Сперва был пожар на складе в южной части Бродвея, возле старого чугунолитейного завода Фицгиббона. Пламя рванулось вверх, стремясь принять совершенную форму сферы, насилуя небо. Потом, когда Френсис и Росскам стояли в хвосте легковых автомобилей и грузовиков и лошадь Росскама пятилась и всхрапывала от страха перед стихией, огонь прикоснулся к какому-то хранилищу грома, и одна сторона склада взлетела на воздух орудийным цветком черного дыма, и ветер понес его к ним. Автомобилисты стали закрывать окна, а беззащитные легкие Френсиса, Росскама и лошади саднило от ядовитых дымов.
Впереди полицейский заворачивал транспорт обратно. Росскам ругался на иностранном языке, неизвестном Френсису. Но что ругался, это было очевидно. Когда они свернули к Медисон-авеню, лица у обоих были залиты едкими слезами.
Сейчас они ехали налегке, только что сбросив первый груз старья на дворе у Росскама. Френсис пообедал на дворе яблоком, которое ему дал старик, и переоделся в новую белую рубашку, кинув синий реликт на гору тряпья. Начали вторую ездку — к южной окраине, — но в три часа пожар вынудил их переменить маршрут.
Росскам завернул на Пёрл-стрит, и тележка въехала в Северный Олбани; внизу, позади них, все еще поднимался в небеса дым. Росскам завел свою траурную песню о старье и привел в смятение нескольких домохозяек. Со двора старого дома возле Эмметт-стрит Френсис выволок бесколесную тачку с насквозь проржавелым днищем. В носу у него до сих пор стоял запах гари. Когда он скинул добычу на телегу, перед ним предстал Скрипач Куэйн, сидевший на перевернутом ночном горшке, на котором поупражнялся в меткости какой-то снайпер-любитель.
Скрипач, в прошлом вагоновожатый, нынче одетый в бежевый твидовый костюм с коричневой в горошек бабочкой и в соломенное канотье, улыбнулся Френсису осмысленно — впервые с того дня в 1901 году, когда они подожгли намоченные в керосине простыни и остановили штрейкбрехерский трамвай.
Когда солдат прикладом проломил Скрипачу череп, сочувствующая толпа живо унесла его, спасая от ареста. После удара он еще лет двенадцать прожил глупым, на попечении сестры, старой девы Марты. Мученица его раны, Марта водила Скрипача, героического овоща, по улицам Северного Олбани, дабы соседи видели истинные последствия беспардонной забастовки.
На похоронах Скрипача в 1913 году Френсис вызвался нести гроб, но Марта ему отказала: она считала, что Френсис, пламенный борец, склонил в то утро Скрипача к насилию. От рук твоих довольно было вреда, сказала она Френсису. К гробу моего брата ты не прикоснешься.
Не слушай ты ее, сказал ему Скрипач со своего дырявого насеста. Я тебя ни в чем не виню. Не был ли я на десять лет тебя старше? Не мог разве думать своей головой?
И, посмотрев на него взглядом, рассеявшим смущение, торжественно добавил: это тебе придется прощать твои предательские руки.
Френсис стряхнул ржавчину с пальцев и пошел на задний двор за новым грузом мертвого металла. Когда он вернулся, рядом со Скрипачом, теперь державшим шляпу на коленях, сидел штрейкбрехер Гарольд Аллен в черной шинели и фуражке вагоновожатого. Френсис посмотрел на них, и Гарольд Аллен приподнял фуражку. Головы у обоих были разбиты и окровавлены, но не кровоточили: неизменные раны покойников, очевидно, зажили и стали такой же деталью воздушных созданий, как глаза, горевшие энтропийной страстью, свойственной всем убитым.
Френсис забросил утиль в тележку и отвернулся. Когда повернулся обратно, чтобы удостовериться, там ли они, в бесколесной тачке сидели еще двое. Он не знал их имен, но по изумлению, застывшему во впадинах их глаз, понял, что это покупатель и галантерейщик — зрители, убитые ответным, неприцельным огнем солдат после того, как Френсис раскроил голышом череп Гарольду Аллену.
— Я готов, — сказал Френсис Росскаму. — Ты готов?
— Что за спешка? — спросил Росскам.
— Таскать больше нечего. Может, поедем?
— А он еще и нетерпеливый, этот бродяга, — сказал Росскам и забрался на тележку.
Френсис, чувствуя на себе взгляды четырех теней, подставил им затылок. Тележка покатилась по Пёрл-стрит на север. По улице Энни Фелан. В ее сторону. Небо на западе зловеще нахмурилось, снова подул холодный ветер, и Френсис поднял воротник пиджака. Часы с рекламой лимонада «Нэхи» в витрине у бакалейщика Элмера Райвенберга показывали 3-30. Первого дня ранней зимы. Если ночью пойдет дождь, а мы останемся на улице, то замерзнем, к чертовой матери, насмерть.
Он потер руки. Они враги ему? Как могут руки предать человека? Все в шрамах, мозолях, с расщепленными ногтями, плохо сросшимися костями, сломанными об чужие челюсти, с синими венами, такими набухшими, что, кажется, вот-вот лопнут. Пальцы на руках были длинные — кроме того, которого не было, — а теперь, с возрастом, они росли в толщину, как нижние ветви дерева.
Предатели? Возможно ли?
— Ты любишь свои руки? — спросил он у Росскама.
— Люблю, ты сказал? Люблю я руки?
— Ну да. Любишь?
Росскам посмотрел на свои руки, посмотрел на Френсиса, посмотрел в сторону.
— Серьезно, — сказал Френсис. — У меня такая мысль, что мои руки делают, что сами хотят, понимаешь?
— Нет пока.
— Я им не нужен. Что им взбредет, то и делают.
— Ага, — сказал Росскам. Он еще раз взглянул на свои корявые руки, а потом снова на Френсиса. — Тронутый, — сказал он и хлопнул лошадь вожжами по крупу. — Но-о, — сказал он, чтобы переменить тему.
Френсис вспомнил левую руку Скиппи Магайера и то первое лето на выезде — в Дейтоне. Скиппи, питчер, жил с Френсисом в одной комнате: высокий, левша, он не ходил, а вышагивал, и на своей «горке» он преображался в какого-то царя горы. Он вообще, если хотел, мог выступать гоголем, даже стоя на месте. А потом его левая рука стала трескаться — сперва пальцы, потом ладонь. Он обихаживал ее: смазывал, держал на солнце, купал в английской соли и в пиве, но рука не заживала. А когда менеджер команды начал проявлять недовольство, Скиппи, плюнув на трещины, побросал десять минут на тренировке, после чего мяч стал красным, а ладонь и пальцы превратились в горсть кровавой каши. Менеджер сказал Скиппи, что он болван, и отчислил его вместе с негодной рукой из команды.
В ту ночь Скиппи проклял менеджера, напился сильнее обычного, растопил угольную печку, хотя был август, а когда пламя разгорелось, залез в нее рукой и выхватил горсть пылающих углей. Он показал иуде-руке, где раки зимуют. Чтобы спасти ее, врачу пришлось отрезать три пальца.
Ну, кое-кому вроде Росскама Френсис, может, и покажется тронутым, но так, как Скиппи, он никогда бы не поступил. Верно? Он смотрел на руки, соединял шрамы с воспоминаниями. Бузила Дик отнял один палец. Неровный шрам пониже мизинца… этот — от безумного приступа жажды, когда он ночью разбил кулаком витрину в Чайна-тауне, чтобы добыть бутылку вина. В драке с бродягой, который хотел поиметь Элен на Восьмой авеню, он сломал первую фалангу среднего пальца — срослась криво. Какой-то бешеный в Филадельфии хотел украсть у Френсиса шляпу и откусил ему кончик большого пальца на левой руке. Но Френсис с ними рассчитался. Каждый шрам был отмщен, и Френсис помнил этих гусей всех до единого — почти все, должно быть, уже погибли, и может, от собственной руки. Или от руки Френсиса?
Бузила Дик.
Гарольд Аллен.
Последнее имя вдруг подействовало как волшебный ключ к биографии Френсиса. Впервые в жизни он почувствовал, что двигала им не сознательная воля, а нечто иное; приоткрылась закономерность в поступках, панорама всех совершенных им насилий: сколько же людей погибли от его руки, или были изувечены, или, как с этой парой изумленных и безымянных теней, в скольких смертях его буйный нрав был повинен косвенно? Он хромал теперь и всегда будет хромать с металлической пластиной в левой ноге — потому что человек украл у него бутылку апельсиновой воды. Он догнал этого шибздика и отобрал бутылку. А шибздик ударил его топорищем и раздробил кость. И что же сделал Френсис? Бить такого мелкого было неудобно; Френсис ткнул его лицом в грязь и вырвал зубами кусок у него из затылка.
Есть вещи, которым я вовсе не хотел учиться, — такая мысль родилась у Френсиса.
А делал такое, чему и учиться не было нужды.
И я про это даже знать не желал.
Сейчас, когда Френсис глядел на свои руки, они казались ему посланцами из какого-то преступного угла его души, механиками самовольной роковой стихии в его жизни.
Он был у них в семье убийцей; насколько он знал, никто в его роду не жил так буйно. А ведь и он не искал такой жизни.
Но ты нацелился убить меня, молча сказал сидевший на задке тележки Гарольд Аллен.
— Нет, — не обернувшись, ответил Френсис. — Никого я не хотел убить. Причинить вред, поквитаться — да. Ну, разбить окно в трамвае, устроить шухер — в таком роде.
Но ты же знал, еще когда был начинающим, какой у тебя точный бросок. Гордился этим. Вот почему ты пришел в тот день на линию, вот почему все утро подбирал камни весом с бейсбольный мяч. Ты метил в меня, чтобы прослыть героем.
— Но не затем, чтоб убить.
Только выбить глаз, да?
Френсис вспомнил фигуру Гарольда Аллена в полный рост в трамвае — несомненно, мишень. Вспомнил координацию зрения с движением руки — дистанции и кистевого досыла. Всю жизнь он помнил, как повалился Гарольд Аллен, когда камень попал ему в лоб, под волосы. Френсис не слышал, но вечно воображал, какой звук произвел камень (летевший со скоростью километров сто десять в час), ударившись в череп Гарольда Аллена. Череп отозвался звуком глухим, но резким, отрывистым, решил он, как арбуз от удара бейсбольной биты.
Френсис задумался о злом самочинстве своих рук и спросил себя: а как потом Скиппи Магайер справлялся с самоубийственными наклонностями своей левой? Почему Френсису на ум то и дело приходит самоубийство? Проснешься в бурьяне под Питсбургом, окоченелый, шевельнуться не можешь от холода, снегом посыпан и затвердел как чурка, и говоришь себе: Френсис, еще одну ночь терпеть тебе не хочется и утра, такого, как нынешнее. В самый раз с моста вниз головой.
Но немного погодя встаешь, стираешь иней с уха, идешь куда-нибудь согреться, стреляешь пять центов на кофе и шагаешь еще куда-либо, только не туда, где мост.
Френсис не понимал, почему он заигрывает с самоубийством, почему уклоняется. Не понимал, почему не прыгнет, как отец Элен, когда он увидел, что ему крышка. Наверно, недосуг — все сообразить надо насчет следующего получаса. Не заглянуть Френсису за край жизни — такой уж он человек, что бежит, когда дело швах: все некогда было дух перевести, остановиться в тихом месте, чтобы умереть.
Да и бежать-то ему не так уж хотелось. Кто же мог подумать, что за обедом в День благодарения, сразу после их с Энни свадьбы, мать объявит, что и ему, и его простой бабенке надо забыть дорогу в этот дом? Через два года старая грымза смягчилась и дозволила ему навещать родных. Но зашел он только раз, и то не дальше порога, поскольку выяснилось, что дозволение не распространяется на не простую вовсе Энни, пришедшую вместе с ним.
Так что семейные связи на Колони-стрит были порваны с треском. Он выехал из квартиры, которую снимал в том же квартале, за девять домов от них, поселился на северной окраине, по соседству с родителями Энни, и не заглядывал в чертов дом, пока не умерла боевая мамаша (печальная, изломанная, упорствующая в глупостях несчастная женщина).
Отъезд.
Бегство своего рода, первое.
Снова бегство, когда убил штрейкбрехера.
Снова бегство — каждое лето, пока была возможность, — чтобы подтвердить единственный талант, который давал ему могучее ощущение свободы, позволял танцевать на земле под грохот духовых оркестров, под радостные крики и сладострастные приветствия толпы. Бегством спасался от безумия Френсис все эти годы — и не спрашивай его почему. Он любил жить с Энни и детьми, любил сестру Мэри и почти любил братьев Питера и Чика и брата-идиота Томми, и все они приходили к нему в дом, когда он стал нежеланным гостем в их доме.
Он любил или почти любил многое в Олбани.
Но вот — снова февраль.
И скоро уже снова сойдет снег.
И трава опять зазеленела.
И танцевальная музыка снова звучит в голове у Френсиса.
И снова его подмывает бежать.
И он бежит.
Из небольшого дома за церковью Святого сердца вышел человек и поманил Росскама, а тот осадил лошадь и слез, сторговать у человека старье. Френсис, сидя на тележке, смотрел, как из 20-й школы выходят дети и пересекают улицу. Женщина, видимо их учительница, вышла на перекресток с поднятой рукой, чтобы увеличить тормозящую силу красного светофора, хотя транспорта поблизости не было, кроме телеги Росскама, а она уже и так стояла. Дети, закончив мирские занятия, муравьиной цепочкой перешли на противоположную сторону под опеку двух черных скользящих фигур — монахинь, которые вложат в молодые податливые умы святую Господню истину: блаженны кроткие. Френсис вспомнил Билли и Пегги детьми, которых так же передавали из старой школы в эту самую церковь для наставления о путях Господних — словно кто-то в них мог разобраться.
При мысли о Билли и Пег Френсис задрожал. Один лишь квартал отделял его от их дома. Адрес он теперь знал из газеты. Приду как-нибудь в воскресенье с индейкой, сказал он однажды Билли, когда Билли впервые его пригласил. А реплика Билли была такая: кому, на хер, нужна индейка? Кому, действительно? — ответил тогда Френсис. Но теперь его ответ был: выходит, мне.
Росскам влез на телегу, так и не сговорившись с жильцом, желавшим избавиться от мусора.
— Некоторые люди не понимают старье, — сказал Росскам тыльному концу своей лошади. — Старье — это не мусор. А мусор — не старье.
Лошадь тронулась, и каждый цок ее копыт стягивал обручи на груди у Френсиса все туже. Как это сделать? Что им сказать? Нечего сказать. Бог с ними. Нет, просто постучись. Вот я и дома. А может, просто: чашкой кофе не угостите? — а дальше будет видно. Ничего не проси, ничего не обещай. Не извиняйся. Не плачь. Зашел в гости, и всё. Узнал, что нового, засвидетельствовал почтение и ступай себе.
А индейка?
— Я, пожалуй, чуть погодя слезу, — сказал он Росскаму, и тот скосил на него глаз. — Все равно скоро день кончается — через час уж стемнеет, правильно? — Он взглянул на небо, серое, но еще яркое, с едва угадывавшимся на закате солнцем.
— Дотемна кончить? — сказал Росскам. — Дотемна не кончаешь.
— Надо повидать там людей. Давно не виделись.
— Так иди.
— Так ты заплати мне, сколько отработал.
— День не отработал. Приходи завтра, соображу сколько.
— Работал почти весь день. Часов семь, наверно, без обеда.
— Полдня ты работал. Три часа еще до вечера.
— Я больше полдня работал. Больше семи часов работал. Можешь скинуть доллар. Это будет по справедливости. Я возьму шесть вместо семи, да четвертак вычти за рубаху. Пять семьдесят пять.
— Полдня работал — половину заработал. Три пятьдесят.
— Нет, брат.
— Нет? Я начальник.
— Это верно: Ты начальник. И мужик ты здоровый. Но я тебе не дурак и, когда меня ободрать хотят, понимаю. И я тебя предупреждаю, мистер Росскам: когда меня рассердят, я злее черта. — Френсис поднес ему к глазам правую руку. — Думаешь, не стану драться за свое, — погляди. Эта рука много чего повидала. Плохого. Не одного на тот свет проводила. Ты понял меня?
Росскам остановил лошадь, застопорил тележку и намотал вожжи на крюк у подножки. Они стояли на Пёрл-стрит, посреди квартала, как раз напротив двери школы. Оттуда все еще выходили дети и неровной цепочкой тянулись к церкви. Блаженны многие кроткие. Росскам осмотрел руку Френсиса, до сих пор протянутую к его лицу, с недостающими фалангами, пылающими шрамами, звенящими жилами и пальцами, чуть согнутыми в обещании кулака.
— Угрожаешь? — сказал Росскам. — Ты мне угрожаешь. Я угроз не люблю. Пять двадцать пять заплачу, не больше.
— Пять семьдесят пять. Я сказал: пять семьдесят пять — по справедливости. В этой жизни надо быть справедливым.
Росскам извлек из-под рубашки кошелек на кожаном ремешке. Отслоил от рулончика пять долларовых бумажек, дважды пересчитал и положил в протянутую руку Френсиса, тут же повернувшуюся для приема ладонью к небу. Потом добавил семьдесят пять центов.
— Бродяга есть бродяга, — сказал Росскам. — Больше бродяг не беру.
— Благодарю тебя, — сказал Френсис, пряча деньги в карман.
— Не нравишься ты мне, — сказал Росскам.
— А ты мне даже понравился, — сказал Френсис. — Да и я не так уж плох, когда узнаешь поближе.
Он соскочил с тележки и помахал Росскаму, а тот, не сказав ни слова и не оглянувшись, уехал на своей тележке, наполовину загруженной старьем и разгрузившейся от теней.
Френсис шел к дому, хромая сильнее обычного. Нога не болела так уже несколько недель. Терпеть было можно, но подниматься нормально над тротуаром она не желала. Френсис шел очень медленно, и прохожему показалось бы, что он отрывает ногу от тротуара, политого клеем. До дома было полквартала, и сам он не был виден — только серая веранда, — должно быть, его. Френсис остановился при виде немолодой женщины, вышедшей из другого дома. Когда они сошлись, он заговорил:
— Прошу прощения, леди, вы не скажете, где мне купить хорошенькую индейку?
Женщина посмотрела на него сперва с удивлением, потом с ужасом и быстро вернулась по своей дорожке в дом. Френсис смотрел ей вслед с суеверным чувством. Почему, когда он трезвый и в новой рубашке, женщина пугается простого вопроса? Дверь снова открылась, и появился лысый мужчина, босиком, в нижней рубашке и брюках.
— Что ты спросил у моей жены?
— Спросил, не знает ли, где мне купить индейку.
— Зачем?
— Да вот, — сказал Френсис и, умолкнув, повозил ногой по тротуару, — утка моя сдохла.
— Шагай не задерживайся.
— Понял, — сказал Френсис и захромал дальше.
Он окликнул школьников, переходивших улицу:
— Эй, ребята, не знаете, где тут мясная лавка?
— Да у Джерри, — сказал один. — На углу Бродвея и Лоун.
Френсис поблагодарил мальчика, подняв руку; остальные смотрели на него. Когда он двинулся дальше, ребята повернулись и убежали вперед. Мимо дома он прошел, даже не взглянув в ту сторону. Походка стала чуть легче. Надо пройти два квартала до лавки и два обратно. Может, там праздничная скидка. Курицей обойдемся? Нет.
К Лоун-авеню он разошелся, а перед Бродвеем шаг стал и вовсе для него нормальным. Струганый пол в мясном магазине Джерри был необыкновенно чист и посыпан опилками. Белые витрины с наклонным блестящим стеклом предлагали Френсису, единственному посетителю, великолепные печенки, почки, бекон, соблазнительные вырезки и отбивные, прекрасно смолотый колбасный и котлетный фарш.
— Что вам? — спросил мясник в белом фартуке. Волосы у него были такие черные, что лицо казалось беленым.
— Индюшку, — сказал Френсис. — Я хочу хорошую мертвую индюшку.
— Других не держим, — сказал мясник. — Только хороших и мертвых. Большую?
— А какие они — большие?
— Такие большие, что не поверите.
— А вдруг?
— Двенадцать-тринадцать кило.
— И почем такие звери?
— Смотря сколько весит.
— Правильно. Почем кило?
— Девяносто восемь центов.
— Девяносто восемь. Скажем, девяносто. — Он помолчал. — Килограммов на пять найдется?
Мясник скрылся в белой кладовой и вышел, держа в обеих руках по индейке. Взвесил одну, потом другую.
— Эта четыре с половиной, а эта пять шестьсот.
— Нам старшую птицу, — сказал Френсис и, пока мясник заворачивал ее в белый пергамент, выложил на прилавок пять долларов и мелочь. Мясник оставил ему на прилавке двадцать пять центов сдачи.
— Как вообще дела? — спросил Френсис.
— Так себе. Денег у людей нет.
— Деньги есть. Добыть только надо. Вот эта пятерка, что я тебе дал. За день сегодня заработал.
— Если пойду добывать деньги, кто в лавке останется сидеть?
— Да, — сказал Френсис. — Кое-кому приходится только сидеть и ждать. Но сидишь та в чистоте.
— Грязные мясники на рынке не удерживаются.
— Да, мясо чистоту и аккуратность любит. А как же.
— Правильно. Это всем не мешает помнить. Ну, желаю закусить своей мертвой.
Он дошел по Бродвею до салуна Кинга Брейди и оттуда посмотрел вдоль Норт-стрит на сарай Жестянки Уэлта внизу и на место бывшего шлюза — наконец-то при свете дня. На улице появилось несколько новых домов, но изменилась она не сильно. Он видел ее мельком из автобуса и вчера ночью из сарая, но, несмотря на перемены, принесенные временем, глазам его она предстала такой, как прежде; и взирал он сверху на вспять повернувшее время: два человека поднимались к Бродвею, один — похожий на него двадцатиоднолетнего. Вверх, вверх, вверх шагал молодой человек, приближаясь к нему, и Френсис понимал характер уличного подъема.
Холод индейки проникал сквозь пиджак, студил бок и руку. Он взял сверток под другую руку и пошел по Северной третьей улице к дому. Подумают, хочу, чтобы при мне зажарили индейку. Надо сказать: вот индейка, зажарьте к воскресенью.
Навстречу ехали ребята на велосипедах. Уолтер-стрит была усыпана листьями. Нога заболела, подошва снова стала липнуть к тротуару. Чертовы ноги, тоже живут сами по себе. Он повернул за угол, увидел переднее крыльцо, прошел мимо. Свернул на дорожку и остановился у боковой двери перед гаражом. Поглядел на белую в горошек занавеску за четырьмя стеклышками двери, на ручку, на алюминиевый ящик для молока. Сколько же он украл бутылок из таких ящиков. Бродяга. Убийца. Вор. Тронул звонок, услышал шаги, увидел, как отодвинулась занавеска, увидел глаз, увидел, как приоткрылась на палец дверь.
— Здравствуй.
— Да?
Она.
— Принес тебе индейку.
— Индейку?
— Да. Пять кило шестьсот. — Поднял ее.
— Не понимаю.
— Сказал Биллу: приду как-нибудь в воскресенье, индейку принесу. Хоть и не воскресенье, а пришел.
— Это ты, Френ?
— А ты думала, из марсиан кто?
— Боже мой. Боже мой, боже мой. — Она распахнула дверь.
— Как жизнь, Энни? Выглядишь хорошо.
— Заходи, заходи же.
Она поднялась на пять ступенек, прямо перед ним. Лестница налево вела в подвал — туда он и собирался зайти сперва, забрать хлам для Росскама, а потом уже объявить себя. А теперь шел прямо в дом, закрыв за собой боковую дверь. Пять ступенек вверх под взглядом Энни — и в кухню; она пятится, лицом к нему. Смотрит. Но улыбается. Это хорошо.
— Билли сказал нам, что видел тебя. — Она остановилась посреди кухни, Френсис тоже остановился. — Но он не думал, что ты придешь. Господи, какая неожиданность. Мы прочли про тебя в газете.
— Стыдно было?
— Нет, все смеялись. Весь город смеялся — двадцать раз зарегистрироваться на выборах!
— Двадцать один.
— Ох, Френ. Ох, какая неожиданность.
— Вот. Сделай что-нибудь с этой птицей. Она меня застудила.
— Зачем ты принес? Да еще индейку. Потратился, наверно.
— Железный Джо мне говорил: Френсис, с пустыми руками не приходи. Звонок нажимай локтем.
Зубы у нее покупные. Нету больше тех красавцев. Волосы почти седые, только догадаться можно, что была шатенкой, а рот из-за новых зубов немного запал. Но улыбка та же, улыбка без обмана. И пополнела: грудь больше, в бедрах шире; и задники туфель завалены. Вены сквозь чулки проступают, руки красные, фартук в пятнах. Вот что делает домашнее хозяйство с красивой девушкой.
Какой он увидел ее в «Тачке».
Среди речников и лесорубов, в салуне Железного Джо, в самом низу Мейн-стрит.
Самая красивая в Северном Олбани. Так обо всех хорошеньких говорили. Но про нее — правду.
Вышла посмотреть, где Железный Джо.
И Френсис не решался подойти к ней два месяца.
Заговорил наконец.
Сказал: здравствуйте.
Через два дня они сидели на двух штабелях досок на лесном складе Кибби, и Френсис говорил глупости, которых никому в жизни не собирался говорить.
А потом они поцеловались.
Не тут прямо, а через сколько-то часов, а может и дней. Френсис сравнивал этот поцелуй с первым поцелуем Катрины и нашел, что отличаются они, как кошки от собак Вспомнив теперь оба и глядя на рот Энни со вставными зубами, он понял, что в поцелуе образ жизни проявляется так же, как в улыбке или покрытой шрамами руке. Поцелуи идут сверху или снизу. Иногда они идут от головы, иногда от сердца, а иногда просто от промежности. Поцелуи затихающие идут от сердца, и после них на губах остается сладость. Поцелуи, идущие от ума, норовят проделать что-то в чужом рту и почти не рождают отзыва. А поцелуи от ума и от промежности вместе и, может, с толикой сердечного, как у Катрины, — это такие поцелуи, что, бывает, всю жизнь не опомнишься.
Но вот случается такой, как на досках у Кибби, идущий и от головы, и от сердца, и от промежности, и от рук на твоих волосах, и от грудей, еще не так разбухших, и от объятия этих рук, и от времени, которое само следит за тем, сколько его может пройти без того, чтобы тебе хоть чуть-чуть наскучило, как впоследствии наскучивало целоваться почти со всеми, кроме Элен, и от пальцев (у Катрины тоже были такие пальцы), пробегающих по твоему лицу и вниз по шее, и от плеч под твоими ладонями, а в особенности от косточек, что растут из спины наподобие ангельских крыльев, и от глаз, которые то закроются, то откроются — проверить, с тобой ли это происходит, не приснилось ли во сне, и когда понял, что ага, не во сне, можно закрыть их снова, и от языка, едрена мать, от языка — да где же она этому научилась — никто так не умел, кроме Катрины, но она была замужняя, у ней ребенок, ей было где научиться — а ты, Энни, черт подери, ты-то где набралась, может, тут на досках каждый день упражнялась (нет, нет, знаю, не было этого, всегда знал, что не было), нет, у такой женщины, как Энни, это от природы, поцелуй идет от каждой части тела, и не только, и за этим ртом с этими новыми зубами, на которые сейчас смотрит Френсис, за прежними губами, которые он помнит и уже не хочет целовать иначе как в воспоминаниях (хотя и они подвержены переменам), — за этим ртом он прозревает заповедную суть этой женщины, суть, которая рождает в нем воспоминания не только о годах, но о десятилетиях, даже больше, о веках, эпохах, так что он уверен: неважно, где сидел он с этой женщиной — в древней ли пещере, в хижине ли на краю болота или на досках в Северном Олбани, — оба они будут знать, что есть в каждом из них что-то такое, что должно перестать быть одним и стать двоими и должно поклясться, что до конца дней другого не будет (и не было, такого же), а будет преданность, и суверенность, и верность, и прочая такая белиберда, которой люди забивают себе голову, когда сказанное ими не имеет никакого отношения к вечностям времени, а знаменует одновременное осознание парности навек — вот ведь как, — оба они, Френсис и Энни, в один и тот же миг понимают, что есть в них что-то такое, что должно перестать быть двоими и стать одним.
Вот что означал их поцелуй.
Френсис и Энни поженились через полтора месяца.
Катрина, я буду любить тебя вечно.
Однако случилось другое.
— Индейка, — сказала Энни. — Посиди, пока приготовлю.
— Нет, это долго. Съешьте ее, когда захотите. В воскресенье или когда.
— Ее не так уж долго жарить. Два-три часа. Так долго тебя не было — неужели сразу и убежишь?
— Я не убегаю.
— Хорошо. Сразу и поставлю ее в духовку. Придет Пег, начистим картошки и луку, а Данни сбегает за клюквой. Индейка, надо же. Рождество торопишь.
— Данни — это кто?
— Данни не знаешь? Конечно, откуда. Сын Пег. Она вышла за Джорджа Куинна. Джорджа ты ведь знаешь, и у них мальчик Десять лет ему.
— Десять.
— В четвертом классе, умница.
— Джеральду было бы сейчас двадцать два.
— Да.
— Я видел его могилу.
— Видел? Когда?
— Вчера. Работал там днем, нашел его, поговорили немного.
— Поговорили?
— С Джеральдом поговорили. Рассказал ему, как это вышло. Всякого нарассказал.
— Думаю, он рад был тебя услышать.
— Может быть. А Билл где?
— Билл? А-а, ты о Билли. Для нас он так и остался Билли. Прилег. У него с политиками получилась неприятность, переживает. Похитили племянника Патси Маккола. Сына Бинди. Ты, наверно, читал об этом.
— Читал. И Мартин Догерти мне рассказывал, давно уж.
— Мартин сегодня в газете написал про Билли.
— Это я тоже видел. Хорошо написал. Мартин говорит, отец его еще жив.
— Эдвард. Жив, на Мейн-стрит живет. Память потерял, бедняга, а так крепкий. Видим его иногда — с Мартином прогуливается. Я разбужу Билли, скажу, что ты здесь.
— Нет, не надо пока. Поговорим.
— Поговорим. Правда. Пойдем в комнату.
— Куда, в такой одежде-то? Старье весь день таскал. Весь дом тебе запачкаю.
— Подумаешь. Неважно.
— И тут хорошо. Вон из окна двор видно. Красивый двор. И собака у тебя — колли.
— Веселая. Данни стрижет траву, а собака в нее свои кости закапывает. У соседей кошка, так она за ней вдоль забора гоняется.
— Сильно семья изменилась. Да я так и думал. Как твой брат и сестры?
— Хорошо. Джонни совсем не меняется. Сейчас он в комитете у демократов. Джози очень растолстела и потеряла много волос. Носит накладку. А Минни всего два года прожила с мужем — умер. Очень одинока, комнату снимает. Но мы все видимся.
— Билли молодцом.
— Игрок, и не очень хороший. Вечно без денег.
— Когда мы первый раз встретились, он хорошо ко мне отнесся. Тогда он был при деньгах. Залог за меня внес, спас от тюрьмы и хотел мне новый костюм купить. Порядочно дал денег, а я, конечно, все спустил. Он малый твердый, Билли. Я его любил. Говорит, ты ни ему, ни Пег не рассказывала, что я уронил Джеральда.
— Да, только на днях рассказала.
— Ты, Энни, оригинальная женщина. Таких, как ты, поискать.
— Что пользы об этом рассказывать? Что было, то было. Твоей вины в том не больше, чем моей. Ничьей в том вины нет.
— Никак мне не отблагодарить тебя за это. Туг благодарности — все равно что пустой звук Тут я не знаю прямо…
Она махнула рукой.
— Хватит об этом, — сказала она. — Всё уже. Пойди сядь, расскажи, как это ты вдруг к нам собрался.
Он сел на скамью в алькове и глянул в окно, где стояла герань с двумя цветками, увидел колли, яблоню, которая росла у них на дворе, но давала тень и плоды двум соседним, клумбы, подстриженную траву и белый забор из сетки, все это ограждавший. Как красиво. Ему нестерпимо хотелось рассказать обо всех своих прегрешениях, чтобы хоть ими уравняться с этой не доставшейся ему красотой, но язык его цепенел, примерно так же, как ноги, когда он шел по клейкому тротуару. Его ум и тело пребывали как будто в наркотическом сне, когда восприятия сохранены, а действовать не можешь. Не было никакой возможности объяснить, что привело его сюда. Для этого пришлось бы не только перечислить все грехи, но и беглые, напрасные мечты, все его случайные блуждания по стране, все его возвращения в этот город и отъезды — снова отъезд и снова к ним не зашел, а почему — не знает. Пришлось бы подвергнуть вскрытию его приступы буйства, страх перед правосудием, его жизнь с Элен и нынешнее от нее отступничество, спанье с разными женщинами, которые ему вовсе не были нужны, его пьяные дела, утренние похмелья, ночевки в бурьяне, попрошайничество — не из-за безработицы, а сперва ради Элен, а потом — из-за того, что это легко: легче, чем работать. Все было легче, чем возвращение домой, — даже опуститься до уровня социальной личинки, уличного слизня.
Но вот вернулся домой.
Он же дома сейчас, верно?
И если да, то спрашивается как раз: почему?
— Можно, конечно, сказать — из-за Билли, — ответил Френсис. — Но дело не в этом. Спроси перелетную птицу, почему она улетает на юг, а потом возвращается на север, на старое место.
— Что-то, видно, тебя проняло.
— Говорю, Билли выручил меня из тюрьмы, заплатил залог, а потом пригласил домой, хотя я думал, никогда не пригласят после того, что я натворил… А потом узнал, что ты сделала — верней, не сделала, — и Пег выросла без меня, хотелось на нее посмотреть. Я говорю Билли: хочу прийти домой, когда смогу что-нибудь сделать для родных, а он говорит, — приходи просто так, повидаться, плюнь на индейку — вот это ты можешь для них сделать. Ну и пришел. И с индейкой.
— Но что-то в тебе изменилось, — сказала Энни. — Из-за женщины, да? Билли с ней познакомился?
— Из-за женщины.
— Билли сказал, что у тебя другая жена. Элен, он сказал.
— Не жена. И не была женой. Жена у меня одна была.
Энни, сложив на столе руки, почти улыбнулась ему, и Френсис принял это за насмешку. А она сказала:
— И у меня был только один муж. Только один мужчина.
У Френсиса перехватило глотку.
— Вот что делает религия, — сказал он, когда смог заговорить.
— Не религия.
— Мужчины на тебя как мухи на мед небось слетались. Такая была красивая.
— Пробовали. Но ни одного не подпускала. Не хотела. Даже в кино ни с кем не ходила, кроме своих и соседей.
— Не мог я жениться, — сказал Френсис. — Есть такое, чего ты не можешь. Но с Элен я жил. Это да, это правда. Девять лет, с перерывами. Она хорошая женщина, но беспомощная, как ребенок. Улицу сама не перейдет, если за руку не возьмешь. Вынянчила меня, когда я совсем доходил. Мы нормально жили. Хорошая баба, ничего не скажу. В хорошей семье выросла. А улицу ни черта перейти не может.
Энни смотрела на него печальными глазами, горько сжав рот.
— Где она сейчас?
— Черт ее знает где. В городе, наверно. За ней не уследишь. Шатается где попало — когда-нибудь так и умрет на улице.
— Ты ей нужен.
— Наверно.
— А тебе что нужно, Френ?
— Мне. Хм. Шнурок. Второй день бечевкой туфлю завязываю.
— И больше ничего?
— Держусь пока. День проработать могу. Особенно, конечно, не работаю. Памяти не потерял, все, что было, помню. Тебя, Энни, помню. Это украшает жизнь. Помню, как у Кибби на досках первый раз с тобой говорил. Ты-то помнишь?
— Как будто это было нынче утром.
— Дело давнее.
— Очень давнее.
— Господи, Энни, скучаю я по вас и по всему, но ни черта я в этой жизни не стою — и никогда не стоил. Погоди. Дай кончить. Не могу я кончить. Даже начать не могу. Но надо. Есть что сказать. Докопаться только надо, слова найти. Жалко мне до черта — только и это ничего не значит. Слова одни говенные, извини за выражение. Против того, что я сделал с тобой и с детьми, — ерунда. Я не могу это исправить. Через пять месяцев, через полгода после того, как ушел, я понял уже, что будет все хуже и хуже и поправить ничего нельзя, домой дороги нет. Вот торчу здесь, в гости пришел — и всё. Тебя повидать, пожелать вам благополучия. А у меня свои какие-то дела творятся, и выхода я никакого не знаю. В гости пришел, и всё. Мне ничего не надо, Энни, честное благородное слово, ничего не надо, только поглядеть на всех. Поглядеть — мне довольно. Как у вас тут, что на дворе. Красивый двор. И собачка славная, черт, славно. Много чего есть сказать, много чего надо сказать и объяснить, всякой такой хреновины, — извини меня еще раз, — только не готов я это сказать, не готов смотреть на тебя, когда ты это будешь слушать, — и ты, думаю, не согласилась бы слушать, если бы знала, что я тебе расскажу. Гадость, Энни, гадость. Дай просто посидеть и бутерброд дай, я голодный как волк Но послушай, Энни, я никогда не переставал любить тебя и ребят, особенно тебя, и никакая это не заслуга, и ничего я не хочу, когда говорю это, но сколько жил, я всегда помнил то, чего нет ни в Джорджии, ни в Луизиане, ни в Мичигане, а я везде побывал, Энни, повсюду, и нет на свете ничего такого, как твои локти сейчас передо мной на столе и этот фартук, весь в пятнах. Черт возьми, Энни. Черт возьми. У Кибби были только нынче утром. Ты правильно сказала. Но это давнее дело, и я ничего не прошу, только бутерброд и чашку чая. Ты все «Ирландский к завтраку» пьешь?
За этими словами последовала пауза, а дальнейший разговор был несущественным, если не считать того, что он сблизил мужчину и женщину, еще дальше разведя их физически, что позволило ей сделать Френсису сандвич со швейцарским сыром и начать приготовление индейки: солить, перчить, начинять не вполне, правда, черствым хлебом, но в общем уже пригодным, смазывать сливочным маслом, поливать тимьяновым соусом, сдабривать луком и специальной приправой из жестяночки с красно-желтой индейкой на этикетке и, наконец, уложить ее в жаровню, для которой она как будто нарочно была выращена и убита — настолько совпадали их формы.
А кроме того, во время этой скачущей беседы, глядя на двор и наблюдая за собакой, Френсис вдруг заметил, что двор превращается в сцену для встречи с духами, хотя ничто, кроме ожидания, при взгляде на траву не сулило такой возможности.
Френсис смотрел и понимал, что снова он в судорогах бегства — только на этот раз не прочь, а вверх. Чувствовал, как на спине вырастают перья, и знал, что скоро взмоет в невообразимые выси, и знал, что за год разговоров не объяснить, почему пришел домой; тем не менее в голове у него складывался сценарий: пара трамваев с парой королей съезжаются к одному пути и, сойдясь на стрелке, не крушат друг друга, а сливаются в один вагон, и короли в нем встают друг против друга в королевском марьяже, ни тот ни другой не одерживают верх, а вместе ведут трамвай — кренящийся, анархический, безумный, опасный для всех остальных, и тут в него вскакивает Билли, хватается за ручку контроллера, и короли немедленно уступают кудеснику управление.
Он дал мне сигарету «Кэмел», когда меня разрывал кашель, подумал Френсис.
Он знает, что человеку нужно, — Билли знает.
Пока Энни накрывала стол в столовой белой полотняной скатертью, раскладывала серебро, которое подарил им на свадьбу Железный Джо, расставляла незнакомые Френсису тарелки, из школы пришел Даниел Куинн. Мальчик швырнул школьную сумку в угол и замер, увидев стоявшего в дверях кухни Френсиса.
— Здравствуй, — сказал ему Френсис.
— Данни, это твой дедушка, — сказала Энни. — Он пришел навестить нас и останется обедать.
Даниел, глядя Френсису в лицо, медленно протянул правую руку. Френсис пожал ее.
— Очень приятно познакомиться, — сказал Даниел.
— Взаимно, малыш. Ты большой для десятилетнего.
— В январе мне будет одиннадцать.
— Ты из школы?
— Нет, с религиозного урока.
— А, с религиозного. По-моему, я видел, как ты шел через улицу, и даже не знал, что это ты. И что-нибудь рассказали там?
— Про сегодняшний день. День всех святых.
— Что именно?
— Это святой день. Надо быть в церкви. В этот день мы вспоминаем мучеников, умерших за веру, и никто не знает их имен.
— А-а, ну да, — сказал Френсис. — Этих я помню.
— А что случилось с вашими зубами?
— Даниел!
— Зубами, — сказал Френсис. — Мы с ними расстались, почти со всеми. Осталось немного.
— Вы дедушка Фелан или дедушка Куинн?
— Фелан, — сказала Энни. — Его зовут Френсис Алоиз Фелан.
— Френсис Алоиз, в самом деле. — Френсис усмехнулся. — Давно я этого не слышал.
— Вы бейсболист, — сказал Даниел. — Играли в высших лигах. Играли за «Вашингтонских сенаторов».
— Было дело. Теперь не играю.
— Билли говорит, вы научили его закручивать.
— Так он еще помнит, а?
— А меня научите?
— Ты питчер?
— Иногда. Умею бросать от костяшек.
— Летит неровно. Трудно попасть. Найди мячик — покажу, как его закручивать.
Даниел убежал в кухню, оттуда в кладовку, вернулся с мячом и перчаткой и отдал их Френсису. Перчатка была мала, но он засунул в нее пальцы, взял мяч в правую руку и рассмотрел швы. Потом взял его в щепоть — двумя с половиной пальцами.
— Что случилось с вашим пальцем? — спросил Даниел.
— С ним мы тоже расстались. Такая вышла авария.
— А без него трудней закручивать?
— Конечно, труднее, но не мне. Я теперь не бросаю. Понимаешь, питчером я никогда не был, но говорил со многими. Уолтер Джонсон был моим приятелем. Знаешь его? Большого Поезда?
Мальчик помотал головой.
— Неважно. Он показывал мне, как это делается, и я запомнил. Указательным и средним берешь за швы, вот так, а потом кистью — резко наружу, вот так, и, если ты правша — ты правша? — мальчик кивнул, — мячик закрутит в воздухе такую маленькую жигу и будет заворачивать бьющему прямо в пуп — это если он тоже, конечно, правша. Я понятно говорю? — Мальчик опять кивнул. — Фокус в том, что бросаешь не как уходящий, — он крутанул кистью по часовой стрелке, — а наоборот. Делаешь вот так — Он крутанул кистью в обратном направлении. Потом дал мальчику попробовать и так, и так и потрепал его по спине.
— Вот как это делается, — сказал он. — Научишься этому — бьющий подумает, что у тебя в мяче зверек и летит, как в аэроплане.
— Пойдем на двор, попробуем, — сказал Даниел. — Я найду другую перчатку.
— Перчатку? — сказал Френсис и повернулся к Энни. — У тебя часом не завалялась где-нибудь моя старая перчатка? Как думаешь?
— На чердаке целый сундук с твоими вещами. Может, она там.
— Там, — сказал Даниел. — Я знаю. Я видел. Я сбегаю.
— Не сбегаешь, — сказала Энни. — Это не твой сундук.
— Да я его уже смотрел. Там еще пара шиповок, и одежда, и газеты, и старые карточки.
— Ты все сохранила, — сказал Френсис.
— Нечего тебе делать в этом сундуке, — сказала Энни мальчику.
— Мы с Билли один раз смотрели карточки и вырезки из газет, — сказал Даниел. — Билли не меньше меня смотрел. А он там на многих. — Мальчик показал на Френсиса.
— Хочешь посмотреть, что там есть? — спросила Энни у Френсиса.
— Можно. Может, шнурок себе там найду.
Энни повела его по лестнице; Даниел убежал вперед. Они услышали его голос: «Билли, вставай, дедушка пришел», — и когда поднялись на второй этаж, Билли, в халате и белых носках, взъерошенный и сонный, уже стоял в дверях своей комнаты.
— Здорово, Билли. Как дела? — сказал Френсис.
— Здорово. Пришел все-таки?
— Ага.
— Я пари готов был держать, что не придешь.
— Проиграл бы. И принес индейку, как обещал.
— Индейку, а?
— У нас обед с индейкой, — сказала Энни.
— Мне сегодня в город надо, — сказал Билли. — С Мартином договорились встретиться.
— Позвони ему, — сказала Энни. — Он поймет.
— Мне звонили рыжий Том Фицсиммонс и Мартин — оба говорят, что на Бродвее все спокойно, — сказал Билли Френсису. — Я говорил тебе: у меня были неприятности с Макколами.
— Помню.
— Я не захотел сделать все, как они хотели, и они решили меня прижать. Играть не мог, зайти выпить никуда не мог на Бродвее.
— Я читал статью Мартина, — сказал Френсис. — Он назвал тебя кудесником.
— Мартин тебе набрешет. Я ничего такого хитрого не сделал. Только сказал про Ньюарк — и там прихватили кое-кого из похитителей.
— Что-то ты все-таки сделал. Про Ньюарк сказал — уже кое-что. Кому ты про него сказал?
— Бинди. Но я не знал, что эти люди — в Ньюарке, а то бы ничего не сказал. Стучать я ни на кого не стану.
— Зачем же про Ньюарк сказал?
— Не знаю.
— Вот, значит, почему ты кудесник.
— Да это Мартина трепотня. Но кое-кого он переубедил; политики от меня нос уже не воротят, так он сказал по телефону. То есть я вроде уже не вонючка.
Френсис принюхался к себе и решил, что надо как можно скорее помыться. К бродяжьему смраду его костюма добавилась вонь тележки Росскама, и в этом доме запах оказался нестерпимым. Грязные мясники на рынке не удерживаются.
— Разве можно уходить, Билли? — сказала Энни. — Отец пришел и будет обедать с нами. Сейчас идем на чердак смотреть его вещи.
— Индейку любишь? — спросил его Френсис.
— Какой же дурак не любит индейку — если тебе нужен подробный ответ. — Билли посмотрел на отца. — Слушай, захочешь побриться, возьми в ванной мою бритву.
— Не учи людей, что им делать, — сказала Энни. — Одевайся и иди вниз.
После этого Френсис с Энни взошли по лестнице на чердак.
Когда Френсис открыл сундук, запах утраченного времени распространился по чердаку — насыщенный аромат цветов-узников, растревоживший пыль и всколыхнувший занавески на окнах. Френсиса сразу одурманил этот запах воскрешенного прошлого и ошеломило увиденное — ибо из сундука с фотографии смотрело на него его лицо в возрасте девятнадцати лет. Вокруг карточки лежали в беспорядке скатанные носки, американский флажок, бейсболка «Вашингтонских сенаторов», газетные вырезки и другие фотографии. Френсис смотрел на себя с трибуны Чедвик-парка днем 1899 года — лицо без морщин, все зубы целы, ворот расстегнут, волосы треплет ветер. Он поднял карточку, чтобы разглядеть получше, и увидел, что стоит в группе мужчин, перебрасывая мяч из правой руки в левую, на которую надета перчатка. Полет мяча на этом фото всегда был для Френсиса загадкой, потому что аппарат запечатлел мяч и сжатым в руке, и в полете — смазанной дугой, устремленной к перчатке. Фотография слила два мгновения в одно: время разрозненно и едино, мяч в двух местах сразу, явление такое же необъяснимое, как Троица. Френсис воспринял фотографию как троичный талисман (рука, перчатка, мяч) для достижения невозможного, ибо всегда считал невозможным для себя, разрушенного мужчины, несостоявшегося человека, вернуться в историю под этой крышей. И, однако, он здесь, в этой твердыне восстановимого времени, прикасается к неприкасаемым материальным остаткам жизни человека, который еще не знал, что погиб, так же как мяч в своем неодушевленном неведении не сознает еще, что летит в никуда, что он пойман.
Но мяч еще не пойман — пойман только фотоаппаратом, запечатлевшим его положение в пространстве.
И Френсис еще не погиб — есть только очевидность процесса.
Мяч еще летит.
Френсис еще живет, чтобы отыграть еще один день.
Разве нет?
Мальчик заметил зубы. Человек может вставить новые зубы, фабричные. Энни вставила.
Френсис вынул из сундука верхний лоток, и под ним оказались шиповки, перчатка, которую немедленно схватил Даниел, два костюма, пара черных полуботинок без шнурков и пара коричневых туфель на кнопках, дюжина рубашек и дюжины две белых воротничков, кипа нижних рубашек и трусов, связка ключей от давно забытых замков, брусок и ремень для правки бритв, чашка для бритья с обмылком, помазок с еще целой щетиной, семь опасных бритв в коробке — по дням недели, — носки, галстуки-бабочки, подтяжки и бейсбольный мяч, который Френсис вынул и показал Даниелу.
— Видишь это? Имя видишь?
Мальчик посмотрел и покачал головой:
— Не могу разобрать.
— Поднеси к свету, прочтешь. Это Тай Кобб. Он расписался на этом мяче в 1911 году — в тот год он бил 420. Мне подарил мяч один парень, и я его сохранил. Коварный игрок был Тай Кобб — сколько раз он шел на меня с шипами. Но что играть умел — этого у него не отнимешь. Он был лучше всех.
— Лучше Бейба Рута?
— Лучше — злее, коварней, быстрей. Бить хоумраны, как Бейб, не мог, но все остальное делал лучше. Хочешь этот мяч с его автографом?
— Конечно хочу! А кто не хочет?
— Тогда он твой. Но ты почитай про него — и про Уолтера Джонсона. Узнаешь, какие это были игроки. А Кобб, я слышал, еще жив-здоров. Тоже еще не умер.
— Этот костюм я помню, — сказала Энни, подняв рукав пиджака в елочку. — Он у тебя был выходной.
— Интересно, впору ли еще? — сказал Френсис и приложил брюки к талии. Оказалось, что за эти двадцать два года ноги у него не стали длиннее.
— Забери его вниз. Я протру его губкой и выглажу.
Френсис хмыкнул.
— Выгладишь? Оденусь-ка я во все новое. Выкинем эту рванину.
Он набрал себе полный туалет, вплоть до носового платка, и сложил на полу перед сундуком.
— Я хочу их посмотреть, — сказала Энни, вынув вырезки и фотографии.
— Забери их вниз, — сказал Френсис и закрыл сундук.
— Я понесу перчатку, — сказал Даниел.
— А я бы попользовался твоей ванной, — сказал Френсис. — Ловлю Билли на слове — побреюсь и шмотки примерю. Вчера вечером брился, но Билли говорит, снова надо.
— Не обращай внимания, — сказала Энни. — Ты прекрасно выглядишь.
Она спустилась с ним по лестнице и провела его по коридору, куда выходили, одна против другой, две комнаты. Показала на спальню, где скромно, со вкусом подобранные, стояли односпальная кровать, туалетный стол и детское бюро.
— Это комната Данни. Хорошая большая комната, и утром в ней солнце. — Энни вынула из стенного шкафа полотенце и дала Френсису. — Если хочешь, мойся.
Френсис заперся в ванной и примерил брюки; они были впору, только не застегивалась верхняя пуговица. Наденем с подтяжками. Пиджак вышел из моды двадцать лет назад, и остаточное чувство приличия в Френсисе было оскорблено. Но он решил все равно надеть этот пиджак; душок времени был несравненно приятнее, чем смрад бродяжничества, пропитавший то, что было на нем. Он разделся и пустил воду в ванне.
Осмотрел рубашку из сундука и предпочел ей белую с выделкой из тележки старьевщика. Примерил полуботинки без шнурков, давно разношенные, и обнаружил, что даже с мозолями ноги у него за эти двадцать два года не выросли.
Он вошел в ванну и медленно погрузился в ее пары. Вздрогнул от жара, от удивления, что он действительно тут и горячая ванна ему в самый раз, как индейке жаровня. Он ощутил блаженство. Он смотрел на умывальник, окруженный сейчас ореолом святости, и краны его были священны, и душ божествен, и он подумал: а не на все ли нисходит благодать в тот или иной момент существования, — и решил: да. Пот тек по его лбу и с носа капал в ванну — слияние древней и современной влаг. И, как бывает, солнце вдруг прорвало меркнущие небеса, и сияние его было внезапно, как вспышка молнии; однако блеск этот не гас, словно некий ангел блаженной ясности парил за окном ванной. Столь стоек был свет, столь ярок даже после заключительного закатного салюта, что Френсис вылез из ванны и подошел к окну.
Внизу, на дворе, Альдо Кампьоне, Скрипач Куэйн, Гарольд Аллен и Бузила Дик Дулан возводили деревянное сооружение, в котором Френсис уже признал будущую трибуну.
Он вернулся в ванну, намылил щетку на длинной ручке, поднял из воды левую ступню, отскреб ее дочиста, поднял правую ступню и отскреб ее.
Франтом 1916 года спустился Френсис по лестнице: бабочка, белая с выделкой рубашка, черные полуботинки с лоском, серый в елочку пиджак с лацканами на двадцать лет уже принятого, черные шелковые носки и белые шелковые трусы, кожа повсеместно свободна от грязи, голова вымыта дважды, под ногтями чисто, оставшиеся зубы начищены, зубная щетка вымыта с мылом, вытерта и вставлена на место, щетины на щеках нет и в помине, волосы расчесаны и смазаны для покорности вазелином, походка пружинистая, на лице улыбка; Френсис франтом сходит по лестнице, да, и поражает семью восстановимостью своей красоты и потенциалом элегантности и воспринимает их взгляды как рукоплескания.
И в голове у него играет танцевальная музыка.
— Черт возьми, — сказал Билли.
— Вот это да, — сказала Энни.
— Вы по-другому выглядите, — сказал Даниел.
— Надо было маленько принарядиться, — ответил Френсис. — Амуниция чудная, но сойдет.
Тему преображения развивать никто не стал — даже Даниел, — не желая касаться прежнего, такого жалкого и такого ужасного состояния Френсиса.
— Это барахло надо выбросить, — сказал Френсис, подняв увязанные в пиджак старые вещи.
— Данни заберет. Отнеси в подвал, — сказала Энни мальчику.
Френсис сел на скамью напротив Билли. Энни разложила на столе вырезки и фотографии, и Френсис с Билли стали их рассматривать. Среди вырезок Френсису попался пожелтелый конверт со штемпелем 2 июня 1910 года — Бейсбольный клуб Торонто, Палмер-хаус, Торонто, Онтарио, мистеру Френсису Фелану. Он открыл его, прочел письмо и спрятал в карман.
Обед приближался; Даниел и Энни чистили картошку в раковине. Билли, тоже нарядный, с прилизанными волосами, в крахмальной белой рубашке с расстегнутым воротом, в брюках со стрелкой и остроносых черных туфлях, пил пиво «Доблер» из литровой бутылки и читал вырезку.
— Я их уже читал, — сказал он. — Я и не знал, что ты такой хороший игрок. То есть что-то, конечно, слышал, а потом как-то вечером в городе кто-то заговорил про тебя и стал кричать, что ты был асом, — а я-то и не знал, что ты был таким большим игроком. А про эти вырезки помнил, видел их, когда сюда переезжали. Тогда пошел и почитал. Ты был тот еще бейсболист.
— Неплохой, — сказал Френсис. — Бывают хуже.
— Газетчики тебя любили.
— Я много чего вытворял. Артист для них подходящий. У меня была энергия. Энергию все любят.
Билли предложил Френсису стакан пива, но Френсис отказался и вместо этого взял из его пачки «Кэмела» сигарету, после чего стал рассматривать вырезки, где говорилось о том, как он затмил всех в матче своей игрой в поле, или сделал четыре хоумрана за игру и последним ударом решил исход встречи, или как он проштрафился: например, в тот день, когда придержал за пояс бегуна на третьей базе — старый номер Джона Макгроу, — был верховой мяч, бегун рванулся было к дому, но не мог двинуться с места и повернулся к Френсису, закричал от возмущения — тогда Френсис отпустил его, и он побежал, но мяч перебросили раньше, и он вылетел.
Ловко.
Но Френсиса выгнали.
— Хочешь выйти посмотреть двор? — вдруг произнесла рядом с ним Энни.
— Конечно. Собаку посмотрим.
— Жаль, цветы отцвели. В этом году их столько было. Георгины, львиный зев, анютины глазки, астры. Астры держались дольше всех.
— А у тебя тут герань до сих пор.
Энни кивнула, надела свитер, и они вышли на заднее крыльцо. Темнело; на воздухе было холодно. Энни прикрыла дверь, погладила собаку, которая два раза гавкнула на Френсиса и примирилась с его присутствием. Энни спустилась по пяти ступенькам во двор, Френсис и собака за ней следом.
— Тебе есть где ночевать сегодня, Френ?
— А как же? Всегда есть.
— Хочешь вернуться домой совсем? — спросила она, глядя в сторону, и отошла на несколько шагов к забору. — Ты поэтому к нам пришел?
— Нет. Это вряд ли. Я тут буду лишний.
— Я думала, ты не прочь.
— Я думал об этом, чего скрывать. Но после стольких лет, вижу, ничего не получится.
— Я знаю, надо будет постараться.
— Старанием тут не обойдешься.
— Случаются и более странные вещи.
— Да? Назови одну.
— Ты ходил на кладбище и разговаривал с Джеральдом. Страннее этого я ничего в жизни не слышала.
— Ничего странного. Пошел, стал там и нарассказал ему всякой всячины. Там у него хорошо. Красиво.
— Это семейное место.
— Знаю.
— Там и для тебя есть могила, прямо у камня, и для меня, и для обоих детей — если понадобится. У Пег, я думаю, будет отдельное место, с Джорджем и Данни.
— Когда ты этим обзавелась? — спросил Френсис.
— Да уж много лет. Не помню.
— Ты купила мне место после того, как я сбежал.
— Я купила его для семьи. Ты член семьи.
— Давно уже я так не думал.
— Пег до сих пор очень сердится, что ты не с нами. Я тоже сердилась, много лет, но это прошло. Не знаю, почему больше не сержусь. В самом деле не сержусь. Я позвонила Пег, чтобы она принесла клюкву. Сказала ей, что ты здесь.
— Про меня и про клюкву. Сгладить маленько новость.
— Наверно, так.
— Тогда я пойду. Не хочу скандалов, родственников раздражать не хочу.
— Ерунда. Перестань. Просто поговори с ней. Ты должен с ней поговорить.
— Ничего путного я ей не скажу. Тебе-то ничего не мог сказать толком.
— Я знаю, что ты сказал и чего не сказал. Я знаю, тебе трудно то, что ты сейчас делаешь.
— Да ни черта я не делаю. Я вообще не знаю, зачем что делаю в этой жизни.
— Ты хорошо сделал, что пришел домой. Данни это навсегда запомнит. И Билли. Он рад был помочь тебе, хотя не говорит этого.
— Вытащил бродягу из тюрьмы.
— Ты не жалеешь себя, Френсис.
— Черт, да кого я когда пожалел?
Трибуна уже заполнялась, люди поднимались молча и рассаживались, прямо тут, на дворе у Энни, перед Богом, и собакой, и прочими: Билл Корбин, баллотировавшийся в шерифы в 90-х годах, проигравший и перешедший в республиканцы, Перри Марсолейз, который получил в наследство от матери состояние, пропил его, потом сгребал в городе листья, и сам Железный Джо с большими усами и большим животом и большой рубиновой булавкой в галстуке, и щеголь Дуайр в мягкой шляпе, и маленький Джордж Куинн, и маленький Мартин Догерти, мальчишки при битах, и дед Мартина Эмметт Догерти, яростный фений, чьи горячие речи о том, что денежные мешки наживаются на рабочих и с ирландцами обходятся как с паршивыми белыми неграми, зажгли революционный огонь в глазах у Френсиса, и Патси Маккол, который вырос в хозяина города и нес бейсбольную перчатку в левой руке, и еще какие-то люди, которых Френсис и тогда, в девяносто девятом, не знал, просто завсегдатаи салуна, которые болели за «Катальщиков» Железного Джо и пришли на пивной праздник в тот день, когда Олбани выиграл вымпел лиги Олбани — Трой.
Они всё шли: 43 мужчины, 4 мальчика и 2 моськи, которых провел Скрипач с приятелями.
И тут между чудаком Рябым Макманусом, одетым в котелок, и Джеком Корбеттом в жилетке, но без воротничка уселся Шибздик — он?
Он, что ли?
Шибздик с выгрызенной шеей.
Ни одна компания без такого не обходится.
Френсис закрыл глаза, чтобы выблевать это видение, но, когда открыл их, трибуны стояли на прежнем месте и люди сидели как прежде. Только освещение изменилось — стало ярче, и с ним еще острее ненависть Френсиса ко всяческим фантазиям, всяким бесплотностям. Вы все мне осточертели, подумал он. Мне осточертело воображать, кем вы стали, кем я мог бы стать, если бы жил среди вас. Мне осточертели ваши грустные биографии, ваше сентиментальное благочестие, ваши проклятые неизменные лица. По мне, лучше сдохнуть в бурьяне, чем стоять тут и глядеть, как вы томитесь — как Христос перед смертью томился, чтобы поскорее все кончилось, хотя знал каждую паршивую мелочь, которая приключится не только с Ним, но и со всеми вокруг, и с теми, кто даже еще не родился. Вы — фотография всего-навсего, призраки чертовы. Нету вас, и не подманивайте больше, не зовите — не пойду. Вы все умерли, а если нет, так давно пора.
Это я живой. Это я вас из ничего напек.
И знали вы про жизнь не больше моего.
И на дворе бы вами не пахло, если б я не открыл сундук.
Так что катитесь к чертовой матери!
— Эй, ма! — закричал из окна Билли. — Пег пришла.
— Мы сейчас, — отозвалась Энни. И когда Билли закрыл окно, повернулась к Френсису: — Ты ничего не хочешь сказать мне или спросить у меня, пока мы без них?
— Энни, я хочу спросить у тебя миллион вещей и два миллиона сказать. Я съем для тебя всю землю на этом дворе, траву съем и собачьи кости — если попросишь.
— Думаю, все это ты уже съел, — сказала она.
И они вместе поднялись на заднее крыльцо.
Увидев, как его дочь, в цветастом фартуке, нагнувшись к духовке, поливает соусом птицу, Френсис подумал: не для такого наряда работа. На одной руке у нее были часы, на другой браслет, на безымянном пальце целых два кольца. Туфли на высоких каблуках, шелковые чулки с выпуклым швом и лиловое платье предназначались, конечно, не для кухни. Темные короткие волосы были завиты мягкой волной, губы накрашены, на щеках румяна; длинные ногти покрыты темно-красным лаком. Она была немножко, а может и не немножко, полнее, чем надо, но она была красавица, и Френсиса безмерно обрадовало, что это его дитя.
— Как живешь, Маргарет? — сказал Френсис, когда она выпрямилась и увидела его.
— Хорошо живу. Твоими молитвами.
— Ага. — Френсис отвернулся и сел за стол напротив Билли.
— Оставь его в покое, — сказал Билли. — Он только что пришел, черт возьми.
— Он-то нас оставил в покое. И меня. И тебя.
— Да кончай ты эту канитель, — сказал Билли.
— Я говорю как есть.
— Так ли? — спросила Энни. — Ты уверена, что все так и есть?
— Да уж как-нибудь. И не собираюсь лицемерить и встречать его с распростертыми объятиями после всего. А то заявляемся вдруг с индейкой — и все прощено.
— Я на прощение не рассчитываю, — сказал Френсис. — За эту черту я давно перешел.
— И куда же ты пришел?
— Никуда.
— Вот в этом я ни капли не сомневаюсь. А раз никуда, почему ты тут? Чего ради явился как призрак и суешь нам тощую индейку, когда мы тебя давно похоронили? Расплатиться ею хочешь за двадцать два года, что мы без тебя обходились?
— В этой индейке пять кило шестьсот, — сказала Энни.
— Я понять хочу: зачем ты ушел из своего ниоткуда и пришел сюда? К нам. В дом, который ты не строил.
— Я тебя построил. И Билли. Помог построить.
— Лучше бы не помогал.
— Заткнись, Пег! — крикнул Билли. — Что за язык поганый! Заткнись, черт бы тебя взял!
— Он пришел в гости, только и всего, — тихо сказала Энни. — Я уже спросила его, хочет ли он остаться, и он сказал: нет. А если бы захотел, конечно, остался бы.
— Да? — сказала Пег. — Так все уже решено?
— Нечего тут решать, — ответил Френсис. — Мать же сказала: я не останусь. Я уйду. — Он дотронулся до солонки и перечницы, отодвинул к стене сахарницу.
— Уйдешь, — сказала Пег.
— Обязательно.
— Слава богу.
— Ну все, хватит! — заорал Билли, вскочив со скамьи. — В тебе чувства столько же, сколько в гремучей змее.
— Извините за то, что у меня вообще есть чувства, — сказала Пег и вышла из кухни, шваркнув дверью. Дверь открывалась в обе стороны и еще долго продолжала качаться туда и сюда.
— Суровая дама, — сказал Френсис.
— Да она шелковая, — отозвался Билли. — Но головку, когда надо, поднять умеет.
— Она отойдет, — сказала Энни.
— Я привык, что люди на меня кричат, — сказал Френсис. — У меня кожа как у бегемота.
— В этом доме она не помешает, — сказал Билли.
— А где мальчик? — спросил Френсис. — Он все это слушал?
— Он на дворе, играет с твоим мячом и перчаткой.
— Перчатка не моя, — сказал Френсис. — Я дал ему мяч с автографом Тая Кобба. А перчатка эта твоя. Хочешь отдать ему, я не против. Да и перчатка-то так себе против нынешних. Его перчатка вдвое лучше той, что у меня была. Но я про себя всегда думал: эту перчатку я отдам Билли, чтобы хоть немного духу старших лиг осталось в доме. Эта перчатка ловила больших людей. Драйвы от Триса Спикера, высаживала Кобба, выгоняла из коридора Эдди Коллинза. Много такого.
Билли кивнул и отвернулся от Френсиса.
— Ладно, — сказал он. И, вскочив, вышел из кухни, чтобы отец не увидел (все равно увидел), что у него перехватило горло.
— Хорошим парнем вырос Билли, — сказал Френсис. — Крепких ребят ты вырастила, Энни.
— Могли быть покрепче, — ответила она.
На фоне черного неба двор, залитый новым светом, снова завладел вниманием Френсиса. Мужчины, мальчики и даже собаки держали зажженные свечи — собаки боком, в зубах. У Рябого Макмануса — все не как у людей — свеча стояла на котелке. Это был сад церковных служек, поджигавших сам воздух, и на глазах у Френсиса служки разразились песней — но песней без смысла: сколько ни прислушивался Френсис к их напеву, он не мог разобрать ни слова. Текст был бессложный, как тишайший свист вьюрка или пыхтение древесной квакши. Наблюдая это представление (а наблюдал он с суеверным страхом, ибо оно превосходило все, что он мог ожидать от сновидения, забытья или даже одного литра крепленого), Френсис ясно понял, что происходит оно на такой арене его существования, над которой он еще меньше властен, чем думал тогда, когда Альдо Кампьоне сел в автобус. Сигналы из этого шлюза времени были зловещи, призраки совершенно лишены юмора. А затем, когда он увидел, как Шибздик (который знал, что за ним наблюдают, и знал, что ему не место в этой компании) вставил свечку горящим концом в яму на затылке, и когда наконец узнал в напеве служек Dies irae[16], ему стало страшно. Он зажмурил глаза, он закрыл лицо ладонями и попытался вспомнить кличку своей первой собаки.
У него была колли.
Вернулся Билли с сухими глазами, сел напротив Френсиса и предложил ему еще сигарету; тот взял. Билли налил себе пива, выпил и после этого сказал: «Джордж».
— Ах, боже мой, — сказала Энни, — совсем забыли про Джорджа. — Она ушла в комнату и оттуда крикнула наверх: — Пег, позвони Джорджу и скажи, что он может идти домой.
— Оставь ее, я сам позвоню, — крикнул ей Билли.
— Что с Джорджем? — спросил Френсис.
— Тут как-то вечером за ним пришла полиция, — сказал Билли. — Патси Маккол навалился из-за меня на семью. У Джорджа лотерейный пункт, и они, видно, хотели завести дело о содержании игорного заведения, хотя разрешение он получил. Спрятался в Трое, барбос, сколько дней в норе просидел. Но теперь я чист, значит, и он тоже.
— Однако прибрали Макколы к рукам кое-что в городе.
— Не кое-что, а все. Тебе-то хоть заплатили за то, что столько раз регистрировался?
— Заплатили пятьдесят, я тебе говорил, еще пятьдесят пять должны. Не видать мне их.
— Получишь.
— Попало в газеты — теперь побоятся. С бродягами связались. Ты же слышал, что Мартин сказал. И будут опасаться, что я их заложу. Я никого не закладывал.
— Так ты без денег?
— Немного есть.
— Сколько?
— Мелочь. На сигареты.
— Ты на индейку все истратил.
— Да, часть ушла.
Билли протянул ему сложенную пополам десятку.
— Спрячь в карман. Нельзя ходить без денег.
Френсис взял бумажку и хмыкнул.
— Я двадцать два года хожу без денег. Но все равно спасибо, Билли. Я с тобой разочтусь.
— Ты уже расчелся. — И он пошел в комнату звонить Джорджу в Трой.
Вернулась на кухню Энни и, увидев, что Френсис рассматривает фото Чедвик-парка, заглянула через его плечо.
— Ты красивый на этой карточке.
— Да, — сказал Френсис. — Я был ничего из себя.
— Некоторые так считали, некоторые — нет. Я и забыла об этой фотографии.
— Надо ее в рамку, — сказал Френсис. — Тут много народу с Северного края. Джордж и Мартин, мальчишки — и Патси Маккол. И Железный Джо. Он хорошо получился.
— Очень, — сказала Энни. — Смотри, какой он тут здоровый и толстый.
Вернулся Билли; Энни положила фотографию на стол, чтобы было видно всем троим. Они сидели на одной скамье, Френсис посередине, и разглядывали карточку, показывая на тех, кого узнали, взрослых и детей. Энни узнала даже одну собаку.
— Замечательный снимок, — сказала она и встала. — Замечательный снимок.
— Ну, он твой, вставь его в рамку.
— Мой? Нет, твой. Тут бейсбол.
— Не, не, Джорджу тоже понравится.
— Ладно, я его окантую, — сказала Энни. — Отнесу в город, чтобы сделали как следует.
— Правильно, — сказал Френсис. — На тебе десять долларов на рамку.
— Эй, — сказал Билли.
— Нет, — сказал Френсис. — Разреши мне, Билли.
Билли усмехнулся.
— Денег не возьму, — сказала Энни. — Спрячь в карман.
Билли рассмеялся и хлопнул по столу ладонью.
— Теперь я понял, почему ты двадцать два года был без денег. Понял, почему мы все нищие. Это у нас в крови.
— Мы не нищие, — возразила Энни. — Мы себя содержим. Нечего говорить, что мы нищие. Ты нищий, потому что ставил не на тех лошадей. А мы не нищие. У нас бывали тяжелые времена, но за дом мы еще платим. И не голодали еще, слава богу.
— Пег работает, — сказал Френсис.
— Она личный секретарь, — сказала Энни. — У хозяина инструментальной компании. Ее там любят.
— Она красавица, — сказал Френсис. — Сварлива малость, когда на нее найдет, но красавица.
— Ей бы надо моделью быть, — сказал Билли.
— Ей не надо, — сказала Энни.
— Нет, надо, черт возьми, надо, — сказал Билли. — Ее звали моделью для пасты «Пепсодент», но мама встала поперек Кто-то ей в церкви объяснил, что модели, ну, знаешь, — легкого поведения. Тебя сняли, и ты по рукам пошла.
— При чем тут это? — сказала Энни.
— Зубы у нее, — сказал Билли. — Самые роскошные зубы в Северной Америке. Красивее, чем у Джоан Кроуфорд. А улыбка! Ты еще не видел ее улыбки, потрясающая улыбка. Как Таймс-сквер, вот какая. Она могла бы быть на афишах от берега до берега. Мы бы в зубной пасте купались — и в деньгах тоже. Но нет, — он показал большим пальцем на мать.
— У нее была работа, — сказала Энни. — И это ей было не нужно. Не понравился мне который ее нанимал.
— Да ничего особенного. Я разузнал про него, — сказал Билли. — Не самозванец.
— Откуда ты мог узнать?
— Откуда я вообще узнаю? Я гений, едрена мать.
— Не выражайся, гений. Ей в Нью-Йорк надо было ехать сниматься.
— И она бы не вернулась, да?
— Может, вернулась бы, а может, и нет.
— Теперь ты понял? — обратился Билли к отцу. — Мама хочет, чтобы цыплятки были при ней.
— Не упрекну ее за это, — сказал Френсис.
— Да, — сказал Билли.
— Этот человек мне не понравился, — сказала Энни. — Вот что главное. Я ему не доверяла.
Никто не ответил.
— Каждую неделю она приносила жалованье, — сказала Энни. — Даже когда компания временно закрылась, хозяин взял ее кассиршей в свой универсальный магазин. Магазин с крытым полем для гольфа. Громадное помещение. Однажды они чуть не пригласили туда Руди Вале. Она узнала много нового.
Никто не ответил.
— Сигарету? — спросил Билли.
— Давай, — сказал Френсис.
Энни встала и отправилась к холодильнику в кладовке. Принесла оттуда масленку и поставила на обеденный стол.
Пришла Пег, как раз когда все замолчали. Она потыкала вилкой картошку, проверила индейку, уже коричневую, и, не полив ее, закрыла духовку. Порылась в ящике, нашла консервный нож, открыла банку с горошком и поставила греть в кастрюле.
— Индейка хорошо пахнет, — сказал ей Френсис.
— Ага. Я сливовый пудинг купила, — сказала она, обращаясь ко всем, и показала жестянку. Потом повернулась к отцу. — Мама говорит, ты ел его на десерт по праздникам.
— Точно, ел. С белым сладким соусом. Сладким-сладким.
— Рецепт соуса на этикетке, — сказала Энни. — Дайка сюда, я сделаю.
— Я сама, — сказала Пег.
— Приятно, что ты вспомнила, — сказал Френсис.
— Невелики хлопоты, — сказала Пег. — Пудинг готовый, только разогреть, прямо в банке.
Френсис присмотрелся к ней и нашел, что в глазах у нее больше нет яду. Эта леди скачет, как термометр. Увидев, что он ее разглядывает, Пег слегка улыбнулась — улыбка не для плаката, не для того, чтобы ты побежал за зубной пастой, но — улыбка. Какого черта, имеет право. Из холода в жару, из жары в холод. У ней это натуральное свойство.
— У меня есть письмо, хочешь послушать, пока там готовится? — сказал Френсис и вынул из внутреннего кармана пожелтелый конверт с погашенной двухцентовой маркой. На обороте было написано его рукой: «Первое письмо Маргарет».
— Получил его не сочту сколько годиков назад — Он вынул три сложенных втрое листка пожелтелой бумаги в линейку. — Пришло ко мне в Канаде, в 1910 году, когда я был в Торонто. — Он развернул листки и на вытянутой руке, поближе к свету, подальше от глаз, стал читать:
«Милый папочка, ты, наверно, не думал, что у тебя есть дочь, которая ждет твоего письма с тех пор, как ты уехал. Я так рассердилась, что ты не думаешь обо мне, что хотела убежать с цирком, который приезжал сюда в прошлую пятницу. Я делаю уроки, и у меня тут пример по арифметике, который я не могу решить. Может быть, у тебя получится? Как твоя нога, лучше? Надеюсь, что вы выигрываете. Не бегай слишком много с твоими ногами, а то тебя отвезут домой. У мамы и Билли все хорошо. У мамы 14 новых цыплят и еще 2 несушки высиживают. Восьмого числа приедет цирк Дикого Запада. Ты не поспеешь к нему домой? Я хочу пойти. Билли сейчас ложится спать, а мама сидит на кровати и смотрит на меня. Не забудь ответить на это письмо. Надеюсь, что ты там совсем не скучаешь. Смотри, если поймаю тебя с другой девушкой, я ей повыдираю волосы. Любящая тебя Пегги».
— Подумай, — сказала Пег, так и не опустив вилку, — я и не помню это письмо.
— Ты, наверно, много чего не помнишь про то время. Тебе одиннадцати еще не было.
— Где ты его нашел?
— Наверху, в сундуке. Вон сколько лет хранилось. Я только одно письмо сохранил.
— Это правда?
— Это можно проверить. Все бумаги, какие у меня есть, — в этом сундуке; ну и еще в одном месте несколько вырезок.
— Хорошее письмецо, я считаю.
— Я тоже, — сказала Энни. И она, и Билли — оба смотрели на Пег.
— Я помню Торонто в десятом году, — сказал Френсис. — Кругом игры было сплошное жульничество. Раз совсем уже стемнело, а жулик судья, Бейтс его звали, все не прекращает игру. В него бросают помидорами, комками грязи, а он все не останавливает: мы выигрывали, а он был за другую команду. Ловил в тот вечер Толстяк Хауард — подходит к питчеру Карману Вилсону, и мы втроем на горке перекидываемся парой слов. Толстяк возвращается, присел у себя, Карман бросает, судья показывает: «Бол», хотя никто ничего не видел — такая темень. Толстяк поворачивается к нему и говорит: «И ты засчитал это за бол?» Судья ему: «Да». «Я его съем, если это бол», — говорит Толстяк. «Тогда можешь начинать», — судья говорит. А Толстяк берет мяч и откусывает от него кусище, потому что никакой это не мяч, а желтое яблоко я дал Карману. Игру мы, конечно, выиграли, а судья так и вошел в историю как Слепой Бейтс — не мог отличить от мяча яблоко. Бейтс потом стал букмекером. И там тоже жульничал.
— Ай да история, — сказал Билли. — Чудные дела творились в старое время.
— Чудные дела все время творятся, — сказал Френсис.
Пег вдруг прослезилась. Положила вилку в раковину и подошла к отцу, который сидел, сложив на столе руки. Она села рядом и накрыла их своей рукой.
Немного погодя приехал из Троя Джордж Куинн, Энни вынесла индейку, и вся семья Феланов приступила к обеду.