XVII

«Со стороны всякая вещь видна лучше».

Минчо Делев, февраль 1972 г.

Сливен

Милка пригляделась к сумраку кабинета и увидела в освещенном кругу Андона. Он сидел за длинным столом, покрытым зеленым бархатом, в белой рубахе, лицом к двери, спиной к окнам. Увидев ее, он отвернулся, словно у него иссякла вера в то, что она придет, или он потерял терпение. Потом склонил лицо к рукам, смирно лежащим на бархате. Ее удивило, что в его больших цепких глазах светилась гордость. Словно не он, а кто другой унизил своих односельчан. Когда-то, перелистывая альбом с его фотографиями, она заметила, что лицо у него на каждом снимке разное, будто разные люди позировали перед фотоаппаратом. Но в глазах неизменно светилось ожесточение. Сейчас у него был гордый вид человека, который нашел спасение для людей. «Мамочки, он же себя героем считает!» — подумала Милка.

Предзакатное солнце ребром стояло в окнах кабинета. Свет рассеивался, изнутри казалось, что скоро начнет смеркаться. Милка подступила к столу, думая, что он сердится за опоздание. Ее не беспокоило, что она задела его, но чувствовать себя виноватой не хотелось — это мешало бы ей ненавидеть его. Кехайов вяло протянул руку. Она встала боком к нему, и вечерний свет за его спиной вызвал в памяти весенний дождь на лугу с кустами шиповника. «Нет, нет!» Она почувствовала, что ее ненависть дождевыми каплями уходит в землю, в траву. Она не понимала, что это в ней говорит женская сердобольность, некогда израсходованная на этого человека. Он хотел было обнять ее, но тут же убрал руку, как делал это при встрече с людьми, готовыми ответить на ласку оскорблением. Но теперь он сделал это не из боязни обиды, а нарочно: не хотел выдать свою любовь. Но Милка не поняла его чувств и села с вновь всколыхнувшейся неприязнью. Он самодовольно откинулся на спинку стула, надев маску строгости. Милка неловко вынула из сумки зеркальце и стала оправлять ладонью волосы. Андон усмехнулся в стеклянную перегородку ее беспомощной женской изобретательности. Милка убрала зеркало. Андон сидел перед ней холодный, полный начальнического высокомерия, которое всегда расстраивало ее. Только презрение помогло ей сохранить самообладание.

— Уходи! Я не хочу, чтобы сегодня вечером ты был в селе! — сказала она, изумляясь, что в голосе ее нет властности.

Андон вынул карманные часы на цепочке и подумал, что через полчаса стемнеет. «Только бы выдержать», — подумал он.

— Прошу тебя, — его голос прозвучал сухо, как стук швейной машинки, — вернись в город!

— А если я тебя не послушаюсь?

— Я очень тебя прошу!

— Мне ничего не стоит тебя заставить, — сказала Милка.

— Я знаю, что подчинен тебе.

Милка поняла как легко ей было бы воспользоваться своей властью, и сколь бесполезно будет все, если она, избежав риска, не тратя усилий воли, превратится в простую пружину канцелярского механизма. Стоит только, подумала она, оставить свои права представителя власти без надзора разума и сердца, как от этого пострадают и злаки, и плевелы. Ничто не уничтожает справедливость с такой беспощадностью, как сама справедливость, обманывающая себя.

— Как же ты меня прогонишь? Кулаками? — спросила она.

— Ради твоего же добра прошу, — сказал он, сверкнув двумя рядами крепких зубов.

— Врешь, ты боишься.

— За тебя, — сказал он. — Не суй головы под зубья шестеренки.

— Это ты шестеренка?

— Может быть.

— И ты сомнешь меня?

— Если не подчинишься.

— Ты меня ненавидишь, — сказала она.

— Нет, я предпочитаю, чтобы другой стал козлом отпущения, — сказал Кехайов. — Не думай, что я тебе мщу.

— Я тоже не мщу. И не боюсь. Было бы страшно, если бы не было преград.

— Ты не знаешь меры, — не унимался Кехайов. — Собираешься спасти сад, заставив народ низко обрезать ветви. С тобой тут же согласятся, от радости начнут кидать шапки в потолок. А ты не задавала себе вопроса, почему до меня никто не пробовал подрезать крону низко? Это же элементарная мысль. Большего ума не требуется. Но кто тебя станет слушать? Ты думаешь: «Виноват Андон Кехайов, предадим его позору и — готово». Просто ли есть жареных куропаток?

— Утром мне казалось, что просто.

— Балованное дитя видно сразу. Если бы ты хоть раз пострадала, обожглась на молоке, то не только на воду — на тыкву на плетне стала бы дуть.

— Я знаю, что будет трудно.

— Ты говоришь — трудно? Невозможно. Низкая обрезка спасет сад, он худо-бедно поскрипит, пока дадут плод новые саженцы. Но урожайность уменьшится, доходы понизятся. Придется ударить людей по карману. А они позволят?

— Не пугай меня, я не ребенок.

— Не упорствуй, — сказал Кехайов. — Приезжай весной. Я придумал…

— Что?

— Секрет. Если получится, расскажу. У меня есть вариант спасения.

— А если не получится?

— Тогда посмотрим. А ты опирайся на вариант, который тебе дал окружной комитет.

— Заем? Это не решение, а рекомендация. Я не обязана ее выполнять.

— И сделаешь промах.

— Если каждый будет опустошать землю, государство денег не напасется. Долги надо платить. Я знаю, что несколько миллионов заткнут дыру. Но я бы презирала себя всю жизнь, если бы согласилась на это. Легкие победы гибельны.

— Я буду против тебя, — машинально сказал он. Он сидел все так же неподвижно, как пень. Два близких окна уже застилала тень. День спускался с высоты через крайнее окно и стекал за спиной Андона в противоположный угол кабинета. Милка, огорченная тем, что Андон не раздосадован и не испуган, смерила его проницательным взглядом: ей хотелось понять, сохранилась ли в его сердце искра человечности. Глянула на его руки, лежащие на бархате. Правая покоилась бездушно, как топорище, левая — простреленная — вздрагивала. Милка впилась глазами в пострадавшую кисть.

— Я тебя разоблачу, — сказала Милка. — Нечего и говорить, что ты меня огорчил.

— Люди все знают, — отозвался он.

— Все?

Он помедлил с ответом, чувствуя, что левая рука тяжелеет. Серая тень подковой ограждала свет в противоположном углу. Андону захотелось убрать левую руку под стол, но он постеснялся, и ладонь осталась лежать на бархате. Он весь подобрался, как перед прыжком в пропасть.

— Наши личные переживания никого не интересуют, — промолвил Андон.

— Я тебя любила, — сказала она.

Он бросил на нее пустой взгляд и увидел, что в ее глазах скапливается презрение.

До встречи с Андоном Кехайовым в то памятное утро под вязами она переболела двумя любовными увлечениями, переболела легко, как краснухой. В последнем классе гимназии ее сердце пленил один неудачливый ученик, худой, с голодными глазами и редкими, как молодой латук, усиками. Он жил в сыром подвале на окраине города, носил одежду явно с чужого плеча — то короткую, то чересчур длинную — подарки матерей умерших гимназистов. Он утверждал себя единственно доступным способом — гордым презрением к миру. Милка тайком совала ему в портфель завтраки, носки, свитера и рубахи. По ночам терзалась бесплотной тоской пробуждающейся женщины, гимназист мерещился ей то больным, то с ножевой раной, а она самоотверженно спасала его. Он узнал об этом и, чувствуя, что его гордость ущемлена, что он теряет почву под ногами, высмеял свою покровительницу перед всем классом. Потом, в академии, она встретила студента, который добывал свой хлеб вечерней работой в ресторане. Низенький, с круглым лицом, пропитанным жирными парами, студент демонстрировал перед однокурсниками превосходство человека, который сам зарабатывает себе на жизнь. Милка получала повышенную стипендию и тайно посылала студенту деньги по почте. Ему удалось выяснить, кто это делает, и он, озлившись, что она лишает его единственного козыря, ответил на ее привязанность пренебрежением и принялся рассказывать направо и налево, что Милка Куличева неполноценна как женщина, что она аферистка, которая хочет подкупить его ухаживаниями и деньгами. Позже она без боли вспоминала свои полудетские увлечения, порой ей казалось, что она вовсе не была влюблена, порой же думалось, что любовь была настоящая, но люди были не те, что настоящего человека она нашла в Кехайове. Он три года позволял ей любить себя, они расстались, но она не переставала его любить — считала, что не найдет другого такого, кто мог бы безропотно выносить ее обожание.

Кехайов же до того, как увидел Милку под вязами, влюблялся довольно часто. Поступив в гимназию, он потерял голову из-за одной молодайки, которую взяли в Яницу из другого села. Тогда-то он и начал позорить память отца. Каждое утро он видел молодайку в соседнем дворе. Она носила расшитый сукман и блузу с длинными рукавами, облегающими полные руки. Страсть Андона была так слепа и мучительна, та к безысходна, что он готов был взорвать всю округу, набив окрестные пещеры динамитом. Но жизнь излечила его, нанеся неожиданный удар. Однажды летним днем он подшутил над двумя стариками. Одному, что отдыхал со стадом в тени под вербой, Андон налил полные царвули воды, а другому, копавшему глину за околицей села, сунул в шапку дохлую ящерицу. В сумерки старики подкараулили его в глухом переулке и могли бы убить, если бы не подошла молодайка с коромыслом на плече. Отогнав стариков, она взяла Андона за ухо и повела домой. Он искоса поглядывал на полную белую руку женщины и лил слезы оттого, что любовь его пошла на убыль от унижения. На другое утро, увидев соседку во дворе, он изумился тому, что еще вчера был готов умереть за нее: баба как баба, здоровая, с короткими и толстыми ногами, грубым мужским лицом, широкой верхней губой со светлым пушком, который со временем превратится в усики.

Потом он зажил монахом, аскетически посвятив себя делу, что делало его сколь преданным, столь и опасным для революции. Он избегал женского общества, но любовь, назло ему, внезапно приходила сама при случайной близости с женщиной. Так бывало по осени каждый второй год. Он таял, как свеча. Свидания с зазнобой были недолгие, как летний дождик; он не подавал вида, что влюблен, ужасно боялся, что ему не ответят взаимностью, он вроде бы даже охладевал, словно и не любил никогда, но в одиночестве страдания его удваивались. Ему казалось, что он может любить только эту женщину, что на другую он и не глянет, глаза ему застилал туман. Женщина для него была прекрасна своей недоступностью, которая наполняла его бесхребетной плебейской ненавистью. Но стоило ему переболеть, как он замечал, что прежняя возлюбленная гроша не стоит, а новая страсть казалась ему бесценной. Разлуки он превозмогал с бешеной ненавистью, уродливой и надуманной. Между двумя влюбленностями он временно сходился с женщинами, по которым не убивался. Они к нему благоволили, и он терпел их физически и духовно, пока жива была боль по последней возлюбленной.

Увидев Милку у подножия холма, Андон почувствовал, что всегда был влюблен в нее, но не испытал прежних терзаний, он был уже зрелым тридцатилетним мужчиной, он понимал, что раньше страдал из боязни не понравиться. Милка попалась ему на глаза в ту минуту, когда он был самим собой, настоящим Андоном Кехайовым. Он почувствовал, что он ей люб, хотя она и не принимает всего, что в нем есть, знал и то, что может стать другим, если она того пожелает. Милка пришла к вязам ранним мартовским днем. Он стоял, прислонившись к стволу, и курил. Ее голос прозвучал совсем рядом: «Ты кончил?» Андон увидел ее лицо, освещенное косыми лучами ранней весны, оно размещалось в пространстве как-то горизонтально, точно лукошко, полное ягод. Ответил с внезапной горечью: «Разве ты не видишь?» Они возвращались в село с непреодолимой неловкостью людей, которые не могут стать близкими. Среди ночи он проснулся от сладкой боли под ложечкой и сказал себе, глядя в негустую весеннюю темноту, что днем совершил глупость. Он вспомнил, что оскорбил Милку, и тогда понял, что она ему понравилась с первого взгляда, случайно брошенного на холм.

На другой день они встретились как давние знакомые, и она тут же начала заботиться о нем. Его это не смущало. Хотелось отвечать ей тем же, но это не всегда удавалось. Тогда на него напал страх: он боялся за Милку, Маджурина и Керанова. Он надеялся уберечь хотя бы Милку, считая, что она застрянет в Янице ненадолго. Вдвоем они строили планы: как только деревца пойдут в рост, они поженятся, будут работать где-нибудь в самых глухих хозяйствах юга. Оставив после себя тут ферму, там — сад, они переедут в город. Услышав, что ее назначают главным агрономом по садоводству, Андон испугался и весь побледнел. Он вышел на улицу, не вполне понимая, почему его охватил ужас. Летняя ночь с легкими темными шорохами в садах подсказала ему, что он боится потерять ее. Если деревья не примутся, ей несдобровать, и он так и сгинет браковщиком. «Подлец, — обругал он себя, — уже готов задать стрекача». В ту ночь Андон не уснул до рассвета. А на другой день, бродя в вербняке на берегу Бандерицы, он подумал, что зазря оклеветал себя. Увидев Милку в легкой тени верб, он сказал себе: «Вчера я ушел, чтобы открыть щель, через которую она сможет ускользнуть невредимой, если будет нужно. У нее нет чувства опасности, — думал он, — а я набит им до отказа, как двустволка дробью». Они прилегли на траву, и он объяснил ей свой вчерашний поступок, час тому назад неясный ему самому. Племянница бабки Карталки считала трудные женские месяцы, но Андон и Милка и не думали о ребенке.

Среди тревоги, охватившей жителей Яницы в те дни, когда опал цвет в саду, Андон испытывал мужскую гордость оттого, что ему удастся уберечь Милку. Когда же он понял, что разочарование сельчан оборачивается неприязнью, желание уберечь ее вспыхнуло еще сильнее. Отчаяние сельчан отнюдь не пугало его. Он начал собирать вещи, приготовил планки, чтобы заколотить окна, сердце его весело прыгало, как у деревенского мальчишки, которого взрослые обещали взять с собой на праздник в далекое село. Андон думал: «Она придет, и мы переберемся в район Искидяр». Но Милки все не было, он вышел во двор, окутанный ранними мартовскими сумерками и сказал себе, что он дурак: Милка из скромности не придет к нему в дом, а будет ждать его у Маджурина.

Он не заметил, как оказался перед домом Христо. Где-то неподалеку кавалерийская труба Перо Свечки звала коз на пастбище. Андон постучал в окошко и замер. Иней белой вуалью окутал дом, двор и деревья. Со двора племянницы бабки Карталки долетал дух оттаявшего навоза и теплого козьего молока. Милка вышла на крыльцо, Андон изумленно уставился на ее зимнее пальто, мятую юбку, нечесаные волосы и понял, как она несчастна. Он не двинулся с места, хотя собирался зайти в дом, как делал это до недавнего времени. Он не знал, как себя вести — горевать или радоваться, — ему никогда не приходилось спасать человека.

— Пошли со мной! — сказал он.

— Куда? — спросила она.

Андон со стыдливостью человека, который не любит выставлять свое сочувствие напоказ, начал тихо объяснять, что увезет ее в Искидяр, что он поступил разумно, нашел щель, что теперь, наверное, только ему позволят экспериментировать в земледелии.

— Собирайся! — попросил он ее, приняв ее смущение за согласие.

Она резко отпрянула к двери, и тогда он увидел упрек в ее лице, в руках, слепо нащупывающих замок.

— Не ожидала, — сказала она упавшим голосом, полным разочарования.

— Что, что? — сказал он, чувствуя, как начинает кружиться голова, как его охватывает отчаяние обманутого человека.

«Она не видит во мне опоры. Я был для нее чем-то вроде подопытного кролика. Младенец в пеленках, которого можно обмануть соской-пустышкой», — думал он, шагая по улице; иней поскрипывал на черепице крыши. За плетнем торчали козьи рога. Что это еще за коза? Племянница бабки Карталки доила молоко. К черту, скорей бы выбраться отсюда. Он увидел край крыши, нависший над углом дома, подумал: еще несколько шагов, и он потеряет из глаз и Милку, и двор, и козу карталкиной племянницы. Только бы Милке не пришло в голову позвать его. Этого ему не хватает! Он не против сострадания, но надо быть поистине отпетым неудачником, чтобы женщине, попавшей в беду, захотелось утешать его. Если она, сама в эту минуту безутешная, начнет успокаивать его, самого непострадавшего человека, — лучше пустить себе пулю в лоб. Чего доброго, она еще начнет нежничать с ним. Знает он цену такой нежности. И отец был нежен до поры, до времени, а потом еще как отстегал кнутом. С той поры ему начали сниться пустая мельница в лунную ночь, оглашенная заунывными переливами волынок, трое полицаев с длинными кривыми винтовками… Он поднимается на хребет, летняя лунная ночь со звуками волынок исчезает, и он видит зимнюю Тунджу, лодку на воде. Трое полицаев, сидя на корточках на дне лодки, целятся в него из своих длинных кривых винтовок. Он бежит по голому берегу к вербняку, окаймляющему далекую излучину реки. Ищет укрытия. Садится на корточки между двух веток, открывающих проход к темной воде. Упирается коленом в песок и начинает стрелять по преследователям. Но оружие не издает ни звука, от пяток к груди ползет холод — так бывает, когда смерть одолевает нас, он кричит: «Помогите, помогите!» — но ниоткуда ни голоса, ни выстрела. Тогда полицаи в лодке, поравнявшейся с вербами, встают во весь рост и убивают его в упор тремя частыми выстрелами.

Андон так вжился в свой сон, ему так не хотелось, чтобы вернулась эта ложная смерть — кошмарнее настоящей гибели, — что он вместо ворот пошел к ограде, на запах навоза и молока. Ему казалось, что он и впрямь умирает, а перед смертью видит по ту сторону плетня у навозной ямы разлитое молоко, над которым поднимается парок, козу, машущую рогами, племянницу бабки Карталки, бегущую к дому. А на деревьях и домах все так же лежит весенний иней и все так же гремит труба Перо Свечки.

Андону стало стыдно, что минуты две тому назад он ответил пустым взглядом на слова «Я тебе любила». Он осторожно приподнял веки — хотел украдкой посмотреть на нее ласковым взглядом, но побоялся и уставился в угол кабинета. Решил, что при свете лампы ему станет легче, но еще больше обеспокоился, поняв, что лень кончится не так скоро, как ему недавно казалось. «Если через полчаса не стемнеет, я не выдержу», — подумал он. Пальцы левой руки свело, он убрал раненую ладонь под стол и стал смотреть в открытое окно, на дугу Светиилийских возвышений. Там клубился красный дым. Он благословил горы и подумал, что, пока они с Милкой были в разлуке, он бы пропал, если бы не вел нормальную греховную жизнь здорового мужчины. Утоляя свой мужской голод, он ругал себя, но не слишком строго, и был отчасти доволен, что не погряз в трясине греховной жизни и навсегда забыл Милку. Он повернул окаменевшее лицо к женщине, которая еще смотрела на него с грустным презрением.

— Наши личные переживания никого не интересуют, — сказала она его собственным безразличным тоном. — Надеюсь, ты не станешь отрицать, что разогнал порядочных людей и понасажал разной шушеры?

— Ты не преувеличиваешь моей роли?

— А что ты скажешь о Керанове, Маджурине, Ивайло?

— Я не хотел им зла. Хочешь, поклянусь памятью отца?

— Я не верю тебе.

— По-твоему, Керанов, Маджурин и Ивайло никакой вины не имеют?

— Не будем судить их за глаза.

— Они сами разбежались. Совершенно правильно.

— Но не по собственному желанию.

— То-то и плохо, что добровольно.

— Выходит, что ты — ангел небесный.

— Нет.

После учебы, до возвращения в родное село под начало Николы Керанова, Кехайову пришлось хлебнуть лиха в разных районах юга. Парня считали меченым, ему все везло на скверных шефов, личные интересы которых шли вразрез с интересами отечества. Они считали, что Андон, пострадавший, обвиненный в своеволии, не имеет опоры ни в себе, ни в обществе и должен молиться на свое непосредственное начальство. Но Кехайов не признавал себя побежденным; он в грош не ставил выгоду своих шефов, неизменно предпочитая самый надежный земной интерес — интерес родины. Потом, наконец, он попал к Керанову, — у этого человека начальнические амбиции полностью и бесконфликтно сливались с государственной линией. Когда Николе пришлось туго, Кехайов стал думать, как исцелить друга, и нашел средство — молоко овцы, пасшейся в люцерне. Кехайов по запаху молока узнавал, какую траву ела овца днем. «Запах люцерны даст ему уверенность, навеет воспоминания о юности, о тех днях, когда он учился косить сено». Андон налил бутылку молока, сунул ее в омуток, чтоб молоко не скисло, и стал поджидать Керанова.

Он увидел Николу в тени под скалами. Тот, опустив плечи, направлялся к освещенному солнцем хребту. «Кажется, зол», — подумал Андон и принялся жевать стебелек люцерны. Керанов вскарабкался по склону и сел на душистую траву. «Я что-то хотел сделать!» — подумал Андон, не вникая в слова Николы Керанова, и тут же вдруг встрепенулся: Керанов говорил о том, что Андон должен очернить его перед сельчанами. Андон перестал жевать травинку и стал искать корень николовых терзаний. Корень оказался в избытке пуха, заложенного в проект облегчения. Он снова стал жевать травинку — хотел изловить в ее живом дыхании одну мысль, которая все ускользала от него. «Что же это такое, что это?» — спрашивал он себя, пока они вместе искали николины грехи. «Если не догадаюсь, достанется нам обоим», — подумал Андон. И когда они возвращались в село погожим летним вечером, и всю ночь в чужой постели он старался вспомнить, что же такое забылось, и не мог.

Андон уныло просидел целый день во дворе, в тени сливы. Под вечер надел белую рубаху, причесался и с возросшим чувством приближения опасности пошел к Кооперативному дому. Сел рядом с начальством под тремя высокими окнами, залитыми светом, бьющим со Светиилийских холмов. Повел глазами по толпе — выплывало то одно, то другое лицо, остальные тонули во мраке, словно в густом лесу. Нашел массивное лицо Куцого Трепла. Некогда тот мастерил дикани под соломенным навесом в селе Тополка. Ему все не хватало денег прожить год, не голодая. Однажды осенью, после молотьбы, когда народ стал привозить дикани на починку, он ухитрился слабо набить кремни. Летом, в пору молотьбы, зубцы повыпадали на полных токах, и за неделю к Треплу под навес навезли сотни диканей. Он в десять раз повысил цену, сельчане матерились, но хлеб лежал перемолоченный, — пришлось развязывать туго затянутые уголки платков. Мастер работал днями и ночами. Он надорвался, и у него лопнула жила, тогда-то он и признал свой грех. Деньги пришлось вернуть, а его самого подлатали в амбулатории, а потом он сидел под навесом и распоряжался, народ же сам набивал кремни на дикани. Через месяц-другой Трепло выздоровел и бросил свое ремесло: опаскудил я его, говорит, не могу есть такой хлеб. Начал ставить заборы, ворота, перекрывать дома. Мастерил веретена, мотовила, прялки и бесплатно раздавал бабам. За год до конца войны перебрался на вдовий двор Йорданы. Перед этим он починял ей ворота. Налаживая подворотню, сильно потел, баба решила, что раз он потеет, то здоров, как бык, и взяла его в мужья. Рядом с отчимом Андон увидел Сивого Йорги, русого, с крупными, как у богатея, ушами. После Крымской войны десятков пять семей отправились в Иерусалим искать спасения. Их выследила погоня, когда они ночевали в лесу у нынешнего Ерусалимского. Началась страшная резня. Уцелели только один мужик и одна баба, предки нынешнего Сивого Йорги, они ходили за хворостом и зашли далеко в лес — собирали топливо для костра. Им с детьми пришлось жить в пещерах, а после освобождения Болгарии они основали нынешнее село Ерусалимско. Между плеч Трепла и Йорги синела фуражка глухонемого Таралинго, который пятилетним мальчуганом забрел в Яницу неведомо откуда после кровавых событий 1925 года. Его назвали Таралинго, выучили подметать общину, стали подкармливать. Ночевал он на чердаке общины, был нем, только в полнолуние издавал нежные звуки. Старичок Оклов разгадал их смысл: он твердил, будто мальчик смутно вспоминает мать и в ночи полнолуния она якобы водит его в гости к какой-то бабке по имени Желяза. Бабка та якобы приходится матери теткой и живет в низком кирпичном домике среди персикового сада с двумя тополями у ворот.

Кехайов опустил глаза на угол воротника своей рубахи. Он тяжело вздохнул — в голове еще не выкристаллизовалась мысль о спасении. Начальство за столом зашевелилось, Андон пересек сноп света, льющегося со Светиилийских холмов, вышел на трибуну и в темноте начал говорить против Керанова. Он слышал свой голос, чужой и враждебный, ему даже чудилось, что он видит, как голос этот хищно кружит по залу, будто летучая мышь, что вылетела ночью искать добычи. Время от времени он отрывал взгляд от воротника, и в открытые щели глаз вместе с отблесками холмов врывалась испуганная тишина зала. Он старался не ранить Николу Керанова упреками. Верно, Керанов недоглядел, был слишком восторжен, не предусмотрел, что завтра тоже будут у людей горести и что они нам не простят, если мы сегодня съедим все свое счастье… Андон слышал, как в зале возник ропот, он вцепился пальцами в трибуну и скользнул взглядом по лицам сидящих в зале. Заметил следы страха и удивился: «Чего они боятся?» Он начал разматывать нить этого страха и увидел телеги, запряженные волами; тощую скотину; сап и глисты; свинку, дифтерит, тиф, краснуху, лихорадку, — все эти болезни лечили, нагретыми горшками, раскаленными мотыгами да бабкиной ворожбой; драки за межи и дворы; грязные улицы, глинобитные дома, мазанные желтой и красной глиной, комнаты без потолков, с двумя рядами потрескавшихся балок; кладовки, провонявшие прогорклым жиром; кувшины с водой, налитой две недели назад, ржаной хлеб недельной давности…

Андон Кехайов разгадал думы сельчан:

— Чего нам бояться? Какого зла? Никто не может нас уволить. Кто из вас видел уволенного сеятеля, пахаря, пастуха, машиниста? Только бы не было вреда жизни. Только бы не вернулся старый режим. Не дадим! Пусть попробуют — будем драться!

«С огнем играем», — подумал Андон, дважды ударив кулаком по трибуне. Он хотел тишины — сказать, что у них с Керановым нет против друг на друга зла, что в этом зале нет врагов, что Никола вынужден отойти от дел, посидеть дома, но он не прав, способнее его нет человека в селе, он напрасно боится, что народ станет его презирать, если он попробует увеличить бремя. Но в эту минуту вмешался Асаров, а за ним Перо, Марчев, Танасков, Костелов и лжеинженер Брукс. Кехайов не был мстительным, но подчас, слыша обвинения, в первую минуту не умел встать на защиту справедливости. Столкнувшись с чужим горем, порой на минуту-две, порой несколько дней подряд, испытывал некое странное успокоение, пожалуй, даже удовлетворение, не один он на этой земле страдает и не оттого он мучится, что у него какие-то особые пороки или особо злая судьба. Беда может обрушиться и на других людей, которые куда достойнее его. Позднее он сознавал, что это низко, и от крайней пассивности переходил к яростной защите, как это бывает с людьми, долго страдавшими. Но защита его очень часто запаздывала, протест не получал выхода. Именно в такую минуту он изменил Керанову, и когда друг попросил у него пощады, было уже поздно. Светиилийские холмы гасли за окнами. Тогда-то Андон Кехайов увидел молоко, разлитое возле навозной ямы. Да, он забыл о молоке, но было уже поздно.

После этой горькой ночи Андон Кехайов терзался неделю-другую. Потом уверил себя, что падение Керанова, Маджурина и Ивайло было неизбежно и в своей неизбежной неразумности он не мог поставить к кормилу власти других людей, кроме Марина Костелова, Гачо Танаскова, инженера Брукса, Асарова, Перо и Марчева. «А я?» — спрашивал он себя. Неужели он так несовершенен, неужели его человечности грош цена, что он оказался в компании негодяев? «Я этого не хотел, этого потребовало время, и я был вынужден слушаться его», — сказал он себе, подавляя страдание, и зажил суровой жизнью, придав худому, остроскулому лицу строгое выражение.

Ему предстояло выполнить свой долг.

Минуту назад, пряча простреленную ладонь под стол, он думал, что сможет еще несколько минут изображать из себя пенька. Но вскоре скатерть, под которую он сунул ладонь, задрожала, и Андон понял, что его терпение на исходе, что еще минута, и его игра будет проиграна. Он хотел вызвать у Милки отвращение, заставить ее уехать в город. Но не допускал, что возненавидит сам себя. Свет еще теплился в противоположном углу канцелярии. Он подумал: «Я неправильно рассчитал, что через полчаса стемнеет. Прошло сорок минут, а еще светло. Смеркнется минут через двадцать. Выдержу ли? Надо кончать, кончать!»

— Будут другие обвинения? — спросил он.

— Легко не отделаешься, — сказала Милка, уверенная, что ему не хватит выдержки.

— Давай, а то я спешу.

— Никто нигде тебя не ждет, — желчно сказала Милка. — Ты умеешь только портить. Ты развратил сельчан. Этого тебе не простят.

— Почему?

— В твоем доме надо бы объявить карантин.

— Чем же я их заразил? Что я уничтожил?

— Природу.

— Природу уничтожает время. В земледелие вторгается индустрия. Одни слюнтяи плачут по листочкам да травинкам.

— Ты жесток, — сказала Милка.

— Я — исполнитель.

— А люди?

— Я думаю о них. Об их добре.

— Ты губишь их.

— Не думал я, что дочь политкомиссара станет предрекать гибель целого народа, — сказал Кехайов с безжалостным бесстыдством карьериста.

Милка с горечью глянула на него, но его острые скулы не дрогнули, и ей стало тошно. Ей и в голову не приходило, что как страх потерять землю порождает тиранию, так и крах карьеры может сделать из человека насильника. «Мамочка, — с болью подумала она, — смогу ли я его разоблачить? Неужели верно, что разоблачить человека можно лишь тогда, когда сам обладаешь его недостатками?»

— Не тревожь прах отца, — сказала она и устало склонила голову.

Кехайов долго стремился к самостоятельному посту, который развязал бы ему руки, Хотя он занял место Керанова с горечью, медовый месяц на посту начальника прошел неплохо. Дни были полны бодрости, ночи — спокойствия. Время от времени он удивлялся, что его удовлетворяет безделье, но успокаивал себя тем, что дело тут не в лишних пороках, а в уже получившем распространение увлечении постами. Сельчане, решив, что он будет руководить так же лениво дальше, начали жалеть о Милке, Керанове, Маджурине и Ивайло. Чаще можно было услышать ругать там, где сходилось по двое или больше двух человек: на мельнице, на площади, у пекарни, на реке, возле брода, в кабинах тракторов и грузовиков. Ругань то угасала, то вспыхивала снова, субботними вечерами, в корчмах или на скамейках у ворот, воскресными утрами у водохранилищ юга и пивных по новозагорскому шоссе, крестьяне пили или неподвижно торчали у воды с удочками с недокуренными сигаретами в зубах. Они говорили:

— Так всегда было: один в бубен бьет, другой пот льет. Хорошие люди ушли, а этот лодырь остался — из нас силы выжимать.

Медовый месяц Кехайова завершился в конце ноября. Ему казалось самым разумным засадить малиновый массив или немного убавить пуху, но вскоре он понял, что вести хозяйство на рысях и дальше невозможно. А если он «урежет» выплату? Это вызовет недовольство. У него было такое чувство, что он сидит в яме с отвесными краями, и он решил обратиться за советом к старикам, сидящим на бревне у школьной ограды.

Весна была ранняя, и старики раньше обыкновенного выползли на бревно. Оклов сидел в центре компании. С тонкой шеей, ботинках с галошами и потертой шляпе дед днем и ночью дремал, только изредка приходя в себя. Иногда он переносился во времена Балканской войны; выходил на новозагорское шоссе и спрашивал водителей автомобильных колон:

— Ребята, на Андрианополь идете?

— Какой тебе Андрианополь? Мы, дедка, помидоры везем.

— Да ну? А вы не видели в Омарчево Димчо Дебелянова, а под Куртуланом — Йордана Йовкова с батареей?

— Дедка, да ты, никак, из психиатрички сбежал!

Около стариков крутились Марин Костелов, Гачо Танасков, инженер Брукс, Асаров, Перо и Марчев. Танасков — с тощим лицом, шея повязана драным шарфиком — просил дедов излечить его от остервенелости души:

— Напала на меня вчера страшная кровожадность, отрезал кусок кожи у живого осла и сделал себе царвули.

— Осади, раскатился! — разоблачал его инженер Брукс.

— Помалкивай, Бочо, — возражал Гачо лжеинженеру. — Скотина сдыхала уже. Грех тебе обижать сироту.

— Это ты-то сирота?

— А то кто же? Отец задницей крутнул и умер. Ни стыда, ни совести, оставил меня одного маяться.

— Не рыдай по папаше. Все село знает, что вы жили как кошка с собакой.

— Вранье. Верно, каждый год мы делились, но сколько продолжалась наша ссора? Бабы поругаются, старик и говорит: «Бабка, поехали к старшему сыну на верхний конец села!» Нагрузим барахло на телегу, доедем до площади, остановимся. «Выпьем, Гачко, по маленькой на прощанье», — скажет отец. Опрокинем стоя по бутылке, а отец мямлит, что так вино несладко, надо пить за столом. А там, глядишь, и пошло — бутылка, другая, третья, — пока старый не начнет заплетающимся языком бормотать: «Гачо, ну какого черта поеду я к старшему сыну? Он не курит, не пьет, куда мне такой. Мне с тобой приятнее жить в одном доме». «Отец, — говорю, — да я не могу дышать без тебя!» Усаживаемся на телегу и катим домой. Вернемся пьяные в стельку, обнимаемся. И так каждый год. Чудесно жили, да помер старый.

Инженер Брукс, бывший Бочо Трещотка, сидел на бревне в грязном ватнике с забинтованной головой и плаксивым голосом причитал:

— Годами таскаюсь с буром по дворам и никак воды не добуду. В прошлом месяце один скверный человек колом по голове огрел.

— А ты опять имя смени! — советовали ему старики.

— Жалко красивого имени — Брукс! — отвечал Бочо.

— Врет он, деды, не слушайте его, — подхватывал Гачо Танасков. — Его или тесть стукнул, или еще кто, — мало ли кому Бочо насолил. Ведь это — самый большой жулик на всем юге, вот вам крест. Каждый месяц ездит с женой в гости в бывший район Гигант. Не гости, товарищи дорогие, а истинная обираловка. Народец в тех краях еще зеленоват, вот Бочо и пользуется их простотой. Явится и еще с порога кричит старику:«Собачий сын, бери свою дочь назад, не нужна она мне!» А тот, бедный, трепещет, как бы его не осрамили перед людьми. «Зятек, дорогой, скажи, чего хочешь!» «Денег подавай, денег!» — ревет Бочо. Словом, берет наш Бочо взятки за собственную жену.

— Мели, Емеля, — отзывался инженер Брукс.

— Помолчали бы, — вступал в разговор. Марин Костелов. — Вы больше стариков языками мелете.

— Дядя Марин, заткни ему рот, — настаивал Бочо.

— Чего, чего? — не сдавался Гачо Танасков. — Гляди, Бочо, заставишь ты меня окончательно разоблачить тебя, подлая твоя морда. Хочешь, скажу, как ты за деньги давал разным бесстыдникам советы, как уморить парализованного деда или бабку? Наш ученый Бочо Трещотка — инженер Брукс, разработал специальные диеты. То усиленное питание, то ослабленное, смотря по случаю и кровяному давлению. И перед законом ты чист, и руки не замарал, а старых хрычей — в землю! Признавайся, сколько душ ты прежде времени в гроб вогнал?

— Ого, да у тебя и поклеп оптовый! — говорил Бочо.

Асаров, Перо и Марчев, хоть и не подошли еще к старости, время от времени бросали плиту, подвалы и ослов и шлялись в тени бывших своих лесов, сыроварен и винных погребов. Марин Костелов редко подавал голос, но его сжатые челюсти, полуоткрытые губы с хищным оскалом крепких передних зубов красноречиво говорили о тяжком бремени древнего сельского труда. Как только заходила речь о громадных буйволах, его лицо делалось неподвижным, как у глухого. А стоило завести разговор о браковке, его так и передергивало, и Андон Кехайов понимал, что желчь в нем еще жива. Весенними вечерами, напоенными дыханием набухших почек, Костелов хвалился:

— Я бы мог большим человеком стать, да не рассчитал силы. Буйволы оскорбляли мою душу. В пятидесятом году в мой двор вошли пятьдесят коней. Собрал я соседей и приятелей — пусть посмотрят, как я одной рукой их обуздаю. Пришли люди и глаза вытаращили: стоит гусеничный трактор. Я оттолкнул сына, сел за руль, дал газ. Машина, повалив плетень, въехала в огород. Раздавил я десяток кур, двух поросят, все тыквы. Сын подбежал, сбросил меня, как вшивую накидку на землю, и укротил машину. От срама сбежал я в бывший район Гигант — там ведь активисты были нужны. Взялся было управлять селом в сто дворов, а мне доверили слободку Гюдирско-Море. Какое там море! Десяток домов, куры ходят копать червей в Турцию. Ладно, да только гюдирцы упираются, не хотят создавать кооператив. Ах, так, ну постойте, вы еще не знаете, кто такой Марин Костелов. Набрал по югу десятков пять никудышников, дал им по сотне старыми деньгами, заставил друг друга поколотить, посадил на телеги да грязных, в синяках и провез по своему морю. Они воют — спасу нет. «Куда это ты их везешь?» — спрашивают гюдирцы. «Везу я их, растаких сынов, в тюрьму, не желают они записываться в кооператив». Гюдирцы тогда: «Ой, товарищ Марин, мы — за тебя». Ага, думаю, проняло! Разобрала меня еще большая охота просвещать народ. Давай строить детский сад! Мои опять тыр-пыр, упираются. Ах, так? Собрал я их на мельнице. «Товарищи, вы все известные виноделы, из города пришел приказ брать с вас по двести левов акциз за литр. Ни стыда, ни совести у этих городских, на свою ответственность уменьшаю налог до ста пятидесяти левов». Они чуть не померли от радости. Какой там акциз, про них и думать забыли. Собрал я деньги и поставил детский сад. Тут получаю телеграмму: «Посылаем вам 1 зоотехника». Смотри ты, думаю, тысяча триста зоотехников присылают в наше Гюдирско-Море. Собрались и стар и млад, у околицы села, тут тебе хлеб и соль, и ленты, с ножницами, девки принаряженные… Ждали мы техников, а явился один ветеринарный фельдшеришка. В городе пронюхали про мои дела и отозвали без права занимать штатные должности до конца жизни. Но я на мели сроду не останусь. Стал консультантом по овцеводству в районе Искидяр. Наверное, слышали про историю с Гугуловым, начальством по торговой линии, — я тоже был замешан, но легко отделался. Так поприжал одно стадо, что у каждой овцы — двойня. Кормил я их проросшим ячменем. Однако же на второй год овцы остались яловые. Два года отсидел в старозагорской тюрьме.

Так они беседовали, не подозревая, что через десять дней им улыбнется удача — они станут начальством в Янице. Однажды весенним вечером Андон Кехайов бойко прошагал в правление хозяйства. «Нашел, нашел! Перегрузим сад, не умерщвляя плода, — как Костелов овец. Трех лет хватит. Доходов не уменьшим, и в следующее десятилетие все обойдется — обогатим неделимые фонды». Легким шагом он прошел в свой кабинет, зажег лампы, сбросил пиджак и, вытащив документы, сел за стол перекраивать жизнь кооператива. Тихий весенний рассвет застал его за столом в облаках табачного дыма. Он распахнул окна и высунул голову на улицу — окунуть в молодой день свою бескорыстную любовь к миру.

— Ну что же, Кехайов, пришел твой черед! — сказал он себе.

Прежде чем настроить народ на высокую обрезку, он три дня молчал, будто прощался с дорогим другом. Студенческие годы его прошли в сырых подвальных и чердачных квартирах. Ему полагалась от хозяйства рента за десять гектаров земли, уступленной хозяйству, но он не требовал этих денег. Не просил ни стипендии, ни места в общежитии. Боялся, что ему откажут: о нем ходили слухи, будто он сын спекулянта, хотел выслужиться перед революцией и потому сам себя ранил в руку, а потом истязал невинных людей в подвале совета. Мозг его, измученный невзгодами, с трудом справлялся с освоением конспектов. Наука оттолкнула бы его, если бы не грели душу воспоминания о сельской природе. Столичные бульвары казались ему долиной Бандерицы, лежащей среди холмов. Шум типографии или фабрики напоминал стук водяных мельниц. Они давно обветшали, но в памяти были живы медленный ход большого колеса и кипение воды в омуте под черпаками, мычание волов, стук телег и запахи древесных стружек и дегтя; стайки рыб, пронизанные жаркими лучами, гомон помольщиков, толпящихся вокруг какого-нибудь мастера сочинять побасенки у запасных жерновов с еще не остывшими следами долота. Ночами громады домов напоминали ему родные холмы, окутанные мраком. Стоило ему услышать по радио голос волынки или кавала, как в душе его оживали звуки девичьего голоса, который навевал воспоминания о днях ранней весны со стайками девушек в расшитых сукманах, красноватым дымом над влажными плетнями и запахом вероники. На току желтеет прошлогодняя солома… Пожилые женщины в завязанных под подбородком платках мотают пеструю пряжу на мотовила, колеса прялок со свистом описывают красные, синие и желтые круги.

Эти видения вскоре поблекли от скрипа садовых ножниц. Незаметно промчались три года, и однажды мартовской ночью Андон Кехайов сказал себе, что настал час прекратить истязание деревьев. Недели две тому назад он намекнул, что пора вернуться в естественное русло, но люди притворились глухими. Все эти три года его преследовал запах гнили, но он подслащал горечь предвкушением завтрашних успехов. Марин Костелов и Гачо Танасков так орудовали садовыми ножницами, что и земля, и деревья стонали, как тростник под прессом: сок течет густой струей, а через воронку центрифуги в отходную яму сыплется безжизненная труха. Костелов и Танасков предложили освоить еще доходные отрасли: пасеку и гусиную ферму. Весной среди ульев жгли мелиссу, вызывая искусственное роение, в ульях росли преждевременные республики, редеющие отряды рабочих пчел ценой непосильного труда собирали тонны меда. На третью весну пчелы вымерли; их сгребли в кучи и подожгли. В хрупком потрескивании горящих мертвых пчел слышалась безнадежная скорбь. Гусей же кормили зерном, вымоченным в винной кислоте. От этого у птиц непомерно увеличивалась печень, их продавали за хорошую цену. За неделю до отправки на убой птицы, выгнув шеи, с круглыми потемневшими глазами, выстраивались на берегу реки и покорно ждали смерти. Асаров, Перо и Марчев ловко сбывали в горных районах юга, по побережью Черного моря и в окрестных городках продукцию, полученную сверх плана государственных поставок. А Кехайову стал мерещиться покойный отец, которого он не вспоминал уже тридцать лет. Он внезапно ожил в сыне, и Андон с чувством отвращения поминутно ощущал его в своем взгляде, в голосе, в скорби и радости, — когда ел, спал, ложился и вставал.

Мартовской ночью он решил прекратить натиск на землю и тут же почувствовал, как испаряется сладковатый запах гнили и кошмар отцовского присутствия. «Надо тебя встряхнуть», — сказал он в ветреную мартовскую ночь селу, спавшему в молчаливых, слепых домах. «Я тебя разбужу, я тебя разбужу!» Он мерил скорыми шагами расстояние до хозяйственного двора. Грудь рассекала плотный поток ветра, в ней эхом отдавался призывный топот коней у герделских скирд, урчание трактора на меже раздоров, выстрел в ладонь, звон кирок и лемехов в долине. «Колесо повернется, повернется». Он отыскал среди построек ремонтную мастерскую и поднял руки, словно молился; потрогал темноту над плечами, но пальцы остались пусты. Клепала инженера Николы Керанова уже не было на прежнем месте. Кехайов побежал по темному полночному селу к церкви. Перепрыгнул через ограду и упал в церковный двор. Осиротевшая после смерти старого священника церковь так и не нашла себе другого духовного слуги. Андон прокрался, в притвор и по витой лестнице, на которую ни разу в жизни не ступил с времен детства, когда он ловил здесь голубей, стал подниматься на колокольню. Под ногами рассыпались прогнившие доски, он продвигался в полной темноте с риском оступиться и грохнуться вниз. В густом мраке лестницы очерчивались прорези колокольни цвета горелой листвы. Он очутился на площадке, стоял, подставив лицо ветру, сжимая и разжимая ладони в такт бешеным ударам беспокойного сердца. Веревки не было, он уперся локтями в каменную кладку и поднимался до тех пор, пока не коснулся волосами края колокола. Сунул голову в стальной зев и стал поворачивать ее, как пест в ступке. Хотел найти язык колокола, но его не было, Андон догадался, что его, должно быть, оторвали после дня первой борозды. Спустившись по витой лестнице во двор, он вытащил из ограды железный прут и в приливе восторга вернулся на площадку. Поднял железный рычаг и сильно, с редкими интервалами, тревожно и торжественно, как на свадьбу или рождение, забил в колокол. Через десять минут во двор церкви начал сходиться народ. Первыми подошли те, кто жил поближе. В пальто, наброшенных на исподнее белье, люди размахивали зажженными фонарями и сонными голосами кричали:

— Пожар!

— Ничего не видно!

— Ребенок у кого родился, что ли?

— Неизвестно.

Потом прибежали те, кто жил в центре села. За ними — жители околиц.

— Что случилось?

— Что случилось?

Колокол затих, и люди увидели во дворе церкви Андона Кехайова. Люди были разочарованы — любопытство их было обмануто. Они сказали себе, что Кехайову опять дурь в голову ударила. Им было совестно, что они топчут эту старую траву, которой не касалась нога человека, что явились в это место, давно обманувшее их надежды. Андон попытался перекричать гвалт: «Хватит, давайте прекратим насилие над природой, заложим новый сад!» Сельчане внезапно утихли, он почувствовал в их молчании враждебность. Людям вспомнились мертвые пчелы, стенания деревьев, задумчивые гуси у реки. Кехайов, обессилев, вышел на улицу и сел на скамейку у ограды. Народ разошелся по домам. В темной тишине перед Андоном возникли силуэты Марина Костелова, Гачо Танаскова, Асарова, Перо, Марчева и лжеинженера Брукса.

— Слыхали? — спросил Андон.

— Не глухие.

— Ну?

Все шестеро молчали. «Я дурак. Надо быть ненормальным, чтобы со мной согласиться. Костелов и Гачо опять примутся браковать скот, Асаров, Перо и Марчев вернутся к своим кастрюлькам, козам и молоткам. Они мне поддержка в разрушении, но не в созидании». Антона схватило омерзение при мысли, что он был товарищем этим людям почти три года. Он вспомнил, как его дед однажды ночью в первую мировую умирал от жажды, как увидел воду в человечьем следу, как жадно хлебнул два-три раза и понял, что пьет кровь, как его вырвало и он долгое время не мог ни есть, ни пить. По очереди оглядев всех шестерых, испытывая невыразимое отвращение, он закричал:

— Убирайтесь!

Чем дальше они отходили, тем легче становилось на душе. А когда их шаги заглушил ветер, его охватила смелость, как путника в густом лесу, увидевшего просеку, ведущую в открытое поле. «Я что-то открыл, — сказал он себе. — Но что же, что?» Да, как он не понял раньше? Зачем надо было устраивать этот базар с колокольным звоном? Есть кому расплачиваться: Асаров, Перо, Марчев, Марин Костелов, Гачо Танасков и инженер Брукс. «Заплатят, заплатят, заплатят. Я нашел вариант спасения. Нашел, нашел», — лихорадочно думал он, поспешно поднимаясь на деревянную вышку, торчавшую среди поля. Наверху он по шею зарылся в теплое сено, утренний сумрак умирал в низинах, оголяя хребты цвета разрезанного спелого арбуза. В вырисовывающихся из мглы кустах на вершинах холмов уже звучали птичьи голоса. Он лежал под весенним небом с мокрым лицом, зарывшись по шею в теплое сено, и искал свою вину: если бы он не занял место Николы Керанова, был ли бы он виноват? Грех его был бы ничтожным — грех человека, оставшегося в стороне. Искупил ли бы он этот мелкий грех? А ведь жалкий проступок, оставленный без искупления, — куда большая подлость, чем серьезный, но искупленный грех? «Если бы я переборщил с мягкими постелями, Керанов поубавил бы пуху. Но ведь не я был автором проекта облегчения». Андон не решился подправить проект: это вызвало бы недовольство. Другой смог бы справиться с недовольством, не допуская разочарования. Но Андону, за которым не было ни одного успеха на общественном поприще, это было не под силу, он вызвал бы недоверие к своим благим намерениям. Люди бы и пальцем не пошевелили ради своего избавления. Оставался единственный выход: перегрузить сад. «Я обманулся, решив, что на третий год мы сможем прекратить истощение деревьев. Кто это сделает? Асаров, Перо, Марчев, Марин Костелов, Гачо Танасков и инженер Брукс? От людей, которые десятикратно обманывали народ, нельзя ждать справедливости: они собьют нас с пути истинного, доведут до погибели. Но когда мы вернемся в естественное русло? Волну руками не остановишь, она вернется назад только тогда, когда достигнет берега. Это произойдет годы спустя, на пороге смерти».

Андон слез с вышки. В занявшемся весеннем утре вернулся в село и с тех пор начал жить в ожидании расплаты. Он ни на секунду не терял над собой контроля, не впадал в безоглядную ярость, не посылал поздней осенью людей за особой домашней колбасой, а ранней весной за свежей брынзой и зеленым луком, не запрещал Куцому Треплу и Сивому Йорги разъезжать по округе на шахтерском автобусе, не обижал ни Ивайло, ни старичка Оклова, ни Таралинго. Его люди делали, что хотели; Андон мог укоротить им узду, только выгнав из правления, но выгонять их было еще рано. Он их терпел: они были такими безликими, что все камни летели в его огород, по югу ползла молва, будто он лютует, он же, наоборот, старался облегчить людям жизнь: посылал на окраину села «газик», чтобы отвез Куцое Трепло на очередной матч, а Йорги — в Елхово, почтить память покойной супруги; на Николин день посылал Ивайло соленую паламиду; просил старух приглядывать за старичком Окловым — дед по ночам в глубоком сне задыхался, он мог и умереть, если его не разбудить. На другое утро, после того как Танасков и Костелов отобрали у глухонемого ружье и коня, жеребец под новым седлом и с привязанным к нему карабином заржал перед советом. «Приходи скорее, мой час!» — умолял Андон в надежде, что день спасения от него не уйдет.

После кадровых перемен в окружном комитете в начале года он начал опасаться, что Милка Куличева не станет безучастно ждать гибели сада, что она начнет настаивать, чтобы немедленно, нынешним же бабьим летом, приняли меры по его спасению. Он не обманулся в своих ожиданиях и был уверен, что спасение невозможно, как невозможно остановить дорожный каток, покатившийся под уклон, и потому целый год всячески мешал приезду Милки в Яницу. Он считал, что преждевременное вмешательство повредит Милке, ему самому и саду. «Сельчане еще не готовы, их вразумит только боль, гибель деревьев, встреча лицом к лицу с виновниками — Асаровым, Перо, Марчевым, Костеловым, Танасковым и инженером Бруксом», — думал он.

Вот почему он уже целый час изображал закоренелого карьериста и старался вынудить Милку вернуться в город.

«Притворяюсь я или в самом деле за какой-нибудь час стал карьеристом?» — спрашивал себя Андон Кехайов, глядя, как Милка в сумраке склоняется над столом. Во мраке поблескивала цепочка его карманных часов. Милка вытянула руки на скатерти и спрятала лицо в ладони. «Удалось, она уедет», — сказал себе Андон и подождал секунду-две, — не появится ли радость, — но не испытал ни бодрости, ни веселья. Он понял, что женщину охватила усталость, ему стало жаль ее, он подумал, что напрасно пристает к ней с отъездом. Он хотел уберечь ее, боялся, что она пострадает. «Ну и глупость, — сказал он себе, в минуту поняв, что для человека гибельно не поражение, а упущенная минута сопротивления. — Не буду ждать гибели на пороге. Этой же ночью. Одни не решался. С Милкой смогу. Могу попробовать. Думаю, что жертв будет достаточно». Он увидел, как Милка, тряхнув головой, встала, не отводя глаз от часовой цепочки.

Ее глаза свыклись с темнотой, и она почувствовала, что он смотрит на нее с нескрываемой готовностью последовать за ней на край света. «Мамочка, а сам все время притворялся злым. Он решил принести себя в жертву». Милка увидела его совсем рядом, скуластое лицо дышало отвагой, она почувствовала, как его пальцы зарылись в ее волосы.

— Я… допустил подлость… — задыхаясь, шептал он. — Я был вынужден, но я за это заплачу. Андон Кехайов никогда не жил в долг.

Она слышала биение его сердца, оно стучало совсем рядом, и вдруг почувствовала, что усталость ее как рукой сняло, что она никогда его не ненавидела. Он не должен клеветать на себя, один человек не может быть виновен во всем.

Они вышли из кабинета и сквозь раннюю ноябрьскую тьму, под шепот пожелтевших листьев направились к его дому. Открыли все комнаты, зажгли все лампы и до самой встречи с сельчанами в Кооперативном доме предавались ласкам и с упоением исповедовались друг перед другом. Почему они так долго были в разлуке? Дни пролетают в работе так быстро и так незаметно, что мы порой не успеваем опомниться. Порой мы не знаем своих грехов и достоинств, путаем невинность и мерзость; недовольство и вражду; тоску и отчаяние; подхалимство и преданность; нежность и слабость; великодушие и предательство. Она по ошибке думала, что он слаб, поскольку ни разу в жизни не добился успеха. А как знать, — может, его сила таится именно в готовности принять неудачу. Он — максималист, а к таким людям судьба всегда беспощадна. Но он плевал на то, выиграет ли он лично или проиграет.

Над домом шумела ноябрьская ночь, лампы бросали на стены трепещущие отблески, разнося их шепот по комнатам.

Загрузка...