насмешка? Издевательство? Глумление? Правда ведь, хочется получить ответ: как же так случилось, что ядро государства, ядро России вдруг обозначилось по составу почвы?

Тема эта обширна, копать надо глубоко... А ваш упрек закономерен: чтобы рассуждать о Великороссии, оболганной и отмененной, не обязательно ехать в Калугу. Положение дел во всех областях европейской России является схожим. Но мне из моего Теплого Стана, что на «старой Калужской дороге», сам Бог велел напрямик рулить в Калугу. И вы, безусловно, правы: пора и картины изображать, и портреты набрасывать.


2. О самом Первом


Калужское наместничество существовало со времен Петра I, а губерния — с 1777 года, с указа Екатерины II. По сути своей — не идейной, конечно, а административно-управленческой — все это продолжается и поныне.

В памяти потомков сохранились имена двух губернаторов — Смирнова и Арцимовича: первого, пожалуй, по той причине, что он был женат на Александре Осиповне Россет, желанной собеседнице Жуковского, Пушкина, Вяземского, Гоголя; а короткое правление второго пришлось на год Крестьянской реформы, и он в одной из наиболее крепостнических губерний России (этими «наиболее» были три — Калужская, Смоленская, Тульская) занимал радикальную позицию, а кроме того, опекал возвращавшихся из Сибири декабристов.

Однако, наверное, наиболее знаменитым из местных властителей останется Андрей Андреевич Кандрёнков, уроженец села Русский Щебдас в Мордовии, который двадцать шесть лет находился на вершине калужской пирамиды, работая сначала председателем облисполкома и одновременно вторым секретарем обкома КПСС, а с 1961 по 1983 год — самым Первым. Калуга и область решительно при нем изменились.


«Тихая, милая сердцу Калуга...» — так произносят многие. Сердечность в отношении к этому городу была распространена и в прошлом веке, сохраняется и поныне. Об этом упоминают все путеводители почти двести лет. Что ж, это понятно: Калуга красиво возвышается, как бы парит, над задумчивой и неспешной еще Окой, — задумчивой, словно невеста. А исторический центр Калуги — скромное чудо русского классицизма, и те, кто не видал калужский ансамбль присутственных мест, обязательно наведайтесь сюда, особенно если вы москвичи, чтобы воочию убедиться, какой поэтичной была Первопрестольная, пока ее не принялись уничтожать Сталин с Кагановичем. Хороши и уцелевшие соборы и церкви, купеческие дома (творили здесь замечательные архитекторы — Никитин, Ясныгин, Соколов); они как бы едины с окским окоемом, с природой; хороши и деревянные улочки с булыжной мостовой, круто падающие к Яченке или Оке.

Но это уже малая часть нынешнего облика Калуги. При Кандренкове город быстро оброс безликими блоками-панелями: А ведь еще в 60‑е годы широко обсуждался вопрос о том, чтобы сохранить Калугу как заповедную зону русского архитектурного классицизма. Как — «тихую, милую сердцу...» Нет, Андрей Андреевич Кандренков этого не хотел.

После разоблачения культа Сталина мы почему-то вполголоса говорим о роли личности в истории, особенно той личности, которая сосредоточивает полноту власти. А личности эти не обязательно бывают государственного масштаба; есть и областного и даже районного. В Калуге такой личностью был Кандренков. Я никогда не встречал этого человека и могу представить его лишь по той памяти, которая о нем сохранилась, да по делам его.

Говорят, внешностью и характером он напоминал Никиту Сергеевича Хрущева. Наверное, потому, что был его выдвиженцем: в войну, в трудную годину Сталинграда, он служил при нем адъютантом. Но все-таки как деятель развернулся в иную эпоху, при Брежневе. Те, кто с ним общался, вспоминают о нем без сердитости: мол, не самый худший Первый. Даже с благорасположенностью, мол, ни в какое сравнение не идет ни с тульским Юнаком, ни с рязанским Приезжевым.

Известно, что И. Х. Юнак, личностно приближенный к Брежневу, отличался самодурством и жестокой мстительностью (вспомним хотя бы нашумевшее «дело братьев Стародубцевых»). Он, между прочим, еще прославился и тем, что опубликовал будто бы 14 книг — конечно, под своим именем... не написав ни одной! Впрочем, как и сам Леонид Ильич...

А рязанский Первый, Н. С. Приезжев, вспоминается до сих пор тем, что получал удовольствие, выдерживая часами в своей приемной людей, вызванных для разноса. Особенно военных или воевавших: видимо, мстил за то, что они были для него как бы постоянным упреком — сам он, говорят, спасался от фронта, «спрятанный» санитаром в саратовский госпиталь: позаботился об этом папочка, работавший первым секретарем горкома партии в Саратове. В общем, наследственный партдеятель. Так вот, он до сих пор недобро поминается в Рязани: утверждают, что в его приемной трое из дожидавшихся разноса скончались от разрыва сердца...

Нет, Кандренков был другой — энергичен и общителен, как Никита Сергеевич. Особенно любил общаться с интеллигенцией — гуманитарной и технической. Если о Юнаке и Приезжеве вспоминают как о наместниках-самодурах, то на Кандренкова не таят зла: жестокостью и мстительностью он не отличался, хотя в преизбытке проявлял волюнтаризм. Зато любил помогать приглянувшимся людям — и помогал!

Именно эти трое — в областях к югу от Москвы, вдоль нашей славной среднерусской реки — в 60‑е, 70‑е и в начале 80‑х годов соревновались между собой... В чем? В благосклонности Центра! В том, как бы побольше «привязать к себе» заводов, фабрик, а главное, московских филиалов; и таким образом добиться серьезных капвложений, дотаций; а затем получить знамена и ордена, вожделенную кампанию в печати, по радио и телевидению — об инициативах, достижениях — и т. д. И несмотря на то, что Юнак был фаворитом (чуть ли не родственник) Леонида Ильича, борьба шла с переменным успехом, но все трое преуспели в одном — индустриализировали сверх всякой меры области, раскрестьянили сельское хозяйство; деревня обезлюдела, практически погибла...


Но о двоих — к слову, а речь о Кандренкове. О нем все-таки вспоминают не без приятности: демократичен, доступен, хотя по стилю — авторитарен. Даже порой грозен был. В анналы местной истории войдет кандренковский указующий перст. И не за ту особенность, что на войне оказался укороченным, а за указующие движения. Когда его палец совершал подъем вверх, указуя на небо, то все могли быть спокойны: разгона, а тем более разгрома не последует. Но если он начинал падение вниз, да еще долбя поверхность стола, то тут уж берегись: гнев «хозяина» бывал схож с разбушевавшейся стихией.

Вот ведь как непредсказуема человеческая памятливость: одна деталь, а в ней вроде бы вся личность человека. Вроде бы весь сюжет многолетнего спектакля: вверх-вниз, вниз-вверх указующий перст, и летят головы, что-то затевается, что-то гибнет, что-то возводится... Выражаясь по-бальзаковски, — человеческая комедия.

Времена Леонида Ильича Брежнева, этого «великого архитектора» разрядки напряженности в мире и глухого, болотного застоя в собственной стране, отличались гигантоманией: с тщеславным усердием маршал-генсек заботился о своем месте в истории. Заботились о том же и его присные на областном уровне, включая, конечно, и А. А. Кандренкова. Какую же «вечную память» он оставил по себе в Калуге?

Теперь Калуга славится не «водами текучими», не красавицей Окой с заливными лугами, а водой стоячей, я бы сказал, застойной. В «Луговой республике» осуществить гигантоманию с водой было проще простого, в чем и преуспел Кандренков. Возвели дамбу в долине чудесной речки Яченки, с высокого обрывистого берега которой, собственно, и начинается Калуга, если подъезжать со стороны Москвы. Так вот, исчезла ныне Яченка с ее зеленым ложем, а возникла мертвая гладь водохранилища. Н‑да... Пожалуй, не тем «штилем» выражаюсь: не какое-то там водное хранилище, а — Калужское море!

Ну вот, опять возникает серия вопросов: мол, зачем оно в городе, который стоит на полноводной Оке? В чьей голове зародилась эта идея? В кандренковской? Или у кого-то в Москве? Или?.. Между прочим, вопросы не праздные. В ответе на них есть даже мистическая сторона, уходящая в глубь веков, к кабалистической тайнописи... Например, не задумывались ли вы над тем, почему на месте взорванного Храма Христа Спасителя сооружен именно бассейн? Тот же самый водоем?.. Или: почему Адольф Гитлер собирался не только стереть с лица земли Москву и Ленинград, но непременно устроить на этих городских километрах гигантские водохранилища?.. Между прочим, тут следует вспомнить и об инфернальной брежневской гигантомании с «текучими водами» России — проект переброски северных рек в Каспий... Безответных вопросов, к сожалению, в нашей жизни еще много.

В общем, в Калуге, где воды предостаточно в отличие от продуктов питания (и уже десятилетия), сотворили море, которое, по-моему, с полным правом должно именоваться Кандренковским. Или по нынешним временам поскромнее: Яченское водохранилище имени А. А. Кандренкова. Должен заметить, калужан оно не радует. Гибнет великолепный сосновый бор, а кроме того, промышленные «спруты» им тут же воспользовались, сбрасывая туда грязные, а нередко и ядовитые стоки. Кстати, об этом от случая к случаю сообщают даже по местному радио, а в городе расклеивают листовки-предупреждения: мол, купаться опасно.

Мне и самому пришлось это наблюдать: под вечер, когда горожане устроились у телевизоров, из метрового диаметра трубы в «кандренковское море» полилось нечто красное — сбрасывал стоки «почтовый ящик». Но особенно калужан нервирует другое производство, оно на устах у всех и именуется «эс-де-ве». СДВ — это комбинат синтетических душистых веществ. Частенько, чуть ли не ежедневно, сие производство превращает рукотворный водоем в разливанное море... одеколона. Свидетельствую: тут прямо-таки можно задохнуться от сладкого, тошнотворного запаха. Хоть с ума сходи...

Но запахи — тошнотворные и горчичные — никогда не смущали А. А. Кандренкова. Вообще, к индустриальному пейзажу он относился с превеликим пиететом. Может быть, потому, что сам по специальности был зоотехником и таким образом восполнял мало известное. Особенно он любил притаенные «почтовые ящики», те, которые связаны с авиацией и космонавтикой. В самом деле, Калуга-то — город Циолковского, город космонавтики. Мысль о том, чтобы сохранить Калугу заповедной, гневила его: тут его обрубленный перст чуть ли не в землю втыкался: как это?! Захолустье, провинцию консервировать?! Нет! Мы — за науку, технику; за самую передовую, за самую-самую, в городе-то космического пророка!..

Ну, вы понимаете, что «мы» означало личное мнение Кандренкова, которое всем нужно было единодушно поддерживать — по тем временам. И вы, конечно, вспоминаете, что «мы» — из лексикона монархов и всяких царьков, которые, естественно, никогда не отделяют себя от послушного народа. Но это так, к слову.

Вернемся к запахам. Когда возник вопрос о вредном и мощном производстве — за Окой, напротив города, и специалисты сказали, что роза ветров не благоприятствует, что город окажется в зоне экологической загрязненности, Андрей Андреевич Кандренков проявил весь свой недюжинный волюнтаризм. Его ответ до сих пор, как бабочка, порхает над Калугой: «Какая такая роза ветров? Это что вам здесь, окиян

Было и другое возражение против этого мощного строительства, которое по проекту должно привлечь десятки тысяч работающих. Прежде всего из сельской местности, окончательно оголяя колхозы и совхозы, которые и так уже давно опустошены, давно наполняются привлекаемой отовсюду случайной рабочей силой. Но куда там! Неудержим был, гневен: в городе-то пророка космической цивилизации?! Но и хитрил Андрей Андреевич, хитрил. Сам-то давно понял, что на сельской ниве славы не заработаешь. Понял, как специалист, — ведь недаром же кончал Тимирязевскую академию! Вот тут возникает новая грань бывшего всесильного Первого.

Как вы думаете, какое у Кандренкова было хобби? Кстати говоря, догадаться нетрудно, но именно поэтому и в голову не сразу придет: он разводил кроликов. Целую кроличью ферму завел! Говорят, образцовую ферму. Каких там только трусов не водилось — и по масти, и по породе! Говорят (конечно, со злостью), что только там чувствовал свою истинность и удовольствие. И добавляют (опять же зло): мол, калужане забыли при нем, что такое мясо, — «на экскурсии» в Москву за ним отправлялись...

Зададимся и мы вопросом: неужели так всегда будет?

Неужели зоотехники, получив полноту власти, будут возводить сомнительные дамбы, создавать сомнительный индустриальный пейзаж, а тем, в чем они смыслят и, может быть, к чему имеют призвание, заниматься — как хобби? Не видел кроличью ферму Кандренкова, но свидетельствую: врезалась она в память калужан намертво, до сих пор не забывают...

Наверное, хватит об этом? Впрочем, приведу животноводческие данные из энциклопедического словаря Гранат: в 1912 году в Калужской губернии было —

крупного рогатого скота — 333 тыс. голов,

овец — 347,

свиней — 185.

Домашнюю птицу тогда просто не считали. А кроликов — тем паче.

Данных за 60‑е, 70‑е и первую половину 80‑х годов у меня нет. Зато есть данные на 1 октября 1989 года:

крупный рогатый скот — 524,4 тыс. голов,

овцы — 82,8,

свиньи — 121,5.

Сравнивайте, картина, по-моему, ясна... Хотя бы в том, что никакого прогресса в конце века по сравнению с его началом в мясном животноводстве мы не обнаруживаем. Ну, а какой путь дальше?


Андрей Андреевич Кандренков был типичным представителем брежневской эпохи. Будь на его месте столько лет кто-либо другой, из тех, у кого амбиции пограндиозней, а совести никакой, из тех временщиков, которые готовы на все ради собственной карьеры и тщеславия, еще бы хуже было калужанам. Впрочем... Замечу, по крайней мере, следующее: при всех особенностях, при всем волюнтаризме деяний Кандренкова он все же оставался исполнителем воли Москвы и проводил ту генеральную линию, которая была навязана стране Брежневым и его окружением.

Но в истории не бывает оправданий. Поэтому-то вот таким и получился портрет человека на фоне его дел и памяти о нем в Калуге и области, где он долго (вдумайтесь только: двадцать шесть лет!) бессменно и бесконтрольно сидел на пирамидальной вершине власти.


3. Судьба «дворянских гнезд»


Мы поехали в Авчурино — там рухнул храм. Сам по себе. Знаменитая Никольская церковь, построенная в XVIII веке по проекту архитектора В. П. Стасова. Того самого, который возводил Петербург. Рухнула оттого, что немыслимо обветшала. Хотя и «охранялась государством»...

Мы — это я и «мой Паша», Павел Владимирович Пантелеенко. Одно время он был достаточно известным журналистом, но рассорился с главным редактором и вынужденно покинул свое, возвеличенное и его публикациями, популярное издание. Он хлебно устроился в тихом журнальчике, мало кому известном; думал пересидеть годок-другой, но примагнитился: многое его устраивало в этом незаметном ведомственном издании — оклад с премиями, вольности жизни, что генетически важно для кубанского казака, и разные другие блага и возможности. Уже с десяток лет Павел пишет какую-то необыкновенную книгу, которую, как говорит, посмеиваясь, обязательно закончит, выйдя на пенсию.

Он — мой старый добрый друг. Иногда мы с ним ссоримся, но ненадолго. Я к нему привязан; наверное, еще потому, что он, безусловно, человек необычный, по крайней мере непредсказуемый, умеющий постоянно удивлять — вы еще об этом узнаете. Подобно мне, он легок на подъем, и мы с ним часто, следуя гоголевскому завету, отправляемся «проездиться по России».

Кстати, не напомнить ли вам, что Николай Васильевич писал о России в «Выбранных местах из переписки с друзьями»? Должен заметить, что это по-настоящему мудрая книга; книга-исповедь, очень русская книга. Она вышла в 1847 году, накануне европейской революции — во Франции, Германии, Австро-Венгрии; была в России не вполне понята, зато наотмашь обругана, особенно неистовым «западником» Виссарионом Белинским. А она, эта книга, до сих пор — столько-то лет спустя! — остается живой, хотя и плохо прочитанной, но ныне, пожалуй, больше нужной России, чем в ту застойную эпоху — охранительного царствования Николая Первого.

Вот, например, что писал наш великий соотечественник в главе XIX, озаглавленной — «Нужно любить Россию»:

«Поблагодарите бога прежде всего за то, что вы русский. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь есть сама Россия. Если только возлюбит русский Россию, возлюбит и все, что ни есть в России»...

«Нет, если вы действительно полюбите Россию, — продолжает Н. В. Гоголь, — у вас пропадет тогда сама собой та близорукая мысль, которая зародилась теперь у многих честных и даже весьма умных людей, то есть будто в теперешнее время они уже ничего не могут сделать для России и будто они ей уже не нужны совсем; напротив, тогда только во всей силе вы почувствуете, что любовь всемогуща и что с ней возможно все сделать. Нет, если вы действительно полюбите Россию, вы будете рваться служить ей; не в губернаторы, но в капитан-исправники пойдете, — последнее место, какое ни отыщется в ней, возьмете, предпочитая... крупицу деятельности...»

Обратите внимание: крупицу деятельности!

В следующей, XX главе — «Нужно проездиться по России», — Гоголь наставляет:

«Чтобы узнать, что такое Россия нынешняя, нужно непременно по ней проездиться самому. Слухам не верьте никаким. Верно только то, что еще никогда не бывало в России такого необыкновенного разнообразия и несходства во мнениях и верованиях всех людей, никогда еще различие образований и воспитанье не оттолкнуло друг от друга всех и не произвело такого разлада во всем. Сквозь все это пронесся дух сплетен, пустых поверхностных выводов, глупейших слухов, односторонних и ничтожных заключений. Все это сбило и спутало до того у каждого мненье о России, что решительно нельзя верить никому. Нужно самому узнавать, нужно проездиться по России...»


Николай Васильевич Гоголь в Авчурине побывал трижды. В его времена это «дворянское гнездо» было очагом духовной культуры. Владели им Полторацкие, те, что были дружны с Карамзиным, Пушкиным, Лермонтовым... Среди других «дворянских гнезд» Авчурино славилось своим местоположением на высоком берегу Оки, откуда открывался удивительный вид, но прежде всего богатой библиотекой. В ней, например, хранились Киевская и Волынская летописи, которые оказались столь необходимы Карамзину для написания «Историй Государства Российского». Здесь же притаенно стоял в «дубовом шкапе» один из немногих уцелевших после сожжения экземпляров радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву».

Библиотечный «готический дом», похожий на замок, с огромной верандой для чтения, вознесенной на высоту третьего этажа; с островерхой башней, откуда особенно замечательно наблюдать заокские дали, океанские просторы Русской земли, пока еще держится — совсем рядом с рухнувшей Никольской церковью, но тоже немыслимо обветшал и может развалиться в одночасье.

Уникальные книги в революцию частично погибли, частично бесследно исчезли. О погибшем и доныне помнят: их раскурили в самокрутках местные крестьяне, причем недовольные тем, что «бумага похуже газетной, не так горит, а то и совсем не подожжешь». Подумалось: неужто и летописный пергамент раскуривали?.. А вот уцелевшие, говорят, по приказу Луначарского, который хорошо знал калужские «дворянские гнезда», отбывая здесь ссылку, перевезли в Москву, где они и исчезли. В Калуге никто ничего не знает о судьбе авчуринской библиотеки...


Ныне в Авчурине совхоз. Совхозному начальству, понятно, безразличны и библиотечный «готический дом», а тем более церковь. У него свои заботы — план! Ему не до культуры с религией. Правда, в оные времена (с религией и культурой) в Авчурине было образцовое хозяйство, а в советские — никогда!

Не так давно — уже в перестроечную эпоху — авчуринский совхоз неожиданно прославился. По крайней мере, на всю Калужскую область. Здесь сгорел свинарник. Да не простой свинарник, а золотой: в огне погибло триста элитных свиноматок. Это событие в области до сих пор обсуждается: мясной-то дефицит как был, так и остается.

Сгоревший свинарник находился в самом центре Авчурина. Там он и поныне, только пустой. Прямо напротив памятника Ленину. Да, большая гипсовая фигура вождя стоит в тени старых лип бывшего регулярного парка с вытянутой рукой, указуя на сгоревший свинарник.

Кое-кому почудится в этом издевка. Помилуйте! Хотя, впрочем... Однако, — ведь не моя! Такова реальная картина в сегодняшнем Авчурине — вождь с указующей рукой, направленной на бывшие при Полторацких конюшни, а нынче — на бывший свинарник. Щедринские пассажи и выдумывать не надо: езжайте и смотрите!

Замечу кстати, погибель старинного храма — Никольской церкви — никак не взволновала жителей Авчурина, навербованных кто знает откуда. Сей грустный факт не вызвал гнева и в так называемых культурных кругах Калуги. Повторюсь: о погибели свиней до сих пор вспоминают с гневом, а о рухнувшей церкви — молчок. Ну что ж, выходит, таковы нынешние приоритеты — при всепобедившем материализме: кусок свинины ценится выше храмов.

Понимаю, что кто-то захочет обидеться. Повремените! Не восклицайте патетически: мол, прежде всего надо накормить народ! Надо. Однако — почему он до сих пор не накормлен? Земли не хватает? Техники мало? Людей? Не будем же опять убеждать друг друга, что «погодные условия не благоприятствуют». Или в том, что «техника не та», не такая, как у чехословаков, у англичан, а тем более у американцев. Или: мол, беда — ушли люди со своей земли. Мол, виновата сталинщина, брежневщина. Согласен. Но все-таки мы не голодаем? Правда ведь? Однако жить хотим нормальной жизнью и, как все цивилизованные народы, иметь в достатке и на выбор мясо, рыбу, овощи. Так ведь?

Что же нам мешает? Почему у нас гибнут сотни тысяч, если не миллионы тонн собранного зерна, а мы с 1963 года, то есть более четверти века — четверти века — закупаем практически эту погиблую часть урожая у США, Канады?.. Что с нами всеми — с руководителями и работниками — происходит? Правда ведь, безумие для России закупать зерно? Выходит, без ума живем?..

Наверное, вы догадываетесь, отчего сгорели триста свиноматок в Авчурине? Говорят, от электрического замыкания. Дело, мол, случая. Нет! И не думайте, что стану морализировать: разгильдяйство, безответственность и т. д. Хотя, конечно, это так. Но — что с нами? И мне захотелось в Авчурине понять, что за люди ныне там, в конце XX века? Почему они не гордятся тем, что волею судьбы очутились в столь знаменитом, в столь красивом месте? Или им безразлично, где жить и работать? Вы скажете: риторические вопросы. Нет! Уже нет! Если, конечно, мы всерьез задумались о преображении родины.


Мы прошлись по Авчурину. По той его части, что до революции составляла это вот самое «дворянское гнездо». Липовый парк, когда-то являвший образец паркового искусства, зарос и забурьянел. В нем едва угадываются бывшие тенистые аллеи. Копанный еще в XVIII веке каскадный пруд, точнее — система прудов — заболотел, завален сухим древостоем. Его вид отталкивает, даже пугает — он кажется рассерженным подобным невниманием к себе? И вообще перевоплотился в самую что ни на есть чертову топь.

А когда-то — и это ныне странно видеть на сохранившихся акварелях того времени, когда сюда любил наведываться Гоголь, — был радостно-веселым: с белыми беседками, с купальнями, с «чайным домиком» на поляне. От него вниз, к Оке, буйным разнотравьем убегал «скатистый луг»...

Павел, повидавший многое и о многом передумавший, принялся объяснять, что существует природная магия, та живительная тайна редких мест, где человек духовно возвышается и, если хотите, начинает ощущать, слышать собственную душу, постигать себя. Такие места облагораживают, очищают от суетной повседневности, дают отдохновение и уму, и сердцу. Но это, заметил он, было когда-то, а ныне такие места, как правило, мстят человеку...

Мы спрятались от скорого дождя, хлынувшего из проплывшей нахмуренной тучи, — грибного летнего дождя, под развесистой кроной старого одинокого дуба, уже давно болезненного, с огромным дуплом у узловатых, толстенных, как удавы, комлей. В дупле не раз кто-то разводил костер, видимо, с жестокосердной мечтой завалить этот одряхлевший гигант. Чтобы он, подточенный огнем, рухнул всей своей величественной громадой. И не помнят эти злонамеренные авчуринцы, что дуб в былинах и сказаниях всегда символизировал могущество России...

Под кроной дуба — многослойной и пирамидальной, как крыша, — мы с грустью говорили, что не случайно именно в этом магнетически-притягательном месте возник очаг культуры — общероссийской! О том, что такие усадьбы, как Авчурино, должны принадлежать широкой общественности, быть превращены в национальные парки. Куда бы люди устремлялись на субботы и воскресенья. Здесь надо строить не свиноводческие комплексы, а музейные; устраивать кустарные мастерские — гончарные, кузнечные, вышивальные, чтобы произведения народных промыслов рождались на глазах и тут же раскупались. Где были бы и кафе, и гостиница, и, вероятно, лодочная станция, купальня, и, возможно, лыжная база. Но главное, чтобы человек индивидуально, семейно приезжал сюда, а не в толпе распространенного у нас «культурного мероприятия», которое, кстати, лишь воспитывает стадность, а кроме того, и отупляет.

В общем, мы мечтали под спасительной кроной печального и, наверное, обреченного дуба, как и все остальное в Авчурине, о том, что давно уже сделано для народа на «проклятом Западе», благополучие и благоразумие которого уже триста лет не дают нам покоя. О Западе, где для властей предержащих народ — не стадная масса, которую только и нужно сытно накормить, а совокупность индивидуумов — граждан! Тех гордых граждан, которые не меньше правительства пекутся о судьбе Отечества...


Нынешнее Авчурино, пожалуй, не любит никто — ни его нынешние жители, ни калужские власти, ни тем более Москва, — кажется, все еще остающаяся столицей России. А таких мест, как калужское Авчурино, — не знаю, к счастью или к несчастью — сохранилось еще много в европейской России, особенно в центральных областях, которые до революции именовались Великороссией.

На этот раз мы ехали в Калугу со стороны Серпухова вдоль Оки через Тарусу. Заглянули в некоторые из других знаменитых «дворянских гнезд».

В село Троицкое, где жила легендарная княгиня Екатерина Романовна Дашкова... В вотчину Нарышкиных село Игнатовское, которое в конце XVII века навещал молодой царь Петр Алексеевич. А в первой половине XIX века здесь жил автор знаменитых «Записок» граф Михаил Дмитриевич Бутурлин, с которого А. С. Пушкин, как он сам упоминал, списывал Евгения Онегина...

Побывали в пейзажном парке на берегах Тарусы, в селе Ильинском, где была скромная усадьба удивительного человека, князя из рода Рюриковичей, — Михаила Ивановича Хилкова. В 60‑е годы прошлого века он в английском Ливерпуле работал слесарем в паровозном депо, а в Соединенных Штатах Северной Америки землекопом на строительстве Трансатлантической железной дороги... А затем, вернувшись в горячо любимую Россию, став уже инженером, неустанно и неистово покрывал ее, необъятную, железными дорогами. В 1895 году М. И. Хилков становится министром путей сообщения. Именно он возглавляет строительство великой Транссибирской магистрали...

Умер Михаил Иванович в 1909 году и был похоронен в своем тарусском имении, в каменной Ильинской церкви. Но церковь уничтожили; и мы не нашли место, где могли бы поклониться праху великого сына Отечества. Замечу, что память о нем — о князе из Рюриковичей: рабочем, инженере, министре — после 17‑го года вытравлялась, и вы не найдете в советских энциклопедиях, издававшихся под редакцией шмидтов и минцев, даже упоминания о нем...

Эхма... Отменялась Коммунистическим Интернационалом русская история, стиралась память о делах и славе отечественных... А мы рабски с этим мирились...

Заехали мы и в Введенье, на масонский погост конца XVIII века. Хотя он и заброшен, но не осквернен, не стерт с лица земли. Впрочем, как и масонские могилы в самой Москве, в том же Донском монастыре...

Но все равно повсюду в Центральной России горькое запустение... Разор и поругание — слепое, безжалостное, бессмысленное...

За последние годы я много объездил таких мест, как Авчурино, Троицкое, Игнатовское, Ильинское... Будто коллекционирую их. Хотя, честно скажу, никогда об этом не думал. Но вот вдруг и задумался! Значит, переполнилась чаша... И о чем хочу свидетельствовать: это самые оскверненные, самые неблагополучные места — с социальной, экономической, демографической, экологической и психологической точек зрения. Будто там некто неопознанный долго и упорно, с умыслом, с упорством и со злобой мстит «проклятому прошлому». Прежде всего русскому дворянству. Как классу. А в целом — России. Генетически мстит...

Считайте это мистикой, если так вам угодно. А для меня это уже давно не мистика и не частность, а — общая картина. Должен заметить, что в этой мести не вижу (ну, почти не вижу) инфернальных внешних сил, хотя направляющая длань всегда присутствует. А вижу то, что мстим мы сами себе... Да, за унижения предков!

Вы скажете: мистика все же? Отвечаю: не без этого. Но! Ненависть к царю, барину и попу исчезла, пожалуй, лишь в послевоенных поколениях...


Здесь мне хотелось бы в историческом аспекте коснуться крестьянского вопроса в России — вечного нашего вопроса о земле. Он был главным и в несостоявшейся революции после проигранной Крымской войны, когда вся «либерально-прогрессивная» Европа навалилась на «реакционно-феодальную» Россию, когда Александр II вынужденно — спустя пять лет после поражения, 19 февраля 1861 года, — отменил крепостную зависимость, именно личностную зависимость крестьянина от помещика, введенную Петром I. И здесь будем тоже правдивы: недаром Блок называл Петра «первым большевиком». Так вот, Александр II отменил крепостную зависимость, не наделив крестьян землей.

Вопрос о земле был главным и в первую русскую революцию (1905—1907 гг.), после проигранной японской войны, когда впервые запылали «дворянские гнезда». Он был главным для «100‑миллионной мужицкой России» (крестьянство по переписи 1913 года составляло 82 процента населения) и в 17‑м году...

А потом воцарился «большевистский гунн» Сосо Джугашвили (Сталин), вновь закрепостивший крестьянство, которое только-только возрадовалось на своей земле.

А ныне, перед последним десятилетием этого жестокого века, можно утверждать, что Россия раскрестьянена: нет больше у нее крестьянства!.. Нет ни барина, ни холопа; и некому больше мстить... А уцелевшие «дворянские гнезда» все неотвратимее превращаются в руины...

Да, конечно, у нас есть колхозники, рабочие совхозов, а теперь вот и арендаторы. Но и те, и другие, и третьи — не собственники земли, а наемная рабочая сила. Я лично плохой знаток марксизма, но одно из экономической теории Маркса усвоил твердо: принцип отчуждения.

Работающий на земле после сталинской коллективизации, после 1929 года (тогда тоже была перестройка, названная Сталиным «годом великого перелома»), оказался напрочь отчужденным от средств и орудий труда и, естественно, от результатов труда. И когда наконец-то наступило послабление при Хрущеве, то сельский житель, прежде всего молодежь, «проголосовал ногами» — потянулся из деревень в города, на «стройки коммунизма». И хотя ему обещали «стирание граней», процветающие агрогорода (посмотрите эти «агрогорода» в калужском Авчурине или подмосковном Рай-Семеновском: ничего более уродливого ни в какой другой стране вы не сыщете), он предпочел невеликий, зато гарантированный заработок на производстве. Но прежде всего, по-моему, свободу работать там, где захочет. Ах, это сладкое слово свобода!..

Я напомнил фрагментарно историю крестьянского вопроса примерно за сто лет — от первого личностного освобождения крестьян в середине прошлого века царем Александром II до второго личностного освобождения — еще крестьян! — при Хрущеве, после XX съезда партии, после разоблачения культа личности Джугашвили-Сталина. А вопрос о земле остался открытым. Он до сих пор остается открытым...

Между прочим, цели и у Сталин, и у Хрущева были схожие: первый стремился пролетаризировать Россию, того же добивался и другой — только не насильственными методами, а идеологически-законодательными. Вспомните дискуссии середины 50‑х годов: умничая, решали, что выше — совхоз или колхоз? И отвечали: безусловно, совхоз (агрогород), потому что это государственное предприятие на государственной (общенародной) земле. Так возник сельский пролетарий, не очень связанный с землей, не очень ее любящий. Он всегда готов к кочевью: переселяться туда, где вроде бы лучше платят, лучше условия жизни. У него ни дома своего нет, ни подворья; он привык жить в двух-трехэтажках с «коммунальными удобствами», с сараюшкой для мотоцикла или свиньи. И таких ныне большинство — на земле!

Завершаю затянувшийся исторический экскурс, но он необходим, чтобы постичь, к чему мы пришли. К какому «новому человеку», особенно на древней русской земле — в Центральной России.


В авчуринском совхозе, как и в других подобных местах, работников из коренных жителей можно и не искать: если остались, то пенсионеры, поколение уходящее. Волею дождливого случая с нами в компании «под крышей» дуба оказался щуплый пожилой человечек, которого, когда он поднимался от Оки по тропе скатного луга, мы приняли за подростка. Он был одет в длинный пиджак, чуть не до колен, с закатанными рукавами — ну, как не подумаешь: мол, с отцовского плеча — в кирзовые сапоги, в кепочку, надвинутую на глаза. Но лет ему было явно за шестьдесят.

Он стеснительно, но с острым любопытством взглянул на нас, однако слова не проронил, остался в сторонке. А мы, вернее мой Паша, принялись шумно восхищаться его лукошком, наполненным спелой земляникой. Разговорились; Павел уже пробовал землянику. Между прочим поинтересовался, кто же ныне живет в Авчурине?

«А-а, — отвечал наш случайный знакомый, махнув рукой, — интернационал». — «Что, что?» — встрепенулся Паша. «Вот я и говорю, — пояснил тот, — все сто наций! Кого хошь встретите: и чуваша с удмуртом, и даже якута. Оно же понятно — переселенцы!»

Он и сам оказался «переселенцем», но не из далеких мест, а из ближних, из деревеньки, которая «совсем заглохла». Пояснил: «Уже и понятие о ней стерли: трахторами перепахали». На мой необязательный вопрос: мол, как все же живется-можется, как работается — неожиданно принялся отвечать обстоятельно.

«А что же, сыты. Я-то третий год как на пензию вышел. Иногда, правда, привлекают, но сам, не‑е, не желаю. — Тут он взглянул на нас из-под козырька кепочки пронзительно и, пожалуй, даже строго, по крайней мере, появилась какая-то суровость, даже обвинительность в его синих, по-детски ясных глазах, к тому же наполнившихся еще и обидой. — Дак, как работают, интересуетесь? А то неведомо? Раньше, вот, работали, да хрен получали. А теперь почем зря получают, да ни хрена не делают. Устройство жизни нарушилось, — добавил философически. — Куда идем — не знаю. А вы? Вы вот, образованные, вы знаете?»

Что мы могли ответить? «Дипломат» Паша предпочитал есть землянику: он уже держал в руках лукошко, чуть не ополовинив его, — без зазрения совести. Я промямлил что-то неясно-общее, кстати заметив Павлу, чтобы он не увлекался плодами чужого труда. Он недоуменно взглянул на меня, но, поразмыслив, продолжал щепоткой брать мелкие красные ягоды и умело бросать в рот. Наш знакомец даже не замечал, как Павел поглощает его землянику. Впрочем, он не очень надеялся на мой разумный ответ. Ему, видно, самому хотелось высказаться, особенно о том, что давно наболело и тревожило душу. Он продолжал, причем как бы даже сердясь:

«Нечай, из Калуги приехали? А то и из самой Москвы? Так чего же спрашивать? Тут и слепому видно. Не стало в народе порядку! А еще хуже будет. — Он уже явно рассердился. — Я вот ничего не боюсь. Пусть забирают, и им скажу! То-то. Потому что никому дела ни до чего нету. Лишь бы нахапать! А телевизор вот вечером включишь, там одно бесстыдство. Давай Америку догонять! Чего ж, в этом быстро догнали. А если сурьезные соберутся, ученые эти, — ну, за этим, как его?.. — ага, за круглым столом, то и пошли умственно призывать друг дружку эту самую перестройку устраивать. Которой, вишь ты, альтернативы, ну, значит, замены, никакой нету. Было уже, было. А по смыслу все одно: побыстрее к Америке притулиться. Она теперь нам поможет. Как же? Этот самый заем даст. В долларах. Теперь, объявили, врагов нету, одни друзья остались. А так не бывает! На-кось, выкуси!.. Я не боюсь! Понятно?! Мне-то чего терять? Свое отработал».

Он замолчал, но тут же вновь вспыхнул:

«И еще скажу! Сдается мне, что есть там, в Москве, такие, которые хотят, чтобы русский народ совсем исчез со свету. Изжить хотят русский народ! — Синь его глаз потемнела от гнева. — Как же, интернационал! Обчая человечность! С империализмом замирились! Об ихних порядках мечтаем. Тьфу!.. вашу мать!» — в сердцах выругался и, не оглядываясь, зашагал прочь — под еще не кончившимся дождем.

— Эй, друг — крикнул Павел. — Лукошко-то возьми!

Но он не обернулся, а только резко отмахнулся рукой: мол, не надо; мол, и вы такие же.

Мы были ошарашены — и яростным прощанием, и неожиданным гневом этого щуплого, но решительного человечка, показавшегося издали невинным подростком. Но догадались, что встретился нам один из неизбывного крестьянского рода, один из тех упрямых мужиков, кто все понимает и ведает, кто в прошлой русской деревне гордо именовал себя гражданином сельской местности.

Честно говоря, в тот момент нам даже не захотелось обсуждать услышанное. Нужно было время, чтобы опомниться, да и осознать: и «интернационал» совхозных рабочих, и неприятие богатой Америки, и раздражение против р‑р-революционной перестройки, которая заполняет телеэкран. И самое главное, что высказал наш случайный знакомый, один из немногих, доживший до старости на своей, на родной земле, хотя и не в своей деревеньке, которую «трахторами перепахали», — работать надо и должен быть порядок. То есть самим создавать богатство и налаживать свой строй жизни. И еще добавил очень горькую истину: сдается мне, есть люди, которые хотят изжить русский народ со свету. Такого, признаюсь, откровения — отчаянного откровения! — мне еще не приходилось слышать.

Мы уехали из Авчурина подавленные. Даже с чувством личной вины за все те «великие перемены», «потрясения основ», «социалистические достижения», которые обернулись запустением, раскрестьяниванием, падением нравов, а в общем-то горечью, кажущейся безысходностью. Ясно, что «интернационал переселенцев» никогда не станет той мудрой и властной «крестьянской общиной», которая веками правила жизнь на российских землях — суглинках и черноземах, на неудобьях, в лугах и лесах. Ясно, что психология кочевья погонит нынешних землепользователей, этих сельскохозяйственных рабочих, этих «перекати-поле», в новые эльдорадо в вечных хлопотах о призрачном счастье. Обязательно погонит, потому что такова их судьба, их суть, их натура, давно уже отмеченная сходством с упомянутым сорняком.

Ненадежен этот «интернационал переселенцев». В самом деле, «слепому видно». И все (ну, почти все) понимают наш земледельческий тупик, выход из которого — и это тоже все понимают — ни в направлении подряда, аренды или каких-то других организационных форм. Не решат продовольственной проблемы тем более агроцехи предприятий — эти уродливые «грыжи индустрии», потому что все это временщина. Да и выдающиеся организаторы, которым действительно удавалось или недавно удалось создать фабрики мяса и молока, тоже временны, и все мы можем припомнить бывшие прославленные колхозы и совхозы, которые с уходом их «выдающихся организаторов» быстро обрастали миллионными долгами и, как говорится, пластались по земле.

Выход из тупика, по моему убеждению, — в наследственном землепользовании: и колхозно-совхозном, и общинно-индивидуальном, будь то кооперативная форма (деревенская), семейно-хуторская или фермерская с сезонным наемным трудом. Остается и армия сельскохозяйственных рабочих на «фабриках» мяса, молока, овощей, которая будет (по крайней мере, должна) обеспечивать стабильность, хотя, как правило, невысокую (но это по нынешним временам); и возродится предприимчивый крестьянский труд, который, убежден, создаст богатый продовольственный рынок... Возродится земледелец, который ныне, именно к 90‑м годам, исчез окончательно из бывшей крестьянской державы. Возродится тот самый российский крестьянин, который чередой поколений врастал в свою землю. Мне лично это предельно ясно, и надеюсь, что с этим согласится большинство.

По крайней мере Павел признал мои доводы разумными и убедительными. Сам же он порассуждал, я бы сказал, историософски:

— Знаешь, а ведь больна Россия, хотим мы этого или нет. Вот смотри: тысячелетие Российскому государству исполнилось в 1862 году. А это, вспомним, был самый революционный год — сразу после крестьянского освобождения. Потом революция лишь набирала обороты, пока не достигла апогея в 1917. А дальше — защита от внешних и внутренних врагов. Эксперименты, репрессии — ужасные, трагические. Опять защита — от фашистского нашествия. Погибель лучших сынов. И опять эксперименты, эксперименты — допоныне! И вот 1000‑летие Крещения Руси, 1988 год. Может быть, тут концы и начала? Может быть, тут перелом? — задумчиво говорил он. — Может быть, отсюда пойдет новое летосчисление? Новая эра? Новый путь? Новая жизнь?..

Хотелось бы верить. А верить обязательно нужно.


4. Исповедь великомученицы


Не стану заниматься описанием непрестанных приключений Павла Владимировича Пантелеенко. Да такая уж у него натура — романтика и фантазера. Впрочем, многие из нас, из нашего поколения, называемого ныне «шестидесятниками», похожи на него. Что ж, мы не только ездили с квелыми рюкзачками поднимать целину или строить гигантские ГЭС, но и мечтали о невероятных приключениях.

Павел, например, однажды чуть не устроился в кругосветку на польской яхте. Это случилось после знаменитого одиночного плавания англичанина Фрэнсиса Чичестера. Правда, бдительные загранработники «из органов» успели в самый последний момент его перехватить. Это была единственная загранкомандировка, после которой его за пределы Родины уже никогда не выпускали. Но свершить что-то вольное, необычное — в крови у потомственного кубанца.

Вот и в то тихое солнечное утро, проснувшись в гостинице по привычке достаточно рано, я обнаружил Пашино отсутствие. «Так, чем же ты решил меня удивить? » — подумал я, вспоминая нашу вечернюю беседу. Павел настойчиво предлагал проехаться в Полотняный завод, владения Гончаровых, где бывал Пушкин, а я заупрямился, думая побродить по Калуге, повидать знакомых и, может быть, заглянуть в одно из присутственных мест, чтобы навести кое-какие справки. «Так, и куда же ты, казачина, исчез?» — спрашивал я себя и, поразмыслив, почти догадался: за долгие годы наших отношений я научился выстраивать логику его поступков.

Наверняка, говорил я себе, он отправился в церковь Георгия-на-Верхах. Эта церковь всегда была в Калуге действующей, даже во времена жесточайших гонений — с 18‑го по 41‑й. В эти годы она оставалась единственной, где шли службы, и, безусловно, из-за месторасположения напротив городской усадьбы семейства Гончаровых. Местные сатрапы в репрессивные сталинские времена, видно, рассуждали так: а вдруг к ним в Калугу заглянет какой-нибудь иностранец и пожелает лицезреть дом Гончаровых, а напротив церковные развалины? Нет, рассуждали они, нельзя позориться перед заграницей...

В общем, удивительная эта церковь, возведенная в царствование Петра I, благоволившего к Гончаровым, почти три века украшает Калугу, радуя и калужан, и приезжих — своей уникальной шатровой колокольней, двухэтажным церковным приходом с галереями, с высоким «боярским» крыльцом.

Я и отправился на улицу Баумана... Не странно ли — Баумана! Отчего Баумана-то?! Почему не Гончаровых? Не Пушкина? Ну‑у, ладно... Отправился я на ту улицу, благо совсем рядом с гостиницей, и, как часто уже случалось, оказался прав. Мой Паша... Нет, не в храме я его отыскал среди молящихся, хотя он ныне стал верующим; не в усадебном подворье Гончаровых, фантазирующим на скамеечке о временах былых, пушкинских; не прогуливающимся вдоль да по улице, да по Бауманской — нет! Павел торжественно и на виду у всех пребывал в особняке Гончаровых — за огромным окном внутри чьей-то коммунальной квартиры, там, где когда-то была гончаровская зала и где, судя по всему, любили красоваться на виду у всех три сестры — Наталья, Екатерина и Александрина. Там, где эти скучающие провинциальные барышни ради развлечения наблюдали прихожан в пятнадцати метрах от себя, прежде всего, конечно, выглядывая женихов...

Так вот, Павел невинно улыбался из-за пыльного стекла и приветствовал меня, будто римский патриций, поднятием руки. Потом, естественно, он благосклонно спустился на грешную землю, чтобы восторженно объяснить мне, насколько глубоко он проник в психологию и чувствования трех сестер Гончаровых, сыгравших трагическую роль в судьбе неповторимого гения Александра Сергеевича Пушкина...

Павел (кстати, он не удивился моему появлению) принялся убеждать, что вот именно теперь следовало бы посетить Полотняный завод, чтобы «постигнуть новые глубины». Но именно после этого его поступка, на мой взгляд, нетоварищеского, я был непреклонен. Впрочем, он знал о моей неприязни к сестрам Гончаровым, о том, что я не могу им простить смерть Пушкина...

В общем, Павел не обиделся. Он не побит и не умеет обижаться. Почему? Честно говоря, не знаю. Он не стал настаивать на «гончаровской теме», а заговорил о совершенно неожиданном, причем убежденно и настойчиво, как умеет, когда чувствует свою правоту.

— Старина, нам надо съездить в Ждамирово. Сегодня же! Там, оказывается, явилась икона Калужской Божьей матери. Мне уже все разъяснили. Не упрямься, старина. Это обязательно надо — посетить светлое место.

— Ладно уж, — согласился я.


В Ждамирово мы поехали к вечеру. Ныне оно известно «святым источником» — в прибрежных зарослях светлой и быстрой речки Калужанки, впадающей в Оку.

В церковных книгах пишется: в 1748 году случилось явление Чудотворной Иконы Калужской Божьей матери от Калуги в семи верстах, в имении помещика Василия Хитрова, в сельце Тинысове...

Днем мы пытались выяснить, где теперь чудотворная? В московской Третьяковской галерее, в Русском музее в Ленинграде или в частном собрании за океаном? Нам удалось узнать одно: в калужских пределах ее нет. А ведь это — национальная святыня, подобных, общенародного почитания, икон было несколько: Владимирская, Казанская, Калужская... Так где же она?..

Несмотря на это святотатство, на это жестокое надругательство, верующие до сих пор по церковным праздникам, особенно в три летние, связанные с чудотворной, собираются в месте ее явления у святого источника и устраивают моленья.

Краснокирпичная церковь, возведенная в честь Калужской Богоматери на «горнем» берегу Калужанки, заколочена, но на вид еще крепка, хотя внутренняя роспись, как и повсюду, почти уничтожена. Уничтожено и церковное кладбище; сохранились лишь величавые липы... Однако общегражданские захоронения в сторону оврага, глубокого, как горный каньон, в последние годы расширились...

Удивительное место! Не менее неоглядно красивое и, может быть, даже более вдохновенное, чем авчуринские окоёмы... И все же опять хочется спросить себя, да и всех нас: как так получилось, что в застойную тупую эпоху всю эту чудотворную красоту — да! — великорусских земель надменно-презрительно окрестили Нечерноземьем? Кто-то ведь должен ответить!..


...Тропу к роднику, освященную верой в добро и благодарение, в совестливость и трудолюбие многих поколений русских людей, нам показала худая, жилистая женщина, в клетчатом платке, повязанном узлом на затылке; с костистыми, коричневыми от солнца руками, в выгоревшем, потерявшем цвет, вольном платье, что еще резче подчеркивало и худобу, и жилистость; с крепкими, мускулистыми ногами, будто у заправской бегуньи; и с совсем незаметной грудью, как у той же замотанной рекордами спортсменки.

Но эта женщина, конечно, была замотана не рекордами, а своим бесконечным трудом. Это была одна из тех наших вечных тружениц, которые и минуты не могут без дела. Она и сейчас умело, с размашистой точностью, с неуловимым изяществом, да еще, как казалось, и в удовольствие косила на укрытой полянке, поросшего леском берега Калужанки, высокое разноцветье, и эта спелая зелень, расцвеченная и солнечной желтизной, и небесной синевой, и багрянцем заката (ах, эти русские ситцы! — вот вы откуда?..), покорно ложилась пушистыми полукружьями перед ней.

Когда мы возвращались, испив ледяной, вероятно и целебной водицы из чудотворного источника, то наша косица уже обработала полянку. Она пристроила стожок на тележку и тянула ее вверх по довольно крутой тропе. Томительно, пьяняще пахло скошенным травостоем... Мы, естественно, поспешили помочь ей и уж только наверху, остановившись против церкви, в тени цветущей липы, уставшие, со сбитым дыханием, вспотевшие, но отчего-то легко радостные, будто чьим-то мановением руки освобожденные от тягот душевных, искренне удивлялись, не в состоянии уразуметь, как бы она одна вытянула на такую-то крутизну эту, груженную хоть и сеном, но все равно тяжелую, да и неловкую тележку, которая и нам двоим, тянувшим ее, совсем не слабым мужикам, показалась по-настоящему тягловой обузой. А она застенчиво улыбалась и как-то смущенно пояснила, что разве уж это и тяжесть, всего-то три коровьих охапки. Вот тогда-то мы и спросили: трудно ли ныне корову держать? Мол, вроде бы отовсюду призывы, поддержка; вроде бы сплошное благоприятствование. И тут она возмутилась, и чем дальше исповедовала нам свою «коровью заботу», тем резче, гневнее звучала ее речь.

— Эх ты, бляха! — грубовато воскликнула она. — Да не верьте вы этим призывам! По радио говорят одно, а в жизни совсем другое. Не давали жить и сейчас не дают. Спрашиваете, как корову держать? Да лучше не держать родимую! Точно вам говорю.

— Вот в прошлом годе, — разъясняла, — сельсовет дал справку, чтобы скосить луг. Не уходить же корму под зиму, так ведь? Ан нет, не так! Ну, все же мы взялись — дочь, зять помогли. Ну, и я со своим старым. А он у меня инвалид, искалечен на фронте, правая ладонь так наискось отрублена: косец-то с изъяном.

— Ну, накосили, — продолжала. — Отправили нашего ветерана за трахтором. Чтобы помог перевезть. Только они прибыли, как тут же являются дирехтор с парторгом. Сытые, гады, да еще злые. И заявляют трахтористу, чтоб вез, значит, на ферму. Потому-де, что наше сено. Ну, я побежала к секретарше, в сельсовет. Ну, к той, что справку давала согласно нонешним постановлениям. Прибежали мы. Та внушает им: мол, разрешила, так как территория сельсовета. А они плевали! Дирехтор, так этот бугай с наглой угрозой заявляет: «Ну и что? Территория пусть и твоя, а сено наше. Поняла?»

— А нам, б‑бляха... — губы у нее дрогнули, глаза затянуло пеленой, вот-вот скатятся по морщинам-желобам слезы. Но пересилила себя. Успокоившись, продолжала, но непримиримо, с горечью: — А нам... дудки! Два трахтора с прицепами увезли, и хоть бы копейку за труд-то наш отсчитали.

— Да не в копейке дело! — махнула рукой. — В Москве болтают одно, а эти что хотят, то и воротят. Погибла Россия, точно вам говорю. С такими — погибла! Попробуй их переломить! Не‑е, не отступят. Всю власть забрали. И связываться с ними никто не желает. А они, ето демагоги! Ох, как распевают о государственном интересе. Как кочеты, только и горлопанят: для страны! для народа! Тьфу!..

— Ну, — продолжала она, — зять с дочерью возмутились. Они в Обнинске живут. Где атомная станция. Зятюшка, так тот побежал в «Знаменку», газету областную. Только я его останавливала. Говорила: мол, ничего не будет. Но вы же образованные, интеллигенты, простому слову не верите. Хотя возмущение у нас, конечно, было большое. Отец-то в больницу загремел. Все у него раны разболелись — с переживу-то да от обиды. Сердце захолостнуло — стар уже, инвалид. А «Знаменка», так та переслала ответ сюда, к дирехтору с парторгом. Мол, разберитесь. Вот так, бляха, и замкнулось.

— Мы тут не местные, — вздохнув, пояснила она. — Это зятюшка купил здесь дом. Ну, мы с отцом и перебрались. Радиацией с Чернобыля накрыло нашу деревню в Хвастовическом районе. Но мы не по этой причине перебрались, еще раньше приехали. А потому, что жизнь у нас заглохла. В деревнях по всей округе — ни тебе магазина, ни даже хлеба, бывалоча, не подвезут. Я в колхозе двадцать лет отработала — за так! А потом укрупнять взялись и нашу Астаховку в неперспективные записали. Но жили, чего уж там, — я еще семнадцать лет на табачной фабрике отработала. Ну?! — вдруг гневно воскликнула она. — Так что же, мне ничего в Расеи не положено? А мужу моему, на фронте изуродованному? Ну, скажите мне?!

А что скажешь?..

Она немного успокоилась, даже покаялась.

— Я, конечно, тогда не сдержалась, — со всей правдивостью призналась она, — брякнула дирехтору с парторгом, что они хуже фашистов. Ну уж так получилось, в сердцах. Но я ничего не боюсь, — заявила твердо, — пусть хочь сажают. От слов своих не отрекусь. — А нам пояснила — смягчившись, доверительно: — Мне-то что вспомнилось, когда от обиды разум помутнел? Война. Мы в оккупации оказались. Так те гады и то, бывалоча, понимали.

— У меня старшая сестра померла. В ноябре сорок первого, — рассказывала. — От тифа, семнадцати не исполнилось. Ну, похоронили мы ее, а мать самогон затеялась варить, чтобы помянуть чин по чину. А тут эти входят — пятеро, да здоровенные все, под потолок, и главный из них обрадовался, аж руки потирает: «О, матка, шнапс! Карашо, зер гут». И уже кружку протягивает. А мать ему со слезами: «Пан, паненка померла», — и руки крестом на груди складывает. Так ведь понял! Хоть и басурман, а понял. Пошли, говорит по-своему, и ни капли не потребовал.

— А эти, бляха, хуже! — опять взорвалась она. — Жить не давали и теперь не дают. Не было ее, жизни, и нету. Пусть меня хочь сажают, а я все тоже скажу. Потому что нельзя мне без коровы. Вон скосила полянку, а будто украла. Будто приворовываю у государства. Вроде нет у меня прав, запрещено мне. Вроде преступница я. Разве не так? А травы во‑о‑на сколько, только коси. А нельзя! Как же это так? Пусть погибает, под зиму уходит, так, что ли?

— А у меня три внука, — поясняла, как бы доказывала, — на все каникулы приезжают — к деду-то с бабкой. Как же им без молочка? Да и для деда оно лечебное. А я всю жизнь корову держу. Сколько раз она, родимая, нас выручала? О‑о, не вспомнить. Да и мне без нее нельзя! Чего делать-то стану? Лясы точить? Не‑е, не по мне. Вон зятюшка обещал доказать наши права, а уже год миновал — и ничего не добились. Потому что эти — чего хотят, то и воротят. И злые стали. Ох, и злые, бляха!

— Я, конечно, и еще их оскорбила, — призналась она и смущенно улыбнулась. Чувствовалось, что успокоилась; решила для себя: мол, выскажусь, отведу душу да и пойду своим путем. — Я им в глаза бросила: при помещиках лучше жилось! А что ж, по рассказам старших, так и выходит: и косить дозволяли, и хворост в лесу сбирать, а то и дерево срубить, да, бывалоча, на целую избу. А при энтих? Разве не по их вине все в города посбивались? Никто на земле работать не хочет. А в народе предсказывают: еще хуже будет. Так чего ж тогда есть станут в городах-то? Не‑е, так нельзя, так погибнет Расея. Хочь тут не жизнь, а одно страдание, но спасение здесь, на земле. Не всегда же им править, так ведь? Сгинут и они! А я не боюсь правду говорить. Чего уж мне бояться? Ну, прощевайте, добрые люди. Спасибочко вам, что подмогли, — и она слегка поклонилась.

— Как вас звать? — спросил я.

— А зачем это вам? — вполне искренне испугалась она.

— Ну-у... просто знать, — смутился я.

— О, нет, не надо. Наболтала-то я много лишнего. Еще пятном на дочь с зятюшкой ляжет. Не‑е, не надо. Всего вам добренького. Прощевайте.

— И вам всего самого доброго, — отвечали мы, не менее смущенные.

Она уходила, как бы впрягшись в тележку со стожком пахучего сена, обхватив сзади двумя руками параллельную деревяшку в железной оглобле, напряженно согнувшись, опустив низко голову и неслышно ступая по асфальту старыми кроссовками с дырками там, где большие пальцы, приспособив для себя, видимо, обувку одного из внуков.


Жда-ми-ро-во... Святая земля... Вот кого ты нам явила... Н‑да...


5. Утоли моя печали


Лев Толстой появлялся в Калужской губернии чаще всего в периоды душевных смятений, и путь его, как правило, лежал в Оптину Пустынь. Там, в кельях у старцев, он искал духоведческие ответы на вечные вопросы бытия. С преподобным Амвросием, канонизированным в 1000‑летие Крещения Руси, Толстой встречался однажды. Старец долго в безмолвии выслушивал его исповедь, а после того как расстались, вымолвил, обращаясь к своему ученику: «Горд очень».

Великий писатель, бывший и гневным обличителем, и страстным моралистом, в самом деле по церковным понятиям посягал на многое, даже на недопустимое, на то, чтобы заново переписать Евангелие...

Всякий раз, отправляясь в Оптину Пустынь, Л. Н. Толстой посещал женский монастырь в Ша́мардине, основанный Амвросием в 1884 году, где монахиней была его любимая сестра Мария Николаевна, Любочка из трилогии «Детство. Отрочество. Юность».

Это — удивительный образ, один из самых светлых у Л. Н. Толстого. Мне кажется, Любочка — предтеча Наташи Ростовой в «Войне и мире». Я убежден, что не случайно в своем самом первом произведении он назвал младшую сестру Любочкой — ее действительно все любили: братья, отец, дворовые...

«Никогда ни в ком не встречал я такого фамильного сходства, — писал Лев Николаевич, — как между сестрой и матушкой. Сходство это заключалось не в лице, не в сложении, но в чем-то неуловимом: в руках, в манере ходить, в особенности в голосе и в некоторых выражениях»...

Душевное сходство... И, наверное, тоже не случайно умирающая Наталья Николаевна, матушка, в своем последнем письме к любимому мужу из Петровского в Москву, которое сколько ни читаешь, а всякий раз сердце сжимается и накатывают слезы (ангельское письмо!), заботясь о детях, о муже — ах, да перечтите его вновь! — все же трижды вспоминает Любочку: «...после чаю села играть с Любочкой в четыре руки...», «...Любочка сама хотела писать тебе...», «...Любочка принесла мне первые весенние цветы...». Необыкновенной была и в детстве, и в своей дальнейшей жизни Мария Николаевна Толстая, Любочка...

В Шамардине Л. Н. Толстой провел несколько дней из последних в своей жизни, после ухода из Ясной Поляны поздней осенью 1910 года. Он даже приглядел себе домик здесь, который намеревался купить, чтобы остаток земного существования провести в Шамардине, при монастыре, рядом с душевно близкой сестрой. Отсюда он отправился в путь, который стал последним в его жизни и закончился на станции Астапово...


Краснокирпичные монастырские постройки видны с дороги из Калуги в Козельск (Оптину Пустынь), и, если из деревни Каменка свернуть направо, то по длинной гряде, поднимающейся вверх, будто в поднебесье, можно добраться в Шамардино, которое, как повелось в советский период, превращено из духовной обители в хозяйственную вотчину: тут заправляет ныне Калужская мелиорация.

Когда мы говорим о бездуховности общества, то всякий раз следует вспомнить, что́ мы в первую очередь отдавали для материально-хозяйственного «прогресса». Духовные потери велики и невосполнимы, а «прогресс» обернулся экономическим развалом и запустением...

Так вот, в монастырских постройках долгие годы размещалось училище механизации сельского хозяйства, которое освободило их несколько лет назад по той простой причине, что... иссякли желающие в нем учиться. После «кончины» училища из Шамардина намеревались сделать развлекательный центр — пансионат или профилакторий. Вот только калужские власти никак не могли найти московского «богатого дядю». То есть промышленного гиганта, располагающего и средствами, и строительными возможностями. А забота у них, у властей, была именно такая, и об этом нам неоднократно приходилось слышать, в частности, от людей, по долгу службы вхожих в высокие областные кабинеты, — превратить Шамардино, в противовес Оптиной Пустыни, в очаг бездуховности — веселья и ублажения тела.

Меня подобные намерения уже не удивляют. Безусловно, возмущают, но больше печалят, камнем ложатся на сердце, горечью в мысли: до чего же мы все-таки дошли?.. Обеспамятовали, оскотинились!.. Или все же не мы, а они, те, кто позанимал высокие посты в государстве.

В самом деле, ответьте мне: почему Шамардино, этот очаг русской духовной культуры, должен принадлежать, скажем, «фирме Лавочкина»? Я не оговорился и не придумал название «фирмы». Так именовали «промышленный гигант» местные жители, когда мы их расспрашивали, кто же хочет завладеть пустующими постройками монастыря, но прежде всего нетленной красотой здешних мест? В Калуге нам удалось выяснить: «фирма Лавочкина» — это номерной «почтовый ящик» из Москвы, входящий в авиакосмический комплекс. А его работники на американский лад именуют себя фирмой, «фирмой Лавочкина». Когда-то в довоенное время, во время войны и после нее это было авиаконструкторское бюро С. А. Лавочкина, прославившееся созданием известных истребителей — ЛаГГ‑3, Ла‑5, Ла‑7, ряда реактивных самолетов. Ныне это мощное и влиятельное межотраслевое производственное объединение, которое, похоже, может добиться всего, чего пожелает.

Однако в результате широкой общественной кампании «фирма Лавочкина» отступила от Шамардина. Женская обитель возвращена Русской Православной Церкви. В конце 1990 года туда вернулись первые монахини...


Тем, кто никогда не мыслил посетить Шамардино (да просто не ведал о нем!), советую однажды это сделать. Красиво Авчурино и Ждамирово, но здесь истинно красота земная. Ею никогда не налюбуешься! Будто из поднебесья, с горних вершин (помните гряду, по которой круто вверх взбирается дорога?), будто не живая природа внизу, а ласковая идиллия с полотна великого мастера, — так восхитителен неоглядный земной простор. Там внизу, а вы и впрямь будто оказались между Небом и Землей, сразу за обрывистой высотой Шамардина — кстати, монастырь именовался Казанской горской (!) общиной — лежит ровная изумрудная равнина, как зеленое плато, по которому петляет, укрытая кудрявыми ветлами, серебристая речка Серёна. И даже не петляет, а вроде бы в истоме извивается, словно юная танцовщица.

В задумчивом созерцании ощущаешь личную причастность к древним тайнам мироздания, ибо все здесь, в Шамардине, и ближе и как бы доступнее — и сиятельное солнце, и белый шелк облаков, и алмазы звезд на черном бархате ночи... Ближе, доступнее... Однако еще более недостижимы, еще менее познаваемы.

«Утоли моя печали» — так и слышится в молчании; и мы сидим безмолвные на душистом лугу за бывшим монастырским кладбищем, сидим уже с час и смиренно смотрим в ели да изредка вслушиваемся в жужжание пчел, в птичий щебет, в доносящиеся из села голоса. И так благостна тишина, так вечно все окружающее нас, так успокоительно, отдохновенно, — и умиротворяются наши души...

Очищает и печалит сия земная идиллия. Догадываешься: нет, не случайно преподобный Амвросий предназначил эту красоту для смирения женских сердец, для утоления их печали в подвиге отречения от мира, от соблазнов бытия человеческого. Нет, не закрепил за Оптиной Пустынью, за мужским Свято-Введенским монастырем, потому что и дух, и скорбь, а значит, и грани Истины здесь иные. Прежде всего дух скорби о мире, о непостижимых красотах его. А значит, и подвиг смирения горше... Отречение от себя, от быстротекущей жизни, от мира...

Оптина же Пустынь была местом благодати мирской. Старцы оптинские учили, как жить в миру. Делам и помыслам добродетельным. Потому-то лучшие умы прошлого, словно дети неразумные, отправлялись к ним за наставлениями — Гоголь, Достоевский, братья Киреевские и братья Аксаковы, Хомяков, Владимир Соловьев, Константин Леонтьев, Лев Толстой. И многие, многие другие.

Помните, как у Достоевского старец Зосима нравоучает Алешу Карамазова? Он говорит: «Иди в мир и служи миру». То есть в миру обретешь нечаянную радость. А в Шамардине — иной дух: утоли моя печали...


Сам старец Амвросий последний год своей жизни из-за немощи провел в Шамардине, продолжая духовничество, а также книгоиздательскую деятельность — при монастыре существовала типография, в которой печатались книги для «душеполезного чтения». Но не только прекрасная типография существовала при монастыре: кстати, все 125 изданий Оптиной Пустыни тиражом в 127 тысяч экземпляров отпечатаны в Шамардине! Кроме того, при монастыре действовали мастерские — живописная, чеканная, золочения по дереву, металлических изделий, золотошвейная, коверная, переплетная, башмачная, фотографическая. В двух больших каменных корпусах помещались: богадельня для неизлечимо больных на 60 человек, больница на 60 коек, детский приют для 50 сирот. Между прочим, сестры монашеской обители в Шамардине выращивали виноград, лимоны, арбузы, дыни...

И невольно думаешь, побывав ныне в Шамардине, до какой же деградации дошли современные жители в вотчине Калужской мелиорации, предназначенной обновлять и улучшать природу... Лжеобновление, лженаука, лжепрогресс... Так и хочется, чтобы наконец-то были они прокляты, все эти новые, «взращенные Октябрем», лжедеятели!

...Преподобный Амвросий умер в октябре 1891 года, и хоронить его со всей России собралось восемь тысяч человек. В каноническом очерке, появившемся в 1988 году и изданном Троице-Сергиевой лаврой, написано: «Старец Амвросий был поистине молитвенником за всю Россию». Там же указаны и добродетели старца-духовника: смирение, заботы о ближних, прозорливость и чудотворения. В частности, там пишется: «Очень часто, исцеляя, старец Амвросий прикасался рукой к больному месту». Кроме того, других он вылечивал, указывая пить воду из «святого колодца» в Шамардине.

Вспоминается нынешнее широкое поверье в возможности экстрасенсов, некоторые из них призывают исцеляться «заряженной» ими водой. И думаешь: все это было, все это известно из многовекового человеческого опыта, из того же духовного подвижничества, из «чудес» старцев. Несомненно, явления эти объяснимы, вернее, объяснятся, но, возможно, не в наше время, а в будущем...

Да, существуют редкие, но дивные места, которые обвораживают и очищают душу, умиротворяют ее в бренном, бунтующем теле; и в этих редких, дивных местах обязательно существуют воды — святые родники и колодцы, целительно действующие на нас... Кстати, после смерти Амвросия вплоть до революции 17‑го года неоднократно выходила книга, озаглавленная так: «Поучения старца иеросхимонаха Амвросия о том, сколь много мы заботимся о теле и сколь мало о душе, а также о покаянии». Это поистине мудрая книга, и поистине душеполезное чтение. Много там откровений, из тех общежитейски необходимых, о которых многие из нас просто не подозревают. Полезно бы переиздать эту духовную книгу.

После смерти преподобного Амвросия было опубликовано несколькими томами собрание его писем — к мирским, к семейным особам и к монашествующим. Поражает письменное подвижничество старца в ответ на письменные же исповеди и просьбы о наставничестве. Он отвечал каждой душе страждущей во всей необъятной России. Вот он каков, подвиг духовничества!

А ты опять же невольно думаешь о сотнях тысяч писем, которые ныне по сути своей остаются безответными. Те, кто работал в газетах, знают, что основной поток «читательской почты» — исповедальный, поиск справедливости, правды, совести; и отвечает на эти «излияния души», как правило, замотанная сотрудница отдела писем, у которой норма — 50 штук (душ!) в день. А потому и пишет она трафаретно: «Спасибо за внимание... Мы понимаем ваши переживания, но ничем помочь не можем... Советуем обратиться...» И называется какая-нибудь организация. Заметьте: организация! А не Личность, не человек, который может сопереживать, посочувствовать, утешить, возможно, и совет дать. Н‑да... По-моему, без воскрешения духовного наставничества — церковномонашеского или светского — жизнь человеческая обречена оставаться усеченной и неполноценной.

И еще одно «невольно». Да, невольно приходится вопрошать и вопрошать: до каких же пор мы будем заниматься отрицанием и поруганием духовного опыта Отечества? Искать «пророков» на чужбине, запамятовав, что у России «собственная стать»? До каких пор наши редкие и дивные места, открытые и взлелеянные нашими предками, будут пребывать в осквернении и руинах? Или оставаться захваченными и приспособленными для хозяйственных нужд какой-нибудь порочной мелиорации, или предлагаться на потребу — «для отдыха и развлечения» могущественным «фирмам Лавочкина»? До каких пор малопросвещенные областные «бурбоны» будут распоряжаться общенародным достоянием? Историческим наследием Земли Русской? Я вопрошаю и себя, и вас. Неужели не пришло время всем нам опомниться?


В Шамардине нас поразила история осквернения могилы сестры Льва Николаевича Толстого — Марии Николаевны. Это случилось не в неистово-атеистические 20‑е годы, когда сатанински буйствовал главный безбожник Губельман-Ярославский, не в репрессивные 30‑е, а при Хрущеве, обещавшем советскому народу не только построение коммунизма, но и полное уничтожение религии — это ведь Никита Сергеевич глумливо обещал миру «выставить напоказ последнего русского попа»...

Местом возле монастырского кладбища в 50‑е годы завладела — ну, как бы помягче выразиться? — пустая, вздорная бабенка, о которой в нынешнем Шамардине и упоминать не особо желают. Эта кладбищенская землепользовательница «спервоначалу» обнесла дощатым заборишкой черный мраморный памятник с крестом — могилу Марии Николаевны Толстой; и никто не запротестовал. Так и слышится: «А‑а, церковное, ну и...» А потом «по случаю» — не то свояк умер, не то приятель свояка — «уступила мрамыр» чуть ли не «за пол-литра». И опять в Шамардине лишь посудачили да кое-кто отвернулся от нее.

Но она ведала, что творила, выращивая картошку на монастырском кладбище; что-то пугало ее, и вот два года назад она решила «перебраться с кладбищу», а свою проклятую избенку все же продала — «дачнику из Москвы».

Мы не встретили этого «дачника», да и что нам до него? Но дряхлый старик из местных показал нам каменную основу в густой высокой, в человеческий рост, крапиве, где лежали засохшие цветы.

«Две монашенки приходили, — пояснил он, — целый час на коленях молились...» — «А это точно могила сестры Толстого?» — спрашивали мы. «Ну а как же! — отвечал он. — Сам видел мраморный крест, да вот и липа стоит».

Действительно, среди бурьяна, которым заросла та часть кладбища, бывшая когда-то монашеской, и которую не успела или испугалась присвоить себе (пожалуй, надо называть имена и антигероев) Ромашкина К. А., возвышается грандиозная, величественная липа. Под ее мощной, густой кроной ныне свалено несколько побитых белокаменных или мраморных могильных памятников с надписями — «под сим камнем...».

Все-таки мы настаивали, желая увидеть своими глазами Ромашкину К. А. Старик тогда нам открылся, пояснив, что, когда мы явились, она была дома, но, углядев, куда мы направляемся, «как на метле унеслась». «Исчезла в неизведанности», — добавил он с усмешкой. Мы подошли к ее новому дому, посмотрели на длинный, без единого деревца немереный участок, весь засаженный картошкой; дряхлый дед, кряхтя, кашляя и посмеиваясь, пояснял: «А торгует аж в Москве. Аж туды мешки с картошкой таскает...»

Н‑да... Так о чем мы?

Толстой отсюда, из Шамардина, от сестры, ушел на железнодорожную станцию Горбачево, чтобы ехать в Новочеркасск к своим родным Денисенко. В дороге заболел и через несколько дней умер на станции Астапово Рязано-Уральской железной дороги. А она, Мария Николаевна, умерла два года спустя, в 1912‑м, так же, как и он, восьмидесяти двух лет от роду, проведя в монастыре более двадцати лет...

Да, вот еще о чем: там, в Шамардине, я задал себе не произнесенный вслух вопрос: отчего она ушла в монастырь? Мне вспомнилось тургеневское «Дворянское гнездо», Лиза Калитина, которая ведь тоже ушла в монастырь... Что это — неразделенная любовь?

Я мало что знал о Марии Николаевне Толстой, кроме услышанного в Оптиной Пустыни, что старец Амвросий благоволил к новой монахине из графского рода Толстых.

Но все-таки отчего ушла Мария Николаевна в монастырь? В противоположность своему великому брату Льву, отлученному от церкви... И знаете, в конце поездки мне приоткрылась некая тайна. Без малейших с моей стороны усилий. Но все по порядку. Как и положено в дорожной повести...


В то лето я дважды посетил Оптину Пустынь. Она возвращена Русской Православной Церкви в ноябре 1987 года. Рассказывают, когда первые шесть монахов появились в Оптиной, то пришли в отчаяние от вида разрушений и запустения. В развалинах они поставили икону, зажгли лампаду и — упали на колени и предолго молились. А затем смиренно принялись за обширные труды свои.

В Оптиной Пустыни уже много сделано. Здесь трудится немало народу — приглашенных специалистов и добровольно помогающих, ну и, конечно, сами монахи. Между моими посещениями Оптиной был разрыв в две недели, и когда я приехал во второй раз, то поразился тому, как быстро, будто в сказке, была восстановлена одна из монастырских стен — даже побелена! Пять лет определены на возрождение монастыря, и я не сомневаюсь, что именно в этот срок все будет завершено. Как это было в Свято-Даниловом монастыре в Москве.

А паломники уже идут и едут — со всех концов России, из-за границы; при мне побывали в Оптиной православные чуваши, а также русские из Эстонии, откуда, как известно, их, унижая, со злобой гонят; ожидали престарелых соотечественников из Франции, из далекой Австралии, из Америк — Северной и Латинской.

Несмотря на муравейник всяческих строительных работ, Оптина Пустынь живет по строгому монашескому уставу, возрождая традиции старчества, духовного подвижничества. Наместником Ставропигиального Свято-Введенского монастыря Оптиной Пустыни назначен архимандрит Евлогий (он возглавлял возрождение Свято-Данилова монастыря).

Отец Евлогий — известный богослов, профессор, бывший одно время первым проректором Московской духовной академии. Мы с ним встретились. Наша беседа протекала неторопливо, спокойно и, я бы сказал, глубинно, как, верно, и должно быть в столь особенном месте. Оптина Пустынь, между прочим, возникла в XV веке, когда началось национальное и духовное возрождение русского государства, окончательное освобождение от засилья Золотой Орды.

Так вот, наша беседа, кроме несуетности, благожелательности, глубинности рассуждений о внутреннем мире человека, еще радовала взаимопониманием, взаиморасположением, которые, возникнув в начале разговора, все возрастали и укреплялись, и как бы сами собой возвышались темы, открывались простые истины, которые, по сути, должны быть ведомы всем. Мы же, прошедшие непростую жизненную школу, привыкшие в свои журналистские годы беседовать часто и со множеством разнообразных людей, неподдельно удивлялись личностной необходимости, душеполезности такого общения и постигали, что именно так когда-то разговаривали с приходящими мирянами, верующими или неверующими, оптинские старцы.

Конечно, как подобает в таком месте, мы спросили отца Евлогия — как надо жить? Думаю, что таков был всегда главный вопрос к оптинским старцам, о чем бы им ни исповедовались, каких бы наставлений ни просили. Отец Евлогий отвечал на этот вопрос притчевым образом преподобного Амвросия, который сравнивал жизнь человеческую с колесом. То есть жить человек должен в движении, как бы катиться подобно колесу, когда нижняя точка заземлена, никогда не отрывается от Земли, от дел насущных, а верхняя точка всегда в высоте, в духовной благодати, как бы соприкасается с Небом. То есть правильность мирской жизни и в высоте, и в заземлении, — и в вечном движении! Плохо, когда жизнь тянется лежняком, волоком по суете земной, подчиненная лишь быту. Человек должен возвышаться над унынием повседневности...

Что ж, в этом образе, понятном и мудрецу, и ребенку, угадывается великий смысл...

Мы спросили отца Евлогия и о конце света, о чем тогда много писали некоторые газеты и даже называли точные даты апокалипсиса. Он сказал, что православная церковь в отличие от католической печется не о массе людской (не тщеславится количеством верующих), а о каждом отдельном человеке; и о тех, для кого «конец света» уже наступил, потому что они творят зло, а значит, живут во тьме, лишенные откровения (апокалипсис в переводе с греческого на русский — откровение). А потому каждый умирает в себе, совершая злые дела и поступки. Он уже мертвец, хотя и продолжает жить. Поэтому, говорил о. Евлогий, нужно очищение, нужно, чтобы в душе каждого человека теплился свет и никогда не погас. То есть «конец света» в церковном (православном) истолковании — это не понятие всемирной катастрофы, связанной, скажем, с причинами космического порядка или с нынешним экологическим безумием человечества. «Конец света» — это омертвелость души.

«Можно быть мертвым и живя, — говорил о. Евлогий. — И такой человек уже ничего не боится. — И добавлял: — Спасение — в свете. Когда душа приобщается к добру».

Для меня как-то по-новому вдруг открылся смысл «мертвых душ», общежитейского термина, введенного Николаем Васильевичем Гоголем. Или, помните, у Блока: мертвец среди живых. Вот такие, например, строки: «Как тяжело ходить среди людей и притворяться непогибшим». Вспомнилась и недавно пережитая нами всеми эпоха брежневщины, когда тупое единомыслие и освещение лишь результатов материально-хозяйственной деятельности (бездарной!) делали многих и многих обездушенными, омертвелыми. Для скольких же тогда был «конец света»?

Мы попросили отца Евлогия растолковать библейское выражение — блаженны нищие духом. Он отвечал, что смысл тут прост: «нищие духом» — это те, кто освободился от страстей, от тщеславия, от жажды накопительства. То есть сделался свободным для того, чтобы творить добро, в этом — блаженство.

С отцом Евлогием, мы чувствовали, можно беседовать часами, постигая в тихой радости притаенные стороны и закоулки человеческой души. Он сравнительно молод, лет пятидесяти, полон сил и энергии. И мудр — в той области познания и духовных постижений, которая, как мы заново осознали, касается каждого человека. Будь он на самом верху или в самом низу, богат или беден, — каждого!

Монашеское праведничество, замечу, требует целожизненного подвига, причем не «во имя свое, а во имя Истины». Праведники никогда не покидали Русскую землю, и в этом, между прочим, вековая особенность русских в отличие от народов Западной Европы, да и наших прибалтов. Не рыцарство отличает русского человека, а подвижничество. Подвижничество, обусловленное Высшей Правдой и зиждимое на патриотизме. Подвижничество, не исключающее героических поступков.

На прощание наместник Оптиной Пустыни архимандрит Евлогий (Смирнов) сказал: «Все наши помыслы, помыслы людей верующих, проникнуты глубокой заботой о грядущем облике Отечества».


6. Выстоял посреди России


Из Оптиной Пустыни мы отправились в Белёв и дальше — в Болхов, Орел. По «Атласу автомобильных дорог» все выглядело убедительно. К тому же и собственные представления не внушали сомнений: все-таки исторический центр России, где веками складывались пути-дороги, именуемые трактами; вот этот, из Козельска (Оптиной) в Белев — белевский, далее из Белева в Болхов — болховский, ну и орловский... Когда-то княжества существовали — Белевское, Болховское, потом присоединились к Московскому государству, но пути-то (дороги, тракты) не исчезали; их даже можно назвать вечными: во‑о‑он из какой тысячелетней дали тянутся...

При пересечении оптинского асфальта с козельским трактом стоял внушительный международный знак — тоже новенький! Точь-в-точь такой, какой был бы, скажем, в Италии, или там на Британских островах, или в тех же Соединенных Штатах, да где угодно — синего цвета в белой обводке с белыми же письменами: «Белёв, 47 км». Очень достойно выглядел — обнадеживал, убеждал.

В самом деле, чего тревожиться? — подумали мы. Разве не миллиарды вложены в подъем так называемого Нечерноземья? И всегда ведь подчеркивалось, мол, в первую очередь на строительство дорог. Думалось: наконец-то вот и Россия дождалась; пронесемся с ветерком менее чем за час...

Но, по-видимому, никогда не следует забывать предупреждение Козьмы Пруткова: «Не верь глазам своим!» К тому же не менее вечна и наша дорожная истина: начиная путешествие, обязательно расспроси местных жителей, особенно тех, которые за рулем. В общем, через километр новенький асфальт кончился, и пошла жесткая, корявая «бетонка» — бетонные плиты, выложенные абы как, перекосившиеся, выщербленные, а потому двигаться пришлось осторожно, почти с воловьей скоростью... Но истины ради скажу: «прогресс» все же! На бетонке не застрянешь в вязкой грязи, лежащей на обочинах после прошедших грозовых ливней. Особенно смущало отсутствие всякого транспорта. Но все-таки, не спеша двигаясь; добрались мы до деревни Грязна́, последнего населенного пункта Калужской области.

Смысл имени «Грязна» мы осознали потом, чуть позже, а пока дорога стремительно падала по крутизне обширного оврага, будто в горное ущелье, и вдоль нее мелькали стародавние избы Грязны, часто покосившиеся; иные были заколочены и торчали лишь ветхими крышами среди буйного бурьяна. За выездом из деревни «бетонка» резко оборвалась, и начался обычный проселок, правда чуть присыпанный щебнем. А через сотню метров мы намертво затормозили: перед нами во всей необъятности распласталась огромная лужа. Да что там лужа — озеро! Мутная, непроглядная вода яростно сияла на полуденном солнце, будто хохоча, будто призывая нас: а ну-ка, одолей! Объехать ее по черной жирной грязи было просто немыслимо. Преодолевать ее можно было только напрямик. Вот тут-то мы и осознали смысл деревенского названия Грязна...

Что делать? Заглянули вновь в дорожный атлас, раскрыли карту Калужской области — не ошиблись ли? Не заплутались ли?.. Нет, буднично, без всяких предупреждений обозначалась межобластная дорога и деревня Грязна, и следующая деревня, уже в Тульской области, Староселье... И тут мы поругали себя за недомыслие, припомнив, что нынешние стыки областей — это пустынные, никому не нужные земли, о которых не заботятся — ни области, ни Российская республика, по крайней мере, в европейской части. Области между собой практически не общаются, а уж тем более окраинные хозяйства, разделенные невидимой, но твердой областной границей. Все они, области, повернуты на Москву, яко на солнышко красное, только на столицу и работают — на всесоюзный Центр! А стыки их — запущенная, первозданная природа, где устраиваются сезонные охоты. Надо бы было помнить! Надо бы не на знак новенький любоваться (очередной камуфляж, столь надоевшее во всем очковтирательство!), получше бы изучить карту и выбрать дорогу — не старинную, не тракт, а ту, что изображена в атласе желтой ленточкой «общереспубликанского значения».

Нет, с тоской думалось нам, не одолеть лужу-озеро, придется возвращаться, вон ведь и дальше такие же хохочущие водоемы. Но не возмущались — привыкли уже, себя только корили, поругивали: надо же, поверили синему знаку, будто и в самом деле в Италии или там Японии... А теперь придется кругаля давать, километров в двести, возвращаться, по крайней мере, в Перемышль. В древний запущенный Перемышль, где убогие дома и жалкий рынок с капустой и огурцами да с длинной очередью в половину площади за исключительным деликатесом — за мороженым! В Перемышль, где чуть ли не на всех лицах — печать уныния, и Калуга, похоже, для перемышльцев — центр мирозданья... В общем, все-таки сердились: и на себя, и на привычные картины в нашей российской глубинке.


Когда мы медленно поднимались по корявой бетонке в гору, снова минуя Грязну, на обочину, как бы невзначай, покуривая, вышел пожилой селянин. Мужик как мужик — в кепчонке, в полинялой рубахе, в бесформенных брюках, заправленных в короткие резиновые сапоги горчичного цвета. Стоял, пристально вглядывался в подвигавшуюся к нему машину, видно, уж очень любопытно ему было узнать, кто мы, какие из себя.

Когда почти поравнялись, быстро сдернул кепочку, помахал сверху вниз, мол, останавливай. Я притормозил. Без кепки он выглядел несколько иначе: лысина с пушком волос, сохранившихся от чуба, была глянцево-белой и резко контрастировала с красновато-коричневым загаром лица. Она казалась как бы нимбом над голубым прищуром глаз, в которых мы заметили снисходительное сочувствие человека, все ведающего в здешних местах. Поздоровались. Он спросил напрямик:

— Значит, струсили? А зря! Вчерась такая же машинка проскочила.

Он смотрел в упор, с интересом: мол, признаетесь, что сдрейфили, или оправдываться начнете? А для себя, видно, уже определил: мол, чего с них взять? Городские! Пугливые к деревенским неожиданностям.

— Значит, наблюдали? — поинтересовался Павел.

— А как же? Интере‑е-сна!

— Да, испугались завязнуть, — решил признаться я. — Вон ведь дальше-то сплошные лужи. Разве не так?

— Оно-то так. А пугаться-то чего? — усмехался этот грязновский «апостол» с нимбом-лысиной. — Щебенку ту и по лужам ссыпали. А как же. Там на днище твердая основа. — А вы, значится, струсили?

— Значится, струсили, — недовольно подтвердил я, передразнивая его интонацию. Судя по всему, уж очень ему хотелось в точности удостовериться, что мы испугались. Было в его любопытстве нечто неизбывно русское: как бы поделить людей на храбрецов и трусов, на отчаянных головушек и на тех, кто отступает даже перед ничтожной, по его понятиям, преградой. А таких, знамо, уважать он не станет. Этот грязновский «апостол» неопределенного возраста — ему можно было дать и сорок пять, и все шестьдесят, но, несомненно, из коренных, из уважающих себя, — похоже, хотел до конца выяснить, что все-таки за залетные люди нежданно объявились в его заброшенном, забытом богом углу, в его старозаветной Грязне?

— Оно, конечно, на авось плутать — опасное дело, — говорил он. — Нельзя плошать. Но машинка-то пройдет. Это точно. Вот вчерась ведь прошла такая же! А сегодня на мотоцикле проехали, с коляской. Основа, она под водой твердая. Сколько-то щебню позасыпали — горы. — Он поинтересовался: — А вы небось в Белев едете? Иль до Староселья? К родным кому? — Мы молчали. — Так не стесняйтесь — проедете! Это точно. А то ведь через Перемышль, — знал ведь нашу тоску-заботу, — оно сколько накрутите? Вот я и говорю: риск, оно всегда благородное дело.

— А если застрянем? — угрюмо спросил Павел. — У вас ведь тут и живой души не сыщешь. Вот ни одной машины не встретили.

— Это верно, — подтвердил любопытный грязновец. — Однако трахтор отыщется. Я ведь и сам трахторист. Если что — помогу. Только чего вам страшиться? Проедете, точно говорю. — И упрямо заключил: — А вы зря струсили.

Что-то обнадеживало в разговоре с ним: конечно, он и испытывал нас, но ведь и добра желал — в самом деле, разумно ли такого кругаля давать, когда проще рискнуть? Пусть и «авось», но ведь и сам не плошай, прояви умение? Мы переглянулись с Павлом и — решились. И теперь, вспоминая тот длительный путь по лужам, подобным озерам, а они, ей-богу, казались лунными кратерами, залитыми водой, въезжая в которые — более сотни раз! — чувствовали, как сердце ёкает, потому что в непроницаемой жиже чудились провалы, ну, чуть ли не в саму преисподню; так вот, вспоминая те пятнадцать километров, все-таки благодарили грязновского жителя за то, что он подвергнул нас истинно российскому, более того, нравственному испытанию, и еще за то, что мы не лишили себя возможности проникнуть в самую что ни есть глубинку, чтобы понять нечто большее о нашей с вами стране.

Одна мысль, вернее наблюдение, мне особенно дорога, хотя и печальна: народ ушел из красивейших, благодатнейших мест. Мы и впрямь оказались в абсолютном безлюдье, — и это в самом центре России, русской части Европы. На дороге, которая когда-то круглогодично была оживленной, по ней одних калик перехожих, богомольцев шло множество, путешествуя из святых мест калужских в тульские и орловские. А теперь этот старинный, монастырский тракт покрыт черными озерами-лужами, в самом деле подобными лунным кратерам, и нужна была отчаянная решимость, сверхжелание, по крайней мере, чтобы преодолеть его, не сдаваться, понадеявшись на русское «авось». Впрочем, равнозначное безоглядной, безотчетной «храбрости» да искренней вере в доброе напутствие. И я пишу это не в похвалу себе, не в доказательство того, что в России, выражаясь по-блоковски, «и невозможное — возможно», а лишь ради всей правды, которая нынче существует. И тогда уж, заканчивая описание белевского «тракта», ради полной справедливости упомяну о том, что два года назад, на въезде в Белев, тоже эту дорогу заасфальтировали, километров на пять (конечно, по причинам районных хозяйственных нужд), но вот в эрэсэфэсэровской отчетности она, нам думается, вся гладенькая — лети с ветерком, прямо-таки как по международным трассам в этих самых... Ах, да бросим иронию! Грустно.


Давно замечено (убежден, и вами, читатель), что тот, кто пускается в отчаянные предприятия, обязательно получает нежданный подарок. Был такой подарок и нам: где-то за деревней Староселье, бывшей во времена оные, как Грязна, громадной и зажиточной, а ныне совсем оскудевшей, с бытом прямо-таки послевоенным, будто за окном голодный 47‑й год, так вот, за Старосельем, когда началось то самое пугающее безлюдье среди зеленой волнистой равнины с несколькими горизонтами — красивы, очень красивы волнистые дали с темно-светлыми, дубово-березовыми перелесками — так вот, в этом безлюдном просторе под палящим солнцем, под выплывающими из-за круглого перелива холмов белоснежными облаками, словно вершинами Гималаев — ах, как красивы порой летние облака! и мало кому из живописцев удавалось их запечатлеть; так вот, в этой несказанной, поистине божественной природной красоте мы вдруг остолбенели. В буквальном смысле слова: перед нами, чуть в стороне от дороги, величественно возвышался каменный столб с гербами губерний — Калужской и Тульской, увенчанными двуглавыми орлами Российской Империи. Губернская граница оказывается, пролегла вот здесь, у этого державного столба.

Удивительно, конечно, что этот каменный знак до сих пор сохранился, но и объяснимо именно тем, что редкий человек ныне посещает сии палестины.


Мой Паша, Павел Владимирович Пантелеенко, как кот ученый, чуть ли не мяукая сладостно, ходил вокруг этого гербового столба и чистейшим носовым платком (романтик!) тщательно вытирал и российских имперских орлов, и два губернских герба, как бы даже полируя их, чтобы заблестели. Я понимал его: душа путешественника, первооткрывателя светилась в нем, отражалась блаженством на лице, и я подумал, что если бы все же отправился в мечтаемую кругосветку под парусами и открыл не ведомый никому остров, то это было бы примерно равнозначно этому дорожному подарку.

Ходил Павел вокруг столба, все еще стройный, моложавый в отличие от многих из нас — располневших, рано поседевших, а то и совсем лысых; горделивый, самоуглубленный и недоступный Навел, всегда молчаливо и строго поглядывавший в университете на стайки филологинь, которые почти все были в него влюблены; и та первая, догадавшаяся, что душа его совсем не соответствует внешней надменности, важничанью, а мечтательная, незащищенная, просто детская, именно она, Ольга Ярцева, стала его женой; и я не знаю за Пашей любовных похождений: не женская красота его влекла и волновала, а красоты иные, неведомые, неизвестные. В общем, Павел ходил вокруг столба — он его полюбил.

— Ты знаешь, старина, — наконец-то заговорил он, — в этом скромном столбе ведь вся российская суть отражена. А суть эта: удельность и соборность. Вот две губернии, два удела, равнозначные европейским государствам, а над ними имперский двуглавый орел — символ единения, государственности, то есть соборности.

Я молча согласился.

— Понимаешь, старина, — не унимался он, — вот уже который век, начиная с неистового Петра, мучаемся мы над тем, как России сравняться с Европой. А ведь есть тут ложность посыла — несравнимы мы. Европа, западная, — разноплеменна, а европейский Восток — славянский, соборная Русь. И знаешь ли, часто мне грезится красивое, величественное государство от Белого до Черного моря; этнически единое, но многообразное в своих землях — уделах, в своих губерниях, провинциально-республиканских.

— Мечтатель ты, Паша, — возразил я. — К тому же совсем не современный.

Я развил мысль, сравнив эти «республики-губернии», Калужскую и Тульскую, отчего-то с Бельгией и Голландией, повернув проблему к тому, что, мол, в самом деле, когда же уровень российской жизни сравняется с западноевропейским, с тем же бельгийско-голландским? Павел с достоинством, но возбужденно отвечал, что это может быть достигнуто очень скоро, если «губернии-республики» начнут работать только на себя, скажем, Калужская сосредоточится на возделывании льна — «экий товар за рубежи!» — а Тульская — на своем металлическом умении: «аглицких блох подковывать!»

— Но в развитии удельности, — говорил он, — путь неверный и опасный, потому что можно попасть в кабалу тех же транснациональных корпораций или тех же бельгий с голландиями, которые уже разжирели и алчат кого-то поглотить.

Экономическая фантазия Павла была, конечно, сумбурной, хотя и вполне реальной. И он вновь подчеркнул: только соборность! То есть: такая однобокая удельность, приносящая большое благополучие, возможна при общерусской, или общероссийской, соборности. Потому что отбрасывание идеи соборности погибельно для национальной России.

— Ах, Паша! — воскликнул я. — Ты опять о национальном? А о чем сейчас повсюду речь ведется? О планетарном мышлении, о единстве всего человечества, о том, чтобы все сделались гражданами мира.

— А-а, — отмахнулся он. — Все это ложь, очередное заблуждение, суета сует. Очередной виток политики! А я думаю о будущем. Я идеал выстраиваю. Знаешь ли, старина, я не верю и никогда не смогу поверить, что национальное — а это божественное — когда-либо исчезнет. То есть при любом научно-техническом прогрессе. Это тоже одно из заблуждений; ложная гордыня человечества. Если оно преуспеет в этом — в создании вавилонов, то есть сверхгородской цивилизации, то погибнет. Это путь погибели, как ни называй его — экономической катастрофой, или демографическим взрывом, или новыми расовыми нашествиями. Ныне конец тысячелетия, и пора остановиться, разумно взглянуть на все сущее вокруг: на природу, на себя, на науку. А национальное все равно останется, — упрямо настаивал он, — до последнего погибельного дня, до всемирной катастрофы.

— Ну, дорогой мой, ты целую философию развил. Концепцию неославянофильства. Эко тебя вдохновил державный столб!

— Пожалуй, старина, — в задумчивости отвечал он. — А насчет славянофильства ты прав. И знаешь ли почему? В прошлом веке идеи русских славянофилов, к сожалению, не осуществились. Но ведь историческая закономерность в том, что неосуществленное обязательно осуществится в новые времена. А это великая идея — идея национальной России. Или славянского Востока. Я убежден, что славянство еще не сказало своего окончательного слова в мировой цивилизации.

— То есть ты даешь отходную западничеству? Во всех его проявлениях, включая и марксизм? — удивился я.

— Пока нет, — отвечал он; его взгляд затуманился глубинным самопоглощением. — Понимаешь ли, не надо путать идеологию и геополитику. Это вещи разные. Я пытаюсь мыслить геополитически. Российская Империя была многонациональным государством, причем крепким и достаточно естественным. Более того, ничего подобного не знала мировая история — такой разноплеменной спайки. Потом, после революции, эта спайка крепилась идеологически, а ныне все стало разрушаться. О причинах говорить не обязательно, — он небрежно махнул рукой: мол, и так ясно. — А в будущем, и это будущее уже сейчас уготавливается, многонациональность — в результате распада империи или СССР, что для меня однозначно, — должна смениться русским национальным государством. Или славянским Востоком, который захочет первенствовать в мире. Не обязательно экономически, а может быть, нравственно? Не знаю. Но все равно должна быть великая идея. В этом спасение. Воскресение и преображение. Я хочу в это верить.

Он замолчал. Чувствовалось, что он внутренне встревожен и напряжен. Я тоже молчал в задумчивости: что ж, есть такая историческая закономерность — осуществление неосуществленного, того, что вроде было отвергнуто тем ходом времени и теми поколениями; отвергнуто ради осуществления того, в чем мы теперь живем, жили наши отцы и деды, но уже ни мы, ни наши дети жить не хотим и не можем. И мы, и они возвращаемся к прошлому, к тем идеям, которые противостояли осуществленным и... да, видим в них привлекательность и верность; верность движения и цели... Однако я все же решил прервать наш неожиданный историософский диалог и произнес:

— А как насчет того, чтобы возле сего замшелого знака перекусить и чайку попить?

— Что ж, когда рождаются благие намерения, — расслабясь, ответствовал Павел, — то я склоняю голову в согласии. — И он церемонно склонился, положа руку на сердце. Но не удержался, добавил: — А те, кто оказался в наступившую смуту на имперских окраинах, должны возвращаться на свою исконную землю. Новый смысл соборности — в национальном собирании и в том, чтобы те, кто мыслит или чувствует себя русским, прониклись новыми идеалами. Новый девиз: русичи, домой! Хорошо, а?

— Мечтатель ты, Павел, мечтатель, — заключил я.

Честно признаться, мне больше думалось — со светлой и легкой грустью — не на глобально-историософские темы о России и Европе, не о соборности и удельности, не о губерниях-республиках, не о новом общеславянском, а вернее, общерусском государстве; не о вавилонах, «последнем дне», гордыне и заблуждениях человечества, а о том самом простом и, на мой взгляд, самом невероятном: как все же этот каменный столб с царскими орлами да еще двумя губернскими гербами простоял нетронутым — в революцию, в гражданскую войну, в свирепо-разрушительные 20‑е годы, в не менее свирепые 30‑е, во время немецко-фашистского нашествия; в послевоенное лихолетье, во времена волюнтаризма и застоя, когда просто так, ради озорства, или забавы, или, взяв да и похулиганив, — оторвать орлов «на память», завалить столб, чтобы «силушку показать»... Нет же, ничего подобного! Наоборот, кто-то незаметно заботился об этом губернском знаке...


Я принес термос и бутерброды, прихватил еще и брезент — земля даже на пригорке, на солнечном припеке, где стоял державный столб, не вполне просохла после дождей. Мы тихо, погруженные в свои мысли, но славно перекусили на границе Луговой республики и Оружейной, то бишь Тульской.

После еды рассуждать, тем более глубокомысленно, совсем не хотелось. Мы разлеглись на брезенте, на солнечном жаре, смотрели из-под ладони в небо — в голубизну, на блистающие облака, которые возвышались над холмами, словно чертоги царя Саваофа. Дул легкий бриз, шевеля зеленя, — зеленый океан! И сколько дурманных, целительных запахов соединялось в роскошный букет: медовый — луговой земляники, горький — полыни, пряный — гвоздики-полевки, терпкий — зверобоя, нежно-эфирный — душицы и мыльника.

— Эх, старина, — наконец произнес Павел, неисправимый мечтатель, но и, как вы заметили, серьезный и довольно оригинальный мыслитель, — полететь бы сейчас! И кружить, кружить, как вон тот орлик.

— Их здесь о́кулами когда-то звали, — заметил я.

Но местное словечко не заинтересовало его, и он продолжал о своем:

— Представляешь, какое это блаженство — тихо парить над землей, а?

— Пожалуй, — согласился я.

— Именно тихо, как птица. Кружить и парить над землей. Как этот орлик. — Он вдруг встрепенулся и сел. — Слушай, старина, ты читал в газетах, что в Орле проводятся международные соревнования планеристов?

— Ну, читал. Что из того?

— Надо бы там побывать, представляешь...

— Паша, окстись, — урезонил я. — Мы о чем договаривались?

— Да, да, — сразу согласился он. Но по взволнованно-мечтательному выражению его лица я понял, что он не справится с собой и обязательно улизнет на эти самые соревнования планеристов. Я уже догадывался, что и на планере — «тихо, как птица» — полетать запросится. И наверное, сумеет убедить, добьется.

Я ведь вечность знаю Павла — не исправим он, никак и никем. Даже властной и упрямой Ольгой Гавриловной Ярцевой, которая, между прочим, не отказалась от своей девичьей фамилии. Но у них все хорошо: выросли сын с дочерью, уже самостоятельные... А Павел?.. А наш Паша продолжает жить под студенческим девизом, будто не властно время над ним, — «мечтать, и мыслить, и осуществлять!» Ну что ж, хорошо, что такие, как он, есть среди нас.


7.Размахни крыла́


Области разнятся, и порой очень заметно. Из Калужской, минуя Тульскую, мы переехали в Орловскую и как-то незаметно ощутили себя свободнее. Я бы даже сказал — окрыленнее. Наверное, не потому, что в орловском Подстепье окоём сделался просторнее, а по тому необъяснимому внутреннему состоянию, какое действительно нас окрыляет. Может быть, еще и оттого, что притяжение Москвы здесь ослабевает и ощущаешь себя освобожденным от невидимых силовых линий, от магнетизма гигантского космополиса.

В любом случае, на Орловщине, в Стране холмов (уж простите мою слабость к определению географических мест — с детства это во мне, и ничего теперь не поделаешь); так вот, в Стране холмов мы почувствовали вдруг ту волю или ту вольницу, к которой всегда так стремился и продолжает стремиться русский человек. Нет, не вольными орлами, конечно, но подумали, что, вполне возможно, именно это ощущение и родило столь необычное название для главного города края — Орел!

Кстати, здесь, на Орловщине, как, пожалуй, нигде в других местах, широко распространена фамилия Акуловы. Это переиначенное на московский акающий лад — все-таки становление сего приграничного края шло в XVI веке, когда Московия именно здесь воевала не на жизнь, а на смерть с великим княжеством Литовским — старославянское слово окул, то есть орел. Правильнее, конечно, Окуловы, но в московском произношении — Акуловы. Ныне же ударение сместилось, и многим кажется, что данная фамилия идет от неведомой в здешних местах акулы. Нет, Акуловы — орлиная фамилия и — орловская. И еще добавлю: очень корневая, родовая, восходящая из глубин того воительного века, когда росло и крепло Московское государство. Причем крестьянская, землепашеская, тех самых воинов-однодворцев, что стерегли границы средневековой Московии.

В отличие от соседних Калужской, Тульской, Смоленской губерний, бывших самыми крепостными в России, орловцы практически не знали личного закабаления. Отсюда, естественно, и характер у них другой, и стать другая; и иная гордость, и иное достоинство.

Страна холмов... Знаете ли, прямо-таки как зеленые океанские гребни, эти холмы в бескрайнем русском Подстепье... Удивительно свободно! А небо прямо-таки держится на холмах... У большого русского поэта Виктора Дронникова, живущего в Орле, есть стихотворение «Холмы». Приведу бо́льшую его часть:


...Я упаду лицом в ромашки —

И станет выше древний холм,

И вдруг так памятно и тяжко

Ударит отдаленный гром.

И вспыхнут грозные виденья

С тяжелым топотом вдали,

Во дни великого смятенья

И потрясения земли.

Россия — горькая рябина,

Ты вечно в бурях и огнях.

Железом жгли тебя, рубили,

Свинчаткой метили впотьмах.

И сколько их, разноплеменных,

В полях оставили свой прах,

В кольце долин своих зеленых,

Ты вся, Россия, — на холмах.


В краеведческих музеях Калуги и Орла (замечу, что и в том, и в другом по-умному, с большим вкусом представлены экспозиции по истории, природе, экономике) меня привлекли две цифры из последнего «великого смятенья и потрясения земли» — Великой Отечественной войны. Это к утверждению о том, что области разнятся — и исторически, и характером, и психологией населения. За два с половиной месяца немецко-фашистской оккупации Калуги и области (октябрь-декабрь 41‑го) в Германию «было угнано почти 200 тысяч калужан». За два года оккупации Орловщины «на работы в рейх принудительно отправлены 56 490 человек». Целый стенд в орловском музее составляют отчаянные письма юных мучеников арийских завоевателей мира...

К чему я об этом? И о чем эти цифры могут поведать? Во-первых, «хитрых калужан», как они сами себя называют, во время тяжелейшей битвы за Москву, когда, казалось, ничто не остановит танковые армады Гудериана, Гота, Гепнера, не угоняли в Германию, а нанимали на работы — и отклик был большой. В нем, в этом отклике, видно, что калужанам еще неведомы поработительские планы Гитлера. А кроме того, безусловно, тут проявился протест против сталинского гнета; всей системы террора, нищеты, бесправия, именуемой «социализмом». Мало кто из тех, что нанялись на работы в Германию, вернулись на родину; после войны они обосновались на Западе — в Голландии, Австралии, США; случается, что в калужские веси доходят посылки с красочным ширпотребом...

Во-вторых, «прямодушных орловцев» именно угоняли, и большинство из тех, кто выжил, вернулись на родину. В‑третьих... Впрочем, я пишу обо всем этом не ради того, чтобы посеять межобластную, то бишь удельную рознь, а во имя истины, которая, как думаю, поможет нам понять нечто большее в разной, но единой — соборной! — судьбе.

Моя главная мысль в следующем: только за годы войны из этих двух областей России мы потеряли мирных граждан (активных!) более четверти миллиона. То есть почти восьмую часть довоенного населения. А если к ним прибавить погибших воинов?.. А послевоенные переселения — в Крым, в Прибалтику, на целину, на «стройки коммунизма»? Да еще московские гиганты индустрии высасывали смекалистых — пусть «хитрых», пусть «прямодушных», но смекалистых калужан и орловцев, окончательно опустошив центр России.

Вот статистика 89‑го года — переписи населения, представленная Госкомстатом РСФСР: за десять лет почти миллион бывших селян стали горожанами. Цифра, как ширма, она больше скрывает, чем объясняет. Возьмем другие данные: с 1971 года, когда при Брежневе провозгласили «Нечерноземную зону» и политику уничтожения «неперспективных деревень», к 1986 году, то есть за 15 лет, численность сельских жителей «Нечерноземья» уменьшилась на 4,9 миллиона человек — на 28,4 процента. Что это означает? Ясно что — обезлюдевание.

По данным Госкомстата, рождаемость в России, как и на Украине, — «чрезвычайно низка». На 62‑х территориях РСФСР «новое поколение меньше поколения родителей»; «не было даже простого воспроизводства населения».

По-моему, это уже почти демографическая катастрофа. По-видимому, зная это, так витийствуют ныне, в эпоху перестройки и гласности, левые радикалы, готовые за иудин сребреник продать опустевшую Россию алчному Западу. И ирония нынешних политических игр в том, что эти люди успели присвоить себе вывеску «Демократическая Россия», запрятав за столь привлекательное имя свои далеко не патриотические цели. Я бы готов был поверить любому из «демороссов», если бы он, как Иван Алексеевич Бунин, все предшествующие годы и допоныне «сходил с ума», «страдал так беспрерывно, так люто» за Русь, за народ русский.

Но вернемся к статистике. Численность населения РСФСР в последние десять лет поддерживалась за счет миграции. Вот что сообщает Госкомстат: наибольший поток миграционного населения направлялся «в Центральный и Северо-Западный районы РСФСР, где на долю миграции приходилось более 70 процентов прироста населения». Это касается Тульской, Орловской, Калужской, Смоленской и всех остальных областей... Да, Великороссии!

Так вот, орловцы, смоляне, калужане, туляки, рязанцы и все другие «смекалистые русские» мигрируют, как правило, в города. Прежде всего в крупные. Там они быстро обезличиваются, космополитизируются (с оторванными от корней подобное происходит легко), а на их земли завозятся «чуваши, удмурты и даже якуты», то есть все «сто наций», как нам поведал в калужском Авчурине униженный и оскорбленный местный житель. Безусловно, это плохо, даже очень плохо, и не только для русских, но и для тех же чувашей, удмуртов, якутов и, остальных «ста наций». И об этом во все колокола ныне бьют мыслящие интеллигенты этих народов. Гибельный процесс — несомненно...

Но что все-таки происходит с этой самой миграцией? Давайте хоть в общем представим миграционный процесс, который десятилетиями — последовательно и с умыслом (с дальним прицелом!) — проводился московским Центром или Административно-Командной Системой и поныне продолжается: идеология миграции в СССР никем не отменялась.

Миграция, то есть перемешивание наций и народов, что особенно характерно для Соединенных Штатов Америки, — процесс, который дает больше отрицательных результатов, чем положительных. Генетика, как давно уже доказали ученые, в частности сошлюсь на недавно вышедшую книгу академика Н. П. Бочкова «Гены и судьбы», не улучшается, наоборот, часто дает сбои. У нас мало известно, что смешанные браки в США нередко приводят к дебильному потомству и проблема дебилов в Америке давняя и серьезная. А процесс перемешивания у них идет уже третью сотню лет, и сами они в минуты откровения не стесняются назвать свою американскую нацию «порченой породой». Не знаю, кому это выгодно внедрять «американизацию» в нашу жизнь.

Тема эта слишком серьезна и слишком обширна, и я вижу свою задачу только в одном — привлечь к ней внимание, потому что она торчит всюду, где бы в России ни оказался. А это, как вы понимаете, наше будущее. Хочу в этой связи высказать конструктивное предложение: в Москве, как и в областных городах, должны возникнуть землячества. Более того, «уездные общины» — елецкие, козельские, белёвские... Как это делают все остальные «сто наций», прижившиеся в столице СССР и РСФСР. Их численность — более 1 миллиона 200 тысяч человек. Это прежде всего евреи, армяне, татары — почти миллион! Они живут в столице сплоченными общинами, очень серьезно влияя не только на жизнь мегаполиса, но и всей страны...

Убежден, что настало время в нынешней разбушевавшейся межнациональной стихии, когда во всех бедах советского государства обвиняются только русские, когда ненависть к русским и России — русофобия — захлестнула, будто эпидемия, окраины СССР, более того, запылала доменным жаром в самой Москве, да, в святом граде Руси! И этот жар ненависти поддерживают все те же общины «национальных меньшинств», все те же «абрамы терцы», для которых наша земля, наша родина это... «Россия-сука».

Пора, земляки, пора возвращаться в свое русское Отечество. Пора объединяться в своем Отечестве и вставать на его защиту. Пора любить Россию! Нашу великую страдалицу, которой в этом веке досталось немыслимое — японская и первая мировая войны, три революции, гражданская война, коллективизация, индустриализация, сталинский террор, гитлеровское нашествие; и опять бесчисленные эксперименты, эксперименты, эксперименты... И опять жизнь во имя бессмысленной цели, по ненависти... Хватит! Пора возлюбить самих себя. Россию!


Орёл мне нравится — истинно русский город. В лучшем смысле провинциальный, самобытный, уютный. И независимый! Это уж тут замечаешь повсюду. И знаете ли, странное ощущение срединности твоего присутствия (по крайней мере, утверждаю от себя лично) , — будто откуда-то и кто-то постоянно внушает, что ты в центре России. На ее гребне, меж равнодалеких морей — студеного Белого, теплого Черного и умеренной Балтики. Между Степью, что на юг и восток, и Лесами, что на север и запад. А леса да степи и есть Россия!

Это осознание центральности твоего присутствия, когда неожиданно, как бы из земли и воздуха, чувствуешь прилив сил, а с ними вместе душевную раскрепощенность, вызвало и неожиданные размышления. А ведь и в мире, и в других странах, думалось мне, есть такое понятие — срединность, средоточие. Например, Средиземноморье!.. Не правда ли, вся писаная история человечества?.. Или — Средний Восток (Иерусалим)?.. Или — Средняя Азия (Самарканд)? Или вот на Британских островах Мидлендс — Срединные земли: Бирмингем, Ливерпуль, Манчестер, Шеффилд, Лидс, Ньюкасл, Гулль! Замечу: обновление Англии во все времена шло со Срединных земель — здесь средоточие английского духа, ума и силы. И это вам подчеркнет любой англичанин. Патриот, конечно. А они, кстати, все — всегда и всюду — патриоты! Потому и мне в тот раз подумалось: а ведь я в Срединной России, в той самой, откуда может и должно идти обновление, возрождение страны, где дух, ум и сила русской нации. Надеюсь, не иссякшие...

И еще мне думалось о том, что это — Провинция (именно с большой буквы!). Та неведомая никакой части света, вернее, не существующая нигде в мире, грандиозная российская Провинция. Та самая, которую никогда не удавалось одолеть никакому внешнему врагу, но которая удивительно подчинительна и доверчива (прямо-таки по-детски) к собственной Столице. И еще удивительно нетребовательна к столичным указам и мнениям, хотя и упрямо неисполнительна, предпочитая при любой возможности жить по-своему, как повелось от веку. А кроме того, потрясающе несведуща во всех столичных хитросплетениях, в таинственных ходах и комбинациях, выбрасывающих на поверхность «мудрые» и «своевременные» решения. А Провинция махнет бездумно рукой: э-э, не про нашу честь, не по нашу головушку!

«Россия сильна провинцией», — утверждал Карамзин. Но, может быть, нынешняя провинция совсем уже и не та? Пожалуй, не та... Наверное, изменилась: не такая уж бездумная и покорная, как о ней мыслят в столице. Кстати, в столице, слишком отяжелевшей от собственной значимости и довольства. От привычки к беспрекословности и всезнайству. От всемирной монументальности — Москва! Москва! И еще, как ни печально, — отъединившейся от России...

Вы только подумайте: почти 90 процентов российских предприятий подчинены союзным ведомствам?! Которые, как известно, наднациональны и непатриотичны. Подчинены Административно-Командной Системе, безликому Центру. Ведомства — спруты, ведомства — пиявки... Россиянам практически ничего не достается из того, что они производят. Вот данные 1988 года: прибыль России составила 188 миллиардов рублей. Из них отчисленно в общесоюзный бюджет (кто им командует?..) —101 миллиард, или 61%. Как же так можно из года в год, из десятилетия в десятилетие?.. И сколько еще это будет продолжаться? Сколько еще они хотят — ЦК КПСС, Совмин СССР — чтобы это продолжалось?

Вы знаете, о чем я подумал в Орле, — а почему бы Провинции, то есть России, не учредить свою собственную столицу в Срединной России? И именно здесь, при впадении Орлика в Оку. Сверхнеожиданная мысль? Но место-то в самом деле подходящее — и во всех смыслах!

В общем, нравится мне Орел. Он красив по-русски, особенно в центре, где каменные набережные, и тенистые деревья, и зеленые кручи, и старинные дома тех самых тургеневских «дворянских гнезд». Нравится и характер горожан — открытый, горделивый, и я бы еще так определил: уважительный — и к другому, и к себе.

И всё путешествие во мне неотвязно звучало: Орёл, размахни крыла́!


8. Технарь и «афганец»


Мы свернули с шоссе, чтобы проехаться по проселкам...

Компаньоном и поводырем для меня теперь был Тимур Николаевич Анфилов, инженер, занимающий ведущее положение в конструкторском бюро одного из крупных орловских заводов, — дальний мой родственник. Вы, естественно, спросите: а что же с Павлом Владимировичем Пантелеенко? Отвечаю: он улетел в Москву.

Вам хотелось бы знать подробности? Пожалуйста. Еще вечером того дня, когда мы наконец добрались до Орла, преодолев, в общем-то, серьезные препятствия — и заброшенный белевский тракт с лужами-озерами — помните? — словно лунными кратерами, заполненными непроницаемой водой; а затем не менее коварный болховский тракт, который тянется в пограничье Тульской и Калужской областей, а потому мало кого заботит — его засыпали острыми каменьями, взявшись за ремонт, создавая так называемую «подошву», да и бросили, как и всю брежневскую программу «подъема Нечерноземья», — езда по этим штыкам-каменьям на легком «жигуленке» была и инквизицией, и преступлением; но все-таки при неспешности и осторожности мы добрались до Болхова, и даже без проколов; так вот, в тот же день в гостинице «Салют», когда я от усталости завалился спать, Павел отыскал планеристов, кто-то из руководителей соревнований даже оказался ему знакомым.

На следующий день я согласился, чтобы он потешил душу этими самыми соревнованиями, — у меня были дела и встречи в Орле, но вечером он не явился; не было его и всю ночь. Конечно, я злился, почти не спал, представляя всякие вероятности и не решаясь удариться в поиски — глупейшая и неприятная ситуация. А утром, часов в семь, раздался телефонный звонок: «мой Паша» звонил из Москвы! Из собственной квартиры, по привычке даже выпив чашку крепкого кофе, о чем, м‑так, соизволил мне доложить.

Он, конечно, извинился, но вскользь, а потом в идиотско-восторженном тоне, будто мальчишка, принялся объяснять, что отказаться от такого случая он не мог, что они летели на двухместном планере, вернее, не летели, а парили — «тихо, как птицы». М‑да... Что над гербовым столбом они кружили — «помнишь, как тот орлик». М‑да... Что это «удивительно, необыкновенно, ни с чем не сравнимо». А потом вечером, на закате, вдоль багряного горизонта, он улетел на «кукурузнике» в Москву. Уж прости... М‑да... Потому что обязан «не расплескать впечатлений» и, не откладывая, все записать. Что он, видите ли, уверен, родилась, оказывается, новая глава в его застопорившейся книге, которая и будет состоять вот из всего такого необыкновенного. Мол, еще пять-шесть глав — и книга будет готова... М‑да...

Я ему сказал, что для меня подобная романтика — крайний пустопорожний эгоизм. Что Гоголь призывал всех нас хоть к крупице деятельности. Это я произнес медленно, почти по слогам. И добавил: «Я больше всего уважаю в друзьях твердое мужское слово». М‑да... И прервал разговор.

Мне пришлось срочно отправиться к Тимуру и просить его, как многолетнего «шефа села», проехаться со мной по проселкам, потому что мне просто необходимо было разобраться в знаменитой «орловской аренде». Он воспринял мою просьбу без энтузиазма, даже кисло, но обязанности «гостеприимного родственника» требовали поддержки; он надеялся, что начальник не даст согласия на его отсутствие на работе, но тот отчего-то отнесся благосклонно к моей просьбе. И вот — мы свернули с шоссе на проселок...


Деревенька открылась неожиданно — за поворотом у светлой березовой рощицы. У колодца на самой окраине вытягивал воду крепкий парень в полосатой тельняшке, в военном картузе с длинным козырьком, которые носят в палящих солнцем пустынях и высокогорьях наши солдаты и офицеры.

— А парень, видать, из «афганцев», — заметил, оживившись, дальний мой родственник. И пояснил: — Похоже, это одна из миниферм.

Старый бревенчатый дом, как бы вросший в землю, был обновлен: матово сверкала железная крыша, радостной голубизной по темени бревен выделялись резные наличники окон. Над избой на крепкой жерди высоко в небо возносилась телеантенна, а чуть пониже на дощатом кресте крепился ромб из проволоки для лучшего радиоприема. Прямо скажем, привычное информационное обеспечение нынешнего сельского жития.

Перед домом стоял легкоколесный «Владимирец» с тележкой — в тени трех старых вишен в палисаднике, отяжелевших от кроваво-красных плодов. А за домом виднелись корявоствольные яблони; их ветви уж совсем тяжело выгибались, увешанные крупными нежно-зелеными плодами. Дальше, как обычно, тянулся огород ровными рядами высокой, чуть пожухшей картофельной ботвы; и уж там, на дальних задворках, уверенно утвердилось белокирпичное длинное строение, совсем новенькое, где в вытоптанном загончике, огороженном березовыми жердями, сбилось в неутомимом движении поросячье поголовье, резко, недовольно похрюкивая, повизгивая.

Парень споро вытягивал ведра с водой — мускулы рук мощно вздувались; и одним махом, точно, выплескивал их в широкие жерла громоздких бидонов, установленных на крепкой железной тележке.

Мы подошли к колодцу. В этот жаркий день нам, к тому же, очень хотелось напиться студеной водицы.

— Пейте, не отравитесь, — усмехнулся парень в густые смоляные усы. Они делали его не старше, но суровее и, пожалуй, мужественнее. Он бросил на нас быстрый, резко схватывающий взгляд и отвернулся: мы были ему неинтересны. А он-то как раз нас привлекал!

— Наверное, вы арендатор? — затеял я разговор. — Скажите, дело надежное, выгодное?

— Если бы не так, не брался бы, — отвечал он кратко.

— Слушай, ты, наверное, в Афганистане служил? — напрямую и сразу на «ты» спросил мой компаньон и поводырь Тимур Николаевич.

— Было дело, — и долго, сумрачно смотрел на большеголового, рано облысевшего, в серебристом венце остаточных волос, изрядно тучного Анфилова, ожидая дальнейших расспросов. Но тот молчал, в свою очередь ожидая дальнейших пояснений. Наконец парень усмехнулся и спросил: — А вы воевали?

Это несколько ошарашило дальнего моего родственника, и прежде всего тем, что для парня он, похоже, был настолько пожилым, что вполне подходил под участника Великой Отечественной войны: Н‑да, быстро мы стареем на вечной «гонке плана». Смущаясь, Тимур отвечал:

— Не пришлось. Но оккупацию хорошо помню.

— Ну, это другое, — небрежно заметил парень.

— А ты долго там был?

— Четыре месяца. Но там достаточно и четырех дней. — Его карие, сумрачные глаза прошлись по нашим лицам, чего-то в них выглядывая.

— А вы местный? Из этой деревни? — вернулся я к более общим расспросам.

— Да, это — отцевский дом, — опять кратко и ясно ответил он.

— Вы у него один?

— Нет. Старший брат и сестры расселились по городам.

— Наверное, нелегкое дело аренда? Трудиться приходится, как говорится, не покладая рук? Так ведь? Вы чувствуете себя фермером?

— Нет, — отрезал он. — Аренда и есть аренда. — Но добавил, чуть смягчившись: — Может быть, полуфермером. Это так.

— А хотели бы быть настоящим фермером?

— Это чтобы земля и техника твои? И делай, что захочешь?

— Вот именно!

— Я бы, пожалуй, взялся, — подумав, признался он. — Но чтобы без обмана. Только так.

— Слушай, — не унимался Тимур Николаевич, — а погибшие тебе снятся? Вообще, Афганистан?

— Бывает... — Он запнулся. — Бывает, снятся.

— А какую бы вы хотели завести ферму? Свиноводческую? Или какую другую? — некстати продолжал я.

— Все будет зависеть от закона, — резонно ответил он.

— Слушай, — допытывался мой дальний родственник, — скажи мне: вот сейчас всюду — и в газетах, и даже на съезде депутатов — заявляют, мол, война в Афганистане была ошибкой. Наверное, это так. Но что ты, как участник, думаешь?

— Вообще-то, солдаты не должны думать. Они выполняют приказы. — И вдруг весь напрягся, прищурился: — А вот вы мне скажите: что, ребята зря погибли?

Мы молчали: ну, как скажешь — зря... Вспомнились юные лица, которые встретишь на всех российских кладбищах. Да разве только на российских?

— Значит, ошибка? — продолжал «афганец». — Значит, только маршалу Брежневу нужна была война? Чтобы стать победителем? Так, значит?

— Выходит, так, — устало вздохнул Тимур Николаевич и поспешно достал сигареты.

— Значит, зря погибли ребята? — настаивал парень.

— И-эх! — вырвалось у того.

— Я вот и думаю: надо знать виновных. А то вот снятся... — Он опустил голову. — И спрашивают... А‑а, забыть бы! — сквозь стиснутые зубы процедил он.

Мы опять молчали. Наконец я спросил:

— А отец вам помогает?

— Нет. Немощный уже, болезный. После смерти матери сильно сдал. Больше лечебными травками увлекается да два улья завел — пасеку! — усмехнулся скептически. Была его усмешка какая-то всезнающая, с каким-то мрачным превосходством, отчего и разговор с ним получался нелегкий, как бы придавленный. Неужели синдром Афганистана? То знание смерти в лицо в ломком юношеском возрасте, когда поспешно отвергаются превратности судьбы в суеверной надежде на счастливую звезду? Это отъединяет его от нас? От многих других? И даже от родного отца? И все же: что это такое? Надлом? Раннее старение души, испытавшей не раз испуг невозвратного?.. Не знаю. А парень в тельняшке военно-воздушного десантника, в зеленом картузе с «козырем» подтверждал мелькнувшие мысли.

— Что ж, — говорил он, — отец все пережил. По-честному. Мне, заявляет, ваших тысяч не надо. Мне ветеранской «пензии» хватает, как-нибудь доживу. Но в вашу аренду не верю. А вы старайтесь, раз возможность открылась...

Чувствовалось, что он наконец-то разоткровенничался. Но тут мы услышали возмущенный крик:

— Андрей, да сколько же тебя ждать?!

У дверей фермы стояла крепкая молодая женщина, подперев руками крутые бедра. Она явно сердилась. Андрей смутился.

— Иду! Иду! — крикнул он. И заторопился. — Виноват, значит, дела. Уборка у нас. Уж извините.

Мы распрощались.


Потом я часто вспоминал именно эту встречу, всматривался в нее с разных сторон — с одной, с другой, с третьей — «афганца» Андрея, не пожелавшего поселиться в городе возле старшего брата или сестер, вернувшегося в родной дом, к отцу. Надолго ли? Может быть, навсегда?.. А пока решившего хорошенько подзаработать «на аренде», вкалывая на «своей» свиноферме вместе с женой — за десятерых! Что ж, сил пока хватает...

Всматривался со стороны его отца, ветерана войны — той, справедливой, освободительной, — который не верит в аренду, потому что она ему, во-первых, не под силу, а во-вторых, по его опыту жизни, кампанейская, поверхностная, не затрагивающая основ крестьянского бытия, то есть вопроса о собственности, о земле — корневого вопроса, а без этой гарантии его уже никакими посулами не заманишь, никакими призывами не убедишь. Как и его старших детей...

Аренда — арендой, а вот у фермерства в Подстепье, по-моему, существуют традиции. Они заложены в тех же самых однодворцах, больше даже в их психологии, так хорошо описанной в русской классической литературе, начиная с Тургенева...

И все-таки многое смущает. Наверное, потому, что нынешние идеи и решения носят половинчатый характер. Коренная ломка в человеческих и производственных отношениях пока не наметилась. Все, как и прежде, спускается сверху и подчинено одной цели — выжать продукцию.

Эта хозяйственная цель в другие времена достигалась другими способами. Но опять же давлением сверху. Были и тогда свои подвижники — честнейшие и бескорыстнейшие люди: председатели и директора, агрономы и трактористы, секретари райкомов партии, обкомов. Они являлись гарантами благополучия (по стандартам тех эпох), но лишь они уходили — умирали или возвышались, как кончались и благополучие, и вера. А вот об этом — на перспективу поколений — мы опять задумываемся вскользь.


Вечером мы с Тимуром у него дома пили чай с клубникой, беседовали.

— Ну как, ты доволен своим интервью? — спросил он.

— Каким интервью? — удивился я.

— С «афганцем». Вы же, пишущая братия, исподволь со всех снимаете интервью.

— Снимаем? То есть душу вытягиваем?

— Во, во!

— Ты лучше, Тимур, скажи, почему тебя никак не интересует аренда? — И улыбнулся, добавив с иронией: — И очень волнует то, что снится «афганцам»?

— Ты же знаешь, что у меня зять из «афганцев», — отвечал он добродушно.

— Тем более, давно уже должен постичь его душу.

— Э-э, брат, у них душа в броне. Но иногда такое случается, такие вспышки, такие обвинения сыпятся, что, честное слово, страшно становится. Понимаешь, они отличаются от нас. И знаешь чем? Прежде всего тем, что жесткие прагматисты. Если, понимаешь ли, они почувствуют, что задеты их интересы, уверяю тебя, ни перед чем не остановятся.

Мы помолчали.

— Послушай, — опять возвратился я к своей теме, — не будем спорить об афганской войне — проигранной или...

— Конечно, проигранной! — возмущенно воскликнул Тимур. — Разве не так? Да еще ныне оклеветанной. Оплеванной!

— Но послушай, — настаивал я, — мы же договаривались, что ты мне поможешь разобраться в орловской аренде.

— Ах да брось! — махнул он рукой. — Вы, пишущая братия, все хотите найти панацею. А я тебе скажу как технарь. Понимаешь, оборудование устарело. Как его ни обновляй, а все будет одно.

— Не очень понятное сравнение, — заметил я.

— Хорошо! — рассердился он. — Так вот, слушай: никакого индустриального шефства над селом не должно быть! Это абсолютно... это экономически ненормально!

— Ну, это от тебя я слышу давно...

— Подожди! — перебил он. — Нужны принципиальные решения — о землепользовании, о госпоставках, о сельских кооперативах, о долгосрочной аренде, о найме земли, а главное — об экономической независимости сельского труда. Понимаешь ты это или нет?

— Конечно, понимаю. И даже согласен.

— Так вот. Представь новый колхоз, который, как община людей, зависит только от себя, от своих угодий. Никакое государство ему не указ и не придет на помощь. Схватываешь? Так вот, какие будут человеческие отношения? Как люди будут работать? Прежде всего они будут работать. Работать начнут. Понимаешь? И — все! А кто не хочет или не может — вон! И результаты будут несравнимые. И жизнь станет нормальной, потому что пойдет по законам экономики. А если хочешь, то по совести и мастерству. На себя должен работать человек, на себя! А не на дядю, никем и никогда не видимого, то есть на государство. Понимаешь?

— Ну, дорогой, ты настоящий революционер, — заметил я; опять с иронией. В общем-то, по существу я был с ним согласен, однако его «программа» мне показалась чересчур максималистской. Чтобы смягчить прозвучавшую резкость, я добавил: — Послушай, Тимур, но ведь это нереально. Где ты сейчас найдешь работающих по совести, да еще в необходимых количествах?

— Если люди поверят, то и необходимое количество найдется. Куда они исчезли? — резко говорил он. — По городам разбежались. И ждут. Крестьянская натура за одно поколение не изменится. Вот посмотри, что творится с садовыми участками? Досуг? Отдых? Э‑э, нет! Натура требует. Или вон у вас в Москве, по границе Окружной дороги, — каждый клочок перекопан! Уродство, конечно. Но и тяга к земле! Натуру не переменишь, — погрозил он пальцем.

— Ну, возможно, — согласился я. — А сам-то ты, Тимур, стал бы жить в деревне?

— Нет. Я инженер. И хочу быть уважаемым инженером. Деловым и независимым. И хорошо обеспеченным. Понимаешь?

— И все-таки об аренде, — настаивал я. — В третий раз начинаю...

— Аренда, аренда! Что ты заладил? — возмутился он. — Я уже дал тебе исчерпывающий ответ. Считаю очередной кампанией.

— Н-да... Ты одновременно и пессимист, и оптимист. — Я решил смягчить разговор, пошутил: — Теперь понимаю, почему вы, технари, поддерживаете нынешних радикалов.

— Не шути! — отрезал он. — Но ведь факт! Надоело, понимаешь ли, на-до-е-ло. Хочется по-другому, толково жить.


Наверное, зря я затем затеял с ним разговор о России, о положении РСФСР в системе Союза ССР, о бесправии этого положения, когда в сравнении, скажем, с крохой Эстонией русская нация во имя всевластия Центра, то есть безнационального партаппарата и бездушной госбюрократии, лишена всего, что могло бы поддерживать самосознание и достоинство русского народа. К моему горячему слову дальний мой родственник Тимур Николаевич Анфилов, русак чистопородный, отнесся скучно и холодно.

— О чем ты? — сказал он, кисло сморщившись. — Ну, неужели тебе неясно, что Россия — это и есть Советский Союз?

— Погоди! Знаешь ли, хватит заблуждаться, — завозражал я. — Если бы Россия была равноправна и самостоятельна, как Эстония, — говорил я, — то никакой бы Сталин не имел безграничной власти тридцать лет, тем более если бы существовал русский ВЦИК, русский Совнарком! Русские города носили бы свои исторические имена, а не псевдонимы большевиков. Если бы была Российская Академия наук, — настаивал я, — то в большинстве там были бы русские ученые...

— Постой, — недовольно перебил Тимур, — выходит, ты против Советской власти?

— Н-да, аргументация знакомая, — отвечал я. — Значит, тебе непонятно, что Советская власть — форма политической, государственной организации и эта форма, как я убежден, может и должна иметь российское содержание. Причем не только то, какое желательно властям предержащим. — Я спросил его: — А ты чувствуешь, Тимур, себя русским?

— А что это такое? — язвительно усмехнулся он. — Любить речку, где ловишь рыбу? Или рощицу, где собираешь грибы?

— Зачем ты себя оглупляешь? Похоже, тебе наплевать на свою русскость. Да и вообще на Россию.

— Давай лучше закончим этот разговор, — мрачно потребовал он. — Ясно, что мы не поймем друг друга.

На том и порешили. Но не зря я затеял разговор о России. Нет, не зря... Однако покидал я Орел в грусти и с горечью на душе.


9. Раздумья, раздумья...

О сельской интеллигенции


Кто ныне главные фигуры на селе? Это председатель колхоза, директор совхоза, то есть управленец. Это — агроном, экономист, зоотехник, инженер, то есть специалисты. И такие категории работников, как тракторист, комбайнер, шофер, животновод. Обобщая, можно утверждать: все они — хозяйственники. И взгляды у них хозяйственные, и психология, и взаимоотношения. Потому-то, видно, и поныне ставка делается на хозяйственную модель обновления общества. Ну что ж, пока все движется в русле материалистического учения.

Однако острее и острее ставятся старые вопросы: в чем мы преуспеем?.. Куда придем?..

Вопросы старые, но не праздные. Мы знаем, как занижена роль учителя, врача, работника культуры. Подчеркну: занижена прежде всего материально. Зарплата у них нищенская, особенно в сравнении с нынешними заработками трактористов-животноводов. Скажите, в какой еще стране такое мыслимо?

Я заявляю: это национальная трагедия! Ведь учитель, врач, работник культуры — это истинная сельская интеллигенция. Только среди них могут быть подвижники в духовной сфере, думающие о нравственности и величии как малой, так и большой родины.

О хозяйственных подвижниках я упоминал — в разные эпохи, включая, безусловно, и сталинскую; немало их и ныне. Но мало кого из них назовешь интеллигентами в русском понимании этого исторического явления. Кстати, интеллигенция понятие русское, и прежде всего подвижническое, духовное. В лучшем случае разумные хозяйственники не забывают о так называемом соцкультбыте — покровительствуют школам, поддерживают больницы, клубы. Но главные их заботы, конечно, лежат в плоскости хозяйственной.

Интеллигент должен быть независим, как независима духовная сфера его деятельности. Это — во-первых. А во-вторых, учитель, врач, работник культуры обязательно должны быть материально обеспечены не хуже «передовиков производства». Без этого материального равенства и независимости от начальства их никто на селе уважать не станет. Так же, как до недавнего времени не уважали представителей Советской власти, потому что они были материально зависимы, более того, бесправны — на своей-то территории! — и, как правило, ютились по углам нынешних шикарных построек правлений колхозов или дирекций совхозов. Шикарных даже тогда, когда хозяйства годами были убыточны.

Но это уже другая тема, а мне бы хотелось сосредоточить разговор на сельской интеллигенции. Повторяю: ясно, кому было выгодно свести к нулю независимое самостоянье сельской интеллигенции в теоретически разработанной сначала пролетаризации, а затем бесперспективности именно русской деревни...

Но убежден, что процесс обновления жизни и хозяйствования на земле не будет полным и законченным, а главное, необратимым, если не будет возрождена историческая роль сельской интеллигенции — этих носителей знания и культуры. И моралистов! Да еще бессребреников в большинстве своем...

Призывая к духовному возрождению жизни на селе, нельзя забывать о том, кто будет нести этот свет? Кто может нести этот свет? Я не заблуждаюсь в том, что за послевоенные десятилетия нами практически потеряна сельская интеллигенция, прежде всего в том великом духовном смысле, который она определяла в деревенском бытии.

Безусловно, это объясняется уходом крестьянина с земли. Но я убежден, что возврат в земледельческие пенаты, возвращение на сельскую родину, чтобы ее возродить и возвысить, начнется, а точнее сказать, утвердится не материальными работниками, не управленцами-специалистами, а теми духовными подвижниками, мыслящими себя в служении народу — в нравственном служении! — которые и раньше были в России и должны быть всегда: народные учителя, народные врачи, народные деятели культуры. Да, именно народные! Те, кто и умом, и сердцем мечтает о народном возрождении Отечества и готов подвижнически служить всей своей душой этой великой задаче.


О райцентрах


Как так случилось, что мы незаметно потеряли «уездную Россию»? По крайней мере, снизили ее до понятия захолустья? Пожалуй, в два брежневских десятилетия, когда бурно и бездумно (что «бездумно» — не уверен) сверхиндустриализировали европейскую часть РСФСР, заодно уничтожая и деревню... А ведь без «уездной России», прямо скажем, и Россия — не Россия, а лишь бескрайний простор с городами-космополисами, замкнутыми в себе, повернутыми на Москву, на весь мир!..

Райцентр!..

Еще в 50‑е годы они, райцентры, жили наполненной жизнью. Нормально. Еще местная молодежь не спешила в Москву, или Питер, или областной град, или на «стройки коммунизма». Еще родители не благословляли детей к переселению, к семейному разрыву. Еще красочны и богаты были праздничные ярмарки, да и сами праздники. Разнообразна и дешева рыночная торговля, нераздельная с жизнью деревни. Еще хватало районных событий и развлечений. Еще играл духовой оркестр в городском саду, на танцплощадках кружились пары. А вечерами по субботам и воскресеньям по главной улице еще прохаживались, торжественно приодевшись, степенные горожане...

Всем было нескучно жить в райцентрах!

Еще хранились традиции. Пели самодеятельные хоры, веселились острословию частушек; затаив дыхание, внимали пьесам, которые разыгрывали свои же, самодеятельные артисты на подмостках районного клуба. Еще переполнены были трибуны, когда играла местная футбольная команда. Еще знали в лицо и уважали передовиков соцсоревнования. Еще гордились своим районом, своими земляками. Еще... Да, еще районное руководство не оторвалось от народа, не отделило себя глухими заборами спецпоселений...

Когда все это изменилось? Когда — вдруг, незаметно — вся эта нормальная, полноценная жизнь стала исчезать, испаряться? Одни уезжали, другие замыкались, третьи спивались — кто от тоски, от отчаянья или просто от безрадостности бытия... Кончались райцентры, стирались традиции, глохла живая жизнь. Что-то унылое, бесформенное шло на смену...

Эх, Россия!

В последние годы потихоньку кое-где районная жизнь начала возрождаться. Прежде всего там, где глубоки исторические корни. Вот, например, орловские Ливны. В первое воскресенье июля там отмечается День города. На этот раз он был связан с 403‑й годовщиной основания Ливен.

Ах, какой патриотизм вызвал этот праздник у горожан! Все радовались дню своего города, удивлялись тому, что как же это хорошо! Музыка, карусель, самовары, сувениры... Возродился народный театр; ливенцам была показана пьеса Островского «Без вины виноватые»... А ливенская гармонь? А хороводы? А пряники? И нам, случайным путешественникам, было весело, и радостно, и как-то беззаботно, и, я бы сказал, духоподъемно. В самом деле праздник! И подумалось: вот она, вершина «малой родины», вот ключ к возрождению района, области, республики — здесь, в райцентрах!

Между прочим, подумалось и о том, что в старой России каждый уездный город имел свой герб. И это было не случайно! В Орловской губернии исторически сложилось двенадцать уездов: со своими гербами, традициями, обычаями, хозяйственной направленностью; и даже говором, характером. При Советской власти от Орловской губернии отъяли четыре уезда — Брянский, Карачевский, Трубчевский и Елецкий. А затем, в какие-то очередные «перестроечные времена», оставшиеся восемь уездов раздробили на 23 района. Вы спросите: зачем? Я вам отвечу: для того, чтобы партийно-административные органы могли с большей результативностью выдавливать из измельченных, с разорванными историческими связями районов «производственные показатели».

Хотите или не хотите, но принцип извечный: разделяй и властвуй! Ну, а к середине 80‑х годов довластвовались до того, что целые районы, как, например, в Орловской области Урицкий район, полностью, по всем показателям «лежали пластом». А по всей России таких насчитывалось сотни, если не тысячи...

В газетах, по радио и телевидению сейчас много говорится об экономическом кризисе, чуть ли не о катастрофе. В частности для того, чтобы доказать необходимость сокращения безумно раздутого бюрократического аппарата. Ну, в самом деле, подумайте: 18 миллионов чиновников ныне властвуют в стране. Видано ли такое? Нет, невиданное это дело!

Поэтому писали и пишут о том, что надо срочно сокращать административно-командный аппарат, в частности партийный. Вот мне и подумалось в Ливнах: а почему бы не взять да и не сократить в Орловской области 15 районов? А это ведь значит — райкомов, райисполкомов, райсобесов, РАПО и т. д. Сколько же высвободится начальствующих, но бездельно начальствующих людей? Вот и будет истинная перестройка!

Неужели кто-нибудь сможет доказать, что на Орловщине — и это касается всех без исключения российских областей — по горло нужны 23 мелких, случайных района, а не 8 исторических «уездов» — со своими обычаями, традициями и даже говорами, характерами? Я их перечислю (наши исторические уездные города): Ливны, Болхов, Мценск, Малоархангельск, Дёжкин, Севск, Дмитровск, Кромы. Да ведь это и есть исконная Русь! Глубинная, корневая... Какие райцентры возникнут!

По моему убеждению, вот это могло бы стать началом по-настоящему серьезной перестройки в России. Потому что здесь я вижу истинный отказ от административно-командной системы, от административно-командных методов руководства. Создание сильных и в чем-то независимых райцентров, которые смогут многое сами, самостоятельно решать — это путь к демократизации жизни, а в дальнейшем и к возрождению Отечества.


О технической интеллигенции


Жизнь наша ныне крайне политизирована. Это называют плюрализмом мнений. Кстати, слово-то какое отвратительное, а кроме того: почему опять иностранное, с темным смыслом? Есть ведь русские — различие, множественность.

Думаю, вы заметили, сколько с перестройкой набросали в русский язык иностранных неудобопроизносимых и неясных слов — и все из английского языка. Например: презентация (представление чего-то, кого-то); менеджмент, менеджер (управление; управитель, управляющий); толерантность (терпение, терпимость); спонсор (попечитель — слово-то какое по-русски красивое, благородное!) ; гувернаментальный (правительственный); эксклюзивный (исключительный); вариативность — еще недавно проще говаривали: вариант. И т. д.

Были времена, при Петре I, когда онемечивали русский язык; в конце XVIII и начале XIX века офранцуживали; а вот теперь — англизируют, а также американизируют родную речь. Ладно, преодолеем и это!

Но будем помнить, что делается это не случайно, а с умыслом, прежде всего средствами массовой информации, особенно леворадикального направления, теми, кто без придыхания не может произнести вслух такое имя, как А‑А-Америка...

Кроме того, в засорении русского языка англицизмами повинны и нынешние партийные идеологи, впрочем, как и их предшественники. Им кажется, что от этого мы сделаемся умнее и интернациональнее. По-другому я объяснить не могу. Хотя, конечно, «тайные мысли» верхов для нас, обыкновенных людей, неведомы; для таких, как мы, «тайны верхов» открываются очень не скоро, как правило, при жизни новых поколений. Пример тому — нынешнее разоблачение Сталина и его окружения, по-моему, ставшее уже не только неприличным, но и антигосударственным. И удивляет, почему нынешние верхи не догадываются, что подобные разоблачения рождают ассоциации... Впрочем, нам в самом деле неведомы «тайные мысли» тех, кто на вершинах власти.

Так вот, об иностранщине, об этой словесной шелухе, которая становится новой терминологией. Хотим мы того или нет, но новые термины отражают умонастроения, которые первенствуют в определенной социальной среде, прежде всего в крупных городах, на крупных производствах. Охвачена ими в довольно заметной части техническая интеллигенция, ставшая серьезной силой в сверхиндустриализированной Центральной России, да и в некоторых других регионах.

В общем-то, это старая российская болезнь — преклонение перед заграницей, перед Западом. Ее первая эпидемия случилась при Петре I. А называется она западничеством. Правда, по нынешним временам ее следует именовать, пожалуй, космополитизмом. Разъяснения по этому поводу — по космополитизму (новому, а не тому «безродному», с которым в СССР боролись в конце 40‑х годов), по планетарному мышлению, по всемирному гражданству — не раз давал самый популярный ныне журнал «Огонек».

Мне лично не очень хочется разбирать подмену понятий, скажем, «всемирного братства» на «всемирное гражданство» или «нового мышления» на «планетарное мышление», то есть разбираться в том, каков он, нынешний космополит: все это от лукавого. Больше меня интересовало в поездке то, в ком эта «новая идеология» находит опору, из кого черпает силы?

Так вот, в определенной и заметной части технической интеллигенции (гуманитарная в нынешней русской Провинции прямо-таки незначительна по сравнению с технарями) наклон в сторону западничества ощущается сильно. Почему? В самом деле — почему?!

Тут надо дать пояснения. Когда говорилось о деревне и райцентрах (естественно, с болью за их нынешнее положение), то даже не возникал гоголевский вопрос о любви к России. Это выглядит само собой разумеющимся. Как в знаменитой английской пословице, которую непременно произнесет каждый англичанин: «Плохо или хорошо, но это — моя страна!» То есть моя земля, земля моих предков. И этим все сказано. Точнее: без своей страны я как англичанин просто не существую.

Кстати, патриотизм исключительно велик и в Америке. Наших туристов всегда поражает тот факт, что чуть ли не на каждом доме в США постоянно вывешен звездно-полосатый флаг; и повсюду — на майках и пакетах, в разнообразных значках, наклейках декларируется любовь к тому месту, где данный американец родился или живет. Безотносительно профессии, возраста и положения в обществе. Они любят Америку. Для них она — «превыше всего». Так же, как англичане, для которых Британия — «превыше всего».

Это следует знать и помнить! Космополитизм в англоговорящем мире не имеет под собой почвы, не пользуется никаким влиянием.

Русофобия, то есть нелюбовь к России и русским, — вполне естественна для тех же англичан и американцев, как, скажем, на Британских островах равнозначно присутствуют и германофобия, франкофобия. Но специфичность русофобии в том, что она.поражает самих русских в собственной стране, и это наблюдается не только ныне, в «эпоху перестройки и гласности», но бывало и в другие исторические периоды. Подобное невозможно представить на тех же Британских островах — англофобию у англичан, то есть нелюбовь к самим себе; германофобию в Германии, франкофобию во Франции, американофобию в Америке и т. д.

А у нас не народ, нет, не русский народ не любил свою родину, свою землю, свои обычаи, традиции, могилы предков — кто же тогда? Отвечаю: власти предержащие и интеллигенция. В царской России те, кто «жадною толпой» стоял у трона, в подавляющей массе были космополитами. Но мне хотелось бы подчеркнуть, и это для меня важнее (и печальнее), что и русская революционная интеллигенция, ненавидя крепостнические порядки, черту оседлости, неграмотность, малокультурье (в городском, господском понимании) крестьянства, обязательно и непременно переносила свою ненависть на саму Россию. И все это ныне повторяется — опять техническое отставание, экономическое неблагополучие; и опять нелюбовь к России, ко всему русскому — и к самим себе!

Пожалуй, на этом я остановлюсь — мысль ясна: современная техническая интеллигенция в определенной своей части заражена старой российской болезнью, то есть нелюбовью к Отечеству и преклонением перед Западом. Вот, например, дальний мой родственник Анфилов. Человек обстоятельный, отзывчивый, мягкий, но ведь технарь, как говорится, до мозга костей. Он, конечно, не предаст родину, не уедет на Запад, но к леворадикальным взглядам относится с интересом.

Он искренне не понимает гоголевского призыва к тому, чтобы — любить Россию! Прямо-таки набрасывает кучу пустых вопросов: зачем? как? что это значит? речку, где ловишь рыбу? или рощицу, где собираешь грибы? И в конечном, итоге скатывается к выводу: «Любить можно то, что важно для тебя и где ты можешь преуспеть». Или: «Любить можно то место, где тебе хорошо, интересно и достойно живется». И подобное прочее. Обязательно добавляя: «Я вот десять лет проработал на Севере — из-за денег. Что, мне любить вечную мерзлоту? Я бы лучше отработал за границей — и интереснее, и побогаче. А в Орел вернулся, потому, что дочь подросла — в институт поступать надо. Ну, о чем ты? О какой возвышенности? Обычная жизнь — без полета...»

Он всегда искренен, и с ним спор как-то сам по себе гаснет: ну, в самом деле, о чем я? О какой возвышенности? Нет, духовность и подвижничество среди них, технарей, редко встретишь, как и «любовь к отеческим гробам». Они прагматики и мыслят реалиями собственной выгоды. А ведь они, технари, в городе, в нынешнем промышленном городе — центровые фигуры. Не самые удачливые, не самые пока определяющие, но в перспективе — они, они...

И они для левых радикалов, которые все западники, — тот умственный слой, энергетическая масса; их нужно завоевать! В чем тут причины? Ответ существует. Во что превращены наши инженеры? Те инженеры, которыми так гордилась дореволюционная Россия? Или: можем ли мы сравнить дореволюционного русского инженера с его многочисленными «потомками» в СССР? Нет, не можем. Лишь единицы.

Старая русская инженерия в основном была патриотической. Она получала классическое образование в гимназиях или реальных училищах — со знанием латыни и греческого, а значит, истории цивилизации и общемировой культуры, со знанием одного-двух, а то и трех-четырех современных языков. Она отличалась достоинством, самоуважением; была высокооплачиваемой...

Советский инженер, или конструктор, или исследователь прежде всего материально унижен. Особенно перед теми, кто малообразован, кто «институтов не кончал», но до недавнего времени был «гегемоном». А с этим «гегемоном» инженер-конструктор-исследователь учился в одном классе, жил на одной улице, в тех же условиях, часто в той же полунищете, но все же стремился «выбиться в люди». Выбился — ну, и чего достиг?..

К сожалению, советская техническая интеллигенция достаточно политически и общекультурно не развита, являясь, как правило, узкими специалистами и до последнего времени узкомыслящими людьми. Вот именно! — «до последнего времени». Сейчас эта многомиллионная группа населения, этот умственный слой советского общества пришел в движение и может взорваться в любую минуту — именно в силу униженности своего положения (в сравнении с Западом), а также в силу все возрастающего недовольства техническим отставанием (опять же в сравнении с Западом).

Наука и техника, как известно, наднациональны, то есть космополитичны; и в чем-то элитарны, а потому наши доморощенные политики из технарей настроены оппозиционно-радикально; им нравится идея «элитарной революции», которую проповедуют левые радикалы, и в их среде довольно успешно. В общем, они, как и молодежь, которой внушается, что она сразу должна все иметь, та питательная среда, где плодится западничество (точнее, американофильство, причем, как всегда у нас, больше на вере, чем на знании — а это ведь легче, чего голову-то ломать?), где вербуются сторонники «четвертой революции», где на вопрос о любви к России с холодком и презрительно усмехаются...


Н-да... Любая поездка — это не только новизна впечатлений, но и раздумья, раздумья...


10. Нечаянная радость


От южной трассы, устремленной в Крым, к Черному морю, Спасское-Лутовиново находится, как писал в письмах, зазывая гостей, Тургенев, «всего в десяти верстах». Дорога в усадьбу по древнеримскому образцу — прямая: то длинно падающая вниз, то протяжно взбирающаяся к горизонту, за которым близко и медленно плывут облака. Вдоль обочин тянется цветастый травяной ковер; за ним — нескончаемые яблоневые сады.

Хорошо!.. В самом деле прекрасно!..

То и дело проносятся кавалькады свадебных автомашин: Спасское — освященное место паломничества.

Брожу по старинному парку в тенистых аллеях. Плотные кроны смыкаются высоко над головой — тишина, таинственность. Редкий солнечный луч вдруг золотисто-прозрачной струей прольется с небес, ярко высветив то корявый ствол, то задумчивую скамейку, то рано опавший лист. Но не видно ни выглянувшего солнца, ни голубого неба, ни облачных караванов... И ты неожиданно ощутишь себя совсем маленьким, совсем одиноким и потерянным в этом величественно-строгом парке. Но не пугают ни красавцы клены, ни гренадеры дубы, ни мачтово-стройные сосны и тем более свадебно-чистые березы. Наоборот, как бы оберегают, и ты действительно убеждаешься в их покровительстве, когда непредвиденно падет сумрак и опасливо застучит по листве крупными каплями случайный дождь — под кронами ты в безопасности.

Но вот вновь светлеет, уплыла недобрая тучка; и опять струятся веселые солнечные лучи и, будто в старинных зеркалах, поблескивают и потемневший корявый ствол, и мокрая скамейка, и прошлогодняя листва — тускло, загадочно... А высокое пространство парка переполнилось озонной свежестью, земля дохнула сырой грибницей; и ты уже поеживаешься от враз пришедшей прохлады и торопишься назад к уютному барскому дому.

Хорошо! В самом деле прекрасно!

Вся великая жизнь, чувствуешь, притаилась рядом, и ты невольно представляешь хозяина, влюбленного единожды и навсегда в это свое имение; и думаешь о возвышенной поэтичности сего дворянского гнезда. И знаешь, что именно оно вдохновляло Тургенева, создавшего здесь ли, за границей или в Санкт-Петербурге, однако с постоянной памятью о Спасском, неумирающие образцы русской природы, русского быта, русских характеров... Образцы красоты, поступков, нравственности, сострадания и еще, пожалуй, жертвенности...

Высокие слова... В самом деле высокие...

Но само место рождает их, и ты лишь соглашаешься, лишь мысленно повторяешь: красота... сострадание... Да, сострадание к ближнему, к тому, кто веками был придавлен рабской неволей. И вспоминаешь поэтическую любовь — длинные платья, белоколонные беседки, быстрые дрожки на лунных проселках... И борьбу с деспотической властью, с крепостным произволом, с гордыней барства... Да, за человеческое достоинство, за просвещение, за лучшую долю.

Высокие слова, в самом деле...

Но что ж поделаешь, раз они сами рождаются? Возможно, поэтому сюда спешат кавалькады свадебных автомашин с теми, кто вступил на совместную стезю — естественно, более ответственную, более возвышенную; вступил в жизнь, осмысленную по-новому.


Конечно, я не в первый раз завернул в Спасское, не впервые умиротворяюсь в освященном тургеневском парке, но, как и прежде, будто изначально стараюсь постичь сокрытые импульсы, родники озарения и жертвенность одинокого каторжного труда, что есть творчество.

В этот приезд мне больше всего думалось о безыскусных, но поразительных «очерках», составивших неповторимую книгу — «Записки охотника», явивших потрясающую картину российской действительности и в конце концов ставших художническим приговором казалось бы извечным, незыблемым устоям крепостного деспотизма.

«Записки охотника»... Какое множество русских типов! Вся дворянско-крепостная Россия. Все русское барство и отечественное холопство. Как понятия, как части национального характера, которые — и в господине, и в рабе его. И барство, и холопство, кстати, до сих пор часто уживаются во многих из нас. Сколько же будут еще уживаться? Наверное, до того времени, когда наконец-то воистину сделаемся свободными — от страха и лести, от упрямой гордыни и нетерпимого однознайства. Хотелось бы поскорей...

Великая книга, не умирающая... Много в ней глубинных раздумий о России и русских и пророчеств о грядущих неизбежностях. Столько, что и поныне многие страницы животрепещут. А автор, а художник, пожалуй, ни о чем и не подозревал, творя ее. Как это всегда бывает. Ах, да это и есть творчество, думалось мне, неведомое в своих итогах. Неведомое прежде всего творцу. Как неведомы отцу с матерью судьбы их детей...

Мне вспоминалось, что «Записки охотника» оказались первой русской книгой, ставшей широко известной в Европе, в остальном мире. Именно за «Записки охотника» Тургенев первым из европейских писателей, а тогда это значило и всего мира, — а ведь творили и Диккенс, и Бальзак, и Эдгар По — был награжден почетной докторской степенью Оксфордского университета, что по тем временам равнялось нынешним Нобелевским премиям...

Но это потом, а в николаевской России по повелению самодержца за малый проступок — за публикацию некролога на смерть Гоголя (да, уважаемый читатель, и это запрещалось) — Ивана Сергеевича заточили в «полицейскую часть» Санкт-Петербурга, где продержали более месяца. Попугав таким образом, отправили в бессрочную ссылку в Спасское, настрого запретив покидать пределы невеликого Мценского уезда.

В письме к супругам Виардо в мае 1852 года он писал:

«В деревне... примусь за свои очерки из быта русского народа, самого странного и самого удивительного народа во всем мире».

...самого странного и самого удивительного народа во всем мире — это о нас с вами, о всех нас...

Тургенев знал и любил Россию. На закате жизни он писал:

«Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас не может без нее обойтись. Горе тому, кто это думает; двойное горе тому, кто действительно без нее обходится. Космополитизм — чепуха. Космополитизм — нуль, хуже нуля. Вне народности нет ни художества, ни жизни. Ничего нет».


Мне хотелось проехаться по проселкам в окрестностях Спасского — ведь «Записки охотника» этнографически точны. Так я сделал в июне 83‑го, в преддверии столетней годовщины со дня смерти Тургенева, вместе с тогдашним директором музея Борисом Викторовичем Богдановым — Бежин Луг, Петровское, Голоплёки, Полтево... Тогда особенно поразили Голоплёки, описанные в рассказе «Однодворец Овсянников», — своей пустынностью. Это были два ряда крепких домов, с окнами, грубо заколоченными крест-накрест досками; у поэтичного пруда с нависшими старыми ветлами лежала в развалинах краснокирпичная школа — деревню объявили неперспективной...

В Полтеве мы встретились с правнучкой «однодворца Овсянникова» Таисией Ивановной, заботами которой держалась небольшая двухэтажная больница, построенная еще в земские времена, перед первой русской революцией, двумя братьями-поповичами, ставшими учителями гимназий в губернской Туле. Тогда интеллигенты, особенно выбившиеся из низов, свято верили в народническую «теорию малых дел» и спешили делать добро. Их подвижничество еще сохранялось, угасая, в деятельности Таисии Ивановны, к которой со всей округи тянулись занеможевшие доярки и механизаторы, веря не мельтешащим молодым докторам, а ей, «безотказной фельдшерице»...

Помню, в разговоре с Таисией Ивановной меня удивила ее позиция, когда на вопрос о необходимости удержания на селе молодежи она убежденно ответила: «Нет, пусть уж спасаются по городам. Здесь они все сопьются...» И подтвердила, что такого же мнения отцы с матерями, из местных, из тех, на ком еще держится совхозное производство. И еще раз повторила «пусть уходят», потому что — «жизни на земле не стало».

«Пока будет к народу такое безразличие, такое наплевательство, — добавила с печалью, — ничего хорошего в стране не случится».

Мы тогда наблюдали неработающие совхозы — тот же имени Тургенева в Спасском, тот же «Полтевский», которые задолжали государству миллионы. Массовый уход молодого поколения с земли, с той земли, которая так ярко описана в «Записках охотника». Небрежно построенные панельные «агрогорода», наполненные (да и то частично! — что меня особенно поразило) люмпенским пролетариатом, в основном с уголовным прошлым. Эти люмпены вяло, скучно существовали и еще ничтожнее работали. Что ж, раз постоянно пребывали в похмельном состоянии. Наблюдали мы и местных «бурмистров», нынешних управляющих, которых зло называли «сытыми упырями....

Впрочем, хватит о том гнетущем безвременье, которое, между прочим, пока не изжито...

Как ни пытался я тогда выжать из себя текст, заказанный журналом, не смог и вынужден был отказаться... Вот почему мне хотелось теперь повторить маршрут и, как говорится, взять реванш; может быть, увидеть просветление. Но накануне пробушевали грозы, да вот и опять пролилась тучка: значит, проселки — черноземное тесто, и моему «жигуленку», конечно, их не одолеть...


Я стоял опечаленный перед тургеневским домом, смотрел на его веселый деревянный фасад — а он действительно веселый, но не торопился подниматься на веранду, потому что представил, как меня по-фельдфебельски строго вставят в ранжир «очередной группы» и принудительно поведут по дому, втолковывая то, что я, пожалуй, знаю лучше самих экскурсоводов, — но так положено. Кстати, кем? Министерством культуры? Орловским облисполкомом? Или самими сотрудниками музея, которым так удобнее?

Вспомнилось, как мы беседовали с деликатнейшим Борисом Викторовичем о новых формах музейной работы. Как мне верилось, что он, Богданов, «станет тургеневским Гейченко». Нет, не стал, ушел на пенсию... А тогда; в 83‑м, по-моему, и ему верилось, что Спасское может развиться в истинный очаг культуры, где не только будет излагаться биография великого писателя, порой настолько затверженно-уныло, что перестанешь понимать даже смысл произносимого; а будет заинтересованный, если хотите, проповеднический разговор на самые различные историко-литературные темы, которые щедро дарит незаурядная жизнь Ивана Сергеевича.

Мы называли тогда и тему «Записок охотника» — России крепостнической, о неизбежности крестьянского освобождения — с землей или без нее... И тему «Отцов и детей» — революционную ситуацию в стране в 1862 году... И образы русских женщин, хотя бы Лизы Калитиной из «Дворянского гнезда»... Чтобы в посетителе Спасского, как добровольном, так и организованном, пробуждались серьезные раздумья об исторических судьбах России, о том, что образы художественных произведений — это образы их предков; что жизнь, которая ушла, оставила проблемы, которые надо решать и новым поколениям... Чтобы человек, какого бы ни был возраста и звания, побывав в Спасском, покидал его просветленным, наполненным новыми размышлениями...

Конечно, мы соглашались с Борисом Викторовичем, что эта работа требует немалых усилий и глубоких знаний, но благородна, поистине благородна... Нам тогда верилось, несмотря на мрачное безвременье (кстати, именно в безвременье начинается подъем духа), что можно, в самом деле, создать очаг культуры в тургеневском Спасском... Но нет, не возник; еще тише и даже скучнее стало в усадьбе, несмотря на шумные свадебные паломничества, которым прежде всего важен сам факт приобщения к красивому месту, к величественному парку, но, конечно, не к жизни Тургенева, не к прошлому России — э‑э, да Бог с ними, хорошо, что красоту Спасского изнутри, из сердца зауважали...

В общем, стоял я в размышлении перед домом Ивана Сергеевича, желая вновь пройтись в его светлой тишине, не слушая литературно-биографическое разжевывание, и, конечно, расстроенный, что тема о «Записках охотника» опять не дается мне, и готовый уже пешком отправиться хотя бы в Голоплёки. Но, как ни странно, чувствовал, просто явно ощущал, прямо-таки слышал, будто кто-то нашептывает за спиной: «Иди... иди‑и‑и...» Поверьте, была подсказка, было чуть уловимое подталкивание; и было полное непонимание, почему я все-таки должен идти не в Голоплёки, а в дом, который, как мне казалось, я знаю чуть ли не наизусть. Но вслушайтесь, когда возникает нечто неясное, подчиняйтесь — ничего не бывает случайного.

Милая девушка, еще совсем девочка, может быть, из старшеклассниц, а может быть, студентка педучилища из того же Мценска, очень волнуясь, — мне подумалось, что это ее самая первая экскурсия (во второй раз уже так не волнуются) — рассказывала общеизвестные банальные вещи, но с такой искренностью, с таким безыскусным желанием убедить нас, случайную группку индивидуальных посетителей, что Тургенев был замечательный писатель и еще более замечательный человек; и его любили крестьяне, и он их тоже любил...

От волнения она сбивалась, попадала в смысловые тупики, даже путала имена-отчества знаменитых друзей писателя. Например, Белинский у нее переиначился в Григория Виссарионовича, и она несколько раз повторила эту неправильность, но никто не поспешил ее поправить, хотя я заметил, как переглянулись средних лет муж с женой. Не посмел поправить и я, потому что настолько она была напряжена, так волновалась и так хотела понравиться нам и убедить нас, что, ей-Богу, мы наслаждались не тем, что она говорит, а как она пытается передать свое постижение, свое отношение к Тургеневу — впервые вслух и публично; и как она поражена, растеряна, вдруг узнав, как это, оказывается, трудно, потому что громадно, потому что она многого еще просто не знает...

Но она была прелестна! Прелестна первоцветом, незащищенностью юности, той самой первой юности, когда детство и на шаг не отодвинулось...

Мы любовались ею. Она была подобна чуду, подобна одной из тех нежных героинь, которых так много на страницах тургеневских книг. Само воплощение первого опыта, первого чувства, первой взрослости — робкое, неуверенное, но уже самоотверженное. «Да откуда же ты явилась, милая? — так думал, наверное, не я один. — И что ждет тебя впереди?.» А ждал ее, как оказалось в конце экскурсии, красивый парень: высокий, ясноглазый, с золотыми кудрями до плеч — добрый молодец. И опять невольно подумалось: новое чувство, новый любовный восторг... То, что не раз было описано Тургеневым... Нет, ничего не меняется в этом мире!

Но мой сюжет, моя тема совсем не связаны с этой девушкой, с этой юной феей, хотя, впрочем... Да, вероятно, если бы не она, не эта девушка-фея, не это нежно-восторженное любование ею, то наверняка я опять бы, как всегда, не обратил внимания на глухое упоминание об отношениях Тургенева с Марией Николаевной Толстой, любимой сестрой Льва Николаевича, и отнесся бы к этому как к вполне естественному факту.

Впрочем, на этот раз... Нет, пожалуй, не углядел бы и на этот раз ту бездну, ту трагедию, ту любовь, может быть единственную, которой Иван Сергеевич испугался, не мыслил для себя...

Вспоминая сейчас притемненную комнатку в музейной пристройке, где наша фея в проникновенном восторге вещала о «Дворянском гнезде», о Лизе Калитиной, о Лаврецком, я вдруг замер в волнении и, клянусь, вновь почувствовал едва уловимое прикосновение: мол, вот она тайна, тут! И понял, отчего меня толкнуло войти в дом, а не вышагивать, натянув резиновые сапоги, по вязкому проселку в одичавшие Голоплёки. Я еще ничего не знал и, конечно, слишком общо́ помнил и «Рудина», и «Дворянское гнездо», и совсем смутно «Фауста», «Асю». То есть помнил светлое ощущение, отдельные яркие сцены, свое восхищение художническим мастерством Тургенева, прежде всего в «Дворянском гнезде», удивительно соразмерном, совершенном произведении — и образно, и сюжетно, и стилистически. И именно литературное совершенство «Дворянского гнезда» восхищало меня, как, понимаю, и многих других в череде российских поколений; и, естественно, печальная возвышенность Лизы и Лаврецкого; и удивляла энергетическая сила Варвары Павловны, и т. д. Но я никогда до этого не задумывался над тем, а кто же прототипы, кто в самой жизни так чувствовал и страдал. Честно признаюсь, я еще ничего не уразумел в Спасском, когда юная фея вскользь помянула о поездках, чуть ли не ежедневных, в Покровское, что «в двадцати пяти верстах», но уже в соседнем Чернском уезде Тульской губернии, — в семейство сестры Льва Николаевича...

Меня поразило другое. В это путешествие, по пути в Оптину Пустынь, мы с Павлом Пантелеенко завернули в Шамардино, и, честно признаться, больше для того, чтобы понять, почему это ныне печальное место стремится отнять у нас всех московская авиакосмическая «фирма Лавочкина» и почему так легко, так безнаказанно легко подобным фирмам сие удается? И вот в Спасском — вдруг! — юная фея вернула меня в Шамардино, встревожила сердце и, будто волшебной палочкой, неразрывно соединила их троих — Тургенева, Толстого и его сестру. И опять, будто в старинных зеркалах, матово сверкнула тайна, приоткрыв пелену времени. И я понял, что эта вспышка, и эти неведомо чьи прикосновения, и все это неведомое соединение, не предполагаемое и не мыслимое мною, может быть, намек на удивительную, потрясающую историю.

Не думайте, что, вернувшись в Москву, я тут же принялся за разгадку тайны. Прошло больше месяца, иногда, отвлекаясь от работы, я вспоминал, что пора заглянуть в сочинения Тургенева, и вот наконец взял том его писем... И уже вырваться из этого погружения в его жизнь, в его произведения не мог ровно две недели. Росла стопка выписок, все собрание сочинений оказалось в закладках, а я никак не мог не то что сделать выводы, а поверить тому, как не случайны бывают импульсы, как глубоки колодцы правды.

Между прочим, не сразу постигаешь то, что потом, когда знаешь, как-то само собой открывает ситуации и прототипов его художественных произведений. Я никогда не задумывался над тем, что все придуманное Иваном Сергеевичем сразу обнаруживается именно как придуманное, но если он пишет с натуры, это безукоризненно по исполнению — как ни у кого! Я просто не знаю ничего подобного в отечественной литературе.

Я вот теперь думаю о том, насколько мы хорошо посвящены в отношения Тургенева с Полиной Виардо, насколько хорошо знаем о «волшебном луче», сверкнувшем на жизненном закате всемирно прославленного писателя — его привязанность к молодой Савиной; и насколько мы ничего (ну, почти ничего) не знаем о его самом большом чувстве, о его, по-моему, единственной любви, о его трагедии и — о жертвенности ради литературы, ради свободы творчества, что, как он мыслил, невозможно без свободы личности, а значит, жизнь — без гнезда, без семейного счастья... И та единственная, которую он полюбил, вернее, узрел как единственную — и я в это верю — была сестра Толстого Мария Николаевна, та славная Любочка, описанная братом в трилогии «Детство. Отрочество. Юность».

Вы знаете, меня поразило, что в жизни Тургенев бежал от своего великого романа... «Дворянское гнездо», как я думаю, лишь малый отсвет той непостижимой стихии, того неуправляемого чувства, что есть любовь. Лишь малый отблеск божественного зарева, которое вспыхнуло между Иваном Тургеневым и Марией Толстой после их знакомства в октябре 1854 года. И это зарево, как я понял, освещало их до последнего часа, хотя они и не были вместе... Может быть, в будущей жизни им дано найти друг друга...


Давайте вспомним треугольник в «Дворянском гнезде»: Лаврецкий — Лиза — Варвара Павловна. Образу Лаврецкого Тургенев щедро отдает свою биографию, свои убеждения. Жене Лаврецкого Варваре Павловне, с которой они разошлись по причине ее измен, больше француженке, чем русской, по крайней мере предпочитающей жить в Париже, он отдает главный талант Полины Виардо — пение, музицирование; он отдает ей, похоже, натуру Виардо — хищную и лукавую, и даже свою дочку, которую прижил в ранней молодости от спасской швеи (заметим, свою дочку Полину благородный Тургенев воспитывает в Париже; она так и не вернется в Россию...). Возьмем инициалы Варвары Павловны — В. П.; не кажется ли вам, что те же у Виардо Полины? У реалиста Тургенева все всегда изображается, описывается, шифруется узнаваемо.

Лиза Калитина... Правда ведь, самый светлый женский образ во всем тургеневском творчестве? Один из светлейших образов во всей русской литературе... А какая жертвенность! Воистину — «песнь торжествующей любви». И взят из жизни; из его собственной жизни... Почитайте письма с октября 1854‑го по начало 1859‑го, когда «Дворянское гнездо» появляется в «Современнике», — все кончено, главное прожито, он уже — «старичок»... Почитайте, ей-Богу, там, пожалуй, все ответы...

А Елизавета Михайловна Калитина, Лиза — это Мария Николаевна Толстая, Маша. И опять же ясен шифр — четыре буквы имени: Лиза-Маша, и ключ к отгадке, как мне видится, в отчестве — М. Между прочим, после встречи с Тургеневым Мария Николаевна оставила мужа, жила в Москве у брата Льва Николаевича, сильно болела и все надеялась, надеялась... Последнее письмо Тургенева к ней датировано январем 1857 года, но душевное освобождение, желаемая им независимость наступила после того, как окончательно выписался, — после завершения «Дворянского гнезда», в котором он поставил точку 27 октября 1858 года накануне своего 40‑летия...

А выписывать он начал из себя «Любочку» Толстую, Марию Николаевну, еще в самый апогей своего чувства, летом 1855‑го, — повесть «Фауст». Если вы не читали ее, прочтите: даже по нынешним временам мне она кажется чересчур откровенной... А потом в своей мучительной раздвоенности, скрываясь от сжигающего ум и душу чувства, которое, всегда желая, он придумывал, а когда оно его настигло, то смертельно перепугался и бежал в Париж, в Рим, в крошечный немецкий городок Зинциг на Рейне, где начал выписывать из себя «Асю» — Анну Николаевну... в «Фаусте» — Вера Николаевна... Все приоткрыто: Николаевна... Николаевна... и все знали, что это — Мария Николаевна Толстая.

Лев Николаевич, между прочим, весной 1857‑го, «неожиданно» едет в Париж, чтобы повидать Ивана Сергеевича, объясниться по поводу их «неловкости» и, похоже, на месте убедиться, что Тургенев не собирается «жениться на Полине Виардо». Ну, вы чувствуете, какой вулкан действовал?

Вспомним треугольник в «Асе»: брат — сестра — автор. Брат — художник Гагин, бывший офицер; сестра — создание необыкновенной чистоты и оригинальности, которая может полюбить лишь одного и до бесконечности; и автор, его мучения... В письме своему «конфиденту» Некрасову Тургенев пишет об изнуряющих душу мучениях... Пожалуй, приведу цитату из письма другому «конфиденту» — П. В. Анненкову.

«С. Спасское. Понедельник, 1 ноября 1854.

Я здесь познакомился с семейством Толстого, автора «Отрочества»... Сестра его (тоже замужем за графом Толстым) — одно из привлекательнейших существ, какие только мне удавалось встречать. — Мила, умна, проста — глаз бы не отвел. — На старости лет (мне четвертого дня стукнуло 36 лет) — я едва ли не влюбился. — Я вижу отсюда, как у вас круглятся глаза и губы... но не могу скрыть, что поражен в самое сердце. Я давно не встречал столько грации, такого трогательного обаяния... Останавливаюсь, чтоб не завраться — и прошу вас хранить все это в тайне...

Бог знает почему, но не могу ничего делать...»

Уже живя в монастыре, Мария Николаевна однажды призналась дочери, указав на фотографию Тургенева: «...мы могли бы быть счастливы с ним... Он был чудесный человек, и я постоянно о нем вспоминаю». А сын Льва Николаевича Илья Львович Толстой в своих воспоминаниях, вышедших в Москве в 1933 году, писал, что Мария Николаевна «до конца своей жизни сохранила о Тургеневе самое поэтичное воспоминание, ничем не запятнанное, светлое и яркое».

Ну вот, наверное, и все о той замогильной тайне, которая неожиданно открылась по неведомому мне стечению обстоятельств и непонятному подталкиванию меня к их открытию.

Что же я должен сказать в заключение? То, конечно, что в Шамардине в наши дни осквернена святая могила. Могила, в которой похоронена Мария Николаевна Толстая, необыкновенная женщина, причастная и к судьбе своего великого брата, и к судьбе И. С. Тургенева. Если выразиться фигурально, то похоронена здесь Лиза Калитина, — и это тоже правда! У меня нет желания, честно говоря, казнить ту женщину, которая жадно думает только об урожае картошки, даже выращенной на монастырском кладбище, — она примитивна, озлоблена, а главное, темна, хоть жила «под солнцем» социализма. Как говорится, Бог ей судья.

Но мы с вами не должны прощать тех, кто, являясь властью, не должен быть примитивно темен или предвзято злобен. Такая власть не нужна — ни в сельском Совете, ни в областном. По-моему, хватит осквернять российское прошлое. Хватит осквернять «отеческие гробы»!


* * *

...Три тысячи километров — по «Луговой республике», по «Стране холмов»: много это или мало? Итак, читатели, вам судить. Я лишь могу сказать, что и половины не извлек из своей дорожной тетради. Из своего путешествия, кстати, доступного каждому, вдоль реки русичей, вдоль славной и напористой Оки. По стране с отнятым именем, — по Великороссии! Отправляйтесь в дорогу и вы. Я тешу себя надеждой, что убедил вас. Вам многое откроется, не сомневайтеь! А три тысячи километров, конечно, очень мало.


1990


Загрузка...