V

«Девочка станет девушкой и выйдет замуж»

Иван Дунев, ноябрь 1971 г.

Коньово

Весь март по клепалу Николы Керанова в долину Бандерицы на грузовиках и телегах отправлялись сотни сельчан, вооруженных топорами, кирками и двурогими железными вилами. Дни пролетали стремглав под звон инструментов и капризное кипение ранней весны. Долину окутывал то теплый пар с шорохом гусениц в шелковице, то холод, злой, как пес на привязи. Мужики корчевали терновник с тем бодрым и удовлетворенным хаканьем, с каким крестьянин зимним вечером рубит дрова для очага. А бабы вилами бросали выкорчеванные кусты в костры, обвитые едким дымом и горьким духом мокрой коры.

Милка обмеряла в долине расчищенные десятины и сотки, проверяла глубину пахоты и ругалась с Маджурином и Ивайло из-за того, что местами плуги лишь царапали землю. Время от времени в долину наведывался Андон Кехайов. Однажды утром он появился со стороны Ерусалимского. В хлипком мартовском свете он шел за мелким бычком, волочившим цепь. А в другой раз, уже в сумерки, явился со стадом коз. Весь в глине, мокрый от моросящего дождя, он робко подошел к людям, собравшимся у костра на отдых. Сельчане стали оглядываться на него. Андон смутился. В Милке зашевелилась жалость к нему. Кто-то пошутил, что неплохо бы сыграть свадьбу Милки и Андона. Милка упрятала взгляд в костер, дым едко защипал глаза, по щекам ее потекли слезы. В эту минуту огорчения она не ощущала привязанности к Кехайову, но когда сельчане, уставившись на ее заплаканное лицо, стали наговаривать ей на Андона, в груди ее родилось желание приласкать его. Он был лет на десять старше нее, но эти недолгие годы так резко раскалывали время, будто их делил целый век. Жизнь его не пощадила, и она подумала, что если не возьмет на себя частицу его бремени, то не сможет облагородить долину. А сельчане, увидев кротость на ее лице, принялись уже серьезно советовать: не давай спать уму, береги сердце, не то загубишь свою молодость — Андон Кехайов худой человек.

Михо, Андонов отец, в свое время совершил грех: женился на Йордане, круглой сироте, что унаследовала от отца дом и землю. Она с рождения была болезненна, ела только черствый хлеб да молоко. Хозяйство бременем легло на ее слабые плечи. Торгуясь с батраками, живя в постоянном страхе, что ее обманут и оберут, Йордана быстро состарилась и в двадцать лет уже глядела пожилой женщиной, согнутой в три погибели, с большими натруженными руками. От нее тянуло холодом, как от тенистого дола. Много любви ей приходилось вкладывать в каждый свой жест, чтобы в нем сквозило дружелюбие. Свою любовь к миру она выплакивала горючими слезами. Когда же встречала непонимание, ее жалостливость переходила в деспотизм. Йордана не ходила ни на хоро, ни на посиделки, не созывала гостей, рядилась в темный сарафан, обшитый бурыми нитками — цвета старой дубовой листвы. Старичок Оклов ходил искать ей женихов в соседние села, несколько ни хвалил невесту, никто не хотел брать ее за себя. По утрам она выходила на улицу за ворота и по целому часу причитала:

— Пойду в монашки, в монастырь святой Троицы!

Ни один парень в Янице не глядел в ее сторону. Михо же, богатырь, знавший всякое ремесло, одевавшийся только в городское, даже не заглядывал к ней, собирая по дворам лоскутья для своей валяльни. В одно зимнее утро после Васильева дня сельчане изумились — Михо стал нареченным Йорданы. Люди уже мало ткали дома, и в лавке появились кучи привозных сукон, обуви, платков и шапок. Михо мог бы пойти на сливенские ткацкие фабрики, но предпочел остаться в селе, хотя и на чужом наделе. Его городская одежда, шляпа и полуботинки сносились, он смастерил из них огородное пугало, а сам натянул штаны из домотканого сукна, обулся в царвули из сыромятины и с головой ушел в тяжкий сельский труд.

После свадьбы он не повез молодую жену на праздник в монастырь св. Троицы, и односельчане поняли, что он ее не одобряет. В те годы муж, любивший свою жену, возил ее на монастырский праздник одиннадцать лет подряд. Михо хотел ребенка, чтобы ему было кого любить и для кого спорилась бы в руках работа. Он был из тех, у кого, что называется, обе руки правые: делал плуги, печки, валяльни, рвал больные зубы и лечил конские копыта, прикладывая к ним купорос и смалец. «Коли так будет продолжаться, — думал он, — руки мои отсохнут, жена не понесет или родит урода».

— Приходится мне тебя любить, — сказал он жене. — Природа нас накажет, коли не полюблю.

На следующий год они отправились на храмовый праздник. После этого время для них остановилось, перед глазами кружились розовые гумна, порой выплывали, будто из тумана, какие-то тени, морда животного, копна сена или снопов. Но как только жена понесла, упоение кончилось и мир опустел. Михо почувствовал такую гадливость, что не мог ни спать, ни есть, ни пить. Сколотил помост в кроне вербы за селом и часами лежал там, уставясь на чистую зелень дерева. Запах листвы постепенно прогонял мутный осадок вымученной любви. Йордана вбила себе в голову, что не должна рожать: мол, если она на мужнино отвращение ответит отчаянием или жестокостью, то причинит вред плоду. Самое верное средство побороть отвращение — любовь, но неприязнь Михо была так сильна, что она не надеялась одолеть ее любовью. На это уйдут все силы, и для младенца ничего не останется. Из жалости к будущему ребенку Йордана начала пить ядовитые отвары, глотать битое стекло и ложиться животом на перекладину в амбаре. Она хотела выкинуть, но ребенок не сдавался, упорно рос и через девять месяцев, проведенных в ожесточенной утробе, с ревом появился на белый свет.

До дня понуждения, когда ребенок начал ходить, Йордана не подходила к сыну, лежала на топчане под толстым домотканым одеялом и только раз в день, под вечер, вставала проветрить дом после ухода мужниной родни, что смотрела за младенцем. Дитя, сытое неприязнью девяти утробных месяцев, не знавшее вкуса материнского молока, вяло тянуло из соски коровье молоко, сучило пятками, выпрастываясь из пеленок, от этого у него могли искривиться руки и ноги, и потому няньки покрепче пеленали его, затягивая свивальники; Михо же, успокоенный тем, что у него есть дитя, довольный, что теперь он наконец-то привяжется к дому, с тихим смехом склонялся над орущим ребенком, в теплые дни выносил его в двор, и горечь уходила вперемешку с мычанием волов и блеянием овец.

На понуждение пришли родня и соседи. Дитя, которое еще не сделало ни шагу, смирно сидело на стульчике под навесом. На дворе, где дымилась навозная яма и валил пар из котла, в котором варился праздничный курбан, хозяйничала весна. Михо хотел, чтобы обряд устроили на гумне, но Йордана боялась, что дитя простудится, и гостей позвали в дом. Они расселись на подушки с тем блаженным добродушием, которое охватывает крестьян в праздничные дни. Все с нетерпением ждали, когда дитя сделает первый шаг и в его честь можно будет выпить и угоститься. Йордана в свадебном сарафане и дорогом красном платке с зелеными цветами сидела в углу на венском стуле, некогда купленном ее отцом в Адрианополе. Из синей рамки окна в комнату струились мягкие лучи солнца, они падали на рогожку, на три потрескавшиеся дубовые балки, на очаг с цепью. Угол, в котором сидела Йордана, был в тени. Кума в подбитой мехом кацавейке и бордовой шали поставила ребенка на пол и покатила к матери вареное яйцо и просяную лепешку. Мальчик, ошеломленно взглянув на венский стул в углу и сидящую на нем незнакомую высокую сухую женщину, смущенно стал искать глазами отца, ища у него поддержки. Но кума подтолкнула его к лепешке и яйцу, он пошел кривыми, заплетающимися шагами и очутился в объятиях матери. Она неуверенно засмеялась, а ребенок заплакал. Тогда Михо развязал старый платок и вытащил сухой пшеничный колос, вербовый свисток и высушенную змеиную голову. Он отошел к очагу, засвистел в свисток, и ребенок потянулся к песне. Смех озарил детское лицо — энергичное, с черными глазами, прямым носом, с твердым вырезом ноздрей. Малыш шел неуклюже, слегка враскачку, словно еще до появления на свет был кавалеристом. Доковыляв до очага, он схватил змеиную голову и швырнул в огонь. Михо поднял его к дубовым балкам, шумно целуя в лицо и в затылок.

Мальчик блаженно жил семь лет, когда до юга докатилась война, которую здесь ощутили как толчки далекого землетрясения. После рождения ребенка Михо стали близки и жена, и дом, он со сладостью отдавался крестьянскому труду. Нивы рожали щедро, овцы приносили двойни, и глава семьи раскошеливался. Не приезжал домой с пустыми руками. Йордана, уверенная, что мила мужу, что его любовь не скоро истощится, горела желанием искупить свою жестокость к младенцу. Ее загрубевшее лицо похорошело под стук ткацкого станка, тихий рокот прялки и мотовила. Она красила пряжу, ткала, шила цветную одежду мужу и сыну. Она глаз не спускала с ребенка. Он не отходил от матери, когда она окапывала огород, доила коз, пряла с соседками. Случалось, мальчик убегал и страстно предавался играм, выказывая бесстрашную, немного безжалостную к себе душу. Он прятался в пустых амбарах и гумнах, стоически выдерживая одиночество, мрак, запах плесени и тухлых саламандр, залезал в заброшенные пустые колодцы с тинистой темнотой. Михо понимал, что ребенок — его единственная опора на свете, что, случись с ним что-нибудь, жизнь раздавит его. Когда сына не было в доме, каждый детский крик казался ему предсмертным плачем сына. Он отправлялся на поиски парня, грозился избить его, но стоило ему увидеть мальчонку живым и здоровым, как сердце готово было выпрыгнуть из груди от радости и он принимался целовать его в лицо и в затылок. Но эти тревоги были вполтревоги. Годы катились плавно. В вешнюю пору они все втроем в расписной телеге ездили в поле метить ягнят, смотреть хлеба, выезжали в соседние села на праздники, пестрые от дудок, леденцов, сахарных петушков, пастилы, ярких нарядов, ледяного шербета в зеленых и красных банках под белыми зонтами, волынок и песен. Летние месяцы были пропитаны потом жнитва и молотьбы, клочковаты от серпов, телег, диканей, веялок, подслащены арбузами и прозрачным виноградом, снятыми на рассвете по росе. В осенние месяцы убирали урожай и покупали сыну новую одежу: ботинки с никелированными крючками для шнурков, кожаные шапки с бархатными наушниками, книжки с пестрыми картинками — мальчик чувствовал себя среди туманов и заморозков так, словно он был окутан теплым шелковым коконом. А зимой мир за окнами сверкал рождественским зеркалом льда, кострами на заговенье, свадебными выкриками.

Но в мире уже разгоралась война, усилились набеги контрабандистов на границу. Война нарушила блаженство мальчика. Михо мобилизовали и послали в район Искидяр строить бункеры и пулеметные гнезда. Йордана, оставшись одна с малолетком-сыном, тряслась от страха, что ночью бандиты угонят скот. Говорили, что их девять человек, а главарем у них какой-то Димков, по прозвищу Деветчия. Когда-то Деветчия батрачил у богатых мужиков, и его последний хозяин, человек надменный и сварливый, прокатился по селу верхом на батраке, сунув ему в рот ветку ежевики. Оскорбленный батрак пристукнул своего поругателя и ударился в грабежи. Деветчия, по пятам которого по всему югу ходили военные и гражданские облавы, так навострился, что мог незаметно выкрасть дитя у матери. Сельчане ставили капканы в хлевах и овчарнях, спали вооруженные в яслях, в соломе, но Деветчия обводил их вокруг пальца и угонял скот в Турцию. Разбойники в сумерки появлялись у села на тонконогих конях. Издавали воинственные крики под конское ржание и звон подков. Сельчане бросались на конское ржание, но контрабандисты рассыпались между холмами. Потом, когда люди уставали до того, что уже не чувствовали страха, воры возвращались и, спешившись, в вязаных шлепанцах, в черных накидках, бесшумно прокрадывались между домами, травили собак салом, вымоченным в азотной кислоте, отвязывали волов, буйволов, коней и вместе со скотиной испарялись в темноте. Весной по селам пронеслась весть, будто Деветчия ранен и лечит рану лавандовым спиртом. Йордане пришло в голову, что главаря можно узнать по запаху лаванды. У нее самой нос был слабый, зато сын с завязанными глазами мог по запаху отличить ячменное поле от овсяного. По ночам мать и сын ложились спать на сене в хлеву — ждали, не потянет ли откуда лавандовым спиртом. Мальчик, устав от дневных игр, быстро засыпал. Мать запретила ему играть днем. Тогда он стал убегать из дома через окно или трубу. Она привязывала его к топчану, не давала есть и пить. Держала его, привычного к ласке, в ежовых рукавицах. Сын, обмотанный веревкой, мучительно страдал от дразнящих ароматов печеного хлеба и ошпаренной крапивы, и на его переносице выступал свирепый пот.

Загрузка...