«Я еще не встречал виновных жертв».
Весной третьего года в долине Бандерицы были засажены последние делянки сада. Под патронатом старичка Оклова объявили конкурс, окрестили участки: Благой, Синее каменье, Равнинные загоны, Соленая излучина, Концовый. Все три года, хотя и были полны тяжелого труда и нехваток, прокатились плавно, как телега на хороших рессорах. Толчки смягчали «керановские постели». Так сельчане называли проект облегчения. Первый шаг проекта вступил в силу с укреплением личных хозяйств, заброшенных во времена посланцев. Каждой семье выдали по полгектара земли в личное пользование, и скоро в сельских дворах завелись и куры, и другая живность, из труб повалил вкусный дымок, ожили воскресные базары в окрестных городках. Второй шаг проекта облегчения должен был дать о себе знать через три года, когда узреют соки долины и плоды вложенного в землю труда сельчан перехлестнут через холмы в большой мир. Сельчане гордились и тем, что машинами и своей безмежевой энергией очеловечили долину, которая еще недавно рвала жилы и конной, и воловьей тяге, болотами да песками сводила на нет человеческий труд.
Эти три года село жило напряженно, на рысях. Дни и ночи таяли в жарком упоении в ожидании первого цветения как большого праздника. Торжественнее будило утра клепало инженера Николы Керанова. Председательские заботы — заседания в селе и окружном центре, беготня по разным организациям и учреждениям города, споры со строителями, хозяйственниками, заготовителями, — росли и требовали все больше сил, однако он не испытывал ни тревоги, ни страха. Только по праздничным дням, сидя дома с женой, дочерьми и старой бабкой, он поддавался прежнему своему беспокойству. Христо Маджурин, голенастый и длинный, как аист, носил свою улыбку по садовым участкам. Милка, подсев к старикам на бревно у школьной ограды, расспрашивала их, чем прежде болели растения в долине. Деды, жмурясь на солнце, называли вредителей одним именем: букашка. Она изрядно помучилась, пока по вреду, наносившемуся растениям, установила, какие вредители угрожают долине. Глухонемой Таралинго с ружьем вдоль и поперек объезжал долину на жеребце, отлучаясь с поста лишь для того, чтобы соснуть пару часов в беленой комнатке на чердаке совета. Страсть его к щегольству еще больше усилилась, и хотя одежда его и сапоги были целы, он накупил целый ящик ниток, запасных подметок и набоек. Сивый Йорги, в глаза не видавший денег уже много лет, набил торбу банкнотами. Каждое воскресенье он ездил в Сливен и возвращался в Яницу через Елхово, гостил у дочерей, которых судьба разбросала по всему югу. Говорили, что он якобы ищет свадебный наряд покойницы-жены. Он достался в приданое младшей дочери, а та продала его каком у-то человеку в фетровой шляпе, который заставил ее расписаться в разграфленной ведомости. Йорги решил, что он непременно найдет свадебный сукман жены и заберет его, только для этого надо уметь расписываться по-ученому. Пройдя трехдневный курс у старичка Оклова, он научился в крошечной завитушке умещать пять заглавных букв с закорючкой на конце — подпись эту следовало читать: Йорги Георгиев Йоргев Георгиев-Сивый. Куцое Трепло пылил по югу на мотоцикле, ремонтировал старый хозяйственный инвентарь и мастерил деревянные грабли и вилы. А Йордана, вторая его жена, вела войну за то, чтобы удержать его дома. Она донимала его жалобами: то у нее болели зубы, то ноги, то руки, то плечи. Ее нытье выбивало Трепло из колеи, и он старался бывать дома как можно реже — раз в неделю, чтобы помыться и переодеться. Дед Радул, отец Ивайло, к тому времени помер. Перед тем как уснуть вечным сном, он велел заколоть на курбан для поминок десять овец, на похоронах не плакать, а три дня есть и пить, как на свадьбе. Ивайло, который все еще переживал, что в свое время оробел, увидев перед трактором хлеб да соль, устроил в отцовской комнате нечто вроде бесплатной гостиницы с тремя кроватями и ужином. Постояльцами пускал сорвиголов. Асаров стал завхозом кооперативной столовой. Он пополнел, стал медлителен, носил очки, сквозь которые близоруко всматривался в толстую тетрадь и терпеливо записывал требования бывших голодранцев. Перо Свечка в черных штанах, заправленных в толстые шерстяные носки, пас сельских коз, брал по два лева с головы да еще натурой тридцать литров ракии, столитровую бочку вина и восемь кило шерсти. Марчев, требовавший, чтобы его назначили закупщиком, — дескать, он за плевок сумеет купить золотое яичко, — ходил по дворам ковать ослов. Марину Костелову надоело браковать скотину, он вышел на пенсию и теперь посиживал со стариками на бревне перед школьной оградой. На бревно явился старичок Оклов, которому минуло восемьдесят, его изношенная память уже не удерживала событий. А Гачо Танасков еще помогал Андону — летом пас скотину, отобранную на убой. Бочо Трещотка забросил гимназическую шинель и недочитанную книгу, переименовал себя в инженера Брукса, вырядился в брюки-гольф, жилет, желтые полуботинки и стал ходить с буром по сельским дворам, искать воду за гонорар по три лева на час.
Жизнь текла и мудро, и странно, по весело, и была полна надежд. Над долом установили памятную доску, и на ней золотыми буквами воскресили пароль, с которым баба Карталка вывела баб, детей и стариков из села и которым потом пользовались и шестой отряд и партизанские группы для связи со старым Отчевым, Налбантовым и Илией Булкиным. Могилы Карталки и Михо пропололи, обнесли оградой.
Только Андон Кехайов беспокоился тем сильнее, чем больше разгоралось общее опьянение. В первые месяцы третьего года, в канун весеннего цветения, он перестал встречаться с Милкой, Керановым и Маджурином. В снег, туман и слякоть ходил по хлевам и кошарам. Мысль, что ликование принесет в село мор, что пострадают Милка, Керанов и Маджурин, снова и снова гнала его из дома на холмы. За ним по пятам ходил Гачо Танасков с засаленным блокнотом и химическим карандашом. Пальцы его холодно шевелились над бумагой и пропитывали каждую цифру пресным запахом крови. Если бы Кехайов знал, откуда ждать беды, он предупредил бы Милку, Керанова и Маджурина. Но ему не на что было указать, кроме как на смутное предчувствие опасности. Тревога, с которой он был не в силах совладать, грызла его беспрепятственно. Он терял веру в то, что добро может победить. Так бывает с людьми, которые боятся не мерзостей, а тишины. А Милка начала подозревать, что ей не удалось изменить Кехайова. Она решила проверить свои сомнения. Но Керанов и Маджурин посоветовали ей не думать об Андоне, пусть он сам до весеннего цветения справится со своей му́кой. По-ихнему, вся его беда была в том, что невелик в нем восторг, который мог бы вылечить его раны; они надеялись, что цветение приведет ко всеобщему ликованию, которое воспламенит не только Кехайова, но и мертвых, лежащих в гробу.
Однажды утром буйные волны белого ветра, точно перестоявшееся тесто, побежали через край речного русла. Холод, залегший в падях и долинах, пытался остановить напор теплой волны, но она огибала его, поднималась на холмы, таинственно шепталась со старой травой, и внезапно нападала на холод с тыла. Тепло синеватым трепетом заиграло и на теле Зеленого холма. Через час белый ветер нахлынул в долину Бандерицы. Снег сгинул за два дня, и над алыми прозрачными лужами поплыли горькие запахи мокрой коры. Коричневые деревья налились зеленью, а спустя неделю долина утонула в розовой пене персикового цвета. Но в начале марта ударили холода; цвет, обманутый ранним потеплением, облетел, молодые деревца торчали в долине голые, похожие на могильные кресты. В селе воцарилось уныние.
Милка с отчаянием человека, упавшего на полном бегу, закрылась у себя в комнате и не смела выйти на улицу. Керанов и Маджурин, сами не свои, встречаясь в канцелярии хозяйства, не смотрели друг на друга. Сидя во влажном сивом сумраке на потертом диване, они разговаривали, и в голосах сквозила боль.
— Бывало и хуже, — заявлял Маджурин со сдержанной улыбкой под пестрым картузом.
— Этого можно было избежать, — отзывался Керанов. — Радость нас ослепила.
— Не радость, Кольо, а страдание.
— Все рождается на белый свет в муках.
— Оно так, но от чрезмерного страдания и мышь нос воротит. Много мы натерпелись, стосковались по самой малой радости, вот и не было сил предугадать зло. Бдительность как ветром сдуло. Сотня тонн соломы на костры спасла бы сады. Камень мал, да телегу опрокидывает, а стоит ей перевернуться, как получается, что дорог много.
— Ты прав, бате Христо. Не надо расходовать зря осторожность. Вообще, прямо тебе скажу, нам надо быть поэкономнее. Мы не временные жители на белом свете — люди, которые будут после нас, нам не враги. Они и осудить могут, если мы по зернышку разбазарим сон, веселье, стремления, любовь и ненависть. Будь у нас головы потрезвее, мы бы сообразили, что в поречье Тунджи бывают большие перепады. Реку во многих местах перегородили, уровень воды упал, испарения стали неравномерные, и в русле участились туманы и заморозки.
— Опозорились мы. Надо, Кольо, извлечь урок.
— А Милка? — спрашивал Керанов, ощущая слабость в плечах.
— Нельзя оставлять зло без наказания. Иначе как станут сельчане работать?
— Думаешь, откажутся?
— Нет, но будут работать через силу. Питать отвращение к низменному делу хорошо, но возненавидеть доброе — большой грех, Кольо.
— А Милка?
— Милка не должна стать жертвой. Она молода, а мы привыкли к тому, что жизнь нас бьет. Я грех на себя возьму. Раной больше, раной меньше — все едино, хуже не будет.
Милка слушать не хотела их утешений. Она не искала снисхождения. В желании обелить ее она видела жалость, стремление оплатить ее недосмотр процентами с отцовской смерти. Андона Кехайова в селе не было видно, он как сквозь землю провалился. Но племянница бабки Карталки в очереди в пекарни утверждала, что дескать, это не так. Она, мол, видела Кехайова вчера на рассвете во дворе у Маджурина. Сама племянница у плетня возле навозной ямы доила козу; она тянула один сосок, а из другого сосал козленок. На улице уже слышалась кавалерийская труба пастуха Перо Свечки. Баба торопилась подоить козу, потому что Перо — бывший богач — церемониться не любит, не успеешь выгнать за ворота козу, пока играет труба, — пиши пропало: он и разговаривать не станет. Верно, иной хозяйке бывает послабление, если она признает, что Перо в свое время благородно заработал имущество, а голодранцы обобрали его, как разбойники с большой дороги. Племянница Карталки видела, как Андон вошел во двор Маджурина и остановился у крыльца. Он был в заляпанных грязью сапогах и сером ватнике, на спине — мокрое пятно, как от тухлого яйца. Он постучал в окошко, и Милка вышла на крыльцо. Она была в зимнем пальто, наброшенном на плечи, воротник подняла к нечесаным волосам. Заиндевелый двор заполонили ржавые сумерки. Милка и Кехайов говорили на расстоянии, — в метре друг от друга. Слов племянница бабки Карталки не слышала, но видела тревожный парок, клубящийся у ртов. Ей почудилось, что она видит в нем андонову боль, издавна свившую гнездо в его груди. Она видела андонову спину и милкино лицо, полное отчаяния, и догадывалась, что его страдания ранят Милку. Оба они не могли превозмочь муку, потому что она жила в воспоминаниях, а перед ними человек бессилен, — это все равно, что оскорбить или отогнать тень. Прошла минута, и молоко у племянницы потекло прямо на навоз. Милкино лицо выражало нестерпимую женскую боль, как при родах, было понятно, что она не в силах терпеть мучения мужика. Андон заплетающимися ногами пошел со двора. Он шагал наискось, и племянница видела только его ухо и черный бакенбард. Он так торопился уйти, будто минутное промедление грозило ему выстрелом в спину. Но ноги не слушались, заплетались, будто связанные путами. Он еще не зашел за угол дома, когда Милка нежно позвала:
— Андон, постой!
Он застыл на месте и, опешив, повернулся к Милке, а та, постояв секунду-другую с неподвижным взглядом, испуганно кинулась в дом. Кехайов совсем смешался и боком пошел на плетень. Племянница в страхе поднесла ладонь к рту: на его лице не было видно ни глаз, ни рта, ни носа. Племянница вспомнила бабку Карталку — та когда-то ей рассказывала, как турки расстреляли одного болгарина. Увидев ружья, наставленные на его грудь, человек потерял лицо — он умер раньше своей смерти. В такой час человек — не умри он раньше смерти — не может достойно принять насильственное убиение. Бабкина племянница, расплескав молоко, в страхе побежала к дому.
Старейшины в белых ямурлуках с откинутыми капюшонами подковой расселись под цветущими яблонями, — подковой, что приносит счастье. В полукруге стояла Девушка в белой рубахе, на которую падали темные косы. В долине дул сильный ветер, опаляя яблоневый цвет, невинные голубые глаза Девушки и голые макушки стариков. Еще минута, и он испепелит распустившиеся почки деревьев, если дорогой жертвой не умилостивить ведьму Смарайду, что враждует с луной. Смарайда все не появлялась, и старейшины, воздев руки горе, звали злую ведьму, пускай поскорее заберет Девушку и пустит белый ветер в сады. Девушка зябла в белой рубахе и роняла горючие слезы. Сердца старейшин страдали, но они были бессильны даже перед собственной скорбью. Уже несколько веков они приносили в жертву Девушек, тем самым спасая урожай. В долине притаился сумрак, густой и жестокий. К полудню облака смешались, и по двум солнечным лучам на землю спустилась Смарайда в черном сукмане, больших стоптанных башмаках, без пояса и передника, как ходят распутные бабы. На верхней губе у нее красовалась бородавка с двумя жесткими волосками. Смарайда увидела Девушку, дернула себя за эти волоски, и в долину потек белый ветер. Старейшины встали к Девушке спиной, чтобы не видеть ее страданий. Но тут послышался влажный плеск крыльев, и они оборотились к Девушке. Смарайда уже схватила ее и собиралась оседлать яблоневую ветку, чтобы улететь за облака. Тут в сад спустился молодой орел, вырвал Девушку из костей ведьмы и медленными кругами поднялся в небо. Смарайда страшно взревела ненасытной глоткой, нажала на бородавку, чтобы остановить белый ветер, но было уже поздно. Тогда она, оседлав сухую ветку, погналась за орлом и Девушкой. Старики решили, что небо больше земли и злу не догнать молодых, сняли ямурлуки к тяжелой поступью поплелись к селу.
Прошло время — не то десять, не то двадцать лет. Спасенная Девушка не прославилась подобно сестрам, унесенным Смарайдой. По утверждению старичка Оклова, она раздобрела, народила детей, стала скупой и сварливой бабой и постоянно хвалилась, что спасла сады. Так и римские гуси поныне утверждают, будто спасли священный город, а один итальянский крестьянин, услышав это, разогнал их прутом: «Не хвалитесь своими прародителями».