От Жака — Сильвии
Аоста
Лишь тот, кто прожил жизнь, подобную моей, может понять, как ужасна для меня полная оторванность от всего. Я страстно любил уединение, но ведь это совсем другое дело. К тому же тогда я был молод. Я наслаждался настоящим и передо мною было будущее. Не раз я уходил в горы, когда в сердце моем кипели страсти. Я предавался мечтам в диких уединенных местах. Я упивался там своим счастьем или скрывал свои страдания, словом — я жил. Там совершалась во мне перемена. Я прощался со своей любовью и вновь возвращался к ней, вернее — я приносил туда в тайниках сердца свое чувство, чтобы разобраться в нем и напитать им свою душу. Я проливал там сладостные слезы надежды, я прижимал к сердцу обожаемые призраки, образы пламенных возлюбленных. Правда, я приходил туда также, проклиная и ненавидя то, что прежде любил, но в эти минуты я уже любил что-то иное или ждал новой любви. Сердце у меня было богатое: я мог поставить алмазного идола на место рухнувшего золотого. А теперь я прихожу туда с сердцем пустым, истерзанным и по самому своему страданию хорошо вижу, что мне уже никогда не исцелиться. Самое ужасное не то, что нет у меня надежды, а то, что нет желаний. Скорбь моя мрачна, как покрытые льдом ущелья, в которые никогда не проникает солнце. Я знаю, что больше не живу, и у меня больше нет желания жить. Эти скалы и эти холодные пещеры внушают мне ужас, я забираюсь туда, как сумасшедший, который топится в реке, убегая от пожара. Стоит мне поглядеть вдаль, меня охватывает страх; при одном лишь взгляде на горизонт я трепещу: мне чудится, что там реют все мои воспоминания и все мои несчастья; в воображении своем я вижу, как они преследуют меня на быстрых своих крыльях. Куда мне бежать от них? Везде будет одно и то же. Я приехал сюда с намерением предпринять путешествие по этому краю или по крайней мере обойти пешком самые романтические места. Во мне заговорили вдруг остатки энергии и какое-то беспокойство из-за того, что я еще не умер по-настоящему. Но вспышки хватило ненадолго — я дошел до этого отрога Сен-Бернара и не собираюсь теперь расставаться с хижиной, в которой остановился, думая провести там часок. И вот я живу тут почти уже месяц, с каждым днем все более вялый, все более ко всему равнодушный, словно скованный параличом. Я даже не чувствую теперь перемены погоды — зачастую мне жарко, когда другим холодно, а иной раз солнце, сжигающее траву у моих ног, не может согреть мою застывшую в жилах кровь. Бывают дни, когда я быстрым шагом иду по краю пропастей, не замечая опасности, не чувствуя усталости; тогда я подобен маховику машины, который, потеряв балансир, бешено вертится, вертится, пока не лопнет чрезмерно натянутая цепь и не сломается механизм. В такие дни я словно чудом пробираюсь по диким ущельям, куда еще никогда не ступала нога человека, и потом, заметив, какой переход совершен мною, не могу понять, как я одолел его. Иной раз мне кажется, что я сошел с ума. Но вслед за ужасным возбуждением наступают дни полного упадка. Болезненная сила внезапно исчезает, уступая место безысходной усталости. И во всем этом сознание играет очень малую роль. Иногда ночью я тщетно стараюсь вспомнить, чем занят был мой мозг в течение дня. В памяти возникают лишь материальные предметы, окружающие меня. Я вижу горы, овраги, узкие мостики, повисшие над безднами, где белым дымом клубится туман; и все виденное следует одно за другим, тянется непрерывной панорамой целые часы, неотвязно преследуя меня. Тогда я встаю в темноте, ощупываю стены комнаты, делая невероятные усилия, чтобы очнуться от этих сновидений без сна. Иногда я опять ложусь, так и не отогнав навязчивые образы, с нетерпением жду рассвета и снова, словно против своей воли, устремляюсь в горы. Тогда все стушевывается, я иду куда глаза глядят, и мне чудится, что меня обволакивает и скрывает от меня действительность пелена тумана. Случается, что я сознаю, какие у меня проносятся мысли; передо мной возникают страшные картины: я вижу умирающего сына, свою жену в объятиях другого, но смотрю на все с тупым равнодушием до тех пор, пока очнусь и пробудившееся сознание покажет мне мой собственный образ. Я вижу самого себя в этих картинах: вот эта женщина — моя жена, ребенок — мой сын; я — Жак, забытый возлюбленный, оскорбленный супруг, отец, лишившийся надежды иметь потомство; тогда я сажусь, потому что ноги меня не держат и промелькнувшая мысль утомляет меня больше, чем целый день душевного волнения и невольных блужданий.
Два года тому назад я находился в плачевном состоянии, тосковал и мучился. Но чего бы я ни дал теперь, лишь бы вернулись те дни! Я боялся, что больше уж не могу любить. Давно мне не встречалась женщина, достойная любви. Меня приводил в нетерпение, меня пугал этот долгий сон моего сердца; я спрашивал себя, не потому ли оно спит, что в нем иссякли силы, хотя хорошо чувствовал, что это неверно. А годы меж тем пролетали, как сны, и я говорил себе, что времени терять нельзя, если я хочу еще раз изведать счастье. Я думал, что, обладая женщиной в браке, я обеспечу, насколько это возможно, длительность своего счастья; я не льстил себя надеждой сохранить его на всю жизнь, но надеялся прожить счастливо до последнего периода молодости, когда легко бывает проникнуться философским спокойствием, поскольку страсти в нас угасают. Этого не произошло. Я еще недостаточно стар, чтобы отрешиться от всего и примириться с тем, что я все потерял. Моя надежда умерла в цвету, погибла насильственной смертью; но я уже недостаточно молод, чтобы верить, будто она может возродиться. Ведь это была последняя попытка, которую еще позволяли мои нравственные силы. Я нашел себе семью, дом, родной край; я соединил на одном клочке земли два существа, единственно дорогие мне в целом свете, — ее и тебя. Бог меня благословил, послав мне детей. Счастье могло продлиться пять-шесть лет! Наша долина так прекрасна! Я так старался сделать свою жену счастливой, и она, казалось, так страстно любила меня! Но пришел чужой человек и все разрушил; его дыхание отравило молоко, питавшее моих детей. Да, я уверен, что первый его поцелуй, осквернивший уста Фернанды, убил наших детей, так же как первый его взгляд, устремленный на нее, убил ее любовь ко мне.
Быть может, с моей стороны несправедливо и безрассудно обвинять его; быть может, Фернанда полюбила бы если не Октава, так кого-нибудь другого; быть может, она никогда меня и не любила. Она чувствовала потребность отдать кому-нибудь свое сердце и вот безотчетно доверила его мне; она приняла за долгую страстную любовь то, что было лишь детским капризом или же чувством дочерней привязанности; она обманулась, не зная, что такое любовь. Близ меня она непрестанно страдала, всем была недовольна; мне никогда не удавалось влиять на ее ум так, как я хотел, каждый мой поступок она приписывала побуждениям, противоположным его действительным причинам; мы или совсем не понимали друг друга, или понимали слишком хорошо. Во время нашего путешествия в Турень, когда она пыталась принести непосильную для нее жертву, которой противилось все ее существо, не раз бывало, что в приступе непреодолимого нервного раздражения Фернанда говорила мне, будто она всегда чувствовала, насколько мы не созданы друг для друга. Она утверждала, будто я и сам это чувствовал, и винила меня, зачем я женился на ней; она припоминала множество мелких обстоятельств и преподносила их мне как доказательства своей правоты. Правда, на следующий же день она отказывалась от своих слов, говорила, что они вырвались у нее в запальчивости, и я притворялся, что забыл их; но они, словно кинжалы, вонзались мне в сердце, и я часто вспоминал о них, растравляя свои раны.
Увы! Неужели нужно отказаться от прошлого? Она могла бы оставить мне его, и тогда скорбь моя была бы менее горькой. Но теперь я вижу, как все разрушено и испорчено, — даже воспоминания об утраченном счастье! Если она меня любила, то любила меньше времени и не так сильно, как Октава; ведь в него она влюбилась с первого же дня, это уж несомненно. И она сама обманывалась в течение шести или восьми месяцев; в ее возрасте сердце так богато иллюзиями! Она вообразила, что еще любит меня, но я-то хорошо видел, что с ней делается. Новая любовь врасплох настигла ее, когда она еще не знала, что старая любовь умерла.
Горе мое утихнет, не сомневаюсь в этом; я даю ему излиться, совсем не стараюсь бороться с ним, не стыжусь кричать как женщина, когда приступ боли терзает меня. Я знаю, что в конце концов приду к спокойствию и смирению; но я не тороплю эту минуту — она будет еще ужаснее, чем нынешнее мое состояние. Я покорно приму приговор судьбы, ясно увижу свое несчастье, почувствую его всеми порами существа своего; в сердце у меня больше не останется ничего молодого, угаснет даже сожаление о прошлом. Гордость не позволяет человеку требовать любви, когда она уходит, когда всякая надежда потеряна. Приходится смириться, и в несколько дней человек становится стариком. Я еще люблю Фернанду — такая любовь, как моя, не может умереть без конвульсий мучительной агонии; но я чувствую, что скоро уже не в силах буду ее любить, и тогда участь моя станет еще горше.
Если бы Бог сотворил ради меня чудо, если б он сохранил мне сына, я продолжал бы жить — не с радостью, но по чувству долга, и старался бы этот долг выполнить. Но мое бедное дитя тщетно пытается влачить существование; ему не изменить приговор, безжалостно отмеривший ему краткий срок жизни. Мне придется подождать этого жалкого червячка, который медленно ползет к смерти, — без него я не хочу уходить из жизни. Помню, как ты мне сказала однажды; «Что самое страшное для порядочного человека? А вот что — умереть по принуждению». Ныне я вижу, что есть нечто более страшное: жить против воли.