IV

Френсис стоял на подъезде к свалке и отыскивал взглядом старика Росскама. Серые облака, похожие на две летучие кучи грязных носков, стремительно пронеслись мимо утреннего солнца, мир озарился резкой вспышкой света, и Френсис заморгал. Взгляд его блуждал по кладбищу усопших вещей: ржавых газовых плит, сломанных дровяных плит, мертвых ледников, велосипедов с погнутыми колесами. Гора изношенных автомобильных шин бросала тень на равнину ржавых труб, детских колясок, тостеров, автомобильных крыльев. В длиннющем сарае с тремя стенами высилась горная цепь из картона, бумаги и тряпья.

Френсис вступил в этот отверженный мир и направился к покосившейся деревянной лачуге, перед которой стояла запряженная в тележку лошадь с просевшей седловиной. За тележкой виднелась горка тележных колес, а рядом с ней — россыпь сковородок, жестянок, утюгов, кастрюль, чайников и целое море металлических фрагментов, уже безымянных.

В единственном окошке лачуги Френсис увидел, вероятно, Росскама, наблюдавшего за его приближением. Френсис толкнул дверь и предстал перед хозяином, человеком лет шестидесяти, круглолицым, лысым, коренастым, грязным, с широким и несомненно жилистым торсом и похожими на корни дуба пальцами.

— Здоров, — сказал Френсис.

— Угу, — сказал Росскам.

— Священник говорил, тебе нужна пара крепких рук.

— Может, и так. У тебя, что ли, крепкие?

— Покрепче, чем у многих.

— Наковальню поднимешь?

— А ты наковальни собираешь?

— Всё собираю.

— Покажи мне наковальню.

— Нет у меня наковальни.

— Так на черта ее поднимать?

— А бочку? Бочку поднимешь?

Он показал на керосиновую бочку, до половины насыпанную деревяшками и железным ломом. Френсис обнял ее и с трудом приподнял.

— Куда ее тебе поставить?

— Туда, откуда взял.

— Сам-то поднимаешь такие? — спросил Френсис.

Росскам встал и, без видимых усилий оторвав бочку от земли, поднял выше колен.

— Так ты в приличной форме должен быть, если такие таскаешь, — сказал Френсис. — Тяжелая дура.

— Эта, по-твоему, тяжелая? — сказал Росскам и вскинул бочку стоймя на плечо. Потом спустил ее на грудь, перехватил и поставил на землю.

— Всю жизнь поднимаем, — сказал он.

— Да уж вижу. Это все — твое добро?

— Все мое. Не раздумал работать?

— Сколько платишь?

— Семь долларов. А работа до темноты.

— Семь. Немного за ручную работу.

— Другие хватаются за такую.

— Надо бы восемь или девять.

— Найдешь лучше — берись. На семь долларов люди семью кормят целую неделю.

— Семь пятьдесят.

— Семь.

— А-а, ладно — один черт.

— Залезай на телегу.

Проехав на тележке минуты две, Френсис понял, что к вечеру копчик будет жаловаться, если доживет до тех пор. Тележка подскакивала на гранитных плитах и трамвайных рельсах; ехали молча по ясным утренним улицам. Френсис радовался солнечному свету и, глядя, как люди этого старого города встают на работу, открывают магазины и рынки, выходят навстречу дню имущества и прибыли, чувствовал себя богатым.

На трезвую голову Френсис всегда тяготел к оптимизму; долгая поездка на товарном поезде, когда выпить было нечего, открывала новые горизонты выживания, и, случалось, он даже сходил с поезда, чтобы поискать работу. Он чувствовал себя богатым, но чувствовал себя мертвым. Он не нашел Элен, он должен ее найти. Элен снова пропала. У этой женщины просто специальность такая — пропадать. Может, пошла куда-нибудь в церковь. Но почему не зашла в миссию за кофе и за Френсисом? Почему, черт возьми, каждый раз из-за нее Френсис должен чувствовать себя мертвым?

Тут он вспомнил статью о Билли в газете и повеселел. Первым ее прочел Махоня и дал ему. Статья была о сыне Френсиса, и написал ее Мартин Догерти, журналист, некогда живший рядом с Феланами на Колони-стрит. Билл оказался замешан в похищении племянника Патси Маккола, местного политического босса. Племянника вернули целым и невредимым, но Билли влип, потому что не донес на предполагаемого похитителя. Мартин написал статью в защиту Билли и назвал Патси Маккола нечистым на руку честолюбцем за то, что он подло обошелся с Билли.

— Ну и что, нравится тебе? — спросил Росскам.

— Что? — спросил Френсис.

— Сексуальные штуки, — сказал Росскам. — По женской части.

— Я теперь мало об этом думаю.

— У вас, бродяг, много всяких вывертов по этой части, правильно я говорю?

— Некоторые это любят. Я — нет.

— А как ты любишь?

— Да я вообще уже не люблю. Скажу тебе честно. Я свое отгулял.

— Такой мужчина? Сколько тебе? Пятьдесят пять? Шестьдесят два?

— Пятьдесят восемь.

— А нам семьдесят один, — сказал Росскам. — И ничего не отгулял. По четыре-пять за ночь заделываю моей старухе. А днем — не сочтешь.

— Что — днем?

— Женщины. Сами просят. Ездишь от дома к дому, тебе предлагают. Не при нас это придумано на свете.

— Я никогда не ездил от дома к дому, — сказал Френсис.

— Я полжизни ездию от дома к дому, — сказал Росскам. — И знаю, что и как. Предлагают.

— И с триппером, поди, на короткой ноге.

— Два раза за всю жизнь. Лекарством пользуешься — он проходит. Эти женщины, они не так часто злоупотребляют, чтобы заразиться. Голод у них, а не триппер.

— Кладут тебя в постель в старой одевке?

— В подвале. Они в подвале любят. На дровах. В угле. На газетах старых. Идут за мной по лестнице, нагибаются над газетами, буфера показывают или юбку передо мной на лестнице поднимут, другое показывают. Самая лучшая тут из последних была у меня на четырех урнах. Очень шумно — но женщина… Что она говорила — у тебя язык не повернется повторить. Горяча, ух, горяча. Сегодня утром мы ее навестим, на Арбор-хилле. Ты на телеге подожди: это недолго, если ты не против.

— С чего мне быть против? Телега твоя, ты начальник.

— Это правильно. Я начальник.

Они выехали на Северный бульвар, а оттуда на Третью улицу — всё под гору, чтобы не замучить лошадь. Ехали от дома к дому, грузили старые часы и разбитые приемники, бумагу без конца, две коробки увечных книг по садоводству, банджо со сломанным грифом, банки, старые шляпы, тряпье.

— Вот, — сказал Росскам, когда они подъехали к дому страстной дамы. — Хочешь, погляди в подвальное окошко. Она любит, чтоб смотрели, а мне все равно.

Френсис помотал головой и остался на тележке — глядеть на Третью улицу. Он мог бы восстановить ее всю по памяти. Детство, молодость проходили на улицах Арбор-хилла, девочки открывали в себе желания, мальчики на этом открытии грели руки. Шайка в проулках подглядывала за раздевавшимися женщинами, а однажды они наблюдали предварительные ласки голых мистера и миссис Райан, покуда те не выключили свет. Джон Килмартин дрочил во время этого спектакля. Воспоминание возбудило Френсиса. Хотел ли он женщину? Нет. Элен? Нет, нет. Он хотел снова подглядывать за Райанами и вместе с ними достигать готовности. Он слез с тележки и зашел за дом, где жила горячая дама Росскама. Он ступал тихо, прислушиваясь, и до него доносились стоны, невнятные слова и звук усталости металла. Он присел на корточки и заглянул в подвальное окошко: вот они, на урнах, штаны у Росскама спущены на туфли, а под ним дама в платье, задранном до подбородка. Когда Френсис разглядел их, стали внятны и голоса.

— Ох как, ох как, — говорил Росскам. — Ох как, ох как.

— Ох, я люблю, — говорила горячая дама. — Ох, я люблю. Ох, я люблю.

— Ох, любишь, — говорил Росскам. — Ох как, ох как.

— Суй мне, — говорила горячая дама. — Суй мне, сунь, сунь, сунь, сунь мне.

— На тебе, — говорил Росскам. — На тебе.

— Ох, еще, еще, — говорила дама. — Я злая баба. Еще, еще.

— Ох как, ох как, — говорил Росскам.

Горячая дама увидела в окошке Френсиса и помахала ему рукой. Френсис поднялся и пошел к тележке, против воли извлекая из памяти картины прошлого.

Бродяги спаривались в вагонах, женщин харили хором в траве, бродяга насиловал восьмилетнюю девочку, а потом насильника били ногами до полусмерти другие бродяги и скидывали на ходу с поезда. Он видел легион женщин, с которыми спал: женщины ничком, женщины голые, женщины с задранными юбками, с раздвинутыми ногами, с раскрытыми ртами, женщины в охоте, потные и кряхтящие под ним и над ним, женщины, изъявляющие любовь, желание, радость, боль, нужду. Элен.

Он познакомился с Элен в нью-йоркском баре, и когда выяснилось, что оба из Олбани, любовь их ускорила свой ход. Он поцеловал ее, она — в ответ, с языком. Он погладил ее по телу, уже тогда старому, но отзывчивому и полному и еще без опухоли, и они признались друг другу в жарком взаимном желании. Френсис не решался утолить его, ибо восемь месяцев был без женщины после того, как с трудом и большими неудобствами для себя избавился от м-вошек и бесконечной слизистой капели. Однако близость пылающего тела Элен прогнала страх перед болезнью, и, в конце концов поняв, что сблизиться им предстоит не на одну ночь, сказал: «Я не притронусь к тебе, детка. Пока не проверюсь». Она предложила ему надеть презерватив, но он сказал, что терпеть не может эту пакость. Сделаем анализ крови, вот что мы сделаем, сказал он ей, и они скинулись на поход в больницу, и получили хорошие анализы, и сняли комнату, и занимались любовью до изнеможения. Любовь, ты член мой, стертый до крови. Любовь, ты негасимый огонь. Ты обжигаешь меня, любовь. Я опален, я почернел.

Тележка ехала дальше, и Френсис понял, что она движется к Колони-стрит, где он родился и вырос, где до сих пор живут его сестры и братья. Колеса тележки скрипели, старье в кузове тряслось и гремело, возвещая возвращение блудного сына. Френсис увидел свой дом — все та же расцветка, беж и коричневая, — и рядом покрытый высоким бурьяном пустырь на месте сгоревшего дома Догерти и школы Христианских братьев[6].

Он увидел, как отец и мать после венчания сходят перед домом с коляски и, переплетя руки, поднимаются на крыльцо. На Майкле Фелане железнодорожный комбинезон, и выглядит он точно так, как в ту минуту, когда его сбил мчавшийся поезд. Катрин Фелан в венчальном платье выглядит так же, как в тот день, когда она влепила Френсису пощечину и он отлетел к буфету с посудой.

— Остановись на минутку, а? — попросил Френсис Росскама, который не промолвил ни слова с тех пор, как поднялся из подвала страсти.

— Остановить? — сказал Росскам и натянул вожжи.

Новобрачные перешагнули через порог и вошли в дом. Они поднялись по лестнице в спальню, которую им предстояло делить на протяжении всей совместной жизни, — теперь эта же комната стала их совместной могилой, и такая сдвоенность пространства представлялась Френсису столь же логичной, сколь и сам этот момент, где сошлось настоящее пятидесятивосьмилетнего Френсиса с годом, предшествующим его рождению, 1879-м, когда совершилось таинство брака. Комната имела вид, знакомый с детства. Дубовая кровать и два дубовых туалетных стола приросли к своим местам так же прочно, как деревья, бросавшие тень на могилы Феланов. Комната благоухала смесью материнских и отцовских запахов — разделявшихся, когда Френсис зарывался лицом в чью-либо подушку, или открывал ящики туалетов с интимной одеждой, или, скажем, вдыхал запах горелого табака в остывшей трубке или аромат куска мыла Пирса, используемого как саше.

На шестидесятом году совместного существования Майкл Фелан обнял в спальне молодую жену и провел пальцем по ложбинке между грудей; Френсис увидел, как его будущая мать содрогнулась от первого и, насколько он понял, отвратительного любовного прикосновения. Комната Френсиса, первенца, была рядом с их спальней, поэтому он годами слушал их ночные препирательства и отлично знал, что мать неизменно сопротивлялась мужу. Когда Майкл все же одолевал ее — силой воли или угрозой передать их дело на суд священника, — Френсис слышал ее возмущенное рычание, тяжкие стоны, извечные доводы относительно того, что половые сношения, не производящие потомства, греховны. Ей противно было даже то, что люди знают о ее совокуплениях с мужем, завершившихся рождением детей, — и эта ее печаль всю жизнь бесконечно радовала Френсиса.

Сейчас, когда муж стал стягивать с нее через голову рубашку, девственная мать шестерых детей отшатнулась в ужасе, духовная подоплека которого открылась Френсису впервые и который так же явственно выражался в ее глазах в 1879 году, как и на кладбище. Кожа ее была свежа и розова, как тафта внутренней обивки гроба, но, несмотря на молодой румянец, она была безжизненна, как шелк ее красного погребального платья. Она всю жизнь была мертвой, подумал Френсис и впервые за много лет пожалел эту женщину, кастрированную самокладеными монашками и самолегчеными священниками. В ту минуту, когда она по обязанности отдавала свое свежее тело молодому мужу, Френсис ощутил, как «железная дева»[7] навороженного целомудрия пронзает ее со всех сторон и стягивается с годами все туже, покуда совсем не задушит в ней чувственность и она не сделается холодной и бескровной, как гранитный ангел.

Она закрыла глаза и повалилась на брачное ложе, словно труп, готовясь принять мужа, и беспорочная кровь отца страстно впрыснулась в ее старый сосуд, и в ней завозилась жизнь новозачатой смерти. Френсис наблюдал, как эта первичная лужица набухает веществом, увидел, как она меняется и растет со скоростью света, достигает размеров младенца и, грубо выдернутая отцом из материнской полости, распрямленная и шлепком ввергнутая в бытие, быстро превращается под его руками в сорное существо. Диким ростом тело вымахало во взрослого человека и встало перед Френсисом, полностью одетое во все то, что было сейчас на нем. Он узнал беззубый рот, палец с недостающими фалангами, шишку на носу, смертную сутулость своей новорожденной тени и понял, что этой распадной личностью, так долго формировавшейся, он останется все бесконечные годы своей смерти.


— Но-о, — сказал Росскам, и старая кляча поплелась вниз по Колони-стрит.

— Ста-а-рье бе-ре-ём, — завопил Росскам. — Ста-а-рье бе-ре-ём. — Клич этот был на самом деле песней из двух нот: до и си-бемоль, а может, фа и ми-бемоль. И в окне напротив дома Феланов появилась женская голова.

— Ее-есть, — откликнулась она двумя нотами. — Ста-арье.

Росскам остановил лошадь перед углом дома.

— На заднем крыльце, — сказала женщина. — Газеты, ванна и кое-что из одежды.

Росскам застопорил тележку и слез.

— Ну? — сказал он Френсису.

— Не хочу заходить. Я ее знаю.

— Ну и что?

— Не хочу, чтобы она меня видела. Миссис Диллон. У нее муж железнодорожник. Я их всю жизнь знаю. Мои родственники живут вон в том доме. Я на этой улице родился. Не хочу, чтобы соседи увидели, что я похож на бродягу.

— А ты и есть бродяга.

— Мы с тобой это знаем, а они — нет. Я всё буду таскать. В следующий раз всё сам перетаскаю. Только не на этой улице. Ты понял?

— Чувствительный бродяга. Чувствительного бродягу я нанял в помощники.

Росскам отправился за старьем один, а Френсис стал смотреть через улицу и увидел, как мать в домашнем платье и фартуке украдкой сыплет соль на корни молодого клена, росшего на дворе у Догерти, но бесцеремонно ронявшего веточки, листья и крылатки на цветы и помидоры Феланов. Катрин Фелан сказала своей почти тезке Катрине Догерти, что мусор и тень этого дерева Феланам нежелательны. Катрина обрезала, где смогла, нижние ветви; обрезать верхние попросила Френсиса, к семнадцати годам прослывшего среди соседей мастером на все руки; и Френсис сделал: влез наверх и отпилил живые руки сильного, молодого дерева. Но на каждую обрезанную ветвь жизнь ответила новыми побегами, и дерево зазеленело пышнее всех на Арбор-хилле, приводя в ярость Катрин Фелан, которая сыпала еще больше соли на корни, прораставшие под забор и все нахальнее вторгавшиеся на участок Феланов.

— Мама, почему ты хочешь погубить дерево? — спросил Френсис.

А мать сказала:

— Потому, что дерево не имеет права залезать на чужие дворы. Если нам понадобится дерево на дворе, мы посадим свое, — сказала она и подбросила соли. Листья на дереве кое-где увяли, а одна ветвь засохла окончательно. Но засолка не дала результата: Френсис увидел, что клен вырос вдвое против прежнего; зеленый гигант стоял над бурьяном и тянулся к солнцу оттуда, где некогда был двор Догерти.

Под ярким полуденным солнцем 1938 года дерево сократилось до половинного размера сорокалетней давности — такого, как в июле 1897-го, когда Френсис, сидя посреди кроны, спиливал ветку над головой. Он услышал, как открылась и закрылась задняя дверь нового дома Догерти, глянул вниз со своего насеста и увидел Катрину Догерти с продовольственной сумкой; на ней была серая летняя шляпа, атласные серые бальные туфельки и больше ничего. Она спустилась по пяти ступенькам на заднюю веранду и направилась к новому сараю, где Догерти держали свое ландо и лошадь.

— Миссис Догерти, — крикнул Френсис и спрыгнул с дерева. — Как вы себя чувствуете?

— Я еду в город, Френсис, — ответила она.

— Вам не надо что-нибудь надеть? Какую-нибудь одежду?

— Одежду? — Она поглядела на свое голое тело, потом наклонила голову набок и, с насмешливо расширенными глазами, оцепенела.

— Миссис Догерти, — сказал Френсис, но она не ответила и не пошевелилась.

С перил веранды, которые он сооружал, Френсис взял кусок зеленой парусины, предназначенной для навеса над боковым окном, завернул в него голую женщину, взял ее на руки и внес в дом. Он усадил ее на диван в задней гостиной и, пока парусина еще не совсем сползла с ее плеч, стал искать в доме одежду. Он нашел халат, висевший на двери кладовки, поднял Катрину на ноги, просунул ее руки в рукава, завязал на ней пояс и, уже одетой, развязал под подбородком ленту шляпы. Потом снова усадил ее на диван.

В шкафчике он нашел бутылку шотландского виски, в буфете бокал, налил с четверть, поднес ей ко рту и уговорил глотнуть. Виски — волшебный напиток и вылечит вас от всех огорчений. Катрина отпила, улыбнулась и сказала:

— Спасибо, Френсис, ты такой заботливый.

Глаза ее уже не были расширены, муть из них ушла, оцепенение исчезло, лицо и тело оттаяли.

— Вам лучше? — спросил он.

— Мне хорошо, совсем хорошо. А ты как, Френсис?

— Хотите, я схожу за вашим мужем?

— Мужем? Мой муж в Нью-Йорке, боюсь, что он труднодосягаем. А зачем тебе понадобился мой муж?

— Может быть, привести кого-нибудь из родственников? Кажется, у вас был какой-то приступ.

— Приступ? Что значит — приступ?

— Там. На заднем дворе.

— На дворе?

— Вы вышли совсем неодетой, а потом как будто застыли.

— Послушай, Френсис, тебе не кажется, что ты слишком фамильярен?

— Этот халат я на вас надел. Я внес вас в дом.

— Ты внес меня?

— Завернул в парусину. Вот в эту. — Он показал на валявшуюся перед диваном материю. Катрина посмотрела на парусину, сунула руку за пазуху и пощупала голую грудь. Когда она снова посмотрела на Френсиса, он увидел в ее лице лунное величие, леденящий сплав красоты и заброшенности. В дальнем конце парадной гостиной Френсис увидел лоб и глаза Мартина, девятилетнего сына Катрины Догерти, который наблюдал все это из-за спинки стула.


Прошел месяц, и в день, когда Френсис доделывал двери в сарае Догерти, Катрина окликнула его с заднего крыльца, поманила его в дом, провела в заднюю гостиную, села на тот же диван и жестом предложила ему кресло напротив. В длинном желтом платье с мягким воротом она показалась Френсису солнечным лучом.

— Можно налить тебе чаю, Френсис?

— Нет, мэм.

— Не хочешь ли сигару моего мужа?

— Нет, мэм. Я их не курю.

— Неужели у тебя нет мелких пороков? Может быть, ты виски пьешь?

— Пробовал, но больше пиво пью.

— Ты считаешь меня безумной, Френсис?

— Безумной? Как это?

— Безумной. Безумной, как Черная Королева. Странной. Сумасшедшей, если хочешь. Ты считаешь Катрину сумасшедшей?

— Нет, мэм.

— Даже после моего приступа?

— Я и считал, что приступ. Приступ не значит, что сумасшедшая.

— Конечно, ты прав, Френсис. Я не сумасшедшая. Кому ты рассказал о том происшествии?

— Никому, мэм.

— Никому? Даже дома?

— Нет, мэм, никому.

— Я знала, что ты не расскажешь. Можно спросить — почему?

Френсис потупился.

— Люди могли не понять. Что-нибудь не то подумать.

— Что — не то?

— Всякое могут подумать. Раздетые люди — это не совсем обычное дело.

— Хочешь сказать, люди что-нибудь выдумают? Изобретут какие-то воображаемые отношения между нами?

— Могут изобрести. Чтобы сплетню распустить, им и не такого хватит.

— Значит, промолчав, ты хотел спасти нас от скандала?

— Да, мэм.

— Пожалуйста, не зови меня «мэм». Так обращаются слуги. Зови меня Катриной.

— Я не могу.

— Почему не можешь?

— Это слишком большая вольность.

— Но это — мое имя. Сотни людей зовут меня Катриной.

Френсис кивнул. Попробовал слово на вкус, молча, потом помотал головой.

— Не могу выговорить, — сказал он и улыбнулся.

— Скажи. Скажи: «Катрина».

— Катрина.

— Вот видишь, выговорил. Скажи еще раз.

— Катрина.

— Хорошо. Теперь скажи: «Что для вас сделать, Катрина?»

— Что для вас сделать, Катрина?

— Великолепно. И больше никак меня теперь не зови. Я настаиваю. А я буду звать тебя Френсисом. Так нас звали, когда мы родились, и в крещении это было утверждено. Друзья должны отбросить церемонии, а ты, после того как спас меня от скандала, — определенно мне друг.


В новой перспективе — с тележки старьевщика — Френсису открылось, что Катрина не только самая редкая птица в его жизни, но, возможно, самая редкая из всех, когда-либо гнездившихся на Колони-стрит. На улицу рабочих-ирландцев с нею явился дух изысканности, и улица немедленно ответила враждебными и завистливыми взглядами. Но через какой-нибудь год после ее вселения в новый дом (уменьшенную копию особняка на Элк-стрит, где она родилась, и взрастала, как тропическая орхидея, и жила до того, как вышла замуж за Эдварда Догерти, писателя, чьи занятия и слова, речь и национальность были анафемой для ее отца и который, в качестве компенсации, выстроил эту копию, где Катрина могла и дальше жить в своем коконе, — но выстроил в районе, где сам он никогда не почувствует себя чужеземцем, — строил с размахом, истратил весь капитал и для завершения вынужден был нанимать рабочую силу из соседских, вроде Френсиса) ее обаяние и щедрость, ее совершенная простота и множество других человеческих достоинств превратили враждебность большинства соседей в дружелюбный интерес и восхищение.

При первом появлении Катрины внешность ее поразила Френсиса: и ее светлые волосы, собранные сверху мягким венком, и темные блестящие глаза, полнота и величественность форм, царственная осанка, и неровные зубы, придававшие ее красоте неповторимость. Эта богиня, которая прошла нагой по его жизни и которую он нес на руках, сейчас сидела напротив Френсиса на диване и, глядя на него расширенными глазами, подалась вперед и спросила:

— Ты в кого-нибудь влюблен?

— Нет, м… нет. Я еще молод.

Катрина рассмеялась, а Френсис покраснел.

— Ты такой красивый мальчик В тебя, наверно, все девушки влюблены.

— Нет, — сказал Френсис. — У меня не очень получается с девушками.

— Почему?

— Я не говорю им то, что они хотят услышать. Я не умею разговаривать.

— Не все же девушки хотят от тебя разговоров?

— Которых я знаю — все. Я тебе нравлюсь? Очень? Я тебе нравлюсь больше Джоанны? В таком роде. Нет у меня времени для такой ерунды.

— Тебе снятся женщины?

— Иногда.

— А я тебе снилась?

— Один раз.

— Это было приятно?

— Нет, не особенно.

— Вот как? А что было?

— Вы не могли закрыть глаза. Только смотрели и даже не моргали. Я испугался.

— Этот сон мне совершенно понятен. Знаешь, один великий поэт сказал, что любовь входит через глаза. Человеку надо быть осторожным, чтобы не увидеть слишком много. Надо ограничивать свои аппетиты. Для большинства из нас мир чересчур прекрасен. Он может убить нас красотой. Ты никогда не видел, как падают в обморок?

— В обморок? Нет.

— Кому ты сказал «нет»?

— Нет, Катрина.

— Тогда я устрою для тебя обморок, милый Френсис.

Она встала, вышла на середину комнаты, посмотрела на Френсиса, закрыла глаза и упала на ковер, приземлившись сперва правым бедром, а потом опрокинулась на спину лицом к стене, забросив правую руку за голову. Френсис стоял и смотрел на нее.

— Хорошо у вас получилось.

Она не шевелилась.

— Ну, можно уже встать, — сказал он.

Она по-прежнему не шевелилась. Он взял ее за левую руку и тихонько потянул. Она не шевельнулась. Взял за обе руки и потянул. Тело ее никак не отозвалось на это, и глаз она не открыла. Он посадил ее, но тело осталось таким же вялым, глаза были закрыты. Тогда он взял ее на руки и перенес на диван. Когда он усадил ее, она открыла глаза и выпрямилась. Френсис все еще придерживал ее одной рукой за спину.

— Меня научила этому мать, — произнесла Катрина. — Сказала, что это может выручить при затруднительной ситуации в обществе. Однажды я исполнила это в живых картинах, и мне долго аплодировали.

— У вас хорошо получилось, — сказал Френсис.

— Я могу еще устроить припадок каталепсии.

— Я не знаю, что это такое.

— Это когда ты замираешь в каком-нибудь положении и не движешься. Вот так.

И вдруг оцепенела с расширенными, немигающими глазами.


Спустя неделю Катрина проходила мимо пастбища Малвани, где Френсис со случайной компанией играл в бейсбол. Она остановилась на самом краю поля, в двух шагах от улицы, а от Френсиса, который болтал и приплясывал вблизи третьей базы, ее отделял весь бейсбольный квадрат. Увидев ее, Френсис перестал болтать. В этом иннинге мяч к нему не попал ни разу. В следующем до биты его очередь не дошла. Катрина дождалась третьего иннинга, когда он поймал низко летящий мяч, а потом еще и высадил бегуна, увидела его дальний удар, которого ему хватило на две базы. Когда он добежал до второй, она отправилась домой, на Колони-стрит.


В тот день, когда он сделал новые навесы, Катрина позвала его обедать. Когда ее муж отсутствовал, а мальчик был в школе, она неизменно находила время поговорить с ним. Она подала ему омара gratine[8], спаржу под голландским соусом и «Блан-де-Блан». Из всего этого Френсису была знакома только спаржа, без соуса. Катрина подала ему в столовой, молча, потом села напротив, по-прежнему молча принялась за еду, и он, глядя на нее, — тоже.

— Вкусно, — сказал он наконец.

— Правда? А вино нравится?

— Не особенно.

— Отборное. Ты его еще полюбишь.

— Как скажете.

— Я тебе снилась еще?

— Раз. Не могу рассказать.

— Нет, расскажи.

— Дурацкий сон, сумасшедший.

— Сон и должен быть таким. А Катрина не сумасшедшая. Скажи: «Что для вас сделать, Катрина?»

— Что для вас сделать, Катрина?

— Рассказать мне свой сон.

— Ну, вы там — маленькая птичка, но еще и такая же, как вы в жизни, и прилетела ворона и съела вас.

— А кто ворона?

— Простая ворона. Вороны всегда едят птичек.

— Тебе хочется меня оберегать, Френсис.

— Не знаю.

— А что обо мне знает твоя мать? Она знает, что мы разговариваем как друзья?

— Я ей не говорю. Я ей ничего не говорю.

— Хорошо. Никогда не рассказывай обо мне матери. Она твоя мать, а я Катрина. И останусь Катриной на всю твою жизнь. Тебе это известно? Ты никогда не встретишь такой, как я. Другой такой быть не может.

— И я так думаю.

— Тебе когда-нибудь хочется поцеловать меня?

— Всегда.

— Что еще тебе хочется со мной сделать?

— Не могу сказать.

— Можешь сказать.

— Я — нет. Я вперед сдохну.

Когда они поели, Катрина наполнила оба бокала и поставила на восьмиугольный столик перед диваном, где сидела обычно; а он сел в кресло, теперь уже как бы свое. Он выпил все вино, она налила снова, и они говорили о спарже и об омаре, и она объяснила ему, что значит gratiné и почему этим французским словом называют блюдо, приготовленное в Олбани из омара, пойманного в Мэне.

— Чудесные вещи приходят из Франции, — сказала она ему, а он, разгоряченный вином, удовольствием и перспективами, чувствовал себя непринужденно и все внимание сосредоточил на ней. — Ты знаешь о Святом Антонии из Египта, Френсис? Вы с ним одной веры — веры, которую я нежно люблю, не разделяя. Я говорю о нем потому, что он был искушаем плотью, и говорю о моем поэте, который пугает меня, ибо видит в женщине то, чего мужчина не должен бы видеть в женщине. Вот уже тридцать лет, как он умер, мой поэт, но он видит меня насквозь — в образе женщины, заключенной в клетку и рвущей зубами тело живого кролика[9]. Хватит, говорит ее сторож, нельзя сразу съедать все, что дано тебе на день, — и отнимает кролика, оставляя у нее в зубах свисающие кишки. Она по-прежнему голодна, только во рту у нее вкус того, чем она могла бы напитаться. О, маленький Френсис, кролик мой, ты не должен меня бояться. Я не разорву тебя на куски, и твои нежные внутренности не будут свисать у меня изо рта. Прекрасный Френсис, исполненный многих нежных достоинств, прекрасный юноша, мой желанный, не говори обо мне плохо. Не говори, что Катрина создана для огня luxuria[10]: ты должен понять, что я Антоний и дьявол искушает меня твоей нежностью — в моем доме, на кухне, во дворе, на моем любимом дереве, — тобой, мой нежный Френсис, несший меня нагую на руках.

— Я не мог допустить, чтобы вы вышли на улицу без одежды. Вас бы арестовали.

— Знаю, что не мог, — сказала Катрина. — Именно поэтому я и разделась. Я другого не знаю — каковы будут последствия. Не знаю, хватит ли у меня сил сопротивляться искушениям, которые своевольно вношу в свою жизнь. Знаю только, что любовь моя направлена в тысячу сторон, а так не должно быть, ибо это удел блудницы. Мой поэт говорит, что женщина в клетке с кроликом в зубах — истинный и ужасный образ нашей здешней жизни, а не женщина, оплакивающая вслух несбыточные надежды… мертва, до чего мертва, до чего печально. Ты, конечно, сам понимаешь, что я не мертва. Я просто женщина, добровольно отдавшаяся в рабство прекрасному человеку, образу жизни, который он называет таинством, а я — великолепной тюрьмой. Антоний жил отшельником, и я подумывала о такой жизни — чтобы противостоять Врагу. Но муж боготворит меня, а я его, и оба мы боготворим нашего единственного сына. Понимаешь, не бывало на свете близости более прекрасной и теплой, чем у нас в доме. Мы семья благоговения, успеха, нежно исцеляемых ран. Мы томимся друг без друга, жаждем родного прикосновения. Мы не можем без этого жить. И, однако, ты здесь, я мечтаю о тебе, желаю наслаждений, о которых ты не смеешь говорить, радостей, недоступных даже твоему воображению. Я жажду радостей мадемуазель Ланцет[11], преследовавшей врачей так же, как я преследую тебя, мой чуткий юноша, мой прекрасный Адонис Арбор-хилла. Она любила своих врачей и их дело. Кровь на их фартуках была знаком их совершений в операционной, и мадемуазель обнимала ее, как я обнимаю твою лебединую шею с ожерельем грязи и гляжу в твои глаза, где застыла боль молодой невинности. Ты веришь, что Бог есть, Френсис? Конечно, веришь, и я тоже, и верю, что Он любит меня и будет лелеять меня на небесах, как я Его. Мы будем возлюбленными. Бог создал меня по Своему подобию, так почему мне не думать, что Он тоже невинное чудовище, любящее таких, как я, соблазнительница детей, запертое в клетку животное с кровавыми внутренностями в зубах, женщина, обнимающая окровавленные фартуки, припадающая к алтарю всего, что есть святого, в покаянной позе всех лицемеров? Думал ли ты, Френсис, когда я звала тебя с дерева, что вступишь в мир, подобный тому, где я обитаю? Поцелуешь ли меня, если я закрою глаза? И если упаду в обморок, расстегнешь ли платье, чтобы мне легче дышалось?


Катрина погибла в 1912 году в пожаре, который вспыхнул в Школе Братьев и перекинулся на дом Догерти. Френсиса не было в городе, но он прочел об этом в газете и приехал на похороны. Он не увидел ее: гроб был закрыт. Убил ее не огонь, а дым, так же как желание ее было задушено не пламенем ее чувственности, а пеплом — так думал Френсис.

Могила Катрины на сельском кладбище Олбани, где в подземный мир уходили протестанты, через несколько лет густо заросла одуванчиками и для цветочных парикмахеров кладбищенских стала курьезом. Точно так же, как Френсис и Катрина стригли клен, а он от этого становился лишь пышнее, прополка ее могилы ускоряла рост сорняка: словно на каждый порванный корень ответом было появление сотни новых корешков. И так буен был этот рост, что через десять лет после смерти Катрины могила стала достопримечательностью для кладбищенских туристов, дивившихся весенней желтизне ее последнего земного жилища. Мода прошла, но цветы сохранились и по сей день — и теперь об этом историческом диве помнят лишь древние старики, да праздношатающийся иногда набредет на него, блуждая среди могил, и, наверно, объяснит его капризным природным извержением.


— Ну, — сказал Росскам, — хорошо отдохнул?

— Я тут не отдыхом занимаюсь, — ответил Френсис. — Ты все оттуда забрал?

— Все, — сказал Росскам, забросив в телегу охапку старой одежды.

Френсис оглядел ее, и в глаза ему бросилась белая с выработкой рубашка, чистая, с мягким воротничком и без половины рукава.

— Эту рубашку… — сказал он, — я бы купил. — Он вытащил ее из кучи. — Отдашь за двадцать пять центов?

Росскам взирал на Френсиса, словно на какую-то синюю в полоску жабу.

— Вычти у меня из жалованья, — сказал Френсис, — идет?

— На что бродяге чистая рубаха?

— От моей воняет, как от дохлой кошки.

— Чистоплотный бродяга. Чувствительный и чистоплотный мне попался бродяга.


Катрина развернула сверток на столе в столовой, взяла Френсиса за руку и подняла из кресла. Расстегнула на нем синюю рабочую рубашку.

— Сними это старье, — сказала она, держа перед ним на весу белую шелковую с выработкой рубашку — для Френсиса такую же диковину, как устрицы и «Шато Понте-Кане», которых он только что отведал.

Когда он обнажился до пояса, Катрина ошеломила его поцелуем и тем, что стала обследовать пальцами всю его спину. Он держал женщину, как хрустальную вазу, — боясь не только ее хрупкости, но и своей. Когда он снова увидел ее губы, ее глаза, священную долину ее рта, когда она отодвинулась на несколько сантиметров, все еще держа его за голую спину, он осторожно прикоснулся пальцами к ее лицу и шее. По ее примеру он потрогал обнаженную часть ее плеч и шеи, и по нисходящей линии воротника его рука естественно спустилась к верхней пуговице блузки. И тогда медленно, словно танец их пальцев был заранее отрепетирован, рука Катрины перебралась на грудь, скользнув по его руке, занятой тончайшим трудом, и спустила с левого плеча ненужную бретельку рубашки. Его пальцы сделали то же самое на правом плече, и он задрожал от наслаждения, и греха, и все еще немыслимых перспектив ниже границы, обозначенной спускаемыми одеждами.

— Тебе нравится мой шрам? — спросила она, прикоснувшись к овальному белому шраму с неровной розоватой кромкой там, где начинала угадываться выпуклость левой груди.

— Не знаю. Не знаю, нравятся ли мне шрамы.

— Ты единственный из мужчин, кто видел его, кроме мужа и доктора Фицроя. Никогда больше не смогу надеть открытое платье. Такое уродство, наверное, привело бы в восторг моего поэта. Тебя не оскорбляет его вид?

— Он есть. Часть ваша. По мне — ничего плохого. Все ваше, и все, что вы делаете, — все хорошо.

— Мой обожаемый Френсис.

— Откуда он у вас?

— При пожаре слетела горящая палка и пронзила меня. При пожаре в гостинице «Дилаван».

— Да, я слышал, что вы там были. Ваше счастье, что она не попала в шею.

— О, я вообще счастливая, — сказала Катрина, подавшись к нему, и снова его обняла. И они снова поцеловались.

Он приказывал своим рукам двигаться к ее груди, но они не повиновались. Лишь крепче сжимали ее голые руки. И только тогда, когда она перебралась пальцами с его лопаток в подмышки, его пальцы осмелились забраться в подмышки к ней. И только когда она снова отодвинулась, чтобы пальцам было удобнее дергать и гладить ранние волоски у него на груди, позволил он своим пальцам попробовать текучий изгиб, телесную белизну, живую наполненность ее грудей и завершить исследование розами сосков, лукаво устроившими для него сейчас сеанс каталепсии.

Когда Френсис надел новую рубашку и забросил старую в зад телеги, он увидел через улицу Катрину, манившую его с крыльца. Она завела его в спальню, где он никогда не бывал и где стена пламени поглотила ее, не повредив даже подола платья — того самого, в котором она пришла смотреть на его игру летним днем 1897 года. Они стояли друг против друга, разделенные брачным ложем, соединенные годами любви, веками мечты.

Не было женщины, как Катрина: она заставила его примерить перед нею рубашку, потом забрать с собой, чтобы когда-нибудь он прошелся в ней по улице, а она увидела бы его и заново пережила этот день; заставила его припрятать рубашку где-нибудь вне дома — пока не изобретет объяснение, откуда у семнадцатилетнего рабочего парня такая вещь, которую может позволить себе только утонченный поэт, или театральный актер, или немыслимо богатый лесопромышленник. Изобрел он — залог: он играл в покер в спортивном клубе, у другого игрока кончились деньги, и он предложил поставить свою новую рубашку; Френсис осмотрел ее, принял ставку и выиграл на фулле.

Мать, наверное, не поверила этой истории, хотя и не связала появление обновки с Катриной. Однако она не упускала случая позлословить на ее счет, поскольку знала, что у Френсиса появились обязанности перед женщиной, если не привязанность — и не просто к женщине, а к владелице вредного дерева.

Она наглая, высокомерная. (Неправда, сказал Френсис.)

Неряха, плохая хозяйка. (Сходи посмотри, сказал Френсис.)

Рисуется, сидит перед окошком с книгой. (Не зная, как оправдать книгу, Френсис негодовал молча, а потом вышел из комнаты.)

В окнах пляшущего пламени, которое поглотило Катрину и ее кровать, Френсис увидел голые тела, соединившиеся в любви, сладострастные корчи, поцелуи счастливой муки. Он увидел себя и Катрину в алчном броске, которого не было, в блаженных ласках, которые могли бы быть, и затем в верховном слиянии жажд, которое будет всегда.

Любили они? Нет, они никогда не любили. Они любили всегда. Они узнали любовь, которую ее поэт поносил бы и пачкал. И они запачкали свое воображение мутацией любви, которую поэт Катрины воспевал бы и прославлял. Любовь всегда неполна, она всегда ложь. Любовь, ты чистая рубаха моей души. Глупая любовь, недалекая.

Френсис обнял Катрину и вложил в нее беспорочную кровь своей первой любви, и она отдалась — не существо, а слово: милосердие. И слово набухло, как милость его набухшего члена, поднявшегося, чтобы принести ей стойкий багровый дар карающего греха. И тогда эта женщина внедрилась в его жизнь, прячась в самой сердцевине пламени, улыбаясь ему во всей бесстыдной красе своих снов; и пробудила в нем желание любви его собственной, любви, не принадлежащей больше ни одному человеку, — любви, которую ему не придется делить ни с другим мужчиной, ни с юношей вроде него.

— Но-о, — крикнул Росскам.

И под солнцем, всползавшим к зениту, телега покатилась с холма, и лошадь свернула с Колони-стрит на север.

Загрузка...