С кладбища в город они ехали на автобусе Олбани — Трой, через Уотервлит. Френсис сказал Руди:
— Раскошелься на десять центов, бродяга.
И они вошли в плоскорылую красно-кремовую витрину на колесах, обтекаемую по форме, но без уютности коня-качалки, без огонька и живости, свойственных вымирающему трамваю, без искры электрической жизни. Френсис помнил трамваи сердцем, как помнил отцовское лицо, ибо все его молодые годы прошли в любовной близости к трамваю. Трамвай владел его жизнью так же, как железная дорога — жизнью отца. Он проработал в Северном депо Олбани много лет и мог разобрать и собрать трамвай с закрытыми глазами. Из-за трамваев он даже убил человека — в 1901 году, во время трамвайной забастовки. Потрясающие машины, но век их уходит.
— Куда направляемся? — спросил Руди.
— Не все ли тебе равно куда? У тебя что, свидание назначено? Или у тебя билеты в театр?
— Нет, просто охота знать, куда я еду.
— Ты двадцать два года едешь, не знаешь куда.
— Пожалуй, это ты верно заметил.
— Мы едем в миссию, посмотрим, что там и как, может, кто скажет, куда Элен девалась.
— Как зовут Элен?
— Элен.
— Нет, фамилия как?
— На что тебе знать?
— Охота знать, какая у человека фамилия.
— Нет у ней фамилии.
— Ладно, не хочешь говорить — не надо.
— Об том и речь, что не надо.
— Поедим в миссии? Я оголодал.
— Можем поесть, почему нет? Мы трезвые, значит, пустит нас. Я там ужинал на днях — тарелку супу дали, с голоду подыхал. Кислый, гады. Кто завязал, живут там, обжираются, как свиньи, а объедки — все в бак и нам выносят. Помои.
— Нет, кормит все-таки хорошо.
— Хорошо, что не из параши.
— Нет, первый сорт.
— Кто в сортах говна разбирается. И жрать не даст, сука, пока его проповедь не послушаешь. Смотрю я на бродяг, что там сидят, и удивляюсь. Чего вы сидите, вшей мозгами ловите? А они старые и усталые, все алкоголики. Ни во что они не верят. Голодные просто.
— Я верю, — сказал Руди. — Я католик.
— Ну и я католик При чем тут это?
Автобус ехал на юг по Бродвею, вдоль бывших трамвайных путей, через Минандс, к Северному Олбани, мимо машиностроительного завода Симмонса, мимо фетровой фабрики, пекарни Бонда, Восточной писчебумажной компании, бумажной фабрики. Остановился на Северной третьей улице, чтобы впустить пассажира, и Френсис увидел через окно свой район — никак нельзя было теперь его не увидеть: начало Северной улицы, спуск к каналу, лесоперевалочную базу, низину, реку. По-прежнему на углу — салун Брейди. Жив ли Брейди? Хорошо подавал. Он играл за Бостон в 1912-м, когда Френсис играл в вашингтонской команде. А закончив, Брейди открыл салун. Только двое из Олбани выступали в высшей лиге — и оба осели на одной улице. Рядом с Брейди стояла закусочная Ника — новая, — и перед ней играли в классики ряженые ребята — клоун, привидение и чудовище. Один прыгал по меловым квадратам. И Френсис вспомнил, что сегодня канун Дня всех святых, Хэллоуин, когда привидения заглядывают в дома и мертвые бродят где попало.
— Я жил в конце этой улицы, — сказал он Руди и сам удивился — зачем? Он не собирался раскрывать перед ним душу, но день работы рядом с простаком, забрасывание мертвецов землей в неровном ритме создали между ними связь, и Френсис находил это странным. Руди, двухнедельной давности друг, казался теперь спутником в странствии к невыясненной точке в ином краю. Простак, безнадежный и пропащий, такой же пропащий, как сам Френсис, хотя помоложе годами, он умирал от рака, плавая в невежестве с балластом глупости. Он был бестолков, покорен, как овца, и плакал иногда о своей потерянности; но что-то в нем поднимало дух Френсиса. Оба они искали поведения, приличествующего их ситуации, их невыразимым чаяниям. Оба до тонкости знали все табу, этикет, протокол бродяг. Из разговоров своих они поняли, что разделяют веру в братство обездоленных, но в шрамах их глаз написано было, что никакого такого братства нет и в помине, что все их братство в одном — в вечном вопросе: как я перекантуюсь еще двадцать минут? Они боялись остаться без горючего, боялись полицейских, надзирателей, начальников, моралистов, психов, правдолюбцев, друг друга. Они любили рассказчиков, врунов, шлюх, боксеров, певцов, шотландских овчарок, которые виляют хвостом, щедрых бандитов. Руди, думал Френсис, он просто бродяга. А кто нет?
— Долго тут жил? — спросил Руди.
— Восемнадцать лет. Шлюз был под самым домом.
— Какой шлюз?
— На канале Эри, тыква. Я с крылечка мог забросить камень на другой берег.
— Реку я видел, а канала не видел.
— Река была в той же стороне, подальше. И сейчас есть. А лесоперевалки нет уже, осталась только низина, где засыпали канал. Там бродяги селятся. На прошлой неделе я переночевал там с одним старым приятелем. Там и рельсы еще лежат — по этой дороге я как-то ехал на матч в Дейтон. В тот сезон я бил 387.
— Это в каком году?
— В девятьсот первом.
— Мне было пять лет, — сказал Руди.
— А сейчас сколько — восемь?
Они проехали мимо бывшего трамвайного депо на Эри-стрит, теперь там стояли автобусы. Здания покрашены в другой цвет, да и новые появились, но, в общем, похоже на то, что было в шестнадцатом. В тот день в девятьсот первом году из депо выехал трамвай, набитый штрейкбрехерами и солдатами, и нагло понесся к центру по Бродвею, покорно подстели вшемуся под колеса. Но на углу Колумбии улица переменила позу: она вскипела яростью забастовщиков и их жен; на углу трамвай попался в ловушку между двумя пылающими простынями, которые Френсис помог зажечь на контактном проводе. Трамвай сопровождали кавалеристы; внутри ехали солдаты с винтовками. И когда продажные шкуры застряли между двумя огненными столпами, Френсис отступил, откинул тренированную руку и круглым гладким камнем, тяжеленьким, как бейсбольный мяч, засветил в голову залетному кондуктору. На солдат посыпались камни, солдаты ответили огнем, двое в толпе осели пустыми мешками — но не Френсис: он рванул к железной дороге и бежал вдоль нее на север, пока не стали лопаться легкие. Он нырнул в канаву и просидел там лет девять в ожидании погони; но погоня так и не появилась, а появился брат Чик и приятели Патси Маккол и Мартин Догерти, и, когда они остановились у канавы, он вылез, и вчетвером побежали дальше на север, мимо лесного склада, и укрылись у его тестя, Железного Джо Фаррелла, начальника очистной станции, которая из воды Гудзона приготовляла питьевую для народа Олбани. А немного позже, выяснив точно, что возле Олбани ему обретаться нельзя, потому что штрейкбрехер точно умер, Френсис вскочил на поезд, следовавший на север: на запад он не мог поехать, для этого пришлось бы сперва вернуться в безумный город. Не велика беда: он поехал на север, потом пошел пешком, добрался до дороги западного направления и поехал по ней на запад, до самого Дейтона, Ага-ё.
Штрейкбрехер был первым, кого убил Френсис Фелан. Звали его Гарольдом Алленом, и был он холостяк из Вустера, Массачусетс, член НОЧ[3], шотландско-ирландского происхождения, двадцати девяти лет, два года как из колледжа, ветеран испано-американской войны, в боях не участвовал, странствующий маляр, который нанялся штрейкбрехером в Олбани и теперь сидел через проход от Френсиса в длинной черной шинели и форменной фуражке.
За что ты меня убил? — с таким вопросом обратились к Френсису глаза Гарольда Аллена.
— Я не хотел тебя убить, — сказал Френсис.
И поэтому кинул камень величиной с картофелину и раскроил мне череп? У меня вытекли мозги, и я умер.
— Ты получил по заслугам. Штрейкбрехеры получают то, что им причитается. Я поступил правильно.
Значит, ты совсем не раскаиваешься.
— Вы, суки, отбираете у нас работу — что же это за человек, если он не дает человеку кормить семью?
Странно слышать это от человека, который бросил семью на все лето и потом бросал каждый год на весну и лето, сколько длился бейсбольный сезон. И не ты ли бросил семью окончательно в 1916 году? Насколько я понимаю, за двадцать два года ты ни разу не навестил своих.
— Были причины. А камень? Солдаты бы меня застрелили. Что же мне — лапки кверху? А потом я уронил новорожденного сына, и он умер, и я не в силах был с этим жить.
Трус — он бежит.
— Френсис не трус. У него были причины, и веские, черт возьми.
Тебе нечем оправдать свой поступок.
— Нет есть чем, — закричал Френсис. — Мне есть чем оправдать.
— Ты кого там оправдываешь? — спросил Руди.
— Вон там, — Френсис показал на железнодорожные пути за трамвайным депо, — я сидел в товарном вагоне и ехал на север, неведомо куда, но опасность вроде уже миновала. Он шел не очень быстро, иначе бы я не вскочил на ходу. Смотрю и вижу, впереди бежит парень, бежит как угорелый, как я только что бежал, а за ним гонятся двое, и один из них, похожий на полицейского, еще и стреляет. Остановится и выстрелит. А парень бежит, мы его нагоняем, и тут я вижу, что сзади него бежит еще один. Оба — к поезду. Я выглядываю из-за двери, осторожненько, чтобы не подстрелили, и вижу, первый хватается за лесенку одного вагона и нырь туда — влез, а они все стреляют, и тут — как раз мы по переезду катимся — второй подбегает к моему вагону и кричит: «Помоги мне, помоги», а они палят по нему, как сволочи, — вылезешь помогать, подстрелят в два счета.
— И что ты сделал? — спросил Руди.
— Лег на брюхо и вывесился — чтобы мишень им была поменьше, — протянул парню руку, он хватается за нее, почти ухватился, я уж втягивать его начал, и тут шарах — влепили ему в спину, и будь здорова, дорогая, я надолго уезжаю. Парень убит, я вкатываюсь в вагон и только в Уайтхолле, когда второй парень заваливается ко мне, узнаю, что оба — беглые, их везли в Олбани, в окружную тюрьму. А тут — трамвайная забастовка, стрельба и заваруха, потому что кто-то кинул камень и убил штрейкбрехера. Толпа на улице ошалела, шум, беготня, конвоиры, которые с ними, отвлеклись, и ребята дали деру. Убежали, залегли где-то, потом выскочили, пробежали еще километров пять, как я, но конвоиры напали на след и погнались за ними. Этого первого так и не поймали. Он доехал со мной до Дейтона, благодарил меня, что я хотел помочь его корешу, и даже двух кур украл, пока мы стояли на сортировочной. Наелись — прямо в вагоне их жарили. Он был убийца, этот парень. Задушил какую-то приличную женщину в Селкерке и сам не понял зачем. А которого подстрелили, тот был конокрадом.
— Видно, ты много нехорошего на своем веку повидал, — сказал Руди.
— Да, где кровь течет и черепа раскалываются, — сказал Френсис, — я знаю, чем там пахнет.
Конокрада звали Альдо Кампьоне: иммигрант из города Терамо в Абруцци, он поехал в Америку искать счастья и нашел работу на строительстве Нью-Йоркского баржевого канала. Но как человек сельский, соблазнился видами на лошадей в городе Коймансе, был сразу пойман, посажен в тюрьму, препровожден для суда в Олбани и убит при попытке к бегству. Урок его Френсису был таков: жизнь полна капризов и несостоявшихся поездок; воровать дурно, в особенности если тебя ловят; пулю не перегонишь, будь ты даже итальянец; рука, поданная в минуту нужды, прекрасна. Все это Френсис и сам знал неплохо, так что истинный урок Альдо Кампьоне заключался не в умственных выводах, а в зрелище; ибо Френсис до сих пор помнил обращенное к нему лицо Альдо. Оно походило на его собственное; вот почему, возможно, Френсис и пошел на риск: чтобы спасти свое лицо своею собственной рукой. Кинулся Альдо к раскрытой двери вагона. Протянулась ему навстречу рука Френсиса Фелана. Прикоснулась к согнутым пальцам Альдо. Пальцы Френсиса сжались и потянули. И напряглась рука. Напряглась! И Альдо поддается — к двери, к двери, вверх! Прыгни! Тащи, Френсис, тащи! Ну, оп! Хват прочен. Человек уже в воздухе, летит к свободе на сильной руке Френсиса Фелана. А потом шарах — и отпустил. Шарах — и он внизу, он катится, он мертвый. До свиданья, дорогая.
Когда автобус остановился на углу Бродвея и Колумбия-стрит, на том самом, где позорный трамвай попался в ловушку между пылающими простынями, в салон вошел Альдо Кампьоне. В белом фланелевом костюме, в белой рубашке, с белым галстуком, волосы прилизаны, в бриолине. Френсис сразу понял, что белый этот наряд — не невинности, а смирения. Низкого происхождения был человек, с низким доходом и поступок совершил низкий. И смерть за него принял ниже некуда, в пыли и прахе. Новый костюм ему, наверно, выдали на том свете. И вот он прошел по проходу и встал между Руди и Френсисом. Он протянул руку Френсису с намерением непонятным. То ли это просто приветствие, принятое в Абруцци? То ли угроза, предостережение? Или запоздалая благодарность, или даже сочувствие к такому человеку, как Френсис, который прожил долго (по сравнению с ним), много пережил и продвигался к смерти. Или, чего доброго, — милостивый жест, приглашение туда, если уже не «добро пожаловать» оттуда. При этой мысли Френсис, протянувши было руку навстречу, живо ее отдернул.
— Мертвым конокрадам руки не подаю, — сказал он.
— Я не конокрад, — сказал Руди.
— А похож, — сказал Френсис.
Тем временем автобус остановился на углу Медисон-авеню и Бродвея, и Руди с Френсисом сошли в морозные шестичасовые сумерки последнего вечера октября 1938 года, нечестивой поры, когда благодати нехватка, а старо- и новопреставленные лезут в общественный транспорт на этой земле.
В песке и пыли, на лысом пустыре возле миссии Святого Спасения, простершись под освещенным окном, лежало человеческое тело. Вытянутость его позы заставила Френсиса остановиться. Тела в проулках, тела в канавах, тела повсюду были вечной составляющей его ландшафта: телесная литания усопших. Это тело было женским и будто выполняло посмертный полет во прахе: лицом вниз, руки вперед, ноги раскинуты.
— Эге, — сказал, остановившись, Руди. — Это Сандра.
— Сандра, а дальше как?
— Сандра дальше никак. У ней только имя. Как у Элен. Она эскимоска.
— Черт полоумный! Все у тебя или чероки, или эскимосы.
— Нет, точно говорю. Она на Аляске работала, когда там строили дороги.
— Умерла?
Руди нагнулся, взял Сандру за руку, подержал. Сандра отняла руку.
— Нет, — сказал Руди, — не умерла.
— Тогда вставай давай, Сандра, — сказал Френсис, — а то собаки жопу отгрызут.
Сандра не шевелилась. Волосы ее утекали от ее неподвижности — желто-белые космы струились в пыли, линялое грязное платье закрутилось под коленями, открыв чулки, разорванные в стольких местах, что их уже и нельзя было назвать чулками. Поверх платья на ней были два свитера, заляпанные и драные. Левая туфля отсутствовала. Руди нагнулся и похлопал ее по плечу.
— Эй, Сандра, это я, Руди. Ты меня знаешь?
— Х-х-х-н, — сказала Сандра.
— Что с тобой? Заболела или как? Или просто пьяная?
— Д-н-н-н, — сказала Сандра.
— Она пьяная, — выпрямившись, сказал Руди. — Совсем уже не может пить. Валится.
— Замерзнет тут, придут собаки и жопу отгрызут, — сказал Френсис.
— Какие собаки?
— Собаки — собаки. Не видел, что ли?
— Собак я мало вижу. Я люблю кошек. Кошек я много вижу.
— Если пьяная, в миссию не впустят, — сказал Френсис.
— Это верно, — согласился Руди. — Придет пьяная — он ее выпрет. Пьяных женщин он еще хуже, чем нас, не любит.
— Какой же он к черту проповедник, если не проповедует тем, кто нуждается в этом?
— Пьяницы не нуждаются, — сказал Руди. — Ты хотел бы служить в комнате, полной бродяг вроде нее?
— Она бродяга или просто в запое?
— Бродяга.
— Похожа на бродягу.
— Она всю жизнь бродяга.
— Нет, — сказал Френсис. — Всю жизнь нельзя быть бродягой. Кем-то она раньше была?
— Раньше была проституткой, а стала бродягой.
— А до того, как стала проституткой?
— Не знаю, — сказал Руди. — Говорит только, что была проституткой на Аляске. А до того, наверно, — просто девочкой.
— Вот видишь? Девочкой! Значит, не бродягой и не проституткой.
Френсис увидел в потемках потерянную Сандрой туфлю и подобрал. Положил рядом с ее левой ногой, потом присел и сказал ей в левое ухо:
— Ты замерзнешь сегодня ночью, поняла? Холод будет, мороз. Может снег пойти. Слышишь? Тебе надо убраться куда-нибудь от холода. Я эти две ночи спал в траве, и был жуткий холод, а сегодня уже сейчас холоднее, чем вчера ночью. Я чуть руки не отморозил, а прошел всего два квартала. Сандра! Слышишь, что я говорю? Если добуду тебе чашку горячего супа — выпьешь? Сможешь проглотить? Непохоже, что сможешь, но вдруг. Примешь в себя горячего супу — не так скоро замерзнешь. А может, ты хочешь сегодня замерзнуть, может, потому и улеглась в пыли. Тут даже травы нет, чтобы в уши не надуло. Я когда на улице сплю, люблю, чтобы бурьян был повыше. Супу хочешь?
Сандра повернула голову и поглядела на Френсиса одним глазом.
— Ты кто?
— Да так, бродяга, — сказал Френсис. — Но трезвый и могу достать тебе супу.
— Выпить достанешь?
— Нет, у меня таких денег нет.
— Тогда супу.
— Хочешь встать?
— Нет. Я тут подожду.
— В пыли вся вывозилась.
— Ну и ладно.
— Как хочешь, — сказал Френсис, поднимаясь. — Но смотри, берегись собак.
Она заскулила вслед уходившим Руди и Френсису. Ночь была — черный ворон, и ветер нес миру лед. Френсис признал, что проповедовать Сандре — бессмысленно. Кто стал бы проповедовать Френсису в бурьяне? Но разве правильно — не пускать ее погреться? Если ты пьяный, это не значит, что ты не мерзнешь.
— Если ты пьяный, это не значит, что ты не мерзнешь, — сказал он Руди.
— Верно, — согласился Руди. — Кто это сказал?
— Я это сказал, макака.
— Я не макака.
— А похож.
Из миссии доносились ревностные звуки, производимые органистом-любителем, и несколько голосов пели хвалу нашему Христу, где бы мы все были без Него? Голоса принадлежали его преподобию Честеру и пятку мужчин в рубашках. Они сидели на складных стульях в первых рядах церкви. Честер, раблезианского вида косолапый мужчина с буйными седыми волосами и смолоду воспалившимся от виски лицом, стоял у аналоя и наблюдал паству — десятка четыре мужчин и одну женщину.
Элен.
Френсис увидел ее с порога — серый берет набекрень, старое черное пальто. В отличие от остальных, она не держала псалтырь, а сидела, сложа руки и всем своим видом дерзко отрицая возможность спасения усилиями методиста, подобного Честеру: Элен была католичка. Если ей и подвалит спасение, то пусть уж через ее церковь, истинную церковь, единственную.
Христово имя, — пели Честер и его приверженцы в рубашках, —
Христово имя, ты рассеешь страх,
Покончишь ты с печалью и тоской,
Ты музыка у грешника в ушах,
Ты наша жизнь, здоровье и покой[4].
Остальные семь восьмых паствы, мужчины с чумазыми, удрученными, разнообразно обросшими лицами, нахохлившись в своих пальто и держа на коленях шляпы — у кого они были, — хранили молчание или рассеянно подборматывали певчим, а то и вовсе клевали носом. Пение продолжалось:
Грех сокрушает Иисуса сила,
Надежду и для узника храня.
Христова кровь всех грешников отмыла,
Христова кровь спасла меня.
Меня-то нет, сказал себе, неспасенному, Френсис, вновь ощутив свою немытую вонь, которая по сравнению с утром усилилась. Пот трудового дня, запах засохшей земли на руках и одежде, гнилостное кладбищенское амбре, притворившееся ветреной продувной свежестью, — все это наделось, как обонятельный наряд, на личную вонь. Когда он повалился на могилу Джеральда, встречный выхлоп изгаженной жизни чуть не удушил его.
Услышьте, глухие,
Немые, раскройте уста,
Хвалы вознесите Мессии,
Слепые, узрите спасителя мира Христа,
Пляшите от счастья, хромые.
Хромые и колченогие безрадостно опустили свои песенники, а Честер, перегнувшись через аналой, окинул взглядом собрание. Туг, как всегда, были хорошие люди, добропорядочные, в самом деле томившиеся без работы, жертвы общества, изуродованного алчностью, ленью, глупостью и Богом, впавшим в гнев при виде вавилонских излишеств. Эти бывали в миссии лишь транзитом; им священник мог только пожелать удачи, прочесть молитву, дать поесть перед долгой дорогой. Истинными же его адресатами были другие: пьянь, ханыги, дураки, полоумные, для которых одной удачи — мало. Им нужен расписанный путь, ментор и провожатый по адам и чистилищам их дней. Нести слово и свет стало трудно, ибо вера в людях дышала на ладан и антихрист был на коне. Предсказано было у Матфея и в Откровении, что все меньше и меньше будут почитать Библию, все больше будет беззакония и разврата. Слово, песнь, свет — они скоро погибнут, ибо мы, без сомнения, присутствуем при конце времен.
— Заблудшие, — сказал священник и подождал, пока слово осядет в их поврежденных скворечниках. — Пропащие, пропащие навеки. Мужчины и женщины, заблудшие, безнадежные. Кто спасет вас от праздности вашей? Кто помчит вас по шоссе спасения? Христос спасет! Христос избавит!
Священник выкрикнул слово «избавит» и разбудил половину прихожан. Руди, клевавший носом, вскинулся и, ошалело взмахнув рукой, вышиб псалтырь из рук у Френсиса. Книжка шлепнулась на пол, его преподобие Честер уперся в Френсиса взглядом. Френсис кивнул, священник ответил ему кремнёвой улыбкой.
Затем он благословил паству. Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство небесное. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны плачущие, ибо они утешатся.
Братья, катящиеся под уклон, вы, обитатели бедных улиц в вечном городе, всем нам давшем приют, не печальтесь, что пали духом. Не страшитесь мира оттого, что вы кротки и смирны. Не думайте, что горькие ваши слезы напрасны, ибо все сие есть ключ к Царствию Божию.
Люди сразу погрузились в сон, а Френсис решил, что смоет с лица трупную вонь и стрельнет у Честера новую пару носков. Честеру слаще нет как одарять носками исправившихся пьяниц. Напитай голодного, трезвого одень.
— Готовы ли упокоить ум свой и сердце? — спросил священник. — Есть тут сегодня человек, желающий иной жизни? Господь говорит: Приидите ко Мне. Внемлете ли Его слову? Так встаньте же. Выйдите вперед, преклоните колени и будем говорить. Сделайте так и спасены будете. Ну! Ну!
Никто не шелохнулся.
— Тогда аминь, братья, — с досадой сказал священник и сошел с амвона.
— Слава богу, — сказал другу Френсис, — супу сейчас даст.
Началась толчея у стола, разливка кофе, черпание супа, раздача хлебов ревностными добровольцами приюта. Френсис нашел Махоню, добрую душу, приютского хозяйственника, и попросил у него чашку супа для Сандры.
— Ее бы впустить надо, — сказал Френсис. — Замерзнет там.
— Ее впускали, — сказал Махоня. — Он ее не оставил. Она была набравшись, а у него на этот счет — сам знаешь. Супу он даст, только боже тебя упаси сказать, кому это.
— Секретный суп, — сказал Френсис.
Он вынес суп черным ходом, прихватив с собой Руди, и нашел Сандру на прежнем месте, за пустырем. Руди перевалил ее на спину и усадил. Френсис поднес чашку ей под нос.
— Суп, — сказал он.
— Псу, — отозвалась Сандра.
— Ешь, — Френсис наклонил чашку. Суп потек по подбородку, но Сандра ничего не проглотила.
— Не хочет, — сказал Руди.
— Хочет, — сказал Френсис. — Злится, что это не вино.
Он попробовал еще раз, и Сандра сделала глоток.
— Когда я там ночевал, — сказал Руди, — Сандра, помню, говорила, что хотела стать сестрой. Не то была сестрой. Так, Сандра?
— Нет.
— Чего — нет? Не была или не хотела?
— Врач.
— Врачом хотела быть, — объяснил Френсис и снова наклонил чашку.
— Нет, — сказала Сандра, оттолкнув суп.
Френсис поставил чашку и надел драную туфлю ей на левую ногу. Потом поднял ее — перышко, отнес к приюту и посадил к стене спиной, чтобы хоть не так дуло. Ладонью стер плотную пыль с ее лица. Дал ей еще глотнуть из чашки.
— Врач хотел, чтоб я стала сестрой, — сказала она.
— А ты не хотела, — сказал Френсис.
— Хотела. А он умер.
— А-а, — сказал Френсис. — Любовь?
— Любовь, — сказала Сандра.
В миссии Френсис отдал чашку Махоне, а тот вылил суп в раковину.
— Как она, ничего? — спросил Махоня.
— Лучше не бывает.
— Ее и «скорая» теперь не возьмет. Разве что кровью исходить будет.
Френсис кивнул и пошел в уборную, чтобы смыть с рук Сандрину пыль и кладбищенский смрад. Потом он вымыл лицо, шею и уши; закончив, вымыл еще раз. Прополоскал рот, указательным пальцем левой руки почистил зубы. После этого смочил волосы, расчесал их девятью пальцами и вытерся мокрым полотенцем, висевшим на стене. К тому времени, когда он взял суп и хлеб и уселся рядом с Элен, многие уже поели.
— Где ты пряталась?
— А то тебе интересно. Я уж три раза могла бы на улице сдохнуть, а ты бы и не узнал.
— Откуда я к чертям узнаю: орешь, топочешь, а потом сбегаешь как ненормальная.
— Будешь с тобой ненормальная — все до гроша спустил. Ты совсем рехнулся, Френсис.
— У меня есть деньги.
— Сколько?
— Шесть.
— Где взял?
— Весь день работал на кладбище как проклятый, могилы ровнял. Наломался.
— Ты работал?
— Целый день, правда.
— Чудесно. И трезвый. И ешь.
— И вина не пил. Не курил даже.
— Как мило. Хороший мальчик, я тобой горжусь.
Френсис набросился на суп, а Элен улыбнулась и допила кофе. Половина народу уже ушла из-за стола. Напротив них рассеянно ел Руди. Махоня и отзывчивые добровольцы шумно собирали посуду и носили на кухню. Священник тоже допил кофе и подошел к Френсису.
— Я рад, что ты встал на путь исправления.
— Ага, — сказал Френсис.
— А ты как, маленькая леди?
— Я — совершенно восхитительно, — сказала Элен.
— Если хочешь, Френсис, для тебя, кажется, нашлась работа.
— Я сегодня работал на кладбище.
— Отлично.
— Не скажу, что всю жизнь мечтал копать землю.
— Может быть, новая окажется лучше. Сегодня заходил старьевщик Росскам — ищет помощника старик. Я ему иногда посылаю людей и вспомнил про тебя. Если всерьез хочешь покончить с пьянкой, сможешь прилично подзаработать.
— Старьевщик, — сказал Френсис. — А работа какая?
— Ездить по домам с тележкой. Росскам покупает тряпье, бутылки, лом, бумагу; мусор не берет. Возит сам, но состарился — ему нужна пара крепких рук.
— Где он?
— На Грин-стрит, под мостом.
— Спасибо, я к нему зайду. А еще буду благодарен, если дадите мне пару носков. Мои совсем сопрели.
— Какой размер?
— Десятый. Да хоть девятый, хоть двенадцатый.
— Найду десятый. А ты, Френсис, хорошую работу не бросай. Рад, что и у тебя все хорошо, маленькая леди.
— У меня все очень хорошо, — сказала Элен. — Исключительно замечательно. — Когда Честер отошел, она сказала: — Рад, говорит, что у тебя все хорошо. У меня все прекрасно, и не хрена мне говорить, что у меня хорошо.
— Не ссорься с ним, — сказал Френсис. — Он мне носки обещал.
— Возьмем пару бутылок? — спросил у него Руди. — А на ночь приткнемся где-нибудь.
— Бутылок? — переспросила Элен.
— Это я утром сказал, — объяснил Френсис. — Нет, никаких бутылок.
— На шесть долларов можем снять комнату и выкупить чемодан, — сказала Элен.
— Шесть я не могу, — сказал Френсис. — Надо дать чего-то адвокату. Два ему дам. Ведь это он мне работу сосватал, а я ему должен полсотни.
— А где собираешься ночевать? — спросила Элен.
— А ты где ночевала?
— Нашла место.
— У Финни в машине?
— Нет, не у Финни. Знаешь же, что больше там не останусь. Ни на одну ночь там больше не останусь.
— А куда ты пойдешь?
— А ты где ночевал?
— Я ночевал в бурьяне, — сказал Френсис.
— А я койку нашла.
— Да где, черт возьми, где?
— У Джека.
— Я думал, ты больше не любишь Джека и Клару.
— Не скажу, что они мои любимцы, но койку они мне дали.
— Это хорошо с их стороны.
Подошел Махоня со второй чашкой кофе и сел напротив Элен. Махоня был толстый, лысый и целыми днями жевал незажженную сигару. В молодости он занимался стрижкой, но когда его жена вынула все их деньги из банка, отравила его собаку и сбежала с парикмахером, которого Махоня, за счет усердия и тупейного таланта, вытеснил с рынка, Махоня запил и кончил бродягой. Однако гребенку и ножницы он носил с собой в доказательство того, что талант его — не вымысел пропойцы, и стриг бродяг за пятнадцать центов, иногда за десять. Он и в приюте продолжал стричь — уже бесплатно.
В 1935 году, вернувшись в Олбани, Френсис познакомился с Махоней, и они не просыхали месяц. А несколько недель назад, когда Френсис снова появился в городе, чтобы регистрироваться за демократов — по пять зеленых за фиктивную душу, — пути его с Махоней вновь пересеклись. Избирательная кампания принесла Френсису 50 долларов и еще 55 осталась должна — но на эти рассчитывать не приходилось. А Махоня теперь был в завязке и полон энергии — заведовал хозяйством в приюте у Честера. Теперь он стал смирным, не пил и не пел, как прежде. Френсис сохранил к нему доброе чувство, но считал его эмоциональным калекой: да, трезв, но какой ценой?
— Видал, кто играет в «Позолоченной клетке»? — спросил Махоня.
— Я газет не читаю.
— Оскар Рио.
— Наш Оскар?
— Он самый.
— Что он делает?
— Бармен-певец. Докатился, а?
— Оскар Рио, который выступал по радио? — спросила Элен.
— Тот самый, — подтвердил Махоня. — Фарт свой пропил, но теперь завязал, работает в баре. Не то, что было, конечно, но хотя бы жив.
— Мы с ним и с Махоней дня три гудели в Нью-Йорке. Так, Махоня?
— Если не неделю, — сказал Махоня. — Счет дням потеряли. Но спел он миллион раз и в каждом месте, где пили, садился за рояль. Такого музыкального выпивохи я в жизни не встречал.
— И я когда-то пела его песни, — сказала Элен. — «Возлюбленный индиец», «Джордж, мой пирожок» и эту красивую, протяжную: «С тобой под персиковым деревом». Он сочинял душевные и добрые, я их все пела, когда еще пела.
— Я не знал, что ты пела, — сказал Махоня.
— Я безусловно пела и превосходно играла на фортепьяно. Пока был жив отец, я училась классической музыке. В Вассаре[5].
— Альберт Эйнштейн был в Вассаре, — сообщил Руди.
— Черт ненормальный, — сказал Френсис.
— Он там речь произносил. Я читал в газете.
— Это могло быть, — сказала Элен. — Там все выступают. Вассар — один из трех лучших институтов в мире.
— Надо пойти проведать Оскара, — сказал Френсис.
— Без меня, — сказал Махоня.
— Нет, — сказала Элен.
— Почему? — спросил Френсис. — Боишься, напьемся, если зайдем поздороваться с приятелем?
— Этого я не боюсь.
— Тогда пойдем. Оскар хороший малый.
— Думаешь, он тебя помнит? — спросил Махоня.
— Может, помнит. Я его помню.
— И я.
— Так пошли.
— Я пить не буду, — сказал Махоня. — Я два года не был в баре.
— Там есть лимонад. Лимонад тебе разрешают?
— Бар, надеюсь, не дорогой? — спросила Элен.
— Смотря что пьешь, — сказал Махоня. — Цены обычные.
— Публика чванливая?
— Бар как бар, в старинном духе. Но половина выручки — от богатых пижонов, которые ходят туда повидать дно.
К ним бодро подошел его преподобие Честер — рот благодушным полумесяцем, широкую грудь расперло добротой — и вручил Френсису пару серых шерстяных носков.
— Примерь.
— Спасибо вам за носки.
— Они хорошие, теплые.
— Как раз то, что нужно. Мои совсем сносились.
— Молодец, что не пьешь. И выглядишь сегодня свежее.
— Это у меня маска для Хэллоуина.
— Не надо себя принижать. Не теряй веры.
Открылась входная дверь, и в проеме возник худенький молодой человек с рыжими вихрами и в бифокальных очках. На нем было синее пальто размера на два меньше положенного. Он стоял прямо под лампой, не отбрасывая тени, и держался за дверную ручку.
— Дверь закрой! — крикнул Махоня.
Молодой человек сделал еще шаг и захлопнул дверь. Испуганный кроличий взгляд его бегал по помещению, лицо было как треснутая тарелка.
— Кранты ему, — сказал Махоня.
Священник решительно подошел к двери, остановился вплотную к пришельцу, вгляделся, принюхался.
— Ты пьян.
— Пару всего принял.
— Э, нет. Это уже через край.
— Честное слово, — сказал молодой человек. — Две бутылки пива.
— Где ты взял деньги на пиво?
— Один там отдал мне долг.
— Ты попрошайничал.
— Нет.
— Ты бездельник.
— Я только выпил чуть, ваше преподобие.
— Складывай вещи. Я сказал тебе: в третий раз этого не потерплю. Артур, дай его чемоданы.
Махоня встал из-за стола и поднялся наверх, где обитала временно горстка тех, кто разбирался со своей жизнью. Священник и Френсису предложил остаться — если он просохнет. У него будет чистая постель, чистая одежда, трехразовый харч и теплая комната на двоих с Христом, покуда он будет решать для себя вопрос: «Что дальше?» Рекорд миссии принадлежал Махоне: восемь месяцев житья, а с четвертого — заведующий хозяйством, столь стоек он был в воздержании. Не пей, не кури наверху (пьяные пожароопасны), неси свою трудовую ношу и подымешься тогда, непременно подымешься в сияющие объятия Бога праведного. Кухонные добровольцы прервали работу и с торжественной жалостью пришли наблюдать изгнание молодого многообещающего собрата. Махоня спустился с чемоданом и поставил его у двери.
— Махоня, дай сигаретку, — сказал молодой человек.
— У меня нет.
— Ну скрути тогда.
— Говорю, нет у меня табаку.
— А-а.
— Ты должен уйти, Рыжик, — сказал священник.
Элен встала, подошла к Рыжику и протянула ему сигарету. Он взял ее, ничего не сказав. Элен зажгла спичку, дала ему прикурить и вернулась на место.
— Мне некуда идти, — сказал он, выдув дым мимо священника.
— Надо было подумать об этом до того, как начал пить. Ты своеволен, молодой человек.
— Мне чемодан даже некуда деть. И я забыл наверху карандаш и бумагу.
— Чемодан оставь здесь. За карандашом и бумагой придешь, когда из тебя выветрится отрава и ты сможешь говорить о себе как разумный человек.
— Штаны там остались.
— Никуда они не денутся. Никто твоих штанов не возьмет.
— Можно выпить чашку кофе?
— На пиво деньги нашлись — найдутся и на кофе.
— Куда мне идти?
— Не имею представления. Приходи трезвый, получишь еду. А теперь — ступай.
Рыжик взялся за ручку, открыл дверь, шагнул за порог. Потом вернулся и показал на чемодан:
— У меня там сигареты.
— Так забери их.
Рыжик расстегнул ремень на чемодане и, порывшись, достал пачку «Кэмела». Потом снова стянул чемодан ремнем и выпрямился.
— Если я завтра приду?..
— Завтра и посмотрим, — сказал священник, открыв дверь, и вытолкнул молодого человека в темноту.
— Штаны мои не потеряйте, — крикнул Рыжик в стекло затворившейся двери.
Френсис в новых носках первым вышел из приюта, первым тревожно заглянул за угол, где со вчерашнего вечера, все так же прислонясь к стене, сидела Сандра: ночь зашила ей глаза, как дневной птице. Френсис тронул ее твердым пальцем, она пошевелилась, но глаз не открыла. Он поглядел на полную луну — серебряный уголь, который освещал эту ночь для кровящих женщин и пенногубых безумцев, а его согревал — его же собственной огромной тенью, мостившей ему путь. Когда Сандра пошевелилась, он прикоснулся к ее щеке тыльной стороной руки и ощутил ледяной холод ее тела.
— У тебя нет там старого одеяла, или тряпок, или от какого бродяги пальто осталось — накинуть на нее? — спросил он Махоню, который стоял в тени, размышляя о неожиданной встрече.
— Что-нибудь найдется. — Махоня высвободил ключи и отпер дверь темного приюта: все огни были погашены, только на кухне еще горели и будут гореть до одиннадцати — до окончательного закрытия.
Махоня распахнул дверь и вошел, а Руди, Элен и Френсис, окружив Сандру, наблюдали за ее дыханием. На глазах у Френсиса человек двенадцать испустили последний вздох — все были бродяги, кроме отца и Джеральда.
— Может, перережем ей горло, тогда ее «скорая» заберет, — сказал Френсис.
— Не нужна ей «скорая», — сказала Элен. — Она заспать все это хочет. И даже холода не чувствует, точно вам говорю.
— Она как ледышка.
Сандра шевельнулась, повернула голову на голоса, но глаз не открыла.
— Вино есть? — спросила она.
— Вина нет, золотко, — сказала Элен.
Вышел Махоня с серой тряпкой, возможно бывшим одеялом, и шершавой этой двуличностью обернул Сандру. Он заткнул край в ворот ее свитера и соорудил вокруг головы подобие капюшона, отчего она сделалась похожа на монахиню.
— Я на нее нагляделся, — сказал Френсис и пошел прочь, из-за холода прихрамывая сильнее обычного. За ним последовали Элен с Махоней, а потом и Руди.
— Ты ее раньше знал, Махоня? — спросил Френсис. — Ну — когда она была в форме?
— Конечно. Ее все знали. По очереди. А потом она стала устраивать любовные вечеринки — так у ней это называлось, — только злобничать начала: сперва, значит, любовь, а потом искусает. Столько народу поранила, что потом только незнакомые соглашались. А потом кончила с этим, сошлась с одним ханыгой, Фредди, и с год они специализировались друг на дружке. Потом он куда-то уехал, а она — нет.
— Никто так не страдает, как покинутые возлюбленные, — сказала Элен.
— Это всё колеса, — возразил Френсис. — Полно народу страдает, а никогда не любили.
— Кто любил, страдает больше, — сказала Элен.
— Ну да. Махоня, где этот шалман? На Грин-стрит?
— Ага. Еще пару кварталов. Где раньше был «Веселый театр».
— Я ходил туда. Смотрел канканных кисок с письками.
— Френсис, веди себя прилично, — сказала Элен.
— Я приличный. Приличней меня ты за неделю ничего не встретишь.
На Грин-стрит их окружили домовые, привидения в капюшонах, Чарли Чаплин с набеленным лицом, при котелке и тросточке, и девочка в старинной громадной шляпе, которую украшала натуральной величины птица.
— Они заберут нас! — сказал Френсис. — Остерегись! — Он вскинул руки и затрясся в жуткой пляске. Дети засмеялись и заухали страшными голосами.
— Ох какой славный вечер, — сказала Элен. — Холодно, но славно, и погода ясная, правда, Френ?
— Славно, — сказал Френсис. — Все славно.
Дверь «Позолоченной клетки» вела в вестибюль бывшего театра «Веселье», превращенный в заднюю часть бара. Сам же бар изображал — отчасти пародийно — богемные пивные Нью-Йорка сорокалетней давности. Френсис уставился на пару монументальных полуодетых грудей, колыхавшихся под рыжей шевелюрой и алым ртом. Обладательница этого богатства исполняла с эстрады городские страдания: «Ты б меня не оскорблял, если б рядом Джек стоял» — голосом, настолько лишенным музыкальности, что это уже было пародией на пародию.
— Она ужасна, — сказала Элен. — Чудовище.
— Да, так себе, — сказал Френсис.
Пол был посыпан опилками, зал освещен старинными люстрами и бра, переделанными под электричество. Длинный ореховый бар с надраенной латунной подножкой и тремя сияющими плевательницами; за полупустым баром человек со стоячим воротничком, узкой бабочкой и резинками на рукавах разливал пиво по высоким бокалам, а за столами, никак территориально не выделенными в зале, сидела публика, знакомая Френсису: проститутки, бродяги, пропойцы. Среди них, за другими столами, расположились мужчины в строгих костюмах и женщины в лисьих горжетках и шляпах с птичкой — их места в зале если чем-то и выделялись, то тем только, что люди на этих местах выглядели иначе. Так что «Позолоченная клетка» сегодня была музеем противоестественного братства, и улыбка бармена приглашала бродяг Френсиса, Элен и Руди, равно как их друга в чистой рубашке Махоню, принять в этом участие.
— Вам стол, друзья?
— Пока есть бар — не нужно, — сказал Френсис.
— Так прислонись же, друг. Что будем пить?
— Лимонад, — сказал Махоня.
— Я, пожалуй, тоже, — сказала Элен.
— Это пиво прямо соблазняет, — промолвил Френсис.
— Ты сказал, не будешь пить, — напомнила Элен.
— Я сказал — вино.
Бармен придвинул к Френсису бокал и посмотрел на Руди. Руди заказал то же самое. Пианист заиграл попурри из «Она знала дни получше» и «Мой любимый свалился с Луны» и предложил тем, кто знает слова, подпевать.
— Ты похож на одного моего приятеля, — сказал Френсис бармену с пронзительной улыбкой.
Бармен с пышной, волнистой седой шевелюрой и выразительными седыми усиками ответил ему взглядом, достаточно долгим для того, чтобы разморозить память. Потом перевел взгляд с Френсиса на Махоню, тоже улыбавшегося.
— Кажется, я вас знаю, орлы, — сказал бармен.
— Тебе правильно кажется, — ответил Френсис, — только когда я тебя последний раз видел, ты не отращивал щекоталку.
Бармен погладил серебристые усики.
— Ну и напоили вы меня, ребята, в Нью-Йорке.
— Это ты поил нас в каждом баре на Третьей авеню, — сказал Махоня.
Бармен подал руку Френсису.
— Френсис Фелан, — сказал Френсис, — а это Руди-фриц. Хороший человек, но малость того.
— Люблю таких, — сказал Оскар.
— Махоня Пакер, — сказал Махоня и подал руку.
— Я помню, — сказал Оскар.
— А это Элен, — сказал Френсис. — Живет со мной, а почему — убей бог, не знаю.
— А я все так же прозываюсь Оскаром Рио, друзья, и я вас в самом деле помню. Только не пью теперь.
— Хе, я тоже, — сказал Махоня.
— А я еще не отстал, — сказал Френсис. — Подожду до пенсии.
— Он сорок лет уже как на пенсии, — сказал Махоня.
— Неправда. Сегодня весь день работал. Заколачивал деньги. Как тебе мой новый костюм?
— Красавец, — сказал Оскар. — Нипочем не отличить от тех вон франтов.
— Что франты, что бродяги — разницы никакой, — заметил Френсис.
— Только франты выглядят как франты, — сказал Оскар, — а бродяги — как бродяги. Правильно?
— Ты умный мужик, — сказал Френсис.
— Ты еще поёшь, Оскар? — спросил Махоня.
— За ужин.
— Так спой же, черт тебя подери, — сказал Френсис.
— Раз ты так вежливо просишь… — согласился Оскар и повернулся к пианисту: — «Шестнадцать».
Немедленно раздались аккорды «Шестнадцати нежных лет».
— Чудесная песня, — сказала Элен. — Я помню, ты пел ее по радио.
— Твоя любовь не ржавеет, дорогая.
Оскар запел в микрофон, стоявший на баре. Голоса своего он не пропил и слуха не потерял. Время будто двинулось вспять: этот голос был также привычен американскому уху, как голос Джолсона или Мортона Дауни, — и даже Френсис, редко слушавший радио и в прежние годы, и, тем более, нынче, явственно помнил этот тембр и это тремоло, помнил по нью-йоркскому загулу, когда песни Оскара были хоралом нескончаемой радости для всех, кто мог их слышать, — так, по крайней мере, помнилось Френсису за далью лет. И то, с каким вниманием слушали Оскара бродяги, франты, официанты, лишь подтверждало, что этот пьяница не мертв, не умирает, а проживает эпилог незаурядной жизни. А все же, все же… вот он, спрятавшийся за усами, такой же калека, и в усталых его глазах читает Френсис страдания собрата, для которого жизнь оказалась, вопреки большому успеху, обещанием неисполненным и теперь уже точно неисполнимым. И песню он пел состарившуюся, но не от лет, а от износу. Песня его обтрепалась. Вытерлась песня.
Прозрение это вызвало у Френсиса потребность исповедаться во всех своих грехах перед законами естества, морали и общества, безжалостно обнажить и исследовать каждый изъян своего характера, даже самый мелкий. Что же погубило тебя, Оскар? Захочешь ли ты сказать это нам? И сам знаешь ли? Меня-то погубил не Джеральд. Не пьянство, не бейсбол и даже не маманя. Что же там такое поломалось, Оскар, и почему никто не придумает, как нас починить?
Когда Оскар плавно перешел ко второй песне, талант его показался Френсису безмерным и несоответствие между его талантом и загубленной жизнью — совсем необъяснимой тайной. Чтобы человек такое умел и это ничего не значило? Френсис задумался о своих подвигах на солнечных, подернутых дымкой полях вчерашнего дня: как он угадывал полет мяча после любого удара биты, как бросался на мяч, словно ястреб на цыпленка, как гасил его скорость — летящего или коварно катящегося по траве. Ловил его хищным взмахом перчатки, а правая рука уже тянулась к ее кожаной полости и — бежал ли он, падал ли — хватала добычу тренированными когтями и швыряла в сторону первой или второй базы или куда там было нужно — и тебе конец, дружок, ты вылетел. Ни один игрок не владел своим телом так, как Френсис Фелан, безотказная бейсбольная машина, и не было на свете игрока быстрее его.
Френсис вспомнил цвет и крой своей перчатки, ее запах — запах пота и промасленной кожи — и подумал: сберегла ли ее Энни? Кроме воспоминаний да двух-трех вырезок из газет, эта перчатка была единственным, что сохранилось от конченой карьеры, достигшей пика в ту пору, когда давно остались позади лучшие годы; но сама эта просрочка будто обещала, что где-то может ждать его другая слава, что где-то пропоют осанну Френни Фелану, одному из самых лучших в бейсболе бегунов.
На кульминационной строке голос Оскара задрожал от горькой утраты: слезы застилают глаза, когда он вспоминает о потерянной жемчужине своей жизни, разбитое сердце зовет и зовет ненаглядную. Френсис повернулся к Элен и увидел, что она плачет прекрасными очистительными слезами: Элен, с неизгладимой печатью печали на коре головного мозга, с безысходной любовью до гроба, лила слезы над всеми жемчужинами, потерянными с тех пор, как впервые пропели эту старую нежную песню любви.
— Как это было прекрасно, как прекрасно, — сказала Элен Оскару, когда он присоединился к ним возле пивного крана. — Эта песня — одна из самых моих любимых. Я сама ее пела.
— Пела? — сказал Оскар. — А где?
— О, всюду. Концерты, радио. Когда-то я пела на радио каждый вечер — но это было сто лет назад.
— Вы должны исполнить нам.
— Ни в коем случае.
— Посетители здесь всегда поют.
— Нет, нет. Да как я выгляжу!
— Ты выглядишь не хуже любой здесь, — сказал Френсис.
— Нет, ни в коем случае, — сказала Элен. Но она уже настраивала себя на то, чего не могла сделать ни в коем случае: заправляла волосы за уши, одергивала воротничок, разглаживала платье на более чем выпуклом фасаде.
— Что будете петь? — спросил Оскар. — Джо их все знает.
— Дайте подумать.
Френсис увидел, что за дальним столиком сидит Альдо Кампьоне, с кем-то вдвоем. Ходит за мной, сукин сын, подумал Френсис. Он уперся взглядом в Кампьоне, и тот сделал неопределенный знак рукой. Что ты хочешь сказать мне, мертвец, и кто это сидит с тобой? У Альдо в петлице белого фланелевого пиджака был белый цветок — что-то новенькое после встречи в автобусе. Чертовы мертвецы, разъезжают толпами, цветы покупают. Френсис присмотрелся к его соседу, не узнал, и ему захотелось подойти поближе, разглядеть получше. А что, если там никто не сидит? Что, если я один вижу этих амбалов? Подошла цветочница с корзинкой белых гардений.
— Купите цветок, сэр? — спросила она у Френсиса.
— Это можно. Почем?
— Двадцать пять центов.
— Дайте нам один.
Он выудил из брюк монету и пришпилил гардению к лацкану Элен булавкой, которую ему дала цветочница.
— Давненько я не дарил тебе цветов, — сказал он. — Ты будешь петь нам, надо прифрантиться.
Элен перегнулась через стол и поцеловала Френсиса в губы; он краснел, когда Элен целовала его на людях. Она всегда была первостатейной озорницей между простынями — когда были простыни, когда было чем между ними заняться.
— Френсис всегда дарил мне цветы, — сказала она. — Как разживется деньгами, так первым делом мне — дюжину роз, а то и белую орхидею. Главное — мне цветы, а деньги — дело десятое. Правда ведь, Френ?
— Всё — правда, — сказал он, хотя не мог припомнить, чтоб покупал орхидею, да и не знал, как они выглядят.
— Мы жили как голубки, — сказала Элен Оскару, улыбавшемуся этой сцене бродяжьей любви у себя в баре. — У нас была прекрасная квартира на Гамильтон-стрит. Посуда — вся, какая только может понадобиться. У нас был диван и большая кровать, простыни, наволочки. Чего у нас только не было, правда, Френ?
— Правда, — сказал Френсис, пытаясь вспомнить эту квартиру.
— У нас была герань в горшках и цвела всю зиму. Френсис обожал герань. И ледник, набитый едой. Мы так ели, что приходилось садиться на диету. Какое чудесное было время.
— Когда это? — спросил Махоня. — Я и не знал, что вы где-то засиживались надолго.
— На сколько надолго?
— Ну, не знаю. Наверно, на месяцы, раз была своя квартира.
— Да было раз, я месяца на полтора задержался.
— Нет, квартира у нас была гораздо дольше, — сказала Элен. — Френсис пить не бросил, стало нечем платить, пришлось отдать и наволочки и посуду. У нас был хевилендский фарфор, самый лучший. Меня отец учил: покупаешь — так покупай самое лучшее. У нас были кресла цельного красного дерева и красивое пианино. Оно стояло у брата, и брат не хотел с ним расставаться, но оно было мое. На нем однажды играл Падеревский — в девятьсот первом году, когда приезжал в Олбани. За этим пианино я пела все мои песни.
— Она классно играла на пианино, — сказал Френсис. — Точно говорю. Может, споешь нам, Элен?
— Пожалуй.
— Что вам хочется спеть? — спросил Оскар.
— Не знаю. Может быть, «Когда-то славным летом».
— Самое время ее спеть, — сказал Френсис, — когда мы мерзнем там как цуцики.
— А впрочем, я лучше спою Френсису, — сказала Элен, — за то, что он подарил мне цветок. Ваш друг знает «Он мой друг» или «Любимый мой»?
— Ты слышал ее, Джо?
— Я слышал, — сказал пианист Джо и сыграл несколько тактов из припева песни «Он мой друг», а Элен тем временем улыбнулась и встала и пошла на эстраду уверенно и грациозно, как и подобало при возвращении в мир музыки — мир, с которым она не должна была расставаться, — и зачем только ты рассталась с ним, Элен? По трем ступенькам на эстраду подняли ее знакомые аккорды, всегда приносившие радость, — аккорды не одной этой песни, а целой эпохи песен, тридцати-, сорокалетней эпохи песен, прославлявших любовь, верность, дружбу, и семью, и страну, и мир природы. Легкомысленная Сал была сущим чертом, но честней и надежней ее — поискать. Мэри была прекрасной подругой, подарком небес, и любовь к ней не угасла. Свежескошенная трава, лунное серебро, огонь в очаге — вот были заповедники души Элен, песни, что она пела сызмалу, песни, жившие в ней, как классика, навеки заученная в молодые годы, и говорили они с ней не абстрактно с эстетических вершин искусства, которым она когда-то надеялась овладеть, а прямо и просто о насущной валюте души и сердца. Бледная луна озарит наших сердец переплетенье. Ты похитил мое сердце, любимый, так не расстанемся же никогда. Любовь моя, души моей огонь, говорили ей песни, ты моя, я твой навеки. Ты девичество мое сгубил, мои надежды разлетелись пылью. Прогони меня с улыбкой, но запомни: солнце жизни ты моей погасил.
Любовь.
В груди Элен волной поднялась жалость. Френсис, печальный человек, был ее последней великой любовью, но он не был единственной. Вся жизнь ее прошла в любовных печалях. Первый любимый сжимал ее в неистовых объятиях годами, а потом объятия разомкнул, и она покатилась, покатилась вниз, и в конце концов в ней умерла надежда. Лишенной надежды — вот кем была Элен, пока не повстречала Френсиса. И когда под звуки рояля Элен подошла к микрофону на эстраде «Позолоченной клетки», она была живым взрывом нестерпимых воспоминаний и неукротимой радости.
И не волновалась ни капли, ни боже мой, потому что была профессионалкой и перед публикой не робела нигде — ни в церкви, ни на музыкальных вечерах, ни у Вулворта, где продавала ноты, ни на радио, где каждый вечер ее слушал целый город. Не ты один, Оскар Рио, пел американцам в эфире. Были золотые деньки и у Элен — не ей робеть перед публикой.
Однако сейчас она… ну, скажем, девушка охвачена смятением, потому что радость и печаль наполняют ее одновременно, и она сама не знает, которая возьмет через минуту верх.
— Как фамилия Элен? — спросил Оскар.
— Арчер, — ответил Френсис. — Элен Арчер.
Руди удивился:
— Как же ты сказал мне, что у нее нет фамилии?
— Мало ли кто чего тебе скажет, — ответил Френсис. — Замолчи давай и слушай.
— А теперь, — объявил в свой микрофон Оскар, — вас порадует парой песен испытанная артистка. Милая Элен Арчер.
И, не сняв обтрепанного черного пальто, чтобы не показывать еще более рваную юбку и блузку, на тонких ногах, упершись в стойку микрофона выпуклым животом, придававшим ей вид беременной на шестом месяце, являя себя публике олицетворением женской катастрофы и прекрасно сознавая очевидность своего образа, Элен стильно надвинула берет на бровь. Она схватила микрофон с уверенностью, отодвигавшей катастрофу по крайней мере до конца песни, и запела «Он мой друг» — песню бойкую и короткую, запела воодушевленно и насмешливо, и в посадке головы, во взмахах кисти, в движении глаз читалась горделивая добродетель. Характером он крут, пела она, зато не плут. И он поделится с ней последним. Ей не нужен даром никакой миллионер. Лишь бы друг ее был рядом с его пятнадцатью долларами в неделю. Эх, Френсис, если бы ты зарабатывал хоть пятнадцать.
Если бы.
Аплодисменты были громкими и длительными, и ободренная Элен запела «Моего любимого», приняв факел от Фанни Брайс и Элен Морган. Тезки. Эх, Элен, ты пела по радио, и куда это привело тебя? Какая судьба увела тебя от вершин, тебе предназначенных по праву таланта и образования? Ты родилась, чтобы стать звездой, — так многие говорили. Но на вершины взошли другие; тебе же досталась лишь горечь. Как научилась ты завидовать тем, кто поднялся вместо тебя, незаслуженно, не имея ни школы, ни таланта. Подобно однокласснице Карле, которая простого мотивчика не могла спеть, а снялась в кино с Эдди Кантором, или Эдне, прямиком из Вулворта попавшей в бродвейское шоу Кола Портера только потому, что научилась вилять задом. Но и сладостью Элен не обнесли: Карла свалилась с обрыва в автомобиле, а Эдна взрезала себе вены и истекла кровью в ванне у любовника, так что Элен смеялась последней. Элен поет в эту минуту на эстраде — и только послушайте, какой она сохранила голос после всех невзгод. Посмотрите на этих нарядных людей, жадно ловящих каждую ноту.
Элен закрыла глаза, слезы рвались наружу, и она сама не могла понять — блаженной ли это радости слезы или же смертной тоски. В какую-то секунду чувства слились, и это стало неважно: тоска или радость, радость или тоска, жизнь для Элен от этого не менялась. Любимый, как она обожает тебя. Ты не можешь себе представить. Бедная девочка, она само отчаяние. Если она ушла, то вернется к тебе на коленях. Когда-нибудь. Она твоя. На веки вечные.
И гром! Гром аплодисментов. Нарядные люди встают перед ней — когда это было в последний раз? Еще, еще, еще, кричат они, и теперь она рыдает от радости — или от утраты, — и, глядя на нее, Махоня с Френсисом тоже плачут. И хотя слушатели просят еще, еще, еще, Элен изящно спускается по трем ступенькам, идет с гордо поднятой головой и неописуемо мокрым лицом к Френсису и целует его в щеку, чтобы все знали: вот он, о ком она пела, если вы сами не поняли этого, когда мы сюда вошли. Вот он, любимый.
Ей-богу, это было прекрасно, говорит Френсис. Ты лучше всех.
Элен, говорит Оскар, это первый класс. Хочешь петь у нас — завтра подходи к хозяину, и обещаю, он берет тебя на жалованье. У тебя замечательный голос. Замечательный.
Благодарю вас душевно, говорит Элен, я глубоко вам всем благодарна. Как приятно, когда твой дар получает признание — и твоя превосходная школа, и врожденная грация. Я благодарна вам и приду петь вам снова, можете не сомневаться.
Элен закрыла глаза, слезы рвались наружу, и она сама не могла понять — блаженной ли это радости слезы или же смертной тоски. Какие-то странного вида люди вежливо хлопали ей, а остальные сидели хмуро. Раз они хмурые, значит, им не понравилось твое выступление, Элен. Элен изящно спускается по трем ступенькам, с высоко поднятой головой подходит к Френсису, и он чмокает ее в щеку.
— Очень славно, старушка, — говорит он.
— Неплохо, — говорит Оскар. — Может, как-нибудь еще разок споете?
Элен закрыла глаза, слезы рвались наружу, и она понимала, что жизнь не переменилась. Если она ушла, то вернется на коленях. Приятно получить признание.
Элен, ты — как черный дрозд, когда ненадолго выглянет солнышко. Ты встрепенулась, Элен, как черный дрозд на солнышке. Но что с тобой будет, когда солнышко зайдет.
Благодарю вас.
И я приду к вам петь еще.
Ах ты, птичка черная! Встрепенулась!