LXXXVII

От Жака — Сильвии

Аоста


Ты, вероятно, получила посланное мною из Клермона письмо, в котором я извещал тебя, что на трех своих дуэлях не получил ни единой царапины, что тело мое в добром здравии, а душа больна, — самая плохая весть, какую человек может дать о себе. Тело, упрямо продолжающее жить и усердно питающее измученную душу, — печальный дар небес. Я тебе не сообщал, что проеду в двух шагах от своего дома и не повидаюсь с тобой.

Двадцать раз я проезжал по Лионской дороге, но впервые проехал близ милой моей долины, не заехав в нее. Было шесть часов утра, когда мы поднялись на гребень холма Сен-Жан, и кучера почтовой кареты, которые хорошо знают меня, уже собирались свернуть на ту дорогу, что спускается по склону, а я вдруг велел им ехать дальше, к югу. Высунувшись из дверцы, я долго любовался прекрасным пейзажем, который, быть может, больше никогда не увижу, смотрел на тропинки, по которым мы с тобою столько раз ходили вместе; но долго я не решался взглянуть на свой дом. Наконец, когда Марионский лес чуть было уже не заслонил его, я велел остановить лошадей и поднялся вверх по дороге, чтобы вдоволь наглядеться на него и упиться своей скорбью. У тебя на оконных стеклах сверкали лучи восходящего солнца: ты, значит, уже встала? У Фернанды ставни были заперты; она, быть может, спала в объятиях любовника. И я почувствовал какую-то ненависть и к дому, и к парку, и к долине. Только что я убил человека и обезобразил другого бее всякой разумной причины — лишь бы удовлетворить уязвленное тщеславие, а теперь вот должен спокойно смотреть на кровлю, которая дает приют виновнику моего отчаяния и моего позора.

Да, моего позора! Я хорошо знаю, что это условное выражение, принятое в нашем дурацком обществе, и по сути дела, в нем нет никакого смысла: честь мужчины не может быть связана с лоном женщины, и никто не может опорочить или замарать мою честь; тем не менее я обязан быть со всеми в состоянии войны, потому что я попал в смешное положение и, чтобы выйти из него, напрасно обагряю себя человеческой кровью. Ведь я хорошо знаю, что только один враг может своею смертью согнать жестокую улыбку, которую я вижу на лицах всех моих друзей. Ах, Фернанда, пусть лучше надо мной смеются, чем видеть, что ты проливаешь слезы! Да, пусть насмехается надо мною весь мир, только бы ты не возненавидела меня, только бы ты не скорбела! И, чтобы желать этого, не надо быть героем: ведь я стал мстительным и жестоким зверем, но у меня еще осталось достаточно здравого смысла и справедливости, чтобы понять то, что мне доказывает логика моей любви.

У меня были странные разговоры с Борелем; некоторые мои приятели, старые боевые товарищи, то ли из сочувствия ко мне, то ли из любопытства, ловко пытались заставить меня разговориться. Я отвечал уклончиво, а иной раз даже грубо — их дружба, как и все прочее, приводила меня в ужас. Однако от разговоров с Борелем я не мог, да и не хотел избавиться, потому что в его нелепом кодексе поведения кроемся иной раз прирожденный здравый смысл практического философа и порой Бореля можно кое в чем убедить, а за его сердитыми наставлениями, которыми он щедро меня угощал, стоит искренняя преданность. Он так был настроен против Фернанды, что я прежде всего испытывал потребность оправдать ее. Мы провели с ним в Туре два дня; он читал мне нотации, а я, слушая его одним ухом, искал повода вызвать Лорена на дуэль. Мы с Борелем обменялись многими бесполезными рассуждениями; он все пытался доказать мне, что я больше не могу любить свою жену, а я старался втолковать, ему, что я все еще ее люблю и для меня невозможно ее не любить. В заключение» этой проповеди он спросил, чего я хочу достичь своим поведением — уж не надеюсь ли я Дослужить типическим образцом покладистого супруга; на это я, смеясь, ответил, что не притязаю даже на то, чтобы моему примеру следовали любовники. При всей своей тяжеловесной заботливости он не удержался ни от одного булавочного укола, которыми люди так любят награждать разбитое несчастьем сердце. Из всех знакомых мне людей, будь то друг, недруг или безразличный человек, не нашлось ни одного, кто не старался бы столкнуть меня в могилу.

С большим трудом мне удалось успокоить волнение разгоряченной крови; право, я мог бы встать перед жерлом пушки с уверенностью, что не меня ждет смерть, а сам я буду служить раскаленным ядром, убивающим других. Этот своеобразный фатализм мог обратить меня и в героя, и в кровожадного тигра, в зависимости от едва приметной разницы в обстоятельствах, которые захватили и влекут меня. Я чуть было не убил девятнадцатилетнего мальчика из-за глупой остроты, а потом помиловал его, когда получил таинственное письмо, в котором некая женщина молила меня смягчиться и пощадить его жизнь. Великолепное письмо по силе выразительности и чувства! Я сначала подумал, что оно написано матерью, и с умилением собирался уступить ее мольбам, как вдруг, перечитав послание, заметил, что его писала любовница. Она заклинала меня не отнимать у нее счастья. Счастье! От этого слова ярость снова овладела мною. Увы, бедная моя Сильвия, я совсем потерял голову, мне хотелось поубивать всех, кто менее несчастен, чем я; я упорно требовал к барьеру этого юношу; мне казалось, что я повинуюсь толчку невидимой руки и осуществляю в жизни какой-то страшный сон. Капитан Жан, один из моих секундантов, долго уговаривал меня, но я не понимал ни слова из его речей; наконец до сознания моего дошла одна фраза: «Ах, вот оно что, Жак! Тебе нынче понадобилась бойня?». Слово «бойня» упало на мою горевшую грудь, будто капля холодной воды, и я словно очнулся от сна. Я сделал все, что хотел Жан, даже не слушая, в каких выражениях ограждают в протоколе мою честь: для меня совсем не важно было похвастаться своей храбростью, вначале у меня было только одно желание — отвести от себя упрек в трусости; ради этого чувства уязвленной гордости я пожертвовал бы жизнью родного отца, но это был только предлог, и, воспользовавшись им, мое отчаяние толкало меня на убийство; у меня просто-напросто был припадок бешенства, а когда оно стихло, я впал в апатию, как буйный сумасшедший, потерявший все силы после припадка, когда он, упав на солому, смотрит вокруг тупым взглядом. Ко мне подвели противника: согласно обычаю, нам полагалось обменяться рукопожатием; но ведь с каждой минутой в моем мозгу пробегали столетия, я повиновался правилу машинально и с удивлением. Я не помнил, видел ли я когда-нибудь этого человека, уже целый век отделял меня оттого, что минуту назад совершалось во мне, в душе моей воцарилось небытие, и отныне оно будет для меня убежищем в жизни.

Итак, я достиг спокойствия. Но какой ценой, да простит меня Господь!.. Но ведь Бог знает, что это зависело не от меня, что все существо мое преобразилось помимо моей воли. Ах, это исступление, как оно было ужасно! Но оно принесло мне пользу, как полезны эпилептику в минуты припадка судороги и вопли. Я стал теперь тяжелее горы, холоднее ледников; я созерцаю свою жизнь с ужасающим хладнокровием; мне кажется, я похожу на мучеников, которые в сказочные времена христианства после пыток и казни чудом поднимались, спокойно подбирали свою отрубленную голову и сердце, трепещущее на арене цирка, и уходили, унося с собою на глазах охваченных страхом зрителей свою душу, уже отделенную от тела.

Никто, кроме меня, не мог бы перенести подобную участь, лишь у меня одного на всем свете достало сил жить такой жизнью, не умереть от усталости и не покончить с собою в припадке безумия. Я прошел через все, и тем не менее живу. Все молодое, великодушное, полное чувств отмерло в моей душе. Унылый мой разум ясно видит крушение своих иллюзий, но тело по-прежнему крепко. Будь проклят мой равномерно действующий, хорошо слаженный организм, которого не могут сломить горестные события! Роковой дар! Неужели я еще до рождения совершил какое-нибудь преступление и за то несу на себе проклятие, поразившее первого человека на земле, — изгнание в пустыню и повеление жить?

Нынче утром я проходил мимо заброшенного загородного дома. Соблазнившись красотой ландшафта, его построили тут, у подножия гор, но суровый климат принудил обитателей виллы покинуть ее. Меня привлек печальный вид запустения, царивший в этом уголке, я вошел в калитку и пробыл в саду два часа, погрузившись в мысли о своем несчастье и одиночестве. Ведь и ты тоже, старый Жак, создан был из прочного и чистого мрамора, ты вышел из рук Божьих гордый и незапятнанный, как выходит из мастерской ваятеля новая статуя и высится на пьедестале в горделивой позе; теперь ты подобен одной из этих обветшалых, стершихся под рукою времени аллегорических фигур, которые еще стоят в заброшенном саду. Несчастная статуя, ты прекрасно подходишь к этому безлюдью, почему же ты как будто томишься скукой в одиночестве? Ты находишь, что время тянется бесконечно долго, а зима очень сурова; тебе не терпится рухнуть, обратиться в прах и больше не поднимать к небу некогда великолепное чело, по которому ныне дерзко хлещут ветер и дождь, а сырость покрывает его черноватым мхом, словно траурным крепом. Столько бурь разразилось над тобой, что блеск твой потускнел, и прохожие теперь уже не могут угадать, какова ты под этой погребальной пеленой, изваяна ли ты из алебастра или вылеплена из глины? Оставайся, оставайся в своем небытии, не считай больше дней: ты, может быть, продержишься еще долго, жалкий камень! Когда-то ты гордился, что создан из несокрушимого материала, а теперь завидуешь судьбе засохшего тростника, который ломается в ветреные дни. Но от холода мрамор трескается: холод разрушит тебя, надейся на него.

Загрузка...