От Фернанды — Клеманс
Мне опять грустно, моя дорогая, и я начинаю думать, что любовь не сплошь радость, есть в ней и слезы; но я теперь не всегда плачу на груди у Жака, так как вижу, что увеличиваю его печаль, если показываю ему свою. За месяц на нас обоих несколько раз нападала беспричинная и все же мучительная тоска. Правда, когда она проходит, мы бываем еще счастливее, чем прежде, нежнее ласкаем друг друга, и я неизменно даю себе слово, что больше никогда не буду мучить Жака своими ребячествами, но всегда получается так, что я опять принимаюсь за свое. Не могу видеть, когда он ходит грустный, — тотчас и сама загрущу; мне кажется, это доказательство любви, и Жак не должен на меня сердиться, да он и не сердится. Он всегда со мной такой ласковый, такой добрый!.. Разве он мог бы говорить со мною резко или хотя бы холодно? Но он огорчается и мягко укоряет меня; тогда я плачу от угрызений совести, от умиления и благодарности и ложусь спать усталая, разбитая, твердо обещая себе больше не начинать; ведь, в конце концов, это тяжело, и подобные дни сокращают наше счастье. Конечно, мне приходят безумные мысли, но, право, я не знаю, можно ли любить и не терзаться такими мыслями. Меня, например, постоянно томит страх, что Жак не очень меня любит, и я не осмеливаюсь сказать ему, что это и есть причина всех моих волнений. Я хорошо понимаю, что бывают дни, когда ему просто нездоровится, но несомненно и то, что иногда на душе у него неспокойно То его взволнует прочитанная книга, то какие-нибудь обстоятельства, с виду незначительные, как будто воскрешают в нем тяжелые воспоминания. Я бы меньше беспокоилась, если бы он доверил их мне, но он тогда бывает нем, как могила, а со мной обращается как с посторонней. Недавно я запела старый романс, каким-то образом попавший мне под руку. Жак лежал в гостиной на большом диване и курил турецкую трубку с длинным чубуком, которой очень дорожит. Лишь только я пропела первые такты, он, словно от внезапного волнения, ударил трубкой о паркет и разбил ее.
— Ах, Боже мой! Что ты наделал! — воскликнула я. — Ты разбил свою любимую александрийскую трубку.
— Возможно, — сказал он, — я и не заметил. Ну, пой, пой!
— Я, право, не смею, — возразила я. — Должно быть, я сейчас ужаснейшим образом сфальшивила — ты ведь подскочил как ужаленный.
— Это тебе просто показалось, — ответил он. — Пой, прошу тебя.
Не знаю, как это выходит, но я всегда ловлю те впечатления, которые Жак пытается скрыть от меня. По некоему тайному инстинкту, который, быть может, обманывает меня, а быть может, открывает мне истину, я всегда приписываю то, что Жак говорит или делает, какой-либо причине, роковой для моего счастья. Я вообразила, что этот романс когда-то пела его любовница, что воспоминания о ней еще дороги ему, и вдруг почувствовала нелепую ревность. Отбросив ноты в сторону, я запела другой романс. Жак слушал, не прерывая, потом еще раз попросил меня спеть первый романс, сказав, что знает и очень любит его. Слова эти, казалось, подтверждающие мои подозрения, словно кинжалом пронзили мне сердце; я нашла, что Жак терзает меня с бессмысленной жестокостью, раз он ищет в нашей любви воспоминания о былых своих увлечениях, но я спела романс, хотя крупные слезы падали мне на пальцы. Жак лежал неподвижно, повернувшись ко мне спиной, и, конечно, полагал, что я не замечаю его волнения; но несмотря на сердечную муку, я зорко следила за ним и подметила два-три вздоха, казалось, исходившие из глубины тоскующей души и сотрясавшие все его тело. Когда я кончила, мы оба долго молчали; я плакала и, как ни старалась, не могла сдержать рыданий. Жак так был поглощен своими мыслями, что ничего не заметил и вышел, напевая с меланхолическим видом припев романса.
Я устремилась в парк, чтобы поплакать на свободе, но на повороте аллеи столкнулась лицом к лицу с Жаком. Он с обычной своей мягкостью, но холоднее, чем бывало, спросил меня, о чем я грущу. Его строгий вид так испугал меня, что я не захотела признаться, почему у меня красные глаза; сказала, что это от ветра, что у меня мигрень; наговорила всяких небылиц, а он притворился, будто верит им, — не настаивал и пытался меня развлечь. Это было ему не трудно — я такая ветреная, что меня все забавляет. Он повел меня посмотреть кашмирских коз, которых ему только что привезли вместе с их пастухом, таким дурачком, что я просто умирала со смеху. Но посмотри, какая я! Лишь только осталась одна, снова расплакалась, вспоминая утренние события. Особенно больно мне было то, что я рассердила Жака. Он проявил равнодушие, которое доказывало, что ему совсем не хочется выслушивать мои ребяческие излияния и огорчаться моими страданиями. Быть может, у него и были такие мысли, а может быть, его зазрила совесть, зачем он заставил меня спеть этот романс, а возможно, мы и без всяких объяснений прекрасно поняли друг друга. Во всяком случае, вечером он с деланной беззаботностью спросил, знаю ли я наизусть тот романс, который пела утром.
— А тебе он очень нравится? — спросила я с горечью.
— Очень, — ответил он. — Особенно в твоих устах. Нынче утром ты спела его так выразительно, что взволновала меня до глубины души.
И вот из какой-то потребности усилить свои терзания, принося себя в жертву его прихоти, я предложила спеть романс еще раз и уже хотела было зажечь свечу, чтобы прочесть ноты, но Жак остановил меня, сказав, что мы отложим это до другого раза, а сейчас ему больше хочется прогуляться со мною при лунном свете. На следующий день утром я поискала на фортепьяно ноты и не нашла. Несколько дней кряду я безуспешно искала их. Любопытно! Куда же пропали ноты? Я даже решилась спросить у Жака, не видел ли он их.
— Я по рассеянности разорвал их; больше не стоит об этом думать, дружок.
Мне показалось, что слова «больше не стоит об этом думать» он произнес как-то особенно многозначительно. Быть может, я неправа, но никогда я не поверю, что он разорвал ноты по рассеянности. Сначала ему понадобилось узнать, могу ли я спеть романс наизусть, и, удостоверившись, что не смогу, он уничтожил ноты. Романс вызвал у него искреннее волнение — должно быть, напомнил ему о былой бурной любви!
Если Жак угадал, что происходит во мне, но счел это пустяками, недостойными внимания, он ошибается. Будь он на моем месте, он страдал бы гораздо больше меня: ведь он — моя первая и единственная любовь, я ни словом, ни делом, ни помышлением не оскорблю его; он без страха может заглянуть в мою жизнь, всю ее окинуть взглядом и убедиться, что он — единственная моя любовь. Зато его жизнь для меня — бездна, которая тонет в непроницаемом мраке; те немногие ее события, что мне известны, походят на зловещие метеоры, ослепительные и сбивающие с пути. Когда до меня впервые дошли обрывки этих недостоверных сведений, мне пришла страшная мысль, что в Жаке нет ни постоянства, ни правдивости; мне стало страшно, что я напрасно так высоко ценю его любовь; мое благоговение перед ним как будто пошатнулось. Ныне я знаю, что за человек Жак и чего стоит его любовь. Она мне так дорога, что я отдала бы целую жизнь, исполненную покоя, но жизнь без Жака, за те два месяца, которые я прожила с ним. Я знаю, что он не способен обмануть меня ложными клятвами. Теперь я уже почти и не беспокоюсь о будущем, но ужасно мучаюсь, ревнуя его к тому, что было у него в прошлом. А как бы я терзалась сейчас, в настоящем, если б не верила в Жака, как в Бога! Но я не могу сомневаться в честном его слове и не стану ревновать без причины. А та ревность к былому, которая порой овладевает мною, свободна от низких подозрений, она полна грусти и смирения. Но как мне все-таки больно!