Часть первая Ложный рассвет

Глава 1 Час испытаний

Безумная оргия руин, где перемешаны обрывки проводов, изуродованные тела и трупы лошадей, обвалившиеся обломки взорванных мостов и разбитые орудия, разбросанные боеприпасы, ночные горшки и ржавые тазы, всякий хлам и лошадиные внутренности, которые плавают в лужах грязи и крови, разбитые машины и искореженные танки — таков отпечаток ужасающих страданий, пережитых этим городом.

Тамаш Лошонци, Будапешт, 1945[37]

Как найти слова, чтобы достоверно и точно рассказать о великой столице, разрушенной почти до неузнаваемости, о некогда могущественной нации, прекратившей существование, о побежденных людях, столь слепо веривших в то, что они есть раса господ… и ныне копающихся в руинах, сломленных, потрясенных, дрожащих от холода, голодных, утративших волю, ориентиры и сам смысл жизни?

Уильям Ширер, Берлин, 1945[38]

Мне казалось, что я шагаю по трупам и что в любой момент под ногой может оказаться лужа крови.

Янина Годычка-Цвирко, Варшава, 1945[39]

Взрывы авиабомб гремели всю ночь, а орудийные залпы раздавались весь день. Повсюду в Восточной Европе свист падающих бомб, треск пулеметов, скрежет танков, пылающие здания свидетельствовали о приближении Красной армии. По мере того как линия фронта приближалась, ходуном ходила земля, содрогались стены, плакали дети. А потом все вдруг прекратилось.

С концом любой войны воцаряется внезапная тишина. «Ночь была неестественно тихой», — записала неизвестная жительница Берлина в самом конце войны. Выглянув за порог 27 апреля 1945 года, она не увидела никого из горожан: «Ни одного гражданского. На улицах обосновались одни русские. Но из каждого подвала доносится шепот, оттуда веет страхом. Можно ли было представить такой невероятно страшный мир прямо посреди огромного города?»[40]

Утром 12 февраля 1945 года, когда осада завершилась, венгерский служащий внимал такому же молчанию на улицах Будапешта. «Я отправился в район королевского дворца — там ни единой души. Затем вышел на улицу Вербожи — и там никого, только мертвые тела и руины, разбитые повозки и телеги. Пошел на площадь Шентаромсаг с намерением заглянуть в городской совет, может быть, там кого-то встречу. Пусто. Все перевернуто вверх дном — и никого»[41].

Даже Варшава, город, который к концу войны и без того был разрушен до основания — нацистские оккупанты сровняли его с землей после подавления осеннего восстания 1944 года, — погрузилась в полное молчание. 16 января 1945 года немцы наконец ушли. Владислав Шпильман, один из горстки людей, прятавшихся в руинах, почувствовал перемену. «Внезапно воцарилась тишина, — пишет он в своих мемуарах „Пианист“, — причем такая тишина, которая и для Варшавы, города, мертвого вот уже три месяца, была в диковинку. Даже шаги часовых не доносились с улиц. Я не мог понять, в чем дело». На следующий день молчание было нарушено «оглушительными и резонирующими звуками, совершенно неожиданными»: после вступления в город Красной армии повсюду были развешены репродукторы, по-польски вещающие о том, что Варшава освобождена[42].

Это был момент из тех, что иногда называют нулевым часом, Stunde Null по-немецки: завершение войны, отступление Германии, приход СССР — миг, когда борьба заканчивается и жизнь начинается снова. Многие историки коммунистического поглощения Восточной Европы ведут свои повествования именно с него, и такой подход вполне обоснован[43]. Для тех, кто пережил эту смену власти, нулевой час действительно казался поворотным пунктом: одно состояние явно завершилось, сменяясь чем-то абсолютно новым. Теперь, говорили себе многие, все будет по-другому. Так оно и получилось.

Хотя историю коммунистического захвата Восточной Европы вполне логично начинать с конца войны, этот взгляд в некоторых отношениях серьезно искажает истину. В 1944–1945 годах регион отнюдь не был свежей грифельной доской, а проживавшие в нем люди также не начинали свои жизни с чистого листа. Они вовсе не были пришельцами ниоткуда, готовыми жить с нуля. Напротив, они выкарабкивались из подвалов своих разрушенных домов, выходили из лесных партизанских блиндажей, выбирались, если хватало здоровья и сил, из концентрационных лагерей, отправляясь в долгое и трудное путешествие к родным местам. Причем далеко не все из них прекратили сражаться после того, как Германия объявила о своей капитуляции.

Выбравшись из-под развалин, они обнаруживали не свой невредимый город, а разруху. «Война завершилась так же, как заканчивается длинный туннель, — пишет чешский мемуарист Хеда Ковали. — Задолго до его конца вы начинаете видеть свет, луч расширяется, а его сияние кажется съежившимся во мраке людям тем ярче, чем дольше продолжается путь. Но потом поезд внезапно вырывается к благословенному солнцу — и перед вами предстает пустырь, загаженный сорняками, булыжниками, кучами мусора»[44].

Фотографии, сделанные в Восточной Европе в то время, рисуют сцены апокалипсиса. Стертые с лица земли города, сожженные деревни. Километры колючей проволоки, развалины концентрационных и трудовых лагерей, лагерей для военнопленных. Заброшенные поля, исполосованные гусеницами танков, голые и безжизненные. В местах недавних разрушений в воздухе стоял трупный запах. «В описаниях, которые я встречала, этот дух всегда называли сладковатым, но такое определение слишком расплывчато и неточно, — писала выжившая немка. — Это не просто неприятный запах; это нечто более жесткое, плотное, бьющее прямо в лицо и ноздри, слишком затхлое и густое, чтобы этим можно было дышать. Оно отбрасывает вас словно кулаком»[45].

Повсюду были временные захоронения, а люди ходили по улицам робко, будто пересекая кладбище[46]. Постепенно начались эксгумации; тела перемещали из дворов и городских парков в братские могилы, а похороны стали частым делом. Правда, в Варшаве летом 1945 года как минимум одна похоронная процессия была остановлена довольно необычным образом. Траурный кортеж медленно продвигался по улице, когда скорбящие люди вдруг увидели нечто невообразимое — настоящий красный варшавский трамвай. Это был первый вагон, вышедший на маршрут после окончания войны. «Одни пешеходы останавливались на тротуаре в полном изумлении, другие принимались бежать за вагоном, громко крича и хлопая в ладоши. Похоронная процессия, захваченная этим зрелищем, тоже остановилась — живые, сопровождавшие мертвых, приветствовали возрожденный трамвай аплодисментами»[47].

Подобное эмоциональное возбуждение было типичным. Временами казалось, что тех, кто выжил, охватывает неестественная эйфория. Это было облегчение от осознания того, что ты жив; скорбь в этом чувстве была смешана с радостью. На этом подъеме чувств немедленно и спонтанно началось восстановление основ прежней жизни. Летом 1945 года, пишет Стефан Киселевский, Варшава просто бурлила: «На разрушенных улицах наблюдается такое кипение, которого не бывало никогда прежде. Торговля процветает, работа в избытке, шутки и смех звучат повсеместно. Половодье жизни захлестывает улицы; никто и не подумал бы, что все эти люди — жертвы чудовищной катастрофы, едва избежавшие гибели и живущие в нечеловеческих условиях»[48]. А вот как Шандор Мараи в одном из своих романов описывает Будапешт того же периода: «То, что осталось от города и населявших его людей, ринулось в жизнь с таким чувством, неистовством и задором, с такой силой, волей и ловкостью, что казалось, будто бы ничего и не случилось… На тротуарах вдруг появились ларьки, где продавались всевозможные деликатесы и предметы роскоши: одежда, обувь, огромное разнообразие прочих товаров, включая золотые монеты, морфий и свиное сало. Оставшиеся в живых евреи выползали из своих меченных желтыми звездами домов, и уже через пару недель можно было видеть, как они раскладывают свой товар прямо посреди человеческих и лошадиных трупов… Люди торговались о цене на английские шерстяные вещи, французские духи, голландскую выпивку и швейцарские часы в окружении битого кирпича и мусорных куч»[49].

Этот порыв к труду и обновлению мог длиться годами. Британский социолог Артур Марвик как-то заметил, что пережитая Германией катастрофа стала для западных немцев мощнейшим стимулом к возрождению и новому обретению чувства национальной гордости. Сам масштаб национальной трагедии, по его словам, подогревал послевоенный бум: люди, испытавшие крушение экономики и личных судеб, с энтузиазмом посвящали себя делу реконструкции[50]. Но Германия, как Восточная, так и Западная, была не одинока в этом желании вернуться к «норме». Поляки и венгры и в мемуарах, и в беседах о первых послевоенных годах снова и снова рассказывают о том, сколь отчаянно они нуждались в образовании, работе, жизни без насилия и страха. Коммунистические партии сполна воспользовались этими настроениями.

Как бы то ни было, материальный ущерб возмещался проще, чем демографический урон, нанесенный Восточной Европе, которая по разгулу пережитого насилия значительно опережала западную часть континента. В годы войны восточноевропейские страны получили «ударную дозу» сталинского и гитлеровского идеологического безумия. К 1945 году большая часть территории, раскинувшейся между Познанью на западе и Смоленском на востоке, была оккупирована не один, а два или даже три раза. После подписания пакта Риббентропа — Молотова Гитлер атаковал регион с запада, захватив западную часть Польши. Сталин вторгся сюда с востока, заняв восточную часть Польши, Балтийские республики и Бессарабию. В 1941 году Гитлер оккупировал недавние сталинские приобретения, а в 1943 году, когда волна покатилась в обратную сторону, на эти земли опять вернулась Красная армия.

Иными словами, к 1945 году по дорогам восточноевропейских стран неоднократно маршировали армии не одного, а двух тоталитарных государств, причем каждый раз их приход влек за собой глубочайшие этнические и политические сдвиги. Хорошим примером здесь может послужить город Львов, который дважды подвергся оккупации Красной армией и один раз войсками вермахта. К завершению войны он сменил не только название, но и государственную принадлежность, а его довоенное польское и еврейское население было уничтожено или депортировано и заменено украинцами из близлежащих сел.

Восточная Европа, наряду с Украиной и Прибалтийскими государствами, стала также регионом наиболее интенсивного и политически мотивированного истребления людей. «Гитлер и Сталин пришли к власти в Москве и Берлине, — пишет Тимоти Снайдер в историческом исследовании, посвященном массовым убийствам военного времени, — но их проекты в первую очередь касались земель, лежавших между этими столицами»[51]. Оба тирана были единодушны в своем презрении к самому понятию государственного суверенитета восточноевропейских стран, а также в стремлении уничтожить их элиты. По мнению немцев, славяне были неполноценными, недалеко ушедшими от евреев, и потому на пространствах от Заксенхаузена до Бабьего Яра они не заслуживали ничего иного, кроме беззаконных убийств прямо на улицах, массовых казней или сожжения целых деревень за одного убитого нациста. СССР между тем видел в своих западных соседях оплоты капитализма и антисоветизма, само существование которых уже было вызовом. В 1939 году, а потом повторно в 1944–1945 годах Красная армия и НКВД арестовывали на покоренных землях не только нацистов и их пособников, но и всех тех, кто теоретически мог противодействовать советской администрации: социал-демократов, антифашистов, бизнесменов, банкиров и торговцев — зачастую тех же людей, которых прежде преследовали нацисты. И хотя в Западной Европе также были и жертвы среди гражданского населения, и случаи воровства, оскорблений и насилия со стороны британских и американских солдат, англосаксонские войска по большей части старались истреблять нацистов, а не потенциальных лидеров освобожденных наций. К героям Сопротивления они тоже в основном относились с уважением, а не с подозрением.

Восток континента стал также регионом, где нацисты с наибольшим рвением истребляли евреев; именно здесь были сосредоточены основные гетто, концентрационные лагеря и места массовых расправ. Снайдер отмечает, что в 1933 году, к моменту прихода Гитлера к власти, евреи составляли менее одного процента немецкого населения, причем многим из них удалось бежать из страны. Воплощение в жизнь гитлеровского плана «Европы без евреев» стало реальным только после того, как части вермахта оккупировали Польшу, Чехословакию, Белоруссию, Украину и Балтийские государства, а позже Венгрию и Балканы, где, собственно, проживала основная часть еврейского населения Европы. Из 5,4 миллиона евреев, сгинувших в огне холокоста, большинство составляли жители Восточной Европы. Остальных привозили сюда, чтобы убить. Презрение, испытываемое нацистами ко всем восточноевропейским странам, стало одной из причин их решения уничтожать евреев исключительно на востоке континента. На землях, которые населяли «недочеловеки», позволительно было творить бесчеловечные поступки[52].

Но самое главное заключалось в том, что именно здесь, в Восточной Европе, произошло столкновение немецкого нацизма и советского коммунизма. Гитлер всегда хотел объявить Советскому Союзу войну на уничтожение, а после нападения на СССР Сталин платил ему той же монетой. По сравнению с боями, которые шли на западе, сражения между Красной армией и вермахтом на востоке были намного более неистовыми и жестокими. Немецкие солдаты действительно испытывали страх перед «большевистскими ордами», о которых им рассказывали ужасающие истории, и до самого конца войны сражались с ними с особым остервенением. В странах Восточной Европы они презирали гражданское население, а местную культуру игнорировали. Ослушавшись приказа Гитлера, немецкий генерал, испытывавший сентиментальное уважение к Парижу, оставил город в неприкосновенности, но зато другие немецкие генералы сожгли Варшаву и уничтожили Будапешт без особых раздумий. Западная авиация также не слишком беспокоилась о старинной архитектуре региона: бомбардировщики союзников внесли свой вклад в дело смерти и разрушения, подвергнув смертоносным воздушным ударам не только Берлин и Дрезден, но — среди прочих мест — Данциг и Кёнигсберг.

По мере того как Восточный фронт приближался к самой Германии, бои становились все ожесточеннее. Красная армия шла на Берлин с упорством, граничащим с одержимостью. Еще в ранние дни войны советские солдаты, прощаясь, говорили друг другу: «Увидимся в Берлине!» Сталину отчаянно хотелось войти в город прежде, чем там окажутся союзники. Это понимали и его командиры, и американские «братья по оружию». Генерал Эйзенхауэр, прекрасно осознавая, что в Берлине немцы будут биться до последнего патрона, желал сберечь жизни американских солдат и решил позволить Сталину взять город. Черчилль возражал против такой политики: «Если русские возьмут Берлин, у них сложится представление, что именно их стараниями обеспечена наша общая победа, а такой их настрой чреват для нас серьезными трудностями в будущем»[53]. Но американская осторожность генерала взяла верх: войска союзников наступали на восток не спеша. Генерал Джордж Маршалл заявил, что «не склонен рисковать американскими жизнями ради политических целей», а британский фельдмаршал сэр Алан Брук настаивал на том, что «рубежи наступления должны в основном совпасть с линией будущей границы»[54]. Между тем Красная армия шла прямиком к немецкой столице, оставляя за собой шлейф разрушений.

Если сложить все цифры, результат будет ошеломляющим. В Великобритании война унесла жизни 360 тысяч человек, а во Франции 590 тысяч. Это ужасающие потери, но они все же не превышают 1,5 процента от численности населения этих стран. По контрасту, согласно подсчетам Польского института национальной памяти, Польша за годы войны потеряла 5,5 миллиона человек, 3 миллиона из которых составили евреи. В целом это 20 процентов польского населения, или каждый пятый. Даже в тех странах, где борьба не была столь кровавой, пропорция смертей выше, чем на Западе. Югославия потеряла 1,5 миллиона человек, или 10 процентов населения. В Венгрии потери составили 6,2 процента, в Чехословакии — 3,7 процента[55]. В самой Германии погибли от 6 до 9 миллионов человек, в зависимости от того, кого, учитывая подвижность границ, считать немцем, или около 10 процентов[56]. В Восточной Европе 1945 года трудно было найти семью, где не было бы погибших.

Когда послевоенная жизнь понемногу начала налаживаться, стало ясно, что многие люди, оставшиеся в живых, очутились в чужих местах. В 1945 году демографическая картина и этнический состав стран региона заметно отличались от того, какими они были в 1938 году. Фундаментальные сдвиги, вызванные нацистской оккупацией Восточной Европы и сопровождавшими ее переселениями и депортациями, до сих пор недостаточно полно осознаются западноевропейцами. Германские «колонисты» заселяли Польшу и Чехословакию; переселенческая политика немцев была направлена на изменение этнического состава населения конкретных регионов, где местных жителей зачастую изгоняли или уничтожали. Уже в декабре 1939 года поляков и евреев выставляли за порог их домов в лучших кварталах Лодзи, чтобы освободить квартиры для немецких чиновников. В последующие годы 200 тысяч поляков, проживавших в этом городе, были отправлены на принудительные работы в Германию; евреев же согнали в городское гетто, в котором большинство из них погибли[57]. На их места оккупационный режим привлек немцев, включая этнических немцев из Балтийских стран и Румынии, некоторые из которых полагали, что им передается брошенная или ничейная собственность[58].


В послевоенный период происходили обратные процессы. 1945, 1946 и 1947 год стали годами беженцев. Немцы перебирались на запад, поляки и чехи возвращались с немецких фабрик и из концлагерей, депортированные ехали из Советского Союза, солдаты различных армий шли к своим семьям, беженцы возвращались из британского, французского или марокканского прибежищ. Некоторые из беженцев, вернувшись в родные края и обнаружив, что их дома больше нет, отправлялись на новые места. Согласно подсчетам Яна Гросса, в 1939–1943 годах 30 миллионов европейцев были изгнаны, переселены или депортированы. В 1943–1948 годах такая судьба постигла еще 20 миллионов[59]. Кристина Керстен отмечает, что в 1939–1950 годах каждый четвертый поляк сменил место жительства[60].

В подавляющем большинстве эти люди возвращались домой с пустыми руками. Они сразу же были вынуждены обращаться за любой помощью: к церкви, благотворительным организациям, государству. Целые семьи, обеспечивавшие себя до войны, теперь простаивали в очередях в правительственных учреждениях, надеясь получить дом или квартиру. Мужчины, некогда зарабатывавшие, теперь надеялись на продуктовые карточки или на должность в государственном аппарате. Ментальность беженца, насильственно изгнанного из дома, не похожа на ментальность эмигранта, оставляющего родину в поисках лучшей доли: сами обстоятельства его новой жизни закрепляют зависимость и беспомощность, незнакомые ему прежде.

Еще более усугубляло общую картину то, что физические разрушения вызвали чудовищный экономический упадок. Конечно, не каждая страна Восточной Европы до войны славилась богатством, но отставание региона от западной части европейского континента в 1939 году отнюдь не было таким грандиозным, каким оно стало в 1945-м. И хотя на некоторых группах населения военный спрос на пушки и танки сказался позитивно, в частности специалисты по экономической истории указывают на расширение промышленного рабочего класса, особенно в Богемии и Моравии, — вторая половина войны стала катастрофой буквально для каждого[61]. В 1945–1946 годах венгерский ВВП составлял всего лишь половину от уровня 1939 года. Согласно одной из имеющихся оценок, в последние месяцы войны страна лишилась 40 процентов своей экономической инфраструктуры[62]. В Будапеште от боевых действий пострадали 75 процентов всех зданий, из которых 4 процента были разрушены полностью, а 22 процента стали непригодными для обитания. Население города сократилось на треть[63]. Уходя из Венгрии, немцы вывезли с собой почти весь подвижной состав венгерских железных дорог, а советская армия позже под видом репараций забрала то, что осталось[64].

Ущерб, нанесенный Польше, также измеряется цифрой в 40 процентов, хотя в некоторых областях разруха была еще большей. Особенно пострадала транспортная система страны: разрушению подверглись половина мостов, порты, две пятых всего железнодорожного полотна. Большой урон понесли крупнейшие польские города: они лишились жилого фонда, старинных памятников архитектуры, университетов и школ. В историческом центре Варшавы около 90 процентов зданий было частично или полностью разрушено целенаправленно взрывавшими их отступающими германскими войсками[65].

Города Германии также сильно пострадали, как из-за авиационных бомбардировок союзников, вызывавших колоссальные пожары, так и по причине гитлеровского приказа, требовавшего от солдат стоять насмерть. Даже в Чехословакии, Болгарии и Румынии, где разрушения не были столь значительными, а авиационные налеты не применялись, ущерб оказался очень серьезным. В Румынии, например, было разрушено все нефтяное оборудование, до 1938 года обеспечивавшее треть ее национального дохода[66].

Война повлияла на экономику региона и в других аспектах, неотражаемых статистически. В двух известных эссе о последствиях войны Ян Гросс и Брэдли Эбрамс указывают, что в большей части региона, в частности в Венгрии, Чехословакии, Польше и Румынии, а также в самой Германии, масштабная экспроприация частной собственности началась еще в военные годы, при нацистских и фашистских властях, а вовсе не при коммунистах. За массовой конфискацией еврейских предприятий и собственности, осуществляемой государством или немецкими оккупантами, следовала масштабная германизация. Иногда она проходила скрытно: в чешских землях, например, местные банки находились под контролем немецких банков, которые «сами решали, являются ли те или иные чешские банки или фирмы платежеспособными, а в случае неплатежеспособности оздоровительные мероприятия поручали немецкому бизнесу, укреплявшему тем самым свои позиции»[67]. Иногда диктат навязывался напрямую. Так, в Польше во главе предприятий, которые технически по-прежнему принадлежали полякам, просто ставились немецкие директора.

Кроме того, оккупация переориентировала региональные экономики. В 1939–1945 годах экспорт их продукции в Германию удвоился или утроился; то же самое произошло и с немецкими инвестициями в здешнюю промышленность. С начала 1930-х годов среди немецких экономистов велись дебаты об экономической колонизации Восточной Европы, а в годы оккупации немецкий бизнес начал создавать здесь экономические колонии, зачастую путем присвоения еврейских и даже нееврейских предприятий[68]. Регион превратился в обособленный, закрытый рынок, каким он никогда прежде не был[69]. Из-за этого вслед за крушением рейха обрушились и международные торговые связи Восточной Европы. Это обстоятельство впоследствии помогло Советскому Союзу занять место Германии.

В силу указанных причин крах Германии спровоцировал и кризис в отношениях собственности. К концу войны немецкие директора, управленцы и инвесторы бежали или были убиты. Многие предприятия, оставшись без владельцев, оказались брошенными. Иногда их брали под контроль рабочие советы, а иногда принимали местные власти. Большая часть этой покинутой собственности постепенно национализировалась — если, конечно, ее еще раньше не описывали, не упаковывали и не отправляли в Советский Союз, который относил любую немецкую собственность к законным военным трофеям. Интересно, что на местах подобный вывоз почти не встречал сопротивления[70]. К 1945 году представление о том, что новые власти могут просто конфисковать частную собственность, не предлагая владельцам никакой компенсации, превратилось в Восточной Европе в устоявшийся принцип. И когда там началась широкомасштабная национализация, никто даже не удивился.

Из всех разновидностей ущерба, который принесла с собой Вторая мировая война, всего труднее определить масштабы психологической и эмоциональной травмы. Жестокость предыдущей, Первой мировой, войны породила поколение фашистских лидеров, интеллектуалов-идеалистов и художников-экспрессионистов, придававших человеческим формам нечеловеческие очертания и цвета. Но Вторая мировая вошла в повседневную жизнь более глубоко, поскольку на этот раз, наряду с кровавыми боями, в Европу пришли оккупации и массовое переселение гражданских лиц. Непрекращающееся и каждодневное насилие формировало человеческую душу разными способами, которым не всегда было легко дать определение.

Все это также чрезвычайно далеко от того, что происходило на Западе, особенно в англосаксонских странах. Польский поэт Чеслав Милош, пытаясь подчеркнуть ментальные различия между послевоенной Европой и послевоенной Америкой, писал о том, насколько глубоко закончившаяся война потрясла присущее людям ощущение естественного порядка вещей: «Наткнувшись вечером на труп на тротуаре, горожанин прежде побежал бы к телефону, собралось бы множество зевак, обменивались бы замечаниями и комментариями. Теперь он знает, что нужно быстро пройти мимо мрачного тела, лежащего в канаве, и не задавать лишних вопросов». Оказавшись в условиях оккупации, добропорядочные граждане перестают рассматривать бандитизм в качестве преступления, пишет Милош, по крайней мере когда он используется подпольем. Юноши из уважаемых и законопослушных семей среднего класса делаются отъявленными преступниками, для которых убийство человека более не представляет большой моральной проблемы. При оккупационном режиме считается нормальным делом менять имя и профессию, путешествовать по фальшивым документам, заучивать поддельную биографию, видеть, как людей ловят на улицах, словно разбежавшийся скот[71].

Табу, касавшиеся собственности, тоже рухнули, а воровство стало рутинным и даже патриотичным делом. Одни крали для того, чтобы поддержать партизанский отряд, группу Сопротивления или прокормить собственных детей. Другие с завистью наблюдали, как крадут другие: нацисты, преступники, партизаны. По мере того как война шла к концу, эпидемия воровства разрасталась. В послевоенном романе Шандора Мараи один из героев восхищается предприимчивостью мародеров, обыскивающих развалины разбомбленных зданий: «Они полагали, что пришло время спасать то, что еще не было разворовано нацистами, нашими местными фашистами, русскими или коммунистами, вернувшимися из-за границы. Они считали патриотическим долгом прибрать к рукам то, что еще оставалось, называя это занятие „спасательной операцией“»[72].

В Польше, как вспоминает Марчин Заремба, интервал между уходом нацистских оккупантов и прибытием Красной армии был отмечен грабежами, захлестнувшими Люблин, Радом, Краков и Жешув. Поляки врывались в немецкие дома и магазины не для того, как объяснял один из них, «чтобы обзавестись чем-то нужным, а просто желая растащить немецкую собственность — в отместку за то, что немцы отобрали все у нас»[73].

Непосредственно после завершения войны новая и более организованная волна мародерства накрыла бывшие немецкие территории Силезии и Восточной Пруссии, теперь отошедшие к Польше. Группы грабителей на легковых автомобилях, грузовиках, прочих транспортных средствах обшаривали полупустые города в поисках мебели, одежды, бытовой техники и других ценностей. «Специалисты», снаряженные варшавскими ресторанами и кафе, искали кофейные агрегаты и печное оборудование во Вроцлаве и Гданьске. Поначалу, вспоминает мемуарист, «воры не интересовались редкими книгами, но вскоре появились эксперты и в этой области». Наряду с немецким имуществом расхищалась и бывшая еврейская собственность; разорялись даже еврейские кладбища, под плитами которых крестьяне надеялись найти «запрятанные сокровища» или золотые зубы. В большинстве своем мародеры выбирали цели без всякого разбора. Вслед за подавлением Варшавского восстания в почти полностью разрушенной польской столице начались повальные кражи; «соседи, прохожие, солдаты» начали обшаривать брошенные квартиры и магазины буквально на следующий день после того, как трагически завершилась история польского Сопротивления. Поля вокруг лагеря Треблинка были перекопаны «охотниками за сокровищами» в 1946 году; в сентябре того же года местные жители набросились на поезд, потерпевший крушение неподалеку от Лодзи, но не для того, чтобы помочь пострадавшим, а стремясь быстрее других овладеть их ценными вещами[74].

Хотя мародерская лихорадка в Польше и других странах постепенно пошла на убыль, она явно помогла сформировать терпимое отношение к коррупции и расхищению общественной собственности, которые позже стали повсеместным явлением. Насилие также вошло в норму, оставаясь в этом качестве на протяжении многих лет. События, которые за несколько месяцев до того вызвали бы широкое общественное возмущение, теперь больше никого не волновали. Спустя семьдесят лет один венгр поделился со мной ярким воспоминанием об ужасной сцене, имевшей место на будапештской улице: какого-то человека арестовали среди бела дня прямо на глазах у двоих его маленьких детей. «Отец вез малышей в маленькой коляске, но советских солдат это не остановило: они забрали отца, бросив детей одних прямо посреди дороги». Никому из пешеходов происходящее не показалось странным[75]. А когда за официальным прекращением боевых действий последовали новые рецидивы насилия — жестокое изгнание немецкого населения, нападения на возвращавшихся домой евреев, аресты мужчин и женщин, сражавшихся против Гитлера, разгоравшаяся в Польше и Прибалтийских государствах партизанская война, — это также никого не удивило.

Не всегда насилие было этническим или политическим. «Без драки в нашей деревне не решалась ни одна проблема», — вспоминает сельский учитель из Польши[76]. У населения оставалось много оружия, и убийства были довольно частыми. Во многих регионах Восточной Европы вооруженные банды опустошали окрестности, живя за счет грабежей и убийств; зачастую они называли себя борцами за свободу, даже не имея никакого отношения к движению Сопротивления. Преступные шайки бывших солдат действовали во всех восточноевропейских городах, а криминальное насилие настолько тесно переплеталось с политическим насилием, что из хроник того времени не всегда можно понять, где преступность, а где политика. Всего лишь за две недели в конце лета 1945 года полиция только одного города в Польше зарегистрировала 20 убийств, 86 грабежей, 1084 кражи, 440 «политических преступлений» (термин не разъясняется), 125 случаев сопротивления властям, 29 прочих преступлений против власти, 92 поджога и 45 преступлений на сексуальной почве. «Главной проблемой, которая волнует граждан, остается отсутствие безопасности», — говорится в полицейском отчете, приводящем эту статистику[77].

Институциональный коллапс сопровождался нравственным разложением. Политические и общественные институты в Польше прекратили работать в 1939 году, в Венгрии — в 1944-м, в Германии — в 1945-м. Катастрофа утвердила в сердцах людей циничное отношение к тем обществам, в которых они выросли, и к ценностям, в которых их воспитывали. Это не удивительно: их общественные системы оказались слабыми, а ценностные ориентиры зыбкими. Опыт национального поражения, будь то в силу нацистской оккупации в 1939 году или союзнической оккупации в 1945-м, исключительно тяжело переживался теми, на чью долю он выпал.

С той поры многие пытались описать, что происходит с человеком, который ощущает распад окружающей цивилизации, видит разрушение того мира, где прошло его детство, понимает, что мораль его родителей и учителей прекратила существовать, а некогда почитаемых общенациональных лидеров больше нет. И все же, не пережив этого лично, понять такое довольно трудно. Такие характеристики, как «вакуум» или «пустота», используемые в применении к национальной катастрофе, какой является иностранная оккупация, недостаточны. Они не передают всей степени негодования, испытываемого людьми в отношении их довоенных и военных вождей, обрушившихся политических систем, своего «наивного» патриотизма. Сплошные потери — утрата жилища, семьи, школы — обрекали миллионы обывателей на неизбывное одиночество. Части Восточной Европы переживали этот крах в различное время и по-разному. Но когда бы и каким бы образом он ни происходил, крушение государства глубоко влияло на людей, в особенности на молодежь, многие представители которой вдруг осознавали, что все, чему их некогда учили, оказалось фальшивым. Кроме того, война лишила их нормального социального окружения и социальных связей. Многие действительно напоминали описанную Арендт «тоталитарную личность», «полностью изолированное человеческое существо, которое, не имея прочных социальных контактов с семьей, друзьями, товарищами или даже просто знакомыми, извлекает ощущение причастности к миру сугубо из принадлежности к какому-либо политическому движению и из членства в партии»[78].

Именно таким был случай Тадеуша Конвицкого, польского писателя, который в годы войны стал партизаном. Родившись в патриотичной семье в восточной Польше, неподалеку от Вильнюса, он в годы войны с готовностью присоединился к вооруженному крылу польского Сопротивления, каким являлась Армия Крайова. Сначала он воевал с нацистами. Потом его отряд сражался с Красной армией. Когда борьба начала вырождаться в вооруженные грабежи и неспровоцированное насилие, Конвицкий задумался о том, стоит ли продолжать воевать. Он покинул лес и отправился в Польшу, в новых границах которой уже не было места его родному дому. По прибытии молодой человек осознал, что у него нет абсолютно ничего. Девятнадцатилетний бывший партизан имел в собственности пальто, маленький рюкзак и пачку фальшивых документов. У него не было ни семьи, ни друзей, ни образования. Подобную ситуацию можно считать типичной. Люциан Грабовский, молодой боец Армии Крайовой, воевавший в окрестностях Белостока, сложил оружие примерно в то же время и также понял, что у него ничего нет: «У меня не было костюма, поскольку довоенный теперь оказался мал, а в кошельке лежали лишь подобранный где-то американский доллар и несколько тысяч злотых, взятых моим отцом в долг у соседей. Это было все, что у меня осталось через четыре года борьбы с оккупантами»[79].

Конвицкий утратил доверие ко всему, во что верил прежде. «В годы войны я видел вокруг сплошное смертоубийство, — рассказывал он мне. — Прямо на моих глазах рассыпался мир высоких идей, гуманизма, морали. Я был одинок в опустошенной стране. Что было делать? И куда идти?»[80] Конвицкий скитался много месяцев, раздумывал о побеге на Запад, старался вернуться к своим «пролетарским корням», занимаясь физическим трудом. В какой-то момент он почти случайно приобщился к кругу коммунистических литераторов, а потом и к партии. До 1939 года это, несомненно, показалось бы ему немыслимым. На очень короткое время он даже стал «сталинистским» писателем, приняв стиль и манеру, диктуемые партией.

Его судьба была драматичной, но едва ли редкой. Польский социолог Хана Швида-Земба, также попытавшаяся реконструировать довоенную мораль своего поколения — людей, родившихся в конце 1920-х — начале 1930-х годов, рисует очень похожую картину. Ее сверстники росли с глубочайшей верой в польское государство и его особое предназначение. Само понятие «Польша» было для них принципиально важным, поскольку польское государство возродилось лишь в 1918 году, и они стали первыми учениками учрежденных им школ. Эту молодежь воспитывали в духе служения родине, и когда эта родина погибла — у нее ничего не осталось[81]. Многие вымещали свое разочарование, ругая довоенных авторитарных политиков правого спектра, а также генералов, оказавшихся неспособными подготовить Польшу к войне. Польский писатель Тадеуш Боровский, например, высмеивал «сахарный» патриотизм довоенного периода: «Ваша родина — мирный угол и полено, уютно пылающее в очаге. Моя родина — сгоревший дом и повестка из НКВД»[82].

Для молодых германских нацистов опыт крушения был еще катастрофичнее, поскольку им внушался не просто патриотизм, а убежденность в том, что немцы превосходят все другие народы физически и ментально. Ханс Модров, впоследствии один из видных лидеров ГДР, в 1946 году был так же дезориентирован, как и его польский сверстник Тадеуш Конвицкий. Будучи активистом нацистского молодежного движения, он вступил в Volkssturm, «Народное ополчение», оказывавшее сопротивление Красной армии в последние дни войны. В то время его переполняла ненависть к большевикам, которые, как ему настойчиво внушали, были неполноценными людьми, уступавшими немцам во всем. Но в мае 1945 года, после пленения красноармейцами, он пережил глубочайшее мировоззренческое потрясение. Вместе с другими немецкими пленными его посадили в грузовик и отправили работать на ферму. «Я был молод, и мне захотелось помочь, — рассказывает Модров. — Стоя в кузове, я швырял вниз чужие вещевые мешки, а потом, передав кому-то свой рюкзак, спрыгнул на землю. Но, оглянувшись, я увидел, что моего рюкзака нет — его украли. Причем сделал это не советский солдат, а один из нас, немцев. Впрочем, на следующий день Красная армия всех уравняла: рюкзаки отобрали у всех без исключения, а взамен каждый получил миску и ложку. Но из-за этого эпизода я пересмотрел былые представления о так называемом немецком боевом братстве»[83].

Еще через несколько дней юношу определили водителем к советскому капитану, который как-то спросил, читал ли он Генриха Гейне. Модров никогда не слышал о Гейне; его уязвило то, что люди, считавшиеся неполноценными и ущербными, знают о немецкой культуре больше, чем он сам. Позднее Модрова отправили в лагерь для военнопленных в Подмосковье. Там его отобрали в качестве слушателя «антифашистской» школы и обучили основам марксизма-ленинизма, причем молодой немец с жадностью впитывал новые знания. Травма, причиненная крушением Германии, была столь сильна, что он с готовностью обратился к идеологии, к которой ему с детства внушали ненависть. Со временем он начал чувствовать даже благодарность за это. Коммунистическая партия предоставила ему шанс исправить ошибки прошлого — и Германии в целом, и свои собственные. Стыд за то, что некогда он был правоверным нацистом, теперь можно было изжить.

Но воспоминания о войне вычеркнуть из памяти невозможно. О таком прошлом очень трудно рассказывать людям, которые не переживали ничего подобного и не сталкивались со столь вопиющим человеческим безразличием к чужим страданиям. «Люди в странах Запада, а особенно американцы, кажутся нашему интеллектуалу несерьезными именно потому, что они не прошли через опыт, который учит понимать относительность любых суждений и привычек, — пишет Чеслав Милош. — Отсутствие воображения у них ужасающее»[84]. Этому автору стоило бы добавить, что обратное так же верно: жителям Восточной Европы тоже не хватало реализма в оценке своих западных соседей.

Западноевропейцы и американцы никогда не относились к советскому коммунизму равнодушно, будь то до войны или после нее. Ожесточенные дебаты о сущности нового большевистского строя и коммунизма в целом кипели в большинстве западных столиц задолго до 1945 года. Американские газеты начали писать о «красной чуме» в 1918 году. В Вашингтоне, Лондоне и Париже уже в 1920-е и 1930-е годы много рассуждали об угрозе либеральной демократии, которую несет в себе коммунизм.

Даже во время военного союзничества со Сталиным большинство британских и американских государственных деятелей, непосредственно имевших дело с Россией, разделяли немало сомнений относительно его послевоенных планов и не строили иллюзий по поводу сути его режима. «Заявления немцев вполне могут оказаться правдивыми, — говорил Уинстон Черчилль лидерам польской эмиграции после того, как нацисты обнаружили в Катынском лесу останки тысяч польских офицеров, убитых НКВД, — ибо большевики способны на крайнюю жестокость»[85]. Джордж Кеннан, американский дипломат, разрабатывавший основные принципы послевоенной политики США в отношении СССР, все военные годы провел в Москве, откуда «бомбардировал вашингтонских бюрократов своими исследованиями коммунистического зла»[86]. Дин Ачесон, заместитель государственного секретаря, сравнивал переговоры с советскими представителями летом 1944 года с попыткой привести в действие старенький автомат по продаже сигарет: «Иной раз процесс можно ускорить, если эту штуку как следует встряхнуть, но вот разговаривать с ней совершенно бесполезно»[87].

Впрочем, подобные технические сложности не имели особого значения. В своих мемуарах Ачесон, суммируя впечатления от тех переговоров, отмечает: «Мы, сотрудники Государственного департамента, очень скоро забыли об этой обескураживающей русской комедии под натиском более серьезных событий»[88]. Действительно, в годы сражений Вашингтон и Лондон были вынуждены беспокоиться о всевозможных «более серьезных событиях». До самого конца войны поведение русских в Восточной Европе почти всегда оставалось делом вторичным.

Нигде это не проявилось столь ярко, как в неофициальных отчетах о Тегеранской конференции в ноябре 1943 года и Ялтинской конференции в феврале 1945-го, на которых Сталин, Рузвельт и Черчилль с поразительной беззаботностью решали судьбы европейских народов. Когда на первой встрече в Тегеране встал вопрос о польских границах, Черчилль пообещал Сталину, что тот сможет сохранить за собой кусок польской территории, проглоченный им в 1939 году, а Польша в порядке компенсации переместится немного западнее прежней своей границы. Затем он «с помощью трех спичек продемонстрировал, как Польша будет передвигаться на Запад». Это, сообщает очевидец, «весьма порадовало маршала Сталина»[89]. В Ялте Рузвельт нерешительно предложил провести восточную границу Польши так, чтобы она включила город Львов и находящиеся в этом районе нефтяные месторождения. Сталин тогда, казалось, был благосклонен вполне, но на него не надавили, и идея была похоронена. Так предрешали национальную идентичность сотен тысяч людей.

Все упомянутые факты отнюдь не свидетельствуют о злой воле в отношении региона; они говорят лишь о более значимых приоритетах. Например, Рузвельта в Ялте более всего занимал дизайн задуманной Организации Объединенных Наций, в которой он видел структуру, способную предотвращать войны будущего. Для конструирования новой международной системы ему была нужна советская поддержка со стороны. Он также хотел, чтобы русские приняли участие во вторжении в Манчьжурию и разрешили американцам использовать советские военно-морские базы на Дальнем Востоке. Все это казалось ему более важным, чем судьба Польши или Чехословакии. Кроме того, в его повестке дня стояли и другие вопросы — от будущего итальянской монархии до ближневосточной нефти. В то время как в послевоенных расчетах Сталина Восточной Европе отводилось первостепенное место, для американского президента она была на периферии[90].

Черчилль между тем отдавал себе отчет в том, насколько слабы позиции его страны. У него не было ни малейших иллюзий касательно способности британцев заставить Красную армию уйти из Польши, Венгрии или Чехословакии. Согласно его мемуарам, накануне встречи в Ялте он говорил Рузвельту, что союзникам следует оккупировать как можно больше австрийской территории, поскольку в Западной Европе русским надо передавать лишь то, что нельзя не отдать. Не совсем ясно, на каком основании принадлежность Австрии к «Западу» казалась ему более несомненной, нежели Венгрии или Чехословакии. Но в целом фатализм Черчилля очевиден: раз Красная армия пришла, выдворить ее уже не удастся[91].

Оба лидера понимали, что, как только война закончится, их избиратели потребуют скорейшего возвращения домой своих мужей, братьев и сыновей.

В таких условиях «продать» электорату конфликт с Советским Союзом будет крайне трудно. Пропаганда времен войны изображала Сталина в качестве весельчака «дядюшки Джо», неотесанного друга людей труда, которого и Черчилль, и Рузвельт превозносили в своих официальных речах. В Лондоне его поклонники организовывали благотворительные концерты в пользу Советского Союза и открыли бюст Ленина возле одной из бывших лондонских квартир советского вождя[92]. А в Америке бизнесмены мечтали извлечь из новой дружбы выгоду. «Когда война закончится, Россия станет если и не самым крупным, то самым желанным потребителем наших товаров», — заявлял президент американской Торговой палаты[93]. В подобных условиях сказать уставшим от войны британцам или американцам о том, что их солдатам придется остаться в Европе ради новой борьбы, теперь уже с Советским Союзом, было бы очень трудно, если вообще не невозможно.

Трудности в плане организации отпора русским в Европе были еще значительнее. Черчилль, которого никогда не устраивала советская оккупация Берлина, еще весной 1945 года приказал своим специалистам по стратегическому планированию изучить перспективы нападения союзников на Красную армию в Центральной Европе с возможным привлечением к этой задаче польских и даже немецких войск. В результате замысел операции «Немыслимое» отвергли в силу его непрактичности. Военные предупреждали британского премьер-министра о том, что советские войска численно превосходят английские в три раза, а результатом операции может стать «затяжная и дорогостоящая» военная кампания или даже «тотальная война». Сам Черчилль написал на полях проекта, что нападение на Красную армию представляется ему «в высшей степени маловероятным», хотя некоторые элементы операции «Немыслимое» позже были использованы в планировании отражения возможной советской атаки на Британию[94].

В установках Запада сказывался также и элемент наивности, о котором сокрушался Милош: Рузвельт, например, до конца жизни неустанно высказывал убеждение в добрых намерениях Сталина. «Не беспокойтесь, — утешал он главу польского правительства в изгнании Станислава Миколайчика в 1944 году, — Сталин вовсе не собирается отобрать у Польши свободу. Он не посмеет сделать это, поскольку знает, что вас твердо поддерживает правительство Соединенных Штатов»[95]. Примерно через год после этого американцы и англичане согласились передать Советскому Союзу руководство Союзной контрольной комиссией в Будапеште, созданной для послевоенного управления Венгрией. Это было сделано на том условии, что СССР будет согласовывать с союзниками любые указания, отдаваемые венгерскому правительству. Но на практике Советский Союз даже не пытался делать это[96].

Позже некоторые исследователи утверждали, что сторонники коммунистов в американском правительстве и «просоветские элементы» в Вашингтоне влияли и на послевоенную политику США[97]. Но хотя Альгер Хисс, вероятно, самый скандально известный знаменитый советский агент влияния, входил в состав американской делегации в Ялте, его вмешательство вовсе не требовалось. Стенограммы конференции ясно свидетельствуют, что интересы Черчилля и Рузвельта не предполагали вытеснения Советского Союза из Восточной Европы[98]. Западные лидеры были прагматиками. В Ялте, по воспоминаниям американского генерала, «всего лишь были признаны те факты, которые и без того уже имели место, — никакого выбора делать там не пришлось»[99].

Такое положение вещей оставалось в силе на протяжении всей холодной войны. Даже когда западная риторика становилась предельно агрессивной, предпринимались все меры, чтобы не допустить развязывания нового европейского конфликта. Ни тогда, ни позже США и Великобритания не желали войны с Советским Союзом. В 1953 году, когда после смерти Сталина забастовки и уличные протесты захлестнули Восточный Берлин, союзные власти в Западном Берлине не только проявляли крайнюю сдержанность, но и предостерегали западных немцев от вмешательства во внутренние дела ГДР[100]. Во время венгерской революции 1956 года государственный секретарь США Джон Фостер Даллес, признанный «рыцарь» холодной войны, также отрицал любую американскую вовлеченность в будапештские события, заверяя советское правительство о том, что Америка «не рассматривает эти нации в качестве потенциальных военных союзников»[101].

Впрочем, жители Восточной Европы зачастую оказывались более наивными, чем западные союзники. В Венгрии прозападные политики склонялись к мнению о том, что их страну освободят англичане. Многих, по словам историка Ласло Борхи, «поддерживала иррациональная вера в мнимое геополитическое значение Венгрии»; эти люди ожидали британского вторжения с Балкан начиная с 1944 года[102]. Поскольку их страна была бастионом западного христианства в борьбе с Османской империей, им казалось, что аналогичную роль она будет играть и в XX веке. «Западные державы не позволят русским доминировать в столь важной географической зоне», — с убежденностью заявлял один венгерский дипломат. Поляки, о политическом будущем которых горячо спорили союзные лидеры, также были уверены, что британцы не бросят страну, которая ради них объявила войну Германии, а Соединенным Штатам сделать это не позволит влиятельное польско-американское лобби. Наконец, восточным немцам столь же трудно было поверить в появление границы между двумя Германиями: неужели Запад допустит разделение страны?

Но Запад не только допустил, но и принял это, точно так же как он смирился с разделением всей Европы. И хотя, разумеется, никто из западных лидеров, будь то в Вашингтоне, Лондоне или Париже, не мог предвидеть грандиозности физических, психологических и политических изменений, приносимых Красной армией в каждую оккупированную ею страну, воспрепятствовать ее приходу они не слишком пытались.

Глава 2 Победители

В последние месяцы, проведенные при нацистах, почти все из нас симпатизировали русским. Мы ждали света, который придет с Востока. Но этот свет сжег потом слишком многих. Произошло слишком много такого, что не поддавалось объяснению. Темные улицы до сих пор каждую ночь содрогаются от воплей убитых горем женщин.

Рут Андреас-Фридрих[103]

Русские… вычистили местное население настолько радикально, что сравниться с ними в этом могли только азиатские орды.

Джордж Кеннан[104]

В Будапеште Джон Лукач увидел «надвигающееся с востока целое море русских, одетых в серо-зеленые шинели»[105]. А в пригороде Восточного Берлина Лутц Раков наблюдал «танки, танки, танки, танки» и шагающих по обочинам солдат, среди которых были «амазонки с золотыми косами»[106]. Это была Красная армия: голодные, злые, измотанные, ожесточившиеся в боях мужчины и женщины, некоторые из которых по-прежнему носили ту форму, которую два года назад впервые примерили под Сталинградом или Курском. И каждый солдат, хранящий в памяти невероятное насилие, ожесточался от того, что он видел, слышал и делал теперь.

Последнее советское наступление началось в январе 1945 года, когда Красная армия в центральной Польше форсировала Вислу. Быстро миновав опустошенную западную Польшу и Прибалтику, «Иваны» к середине февраля после жестокой осады взяли Будапешт, а в марте заняли Силезию.

Наступление на Кёнигсберг успешно завершилось в апреле. К тому времени две огромные армейские группировки, 1-й Белорусский фронт и 1-й Украинский фронт, уже стояли на подступах к Берлину, готовясь к последнему штурму. 30 апреля Гитлер покончил с собой. Спустя неделю, 7 мая, генерал Альфред Йодль от имени верховного командования вермахта подписал акт о безоговорочной капитуляции Германии.

Даже сегодня довольно трудно оценить то, что происходило в Восточной Европе в последние пять месяцев войны, поскольку воспоминания людей о том кровавом времени очень разнятся. В советской историографии последняя фаза войны неизменно изображается в виде серии освободительных актов. Согласно официальной интерпретации, Варшава, Будапешт, Прага, Вена и Берлин последовательно освобождались от нацистского ига, триумф следовал за триумфом, фашисты уничтожались, население ликовало, а свобода возвращалась.

Некоторые, однако, вспоминают об этих днях иначе. На протяжении многих десятилетий немцы, и в особенности жители Берлина, предпочитали не говорить о событиях мая 1945 года и последующих месяцев. Сегодня, однако, они не скупятся на воспоминания о грабежах, немотивированном насилии и, самое главное, массовых изнасилованиях, которые последовали за советским вторжением. В Восточной Европе помнят также о нападении Красной армии на местных партизан, сражавшихся с немцами, но не являвшихся коммунистами, а также о беспорядочных и адресных репрессиях, воцарившихся с приходом красноармейцев. В Польше, Венгрии, Германии, Чехословакии, Румынии и Болгарии прибытие Красной армии редко трактуется как освобождение в чистом виде. В памяти людей оно зачастую предстает жестоким прологом новой оккупации.

Впрочем, для многих ни один из этих противоположных взглядов не содержит в себе всей правды. Приход Красной армии действительно вернул свободу миллионам людей. Советские солдаты открыли ворота Освенцима, Майданека, Штуттхофа, Заксенхаузена и Равенсбрюка. Они опустошили тюрьмы гестапо. Их появление позволило евреям, оставив свои убежища в сараях и на чердаках, постепенно вернуться к какому-то подобию нормальной жизни. Женя Зонабенд, еврейская узница, покинула небольшой концентрационный лагерь в Восточной Германии и постучалась в первый попавшийся немецкий дом с просьбой о куске хлеба. Ей, однако, отказали — и продолжали отказывать до тех пор, пока случайный русский, услышавший ее историю, не добился того, чтобы ее накормили и, по ее воспоминаниям, даже выдали теплой воды помыться[107].

Советская помощь не ограничивалась только евреями. Появление Красной армии позволило полякам, живущим в западных областях страны, вновь разговаривать по-польски — после многолетнего запрета, не разрешавшего делать это на публике. С магазинов, трамваев и ресторанов польских городов, некогда получивших немецкие имена, исчезли вывески Nur für Deutsche («Только для немцев»). В самой Германии прибытие советских солдат вызвало ликование среди противников Гитлера; точно так же радовались миллионы чехов и венгров. «Я выбежала во двор и бросилась на шею первому попавшемуся советскому солдату», — рассказывала мне венгерка, одна из многих таких же[108]. Другой ее соотечественник описывает, как много приход Красной армии значил для него и его жены: «Мы чувствовали, что нас освободили. Я знаю, что это клише и что эти слова больше не имеют никакого смысла, но, как бы усердно я ни думал, мне не удается подобрать более подходящее слово — нас вправду освободили. Среди многих людей, сидящих в подвале, рыдая и держась за руки, это чувство разделял каждый. Всем нам казалось, что мир наконец стал другим и что мы действительно не зря появились на свет»[109].

О том же говорил мне и некий поляк: «Мы ничуть не сомневались в них — ведь они освободили нас»[110]. И все-таки даже те, кто радовался наиболее бурно, не могли отрицать того факта, что армия победителей оставляла за собой пустыню. Описывая случившееся, многие упоминали о «новом монгольском нашествии», используя лексику, пропитанную ксенофобией. Об «азиатских ордах» писал, в частности, Джордж Кеннан[111]. Венгерский романист Шандор Мараи также рассуждает о «принципиально иной человеческой расе, чьи рефлексы и позывы совершенно непонятны»[112]. Наконец, Джон Лукач тоже вспоминает «смуглые и круглые монгольские лица с узкими глазами, холодными и враждебными»[113].

Отчасти советские солдаты казались чужими из-за того, что к жителям Восточной Европы они относились с огромным подозрением, а здешнее материальное изобилие ввергало их в шок. С самой революции 1917 года русским рассказывали о бедности, нищете и безработице при капитализме, а также о превосходстве их новой системы. Но даже в Восточной Польше, которая в то время была одной из беднейших частей Европы, они обнаружили, что у самых простых крестьян есть несколько кур, пара коров и как минимум один комплект одежды на смену. В крошечных провинциальных городках они увидели каменные церкви, мощеные улицы, людей на велосипедах, в России все еще очень редких. Они нашли фермы с крепкими амбарами и сараями, а также прекрасно обработанные ряды посевов. В сравнении с отчаянной бедностью, раскисшими дорогами и убогими деревянными избами сельской России все это казалось изобилием.

Входя в церкви Кёнигсберга, квартиры Будапешта и дома Берлина, где «фашистки» жили в невероятной, по их мнению, роскоши, венчаемой электрическими люстрами и настоящими унитазами, они испытывали оцепенение: «Перед глазами наших солдат стояли двухэтажные загородные коттеджи, оснащенные электричеством, газом, ванными комнатами и ухоженными садиками. Наши люди видели буржуазные виллы Берлина, немыслимое для них роскошество замков, поместий и усадеб. И тысячи солдат, проходя по Германии, задавались одним и тем же угрюмым вопросом: почему они пошли на нас? чего они хотели?»[114]

Они пытались разобраться в этом. Некий политработник писал в Москву: «Все это — кулацкое сельское хозяйство, основанное на эксплуатации наемного труда. Вот почему все здесь такое красивое и богатое. И когда наш красноармеец, в особенности незрелый в политическом отношении и не изживший мелкобуржуазные взгляды, невольно сравнивает свой колхоз с германской фермой, он выбирает германскую ферму. Даже среди офицеров находятся те, кто восхищается неметчиной»[115]. Согласно другому объяснению, немецкие богатства основывались на воровстве: «Увидев все это, начинаешь понимать, что Гитлер ограбил всю Европу, чтобы порадовать своих фрицев, — говорилось в солдатском письме домой. — Их овцы гораздо лучше наших, а их магазины завалены товарами со всех фабрик Европы. Но очень скоро все эти товары появятся и на советских магазинных полках — как наши трофеи»[116].

Поэтому они тоже крали — в порядке компенсации. Спиртное, женское белье, мебель, посуда, велосипеды, постельные принадлежности массово вывозились отовсюду — из Польши, Венгрии, Чехословакии, Германии, других стран. Почти мифической ценностью в глазах русских обладали наручные часы; солдат мог разгуливать по улицам, нацепив на запястье сразу дюжину. Известную фотографию, на которой советский солдат водружает знамя Победы над Рейхстагом, пришлось подретушировать, чтобы удалить часы с обеих рук молодого героя[117]. В Будапеште одержимость красноармейцев часами стала частью городского фольклора, отражающей местное восприятие Красной армии. Спустя несколько месяцев после завершения войны в одном из будапештских кинотеатров показывали кинохронику, посвященную Ялтинской конференции. Когда президент Рузвельт, разговаривая со Сталиным, поднял руку, в зале закричали: «Береги часы!»[118] То же самое наблюдалось и в Польше, где на протяжении многих лет дети, играя в советских солдат, кричали друг другу: «Давай часы!»[119] А в любимый телесериал польских подростков, снятый в конце 1960-х годов, попал эпизод, в котором советские и польские солдаты, квартирующие в брошенных немецких зданиях, собирают огромную коллекцию часов[120].

Хищения и грабежи оказались предвестниками того горького разочарования, которое обрушилось на людей, столь горячо ожидавших прибытия советских войск. Мараи рассказывает о старике, «почтеннейшем патриархе», который, торжественно встречая первого советского солдата, признался ему, что он — иудей: «Русский ухмыльнулся, снял с шеи автомат и по русской традиции расцеловал хозяина в обе щеки. Сказав, что он тоже еврей, солдат стиснул руку старика в долгом и искреннем рукопожатии. Затем он вновь нацепил автомат на шею и приказал старику и всей его семье встать с поднятыми руками лицом к стене… Потом красноармеец неторопливо и спокойно обобрал все семейство»[121].

Некоторых советских солдат подобное поведение возмущало. Через много лет после войны Василий Гроссман говорил дочери, что, преодолев советскую границу, Красная армия «изменилась к худшему». Как-то ночью, вспоминал писатель, он ночевал в немецком доме в компании нескольких солдат и полковника «с добрым русским лицом», утомленным до изнеможения: «Всю ночь из комнаты, где расположился офицер, доносился шум. Ранним утром он, не попрощавшись, уехал. Вы вошли в комнату; там был полнейший беспорядок — полковник опустошил все шкафы и полки как самый настоящий грабитель»[122].

То, что невозможно было украсть, зачастую уничтожалось. Уличные бои в Берлине и Будапеште постоянно влекли за собой то, что сейчас назвали бы сопутствующим ущербом, но Красная армия нередко разрушала здания без всякой цели. В Гнезно, колыбели польского христианства, советские танки намеренно уничтожили тысячелетний собор, не имевший никакого военного значения. На фотографиях, сделанных в то время (и спрятанных на семьдесят лет), видно, как выстроившиеся на городской площади танки бессмысленно расстреливают древний памятник[123]. Заняв город Бреслау, советские солдаты умышленно подожгли старый городской центр, спалив бесценное собрание книг университетской библиотеки, городской музей и несколько церквей[124].

Грабежи и опустошение продолжались на протяжении многих месяцев, постепенно приобретя официальную форму «репараций». Но и неофициальное расхищение чужого имущества также шло своим чередом. Даже в конце 1946 года власти Восточной Германии жаловались на то, что советские офицеры в Саксонии, заселяясь в частные дома, требовали украшать их мебелью, картинами и фарфором из государственных музеев, причем, покидая места службы, они нередко забирали ценные вещи с собой. Владелец одного из замков неподалеку от Рейхенбаха сетовал на то, что он лишился стола (стоимостью в 4000 довоенных марок), трех ковров (11 500 марок), комода в стиле рококо (18 000 марок) и письменного стола из красного дерева (5000 марок). Никаких сведений о возвращении ему этих вещей не имеется[125].

Еще более ужасающими и существенными в политическом отношении были жестокие преследования гражданского населения, начавшиеся задолго до завоевания Берлина. Их первые вспышки наблюдались после пересечения красноармейцами границ Польши, еще более явными они сделались в Венгрии, достигнув пика в Германии. Всем, кто сталкивался с советскими солдатами близко, казалось, что их просто одолевает жажда мести. Смерть друзей, жен и детей, сожженные деревни, массовые захоронения, оставленные немцами в России, — все это ввергало их в настоящее неистовство. Гроссман однажды видел колонну из сотен советских детей, пешком идущих в Россию из немецкого плена. Советские солдаты и офицеры застыли вдоль шоссе, пристально всматриваясь в детские лица. Все эти люди были отцами, чьих сыновей и дочерей насильственно вывезли в Германию. «Полковник с потемневшим и мрачным лицом напряженно стоял здесь несколько часов, вглядываясь в толпу. Затем офицер вернулся в машину — он не нашел своего сына»[126]. Красноармейцев выводили из себя и собственные командиры, их бессердечная тактика, постоянное использование угроз и агентов-осведомителей, гигантские потери. Историк Кэтрин Мерридейл, которая беседовала с сотнями ветеранов, подтверждает, что они очень часто высказывали политически мотивированное недовольство: «Сознательно или нет, но со временем красноармейцы давали выход гневу, который накапливался десятилетиями государственного гнета и повсеместного насилия»[127].

На вновь оккупированных территориях главными жертвами этой ярости становились женщины. Вне зависимости от возраста любую из них могли изнасиловать, а иногда и убить. Александр Солженицын, позже ставший наиболее известным летописцем ГУЛАГа, в 1945 году вместе с Красной армией вступил в Восточную Пруссию, запечатлев в стихах пережитые здесь сцены ужаса:

Чей-то стон стеной ослаблен:

Мать — не насмерть. На матрасе,

Рота, взвод ли побывал —

Дочь-девчонка наповал.

Сведено к словам простым:

Не забудем! Не простим!

Кровь за кровь и зуб за зуб!

Девку — в бабу, бабу — в труп[128].

Подобные акты мести зачастую не имели никакого отношения к политике и отнюдь не всегда направлялись на немцев или коллаборационистов. Гроссман писал: «Советские девушки, освобожденные из нацистских лагерей, теперь вынуждены много страдать. Вечером одна из них спряталась в нашей корреспондентской комнате. Ночью всех разбудили ужасные крики: один из журналистов не смог справиться с искушением». В мемуарах Льва Копелева, в те годы политработника Красной армии, упоминается о судьбе русской девушки, которую сначала принудительно отправили в Германию, а потом ошибочно приняли за немку: «Несколько русских девушек, угнанных на работу в Германию, стали официантками в штабной столовой… — Одна из них, — рассказчик говорил тоскливо-подробно, — такая красивая, молодая, веселая, волосы — чистое золото и на спину локонами спущены, знаете, как у полек и у немок. Шли какие-то солдаты, пьяные, что ли… Гля, фрицыха, сука… и шарах с автомата поперек спины. И часа не прожила. Все плакала: за что? Ведь уже маме написала, что скоро приедет»[129].

Иногда жертвами надругательств становились угнанные в Германию работницы-польки, которым не посчастливилось — оказались на пути у красноармейцев. «В это время сзади неистовый женский вопль. В тот пакгауз, куда сгружаемся мы, вбегает девушка: большая светло-русая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: „Я полька… Я полька, Иезус Мария… Я полька!“ За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один — широконосый, скуластый, губатый — злобно пьян». Когда Копелев попытался вмешаться — теоретически насилие над женщинами наказывалось расстрелом на месте, военнослужащие недовольно бурчали: «Вот они, командиры, за немку своего убить хочет!»[130] Сходным образом его укоряли и в тот момент, когда солдат застрелил слабоумную немецкую старуху, заподозрив в ней шпионку: «Ну чего ты, чего ты? Неужели из-за поганой немки на своих бросаться будешь?»[131]

Изнасилования и террор ужасали местных коммунистов, которые немедленно поняли, насколько дурно творимые освободителями безобразия скажутся на них. Официально изнасилования приписывались «диверсантам, переодетым в советскую форму». В частном порядке местные коммунисты не раз обращались к властям, настоятельно прося взять ситуацию под контроль. В феврале 1945 года офицер польской службы безопасности в письме одному из высокопоставленных пропагандистов польской армии сетовал: отношение советских войск к польскому населению таково, что оно «наносит вред польско-советской дружбе и разрушает чувство признательности, испытываемое жителями Познани к освободителям… Изнасилования женщин стали повсеместным явлением, причем иногда они совершаются на глазах родителей или мужей. Еще более часты случаи, когда военнослужащие, обычно молодые офицеры, вынуждают женщин следовать в казармы (например, под предлогом оказания помощи раненым) и набрасываются на них там»[132].

Другие коммунисты предпочитали отрицать очевидные факты. Венгр, в молодости состоявший в коммунистической партии, рассказывал, что он ничего не знал об изнасилованиях: «В нашем семейном кругу принято было говорить, что все это нацистская чушь… Мы тогда еще были убеждены, что советские солдаты — это новые люди». Со временем, однако, выяснилось, что «новые люди» не оправдывают ожиданий. Однажды этому человеку выпало опекать группу молодых русских: «По ночам они вылезали через окна и отправлялись куда-нибудь выпить или подцепить шлюх. Нас это очень задевало. Мы, конечно, их не укоряли, но о поведении гостей было хорошо известно»[133].

Кого-то из коммунистов творимые солдатами беззакония касались лично. Роберт Бялек, один из немногих коммунистов-подпольщиков в тогда немецком Бреслау, вернувшись домой после первой торжественной встречи с советским комендантом города, — как коммунист, он хотел предложить освободителям свое содействие, — обнаружил, что его жену изнасиловали. Для него произошедшее стало колоссальным потрясением: «Животные инстинкты двух советских рядовых разбили мой мир вдребезги; прежде это не смогли сделать ни нацистские пытки, ни жесточайшие преследования». «Я хотел бы, — писал он в отчаянии, — быть, как и многие мои друзья, погребенным под руинами этого города»[134].

Довольно часто и вполне справедливо отмечалось, что эта волна сексуального насилия никем не планировалась, ни в Германии, ни где-либо еще, и что нет никаких документов, «предписывающих» подобного рода действия[135]. В то же время истиной является и то, что, как свидетельствуют Солженицын и Копелев, армейское начальство не проявляло особой заинтересованности в предотвращении безобразий, а на изнасилования и немотивированные убийства явно смотрело сквозь пальцы, особенно в начале оккупации. Хотя разбирательство подобных дел было в компетенции командиров на местах, безразличие к ним шло с самого верха. Когда югославский коммунист Милован Джилас пожаловался Сталину на поведение красноармейцев, советский вождь искренне удивился тому, как он, писатель, «может не понимать, что солдат, на протяжении тысяч километров видевший только кровь, огонь и смерть, имеет право позабавиться с женщиной или поживиться безделушкой»[136].

Подобный подход поощрялся советской пропагандой, которая на завершающем этапе наступления на Берлин стала особенно кровожадной, а также подстегивался желанием унизить немецких мужчин. «Не считайте дни и не считайте километры. Считайте только убитых вами немцев, — писал военный корреспондент в статье, широко читаемой и часто цитируемой после февраля 1945 года. — Убей немца! — взывает ваша мать. Убей немца! — взывает русская земля»[137].

Но даже если грабежи, насилия и убийства и не были частью какого-то политического плана, на практике они оказали глубочайшее и долгосрочное политическое воздействие на все территории, занятые Красной армией. С одной стороны, массовый террор заставлял людей сомневаться в правомерности советского правления и с подозрением относиться к коммунистической пропаганде и марксистской идеологии. С другой стороны, насилие, и в особенности сексуальное насилие, повергало в ужас, причем как женщин, так и мужчин. Красная армия представала жестокой, могущественной и неудержимой силой. Мужчины не могли защитить своих женщин; женщины не могли защитить себя; никто не мог защитить своих детей или свою собственность. Охвативший людей страх нельзя было обсуждать открыто, а комментарии, которые давали власти по этому поводу, обычно были уклончивыми. В феврале 1945 года в Венгрии Будапештский национальный комитет неожиданно отменил запрет на аборты, не объясняя, почему это было сделано. В январе 1946 года венгерский министр социального обеспечения подписал следующее распоряжение: «В результате военных действий и сопровождавшего их хаоса в стране появилось множество детей, родные которых не желают о них заботиться… В этой связи детским домам предписывается не препятствовать зачислению в разряд сирот всех детей, родившихся в интервале от 9 до 18 месяцев после освобождения»[138].

Даже личные рассказы на эту тему зачастую сухи и поверхностны. А что тут, собственно, можно было сказать? Много лет спустя обычно красноречивый пастор из Восточной Германии, который был ребенком во время советского вторжения, запинался, делясь своими воспоминаниями: «Пришли русские — и начались изнасилования. Это было что-то немыслимое. Это невозможно забыть… Одни женщины попрятались, но они хватали других… Все это было ужасно, но в то же время оставалось чувство облегчения оттого, что мы сумели выжить. Меня мучило это противоречие»[139].

Массовые изнасилования в оккупированной Советским Союзом части Европы публично и гласно обсуждались лишь однажды. В ноябре 1948 года власти Восточной Германии организовали общественные дебаты на эту тему в берлинском Доме советской культуры. Встречу готовил журналист Рудольф Херрнштадт, в то время редактор берлинской городской газеты Berliner Zeitung, а позже главный редактор главной партийной газеты Neues Deutschland. Поводом послужила написанная им статья под заголовком «О русских и о нас». Обсуждение привлекло огромное количество людей: Neues Deutschland позже отмечала, что зал оказался «слишком мал для серьезного разговора».

Дискуссию открыл сам Херрнштадт, повторив основные идеи своей статьи, чуть ранее перепечатанной в официальной прессе. Он заявил, что Германия «не смогла бы преодолеть нынешние трудности без огромной помощи со стороны Советского Союза», и категорически отверг сетования общественности на неподобающее поведение Красной армии. Он насмехался над рассказами о том, как «у шурина украли велосипед, хотя тот всю жизнь голосовал за коммунистов». Могла ли Советская армия догадаться о том, что этот человек коммунист? Почему тогда он не воевал против нацистов плечом к плечу с красноармейцами? И по какой причине, наконец, весь рабочий класс Германии смиренно стоял в сторонке, дожидаясь, пока его спасут?

Дискуссия продолжалась четыре часа, и конца ей не было видно. Но по мере того как за окном темнело, фокус обсуждения постепенно сместился с проблемы украденных велосипедов на другие сюжеты. С места встала женщина, которая заявила: «Многим из нас пришлось пережить нечто такое, что не могло не сказаться на нашем отношении к Красной армии». Продолжая использовать эвфемизмы, она говорила о «страхе и недоверии», с которыми теперь воспринимает любого человека в советской военной форме. Читая стенограмму обсуждения, сразу же ловишь себя на мысли о том, что все присутствовавшие в зале прекрасно понимали: реальным предметом обсуждения являются не кражи, а изнасилования.

Одно за другим предлагались все новые оправдания поведения советских солдат. Немцы должны ставить разум выше эмоций. Немцы ведут классовую борьбу. Немцы начали войну. Немецкая жестокость заставила русских быть жестокими. Выдвигались и контраргументы: одни женщины умолкали, но другие хотели знать, как русские обращаются с женщинами у себя дома. Дебаты продолжались второй вечер подряд, когда их прервал присутствовавший в зале советский офицер. Он заявил: «Никто не страдал так, как мы. 7 миллионов наших граждан погибли, а 25 миллионов лишились крыши над головой. Что за солдат пришел в Берлин в 1945 году? Это был турист? Его сюда приглашали? Нет, это был солдат, за плечами которого остались тысячи километров выжженной советской территории… И возможно, он вновь встретил здесь похищенную немцами невесту, обреченную на рабский труд…»

Эти реплики прекратили дискуссию: подобным аргументам трудно что-либо противопоставить. Слова офицера напомнили всем присутствовавшим не только о немецкой ответственности за войну и о вдохновлявшем красноармейцев глубоком желании отомстить, но и о бессмысленности дальнейшего разговора на эту тему[140].

Официальные инстанции хранили молчание. Но память о массовых изнасилованиях, о грабежах и убийствах не исчезла ни в Германии, ни в Венгрии, ни в Польше, ни в других странах. Она просто была дополнена «страхом и недоверием» к человеку в советской форме, о чем говорила в ходе дебатов жительница Берлина. Эта настороженность никуда не делась даже после того, как масштабное насилие прекратилось[141]. Со временем стало ясно, что именно это сочетание эмоций — страха, стыда, гнева, замалчивания — помогло заложить психологическую основу для насаждения нового режима.

Насилие было не единственной причиной разочарования. В послевоенные годы Советский Союз всячески поощрял индустриализацию Восточной Европы. Но одновременно Сталин настаивал на военных репарациях, которые означали едва ли не полный демонтаж промышленности во всем регионе, причем порой с фатальными последствиями. Подобно массовым изнасилованиям, масштабное разграбление немецкой промышленности тоже кажется своеобразной формой мести. Возможно, в СССР вывозимое имущество вовсе не требовалось, но старые трубы и поломанные станки все равно отгружались в стан победителей наряду с произведениями искусства, частным имуществом из брошенных домов и архивными документами, как древними, так и современными. (Причем изначально было ясно, что архивы великого герцогства Лихтенштейн, семейства Ротшильдов, голландских масонов едва ли смогут заинтересовать советских ученых.) Случайных людей, схваченных порой прямо на улицах, заставляли паковать оборудование, требовавшее надзора специалистов, — естественно, результаты были плачевными.

В отличие от кражи часов или велосипедов крупные репарации тщательно планировались наперед, начиная еще с 1943 года. Причем советские власти знали, какую негативную реакцию вызовет подобная политика. По мере того как военная удача склонялась на их сторону, глава советского Института мирового хозяйства и мировой политики Евгений Варга, экономист венгерского происхождения, подготовил документ, оценивавший перспективы массовых репараций и предупреждавший, что подобные акции могут «оттолкнуть рабочий класс» в Германии и в других странах. Варга полагал, что натуральные выплаты предпочтительнее денежных выплат, которые потребуют привлечения банкиров и внедрения капитализма. Он также считал, что те «государства оси», которые примут коммунизм советского типа, следует вообще освободить от репараций[142]. Варга и советский министр иностранных дел Вячеслав Молотов отстаивали смешанную форму репарационного возмещения, предполагавшую конфискацию немецкой собственности за пределами Германии и радикальную аграрную реформу в самой стране, а также ликвидацию германских предприятий и роспуск их рабочей силы, которую следовало привлечь к принудительному труду в СССР. Их замысел предполагал также снижение германских жизненных стандартов до советского уровня. Позже рецепты Варги в той или иной мере были реализованы в советской зоне оккупации[143].

Союзные державы были осведомлены об этих планах. На Тегеранской конференции Сталин впервые озвучил их, а на Ялтинской конференции советская делегация даже предложила расчленить Германию, сделав Рейнскую область и Баварию самостоятельными государствами, а также разобрать три четверти немецкого промышленного оборудования и 80 процентов его вывезти в СССР. Оценка ущерба, покрываемого таким путем — Сталин говорил о 10 миллиардах долларов, — была взята с потолка. После представления этого плана последовала скоротечная дискуссия; Черчилль, в частности, указал на то, что драконовские санкции, наложенные на Германию после Первой мировой войны, отнюдь не способствовали миру в Европе. Но Рузвельт не был склонен спорить. Его министр финансов Генри Моргентау также настаивал на расчленении и деиндустриализации Германии, которую он желал видеть чисто аграрной страной[144]. Вопрос, однако, не был окончательно решен даже на Потсдамской конференции, и хотя он обсуждался вплоть до 1947 года, а СССР представил новую цифру ущерба, нанесенного нацистами советской экономике, — 128 миллиардов долларов, делу не удалось придать форму договора.

Но в конце концов это было и не важно, поскольку никакие союзники не могли влиять на то, что делала Красная армия в своей оккупационной зоне. К марту 1945 года специальная советская комиссия уже составила список германского имущества, а к лету около 70 тысяч «экспертов» из СССР прибыли в Германию, чтобы наблюдать за его отгрузкой[145]. Согласно данным Министерства иностранных дел СССР, которые обобщил Норман Наймарк, с начала оккупации и до августа 1945 года из Восточной Германии было вывезено 1280 тысяч тонн «материалов» и 3600 тысяч тонн «оборудования»[146]. Разумеется, эти цифры могут быть такими же условными, как и сталинские 128 миллиардов долларов, хотя достоверно известно, что из 17 024 средних и крупных предприятий, находившихся в советской зоне, свыше 4500 были демонтированы и вывезены. Еще около полусотни крупных компаний остались в неприкосновенности, но превратились в советские предприятия. В 1945–1947 годах Восточная Германия лишилась от трети до половины своих промышленных мощностей[147]. И хотя прочие союзные державы широко «рекрутировали» немецких ученых и специалистов, в западных оккупационных зонах Германии не наблюдалось ничего подобного. Из-за советских репараций между экономиками восточной и западной частей Германии сразу же возникло различие. Собственно, это было начало реального разделения Германии.

Но даже эти цифры не передают всего масштаба происходящего. Фабрики и заводы можно сосчитать, но вот учесть объемы иностранной валюты, золота или даже продуктов, вывозимых за пределы Восточной Германии, абсолютно невозможно. Немецкие чиновники, работавшие под советским началом, пытались, конечно, вести учет. В архивах департамента репараций хранятся шестьдесят пять учетных карт, на каждой из которых от двадцати до тридцати записей, фиксирующих репарационные изъятия. Здесь есть все, от «шестидесяти восьми бочек краски» до геодезического оборудования и линз с фабрики «Карл Цейс». Если верить этой картотеке, то в октябре 1945 года Красная армия конфисковала даже корма для животных у Лейпцигского зоопарка. А через несколько недель были конфискованы и сами животные, отправившиеся в Россию[148].

Фирмы, у которых отбирали имущество, зачастую вынуждены были оплачивать его транспортировку в Советский Союз из собственного кармана. Других заставляли продавать товары по заниженным ценам: владелец ковровой фабрики из Бабельсбурга возмущенно сетовал на то, что его вынудили установить скидки для советских военнослужащих. То же самое происходило и с крестьянами, которым русские либо недоплачивали, либо вообще не платили[149]. Демонтаж фабрики иногда сопровождался депортацией ее рабочих, которых просто сажали в поезда, пообещав заключение нового трудового контракта в Советском Союзе[150]. Владельцы предприятий, включая дирекцию Лейпцигского зоопарка, тщетно требовали у Берлина возмещения понесенных убытков. А слушатели засыпали Немецкое радио письмами с одними и теми же вопросами: как немецкие власти рассчитаются с ними за ценности, переданные русским? И когда люди, работавшие на русских, получат зарплату?[151]

Пропадала и частная собственность, чаще всего на том основании, что она принадлежала нацистам, хотя это далеко не всегда было правдой. Русские конфисковывали дома и квартиры, загородные дачи, замки. Позже их примеру следовали и немецкие коммунисты, которым требовались партийные офисы, санатории и жилье для новых партийных кадров[152]. Частные автомобили и мебель попали в категорию вещей, обладание которыми не гарантировалось. Сам маршал Жуков, по слухам, обставил личными трофеями несколько московских квартир.

Порой немецкие рабочие пытались спасти свои фабрики, жалуясь в партийные комитеты, которые, как они надеялись, положат конец произволу. В 1945 году партийное начальство Саксонии обращалось «наверх» с протестом по поводу демонтажа единственного здесь завода, производившего промышленное стекло для местных нужд. «Если это произойдет, — говорилось в заявлении, — то под ударом окажется множество предприятий». Сама компания, тщетно взывая к советскому командованию, городским и земельным партийным инстанциям, решилась в конце концов обратиться за помощью к партийным вождям в Берлине. В 1945–1946 годах экономический департамент ЦК партии получал пачки таких писем, но в большинстве случаев он оказывался бессильным[153].

Несмотря на уникальные масштабы немецких выплат, Германия была не единственной страной, подвергавшейся репарациям. Как бывшие нацистские союзники Венгрия, Румыния и Финляндия также обязаны были возместить Советскому Союзу нанесенный ущерб, передавая ему в огромных количествах нефть, суда, промышленное оборудование, продукты и топливо[154]. Венгерскую контрибуцию приходилось постоянно пересматривать, поскольку галопирующая инфляция не позволяла фиксировать цены. Согласно расчетам, Венгрия обязана была возместить 300 миллионов долларов (в ценах 1938 года) СССР, 70 миллионов Югославии и 30 миллионов Чехословакии. Иначе говоря, на репарационные поставки приходилось 17 процентов венгерского ВВП в 1945–1946-м и 10 процентов в 1946–1947 годах. После этого вплоть до 1952 года Венгрия ежегодно передавала победителям 7 процентов своего ВВП[155].

Советская оккупация влекла за собой и иные затраты. Обеспечение красноармейцев питанием и жильем огромным бременем ложилось на венгров, которые уже летом 1945 года сетовали на то, что на подобные цели уходит десятая часть государственного бюджета. Венграм приходилось также содержать 1600 гражданских чиновников союзных держав — русских, американцев, англичан, французов, которые тоже обходились недешево. Среди расходных статей, скрупулезно представляемых англосаксами венгерским хозяевам, были счета за «автомобили, лошадей, клубы, виллы, поля для гольфа и теннисные корты». Грандиозный скандал в 1946 году вызвали счета от флористов, о которых написала коммунистическая газета Szabad Nep: члены британской и американской миссий отправляли своим новым венгерским подружкам немыслимое количество букетов, а платить за это предлагалось правительству Венгрии[156].

Членов советской миссии подобные скандалы не коснулись, поскольку чиновники из СССР никому счета не выставляли. Они просто рассматривали все вокруг в качестве военной добычи, конфискуя продукты, одежду, церковную утварь и музейные экспонаты, регулярно вскрывали сейфы и опечатанные хранилища, изымая пачки обесценивавшейся венгерской валюты. Широкую огласку получил случай, когда советское командование, несмотря на протесты венгров, приказало демонтировать англо-американское предприятие по производству электрических лампочек, отправив все оборудование в СССР. В тот период «диких» репараций демонтажу подверглись еще около ста фабрик.

Более сложным был вопрос, касавшийся немецкой собственности в Венгрии. Согласно Потсдамским договоренностям, она должна была отойти Советскому Союзу. И хотя в первоначальный список включили двадцать крупнейших фабрик и шахт, к которым позже добавили еще полсотни компаний, в Венгрии трудно было отделить немецкую собственность от всей остальной. Под видом немецкой собственности отбирались австрийские и чешские предприятия, а также компании, совладельцами которых просто были немецкие акционеры. Еврейская собственность, прежде изъятая немцами, тоже отходила к русским. По мнению советской стороны, у нее было на это полное моральное право, поскольку «все эти предприятия и фирмы были частью германской военной машины и вместе с ней работали на уничтожение Советского Союза»[157]. Лишь с 1946 года, когда инфляция вырвалась из-под контроля, а экономическая стабильность страны оказалась под угрозой, репарационные требования, предъявляемые Венгрии, стали смягчаться, а потом и вовсе были отменены.

Но не только бывшим «странам оси» приходилось платить высокую цену за оккупацию. Хотя в то время об этом знали немногие, Польшу, в нарушение международных соглашений, после войны также заставили выплачивать репарации. В советских военных архивах есть свидетельства о демонтаже и вывозе, наряду с прочими объектами, тракторного завода из Познани, металлургического комбината из Быдгоща, печатной машины из Торуни. Все это оборудование вывозилось из регионов, которые до войны не принадлежали немцам. Аргумент, согласно которому эта собственность подверглась конфискации как немецкая, представляется в высшей степени сомнительным, особенно если учесть тот факт, что большая часть немецкой собственности в Польше (как и в Венгрии) ранее принадлежала полякам или евреям[158].

Благодаря недавнему открытию архивов сегодня нам известно и о том, что Советский Союз тщательно планировал демонтаж и вывоз «германской» собственности из Верхней Силезии, которая была частью довоенной Польши. (Нижняя Силезия, лежащая севернее, входила в состав германского рейха.) В феврале 1945 года Сталин поручил специальной комиссии составить опись собственности, «приобретенной» в ходе войны, имея в виду ее последующий вывоз. К марту этот орган уже отдал распоряжение о демонтаже и отправке на восток сталелитейного завода и фабрики по производству труб из города Гливице, входившего в состав довоенной Польши. Таким образом, единственное сталелитейное предприятие Украины получило тридцать два состава — 1591 вагон с оборудованием.

В последующие месяцы красноармейцы готовили к отправке предприятия, находящиеся в максимальном удалении от немецкой границы, например в Жешуве, в юго-восточной части Польши. В частности, разбирались электростанции, причем польские власти почти никогда не уведомлялись об этом заранее. Генрик Рожанский, работавший тогда заместителем министра промышленности, позже вспоминал, что русские забирали для вывоза оборудования польские железнодорожные пути и составы. «Они затеяли своего рода игру по перекрашиванию вагонов и нанесению на них новой маркировки, — рассказывал он. — Позже это обернулось серьезным конфликтом между польскими и русскими путейцами». Как-то раз Рожанский поехал в Катовице, где местные рассказали ему, что красноармейцы разбирают здешний завод по производству цинковых белил. Заместитель министра без предупреждения отправился на место и обнаружил, что машины и агрегаты уже валяются в снегу.

Он заявил протест оккупационным властям: в конце концов, это было польское предприятие, до войны располагавшееся на польской территории. Им никогда не владели немцы, и оно никогда не включалось ни в один репарационный договор. Но советское командование проигнорировало его обращение. Польша, возможно, и была союзником, но в глазах советских военачальников она воспринималась как враг[159].


Вступление Красной армии в Европу, происходившее в 1944–1945 годах, практически не планировалось, а все, что оно за собой повлекло — произвол, хищения, репарации, изнасилования, — отнюдь не было частью какого-то тщательно продуманного плана. Присутствие СССР в регионе стало результатом гитлеровского вторжения в Россию, побед красноармейцев под Сталинградом и Курском и нежелания союзников продвигаться на восток, когда для этого были условия. Но из сказанного вовсе не следует, что советские вожди никогда прежде не рассматривали возможность военного вторжения в регион или что подобная перспектива оставляла их равнодушными. Напротив, советские лидеры неоднократно пытались ниспровергнуть политические устои Восточной Европы.

Если советские солдаты действительно испытывали потрясение, сталкиваясь с относительным европейским изобилием, то основатели советского государства вряд ли были бы удивлены, поскольку прекрасно знали эти края. Ленин провел несколько месяцев в Кракове и польской провинции[160]. Троцкий много лет жил в Вене. Оба пристально следили за германской политикой, считая ее, как и политику Восточной Европы, исключительно важной.

Чтобы понять причины этого, необходимо обратиться к философии, а также к истории, поскольку большевики читали работы Ленина и Маркса не так, как их читают сегодня, когда они вошли в университетские курсы наряду с другими историческими теориями: для них эти тексты представляли несомненный научный факт. В сочинениях Ленина и Троцкого содержалась вполне ясная и столь же «научная» теория международных отношений, согласно которой русская революция была лишь первой в череде будущих коммунистических революций; за ней вскоре должны последовать революции в Восточной Европе, Германии, Западной Европе и потом по всему миру; как только планета окажется под властью коммунистических режимов, коммунистическая утопия будет реализована.

Не сомневаясь в этом светлом будущем, Ленин рассуждал о грядущих потрясениях с уверенностью и даже с какой-то безрассудной безмятежностью. «Зиновьев, Бухарин, а также и я думаем, что следовало бы поощрить революцию тотчас в Италии, — писал он Сталину летом 1920 года. — Мое личное мнение, что для этого надо советизировать Венгрию, а может быть, также Чехию и Румынию. Надо обдумать внимательно»[161]. А годом ранее он говорил о «всемирном крушении буржуазной демократии и буржуазного парламентаризма» как о чем-то предрешенном[162].

Большевики вовсе не собирались в ожидании будущих революций сидеть сложа руки. Ощущая себя революционным авангардом, они надеялись приблизить потрясения с помощью пропаганды, политических уловок и даже войны[163]. Весной 1919 года они учредили Коммунистический интернационал, широко известный как Коминтерн, — орган, открыто стремившийся к ниспровержению капиталистических режимов согласно ленинскому замыслу, изложенному в работе «Что делать?», яростном обличении социал-демократии и левого плюрализма, опубликованном в 1902 году[164]. На деле, как отмечал Ричард Пайпс, Коминтерн объявил войну всем существующим правительствам[165].

В обстановке хаоса, царившего в Европе после Первой мировой войны, возможность краха всех существующих правительств отнюдь не казалась невероятной. В послевоенные годы многие полагали, что в первую очередь пророчества Маркса сбудутся на его родине. Версальский договор и предусмотренные им драконовские санкции сразу же после их принятия вызвали бурное возмущение в Германии. Немецкие товарищи, представлявшие тогда наиболее крупную и передовую компартию мира, немедленно попытались использовать ситуацию к собственной выгоде. В 1919 году коммунисты неоднократно стремились поднять восстание в Берлине. Примерно в то же время два ветерана русской революции возглавили восстание в Мюнхене, в ходе которого ненадолго была провозглашена Баварская советская республика. Ленин с энтузиазмом приветствовал эти события. В Баварский рабочий совет были направлены советские представители, прибывшие в Мюнхен как раз накануне падения новой власти.

Немецкие восстания отнюдь не были чем-то случайным. Завершение Первой мировой войны сопровождалось краткосрочным утверждением советской власти и в Венгрии, еще одной стране, жестоко уязвленной послевоенным урегулированием и лишенной победителями двух третей своей территории. Подобно немецким потрясениям, короткая марксистская революция в Венгрии тоже поддерживалась из Советской России. Ее лидер, Бела Кун, принимал активное участие в российских революционных событиях. Он основал первую иностранную группу в рядах большевистской партии и даже был вхож в дом Ленина. В 1919 году Москва отправила Куна в Будапешт. Возглавляемое им короткое, но кровавое восстание имитировало большевистскую революцию во многих отношениях. Среди всего прочего 133 дня Венгерской советской республики запомнились колоритными молодчиками в кожанках, называвшими себя ленинцами, преобразованием полиции в Красную гвардию и национализацией школ и промышленных предприятий. Но политический руководитель из Куна получился такой же негодный, как и конспиратор (однажды он забыл в венском такси портфель с секретными партийными документами). Конец Венгерской советской республики оказался бесславным: с ней расправились сначала румынские интервенты, а потом авторитарный режим адмирала Миклоша Хорти[166].

Московские большевики считали все эти неудачи временными. Разумеется, заявляли они, ввиду угрозы со стороны набирающего силу рабочего класса реакционные круги тоже мобилизуются. Конечно, империалисты и капиталисты будут отчаянно сражаться, пытаясь спасти себя. Согласно удивительно гибкой марксистско-ленинской теории, нарастающее сопротивление контрреволюции лишь отражало силу революционного натиска. Но чем острее противостояние, тем больше шансов на то, что капитализм когда-нибудь рухнет. Иного не дано, ибо так говорил Маркс. Первый глава Коминтерна Зиновьев был настолько уверен в приходе победоносной революционной волны, что в 1919 году позволил себе заявить: «Через год мы даже не вспомним, что Европе пришлось сражаться за коммунизм, потому что через год вся Европа будет коммунистической»[167].

Эту уверенность разделял и Ленин. В январе 1920 года, когда Гражданская война в России подходила к концу, он одобрил план нападения на «буржуазно-помещичью» Польшу. И хотя в основе конфликта лежали политические и исторические причины — новая российско-польская граница отторгла в пользу польского государства земли, которые ранее Польше не принадлежали, а польские войска пытались приумножить эти приобретения за счет Украины, — главным мотивом войны стала идеология. Ленин был убежден, что будущая война спровоцирует коммунистическую революцию в самой Польше, а потом в Германии, Италии и других странах. По его указанию был учрежден Польский революционный комитет, которому предстояло управлять Советской Польшей. Делегаты Второго конгресса Коминтерна, проходившего в Москве летом 1920 года, овациями встречали ежедневные сводки о победах Красной армии, отмечая ее продвижение на карте, висевшей на стене рядом с бывшим троном Романовых[168]. А в Лондоне молодой министр Уинстон Черчилль мрачно предсказывал, что «польская нация станет коммунистическим придатком Советской России»[169].

К немалому удивлению многих, эта война закончилась поражением большевиков. Поворотным пунктом стала августовская битва за Варшаву, которую в Польше до сих пор называют «чудом на Висле». Поляки не только отразили наступление Красной армии, но и взяли в плен около 95 тысяч красноармейцев. Остальные части противника в беспорядке и панике бежали на восток. Свою небольшую роль в этом провале сыграл и молодой Сталин: как политический комиссар Юго-Западного фронта он не смог обеспечить эффективное взаимодействие частей во время польского контрнаступления. На протяжении всей последующей жизни вождь сохранял чувство оскорбления со стороны «польских панов», сумевших нанести Красной армии столь сокрушительный удар[170].

Только после этого унизительного поражения большевики сделали вывод о том, что время революции еще не пришло. Польские рабочие и крестьяне, горько сетовал Ленин, не смогли подняться против своих эксплуататоров и вместо этого «нападали на храбрых красноармейцев из засад, забивали их до смерти, морили голодом»[171]. Сталину, как преемнику Ленина, предстояло объяснить это поражение, заново интерпретировав марксистскую теорию. В 1924 году он с большой помпой объявил, что теперь социализм может быть построен в одной отдельно взятой стране. Как бы банально это ни звучало сегодня, в то время такой шаг стал фундаментальным сдвигом в революционной доктрине, с которого начался разрыв Сталина с его главным партийным соперником — интернационалистом Троцким.

Кроме того, он ознаменовал начало серьезных перемен во взаимоотношениях Советского Союза с внешним миром. После сталинского заявления западные страны начали расширять свои контакты с Москвой. В 1924 году Великобритания объявила о дипломатическом признании СССР. Через девять лет официальные отношения с Советским Союзом установил и новый президент США Франклин Рузвельт. Среди прочих в необходимости такого решения его убеждал и Уолтер Дарэнти, работавший в Москве американский журналист, отличившийся тем, что годом ранее ухитрился «не заметить» массовый голод на Украине. «Слово „большевик“, — писал он тогда в New York Times, — перестало очаровывать или вселять ужас».

Советский Союз стал нормальной страной; более того, он, по-видимому, не собирается менять очертания своих границ[172]. Но, как выяснилось позднее, о мировой революции не забыли — она просто была отложена. К 1944 году СССР был готов вернуться к этому проекту.

Глава 3 Коммунисты

Тот, кто шельмует Вас,

порочит партию и рабочий класс…

Тех, кто этого не понимает,

Враги народа поджидают.

Поэма, посвященная Вальтеру Ульбрихту[173]

Когда-то их имена были начертаны на алых транспарантах, а портреты украшали многотысячные парады. Убранство любого чиновного кабинета не было полным без их фотографии, висящей на стене. Без них не могло обойтись ни одно торжественное мероприятие. Они внушали благоговение и страх. Даже близкие друзья начинали говорить с опаской, стоило им только войти в кабинет. Но сегодня люди, которых иногда называют «маленькими Сталиными» — Вальтер Ульбрихт, Болеслав Берут, Матьяш Ракоши, — не пользуются ни малейшим уважением ни в Германии, ни в Польше, ни в Венгрии. Даже оказавшись на вершине могущества, ни один из них не располагал всей полнотой власти. Рождавшиеся вокруг них культы были лишь бледной копией сталинского культа. Самого Сталина нередко называли «величайшим гением, продолжателем бессмертного дела Ленина», но о его восточноевропейских подражателях нельзя было сказать ничего подобного[174]. В то же время ни одно описание послевоенной Восточной Европы не будет полным без хотя бы краткого знакомства с людьми, чьи имена и лица некогда столь навязчиво украшали улицы бывших социалистических стран.

Из трех упомянутых персонажей Вальтер Ульбрихт, пожалуй, выделялся особенно малообещающей юностью. Сын бедного портного, он рано оставил школу, чтобы работать столяром. Позже он присоединился к Образовательной ассоциации молодых рабочих — социалистическому клубу, где осуждались пьянство и азартные игры и поощрялись откровенные дискуссии и воскресные пикники на природе. Во время загородных прогулок члены клуба привязывали к своим дорожным палкам красные платки и распевали марксистские песни. По-видимому, именно в тот период жизни будущий генеральный секретарь фанатично усвоил пуританскую мораль и глубочайшее почтение к толстым книгам[175].

Подобно многим своим сверстникам, Ульбрихт в 1915 году был призван в германскую армию, но в 1918-м дезертировал из ее рядов. Глубочайшее впечатление на него произвела скоротечная рабочая революция в Лейпциге, свидетелем которой он стал в том же году после своего бегства из армии. Примерно в то же время будущий вождь немецкого пролетариата открыл для себя марксизм. Как писал один из его биографов, «в нем он увидел относительно простую и убедительную формулу, позволявшую упорядочивать и объяснять все прочитанное, услышанное и увиденное. Здесь скрывалась сама „правда“ — та истина, которую правящие классы пытались искоренить и спрятать от народа»[176].

Этой простой и понятной веры Ульбрихт придерживался до конца своих дней. Когда в конце 1930-х годов в Москве начались показательные процессы, он фанатично поддержал репрессии, которые Сталин обрушил на «троцкистских шпионов нацистского фашизма». Его никогда не беспокоил тот факт, что многие из его немецких товарищей оказались в ГУЛАГе. Возможно, это не было случайным: Ульбрихт явно выигрывал от ареста видных коммунистов, более образованных и более опытных, поскольку их уход облегчал ему путь наверх. В 1938 году, вслед за особенно неистовой волной арестов, он стал представителем Германской коммунистической партии в Коминтерне и переехал в Москву.

Даже после подписания в 1939 году пакта между Гитлером и Сталиным Ульбрихт продолжал поддерживать советского лидера. Это событие спровоцировало глубочайший кризис в рядах немецких коммунистов, которые в большинстве своем ненавидели нацистов. Ульбрихт оказался одним из немногих, у кого не было никаких колебаний в этом вопросе. Даже после того, как Сталин по гитлеровскому запросу выслал из Советского Союза в нацистские концлагеря несколько сотен немецких коммунистов, он продолжал агитировать против «примитивного» антифашизма, имея в виду, вероятно, такое антифашистское мировоззрение, которое не допускало никакого сговора с гитлеровцами. Скорее всего, именно тогда он и завоевал доверие советского диктатора.

К власти его привела явно не харизма. Нацистский офицер, встречавшийся с ним в советском лагере, вспоминал: «Есть коммунисты, которые держат себя в офицерской компании вполне уверенно… Но партийные аппаратчики, которые, подобно Ульбрихту, способны только на „диалектические“ монологи, просто невыносимы»[177]. Писательница Эльфрида Брюнинг видела Ульбрихта до войны на партийных сходках, которые устраивались в доме ее родителей. «Он всегда торопился, мы ни разу не слышали от него доброго слова. „Глядя на него, просто холодеешь“, — сказала как-то моя мать», — пишет она[178]. Вождь не умел говорить коротко и в свои лучшие годы любил произносить длиннейшие монологи на темы вроде «счастья молодежи». (Возможно, впрочем, что они были интереснее его баснословно длинных выступлений, посвященных, например, «задачам политотделов машинно-тракторных станций» или «роли профсоюзов в демократическом переустройстве экономики», из которых потом составлялись внушительные тома[179].) Но поскольку все понимали, что Ульбрихт представляет в Германии Советский Союз, до самой смерти Сталина его власть не оспаривалась.

Со временем Ульбрихт отплатил Советскому Союзу за оказанное ему доверие. В начальный период советской оккупации он не допускал ни малейшего обсуждения изнасилований и прочих безобразий, творимых красноармейцами. По словам одного из его сподвижников, «работоспособность Ульбрихта поражала даже врагов. Мы постоянно спрашивали себя: „Как он выдерживает? Двенадцать, четырнадцать, а иногда и шестнадцать часов в сутки!“». Постепенно, однако, приближенные начали осознавать, что все это было не слишком значимым, поскольку их руководитель «работал сугубо по инструкциям из Москвы, а его талант заключался лишь в том, чтобы реализовать полученные указания применительно к местным условиям»[180]. К концу своей жизни руководитель ГДР во всем подражал Сталину: его дни рождения отмечались с необычайной пышностью, о нем слагались стихи и песни. И если подражание считать самой подлинной формой лести, то Ульбрихта можно считать величайшим льстецом.


По сравнению с Ульбрихтом лидер польских коммунистов Болеслав Берут был персонажем еще менее публичным; о нем известно настолько мало, что даже место его рождения точно не выяснено. Вероятно, его семья была из Восточной Польши, до 1917 года входившей в Российскую империю. Ребенок, по-видимому, посещал русскую школу. Подобно родителям Сталина, родители Берута очень хотели, чтобы их сын стал священником. Но после того как молодой человек принял участие в революционных стачках, охвативших империю в 1905 году, его выгнали из школы. Он вынужден был искать себе работу. Согласно некоторым источникам, он присоединился к масонам, но другие источники эту информацию не подтверждают. Все, однако, единодушны в том, что он очень рано вступил в партию и в 1920-е годы обучался в школе Коминтерна в Москве. До войны он не занимал высоких постов в рядах польских коммунистов, а в стране его практически не знали. Вместе с тем, подобно Ульбрихту, он стал доверенным лицом Коминтерна и на деньги ВКП(б) неоднократно выезжал в Австрию, Чехословакию и Болгарию. В какой-то момент он даже состоял в руководстве Болгарской коммунистической партии. Его работа в Софии, как и в других местах, заключалась в том, чтобы следить за неукоснительным соблюдением сталинской линии местными коммунистами[181].

Деятельность Берута в годы Второй мировой войны окутана завесой тайны. Известно, что в 1939 году он жил в Варшаве, после начала германского вторжения в Польшу перебрался в Советский Союз и оставался в Киеве до мая 1941 года. Для польского коммуниста того периода это было весьма необычное место пребывания: в большинстве своем они отправлялись в подвергаемые советизации регионы Западной Украины и Западной Белоруссии, где им предлагались ответственные посты, а некоторые уезжали в другие регионы СССР. После 1941 года картина становится еще более туманной. В секретной биографической справке, подготовленной международным отделом ВКП(б) в 1944 году, говорится, что «с момента нападения Гитлера на Советский Союз информация о Беруте отсутствует»[182]. Польский коммунист, встретивший его в Варшаве в конце войны, вспоминает: «Мы ничего не знали о его прошлом. Он просто появился ниоткуда»[183].

По некоторым сведениям, в июне 1941 года, когда началось гитлеровское вторжение в СССР, Берут был в Белостоке, откуда отправился в Минск. Но в белорусской столице его следы теряются. В Минске у него были любовница и ребенок; подобно другим революционерам, он давно простился со своей прежней семьей. Он устроился на работу в учрежденную фашистами городскую администрацию, где, скорее всего, выполнял функции советского агента. Ходили слухи, что будущий польский руководитель сотрудничал с гестапо и даже провел часть войны в Берлине[184]. Говорили также и о том, что на протяжении всей своей карьеры он оставался секретным сотрудником НКВД[185].

Истиной может оказаться и то и другое: Берут мог просто несколько раз сменить знамена. Сталин, как известно, предпочитал продвигать людей, за которыми числились какие-то тайны, которые служили дополнительными инструментами контроля. Поскольку особого доверия к польским коммунистам у него не было, он вполне мог предпочесть осведомителя Берута «истово верующему» Ульбрихту. Ведь веру в коммунизм можно утратить, но шантаж работает вечно.

Какими бы ни были причины этого, но у Берута установились нетипично хорошие отношения с советским руководством, а также наладились каналы коммуникации, закрытые для чужих глаз и ушей. Кроме того, с советской точки зрения он всегда был в высшей степени покладистым и услужливым. Британский политический деятель Энтони Иден, однажды присутствовавший при разговоре Берута со Сталиным, назвал польского коммуниста «сервильным». Владислав Гомулка — основной конкурент Берута в партии и потому не слишком беспристрастный свидетель — утверждает, что слышал, как Сталин кричал на Берута в октябре 1944 года, когда тот робко усомнился в необходимости планируемого Красной армией разгрома польского антифашистского подполья. Тогда некоторые польские коммунисты были даже готовы действовать заодно с некоммунистическими партизанами, но «отец народов» решительно отверг эту идею. Беруту не оставалось ничего иного, как взять под козырек. Он делал это неоднократно: и когда в 1949 году от него ждали внутрипартийной чистки, и когда нужно было распустить польский офицерский корпус, и когда потребовалось привить деятелям польского искусства любовь к социалистическому реализму. Не имеется ни одного свидетельства того, что Берут когда-либо осмеливался возражать Сталину.


Матьяш Ракоши, третий «маленький Сталин», начинал свой жизненный путь не так, как его марксистские коллеги. Если Ульбрихт был рабочим, а Берут, возможно, крестьянином, то Ракоши родился в семье еврейского торговца. Ему удалось получить неплохое образование. Согласно автобиографии, он появился на свет в венгерской части нынешней Сербии и был четвертым ребенком в семье, где воспитывались двенадцать детей. Его отец разорился, когда мальчику было шесть лет, и после этого семейство неоднократно меняло место жительства. Товарищи по школе смеялись над его бедняцким происхождением, и Ракоши довольно рано увлекся левым радикализмом; в школе ему даже запрещали произносить политические речи. Юноша прославился также своими «дурными манерами». Он намеренно подбирал при разговоре грубые слова, чтобы задеть людей, особенно когда ему казалось, что они благородного происхождения[186].

Отслужив в армии и отсидев пару лет в качестве политзаключенного в России, Ракоши в 1918 году принял участие в создании Венгерской коммунистической партии. В 1919 году он стал одним из лидеров недолговечной Венгерской советской республики. За трехмесячное существование этого режима он успел побывать командующим Красной гвардией, комиссаром по вопросам продовольствия и заместителем комиссара по торговле. После краха советской власти в Венгрии он, отсидев в австрийской тюрьме, попал в Москву, где в 1921 году кратко виделся с Лениным. Со временем эта история превратилась в миф о том, что Ракоши был «другом и сподвижником» Ленина[187].

Подобно Беруту и Ульбрихту, Ракоши в 1920-е годы тесно взаимодействовал с Коминтерном и неутомимо колесил по Европе, выполняя поручения этой организации и советских спецслужб. В 1924 году он вернулся в Будапешт под видом венецианского торговца. Здесь он постарался воссоздать коммунистическую партию, запрещенную после ее катастрофического правления в 1919 году. После ареста в 1925 году Ракоши оказался в центре громкого и широко освещавшегося судебного процесса. Несмотря на международную кампанию по его освобождению, следующие пятнадцать лет ему пришлось провести в тюрьме, где он осваивал русский язык и обучал марксизму других заключенных.

В 1940 году ему разрешили выехать в СССР; после подписания германо-советского пакта венгерский авторитарный режим позволил многим коммунистам покинуть страну. В республике Советов его встретили как героя; во время празднования очередной годовщины Октябрьской революции он даже стоял на трибуне Мавзолея рядом со Сталиным. Ракоши быстро сделали одним из руководителей радиостанции «Кошут», транслировавшей на Венгрию советские пропагандистские передачи, и он возобновил знакомства в Коминтерне[188]. Чувствуя себя в Советском Союзе как дома, он даже женился на сотруднице прокуратуры, якутке, первый муж которой был офицером Красной армии[189].

Карьера Ракоши в качестве венгерского «маленького Сталина» была похожа на восхождение других восточноевропейских диктаторов еще в одном отношении. Ракоши довольно рано осознал, что единственно возможный путь наверх предполагает раболепное следование указаниям Сталина. В послевоенный период Венгерская коммунистическая партия не принимала без советского одобрения ни одного решения. Ракоши с готовностью признавал этот факт. В своих мемуарах он откровенно писал, например, что в 1945 году Сталин попросил его воздержаться от участия в переговорах по формированию правительства из-за того, что он был слишком тесно связан с Венгерской советской республикой 1919 года, а также по той причине, что он еврей. Советский вождь полагал, что эти обстоятельства могут быть использованы политическими оппонентами, и Ракоши не возразил ни по одному из пунктов[190].


Несомненно, все три персонажа очень разнились как характерами, так и личной манерой поведения. Словоохотливый Ракоши был если и не любим, то весьма популярен в своей стране на протяжении многих лет. Большинство поляков, включая многих коммунистов, абсолютно не знали Берута. Ульбрихт же был знакомым, но не слишком популярным лицом в партии, а за пределами партийного круга оставался малоизвестным.

И все же, как выяснили биографы, у этой троицы было и кое-что общее. Каждый из них тесно сотрудничал с Коминтерном. Каждый пережил войну, либо перебравшись в Москву, либо опираясь на московскую помощь. В стенографических записях, ставших широко известными позднее, все они значились как «московские» коммунисты, то есть люди, прошедшие подготовку в Советском Союзе, — в противовес коммунистам, которые делали карьеры в своих странах или провели военные годы в Западной Европе и Америке. С советской точки зрения последние две группы в меньшей степени заслуживали доверия: за пределами СССР они вполне могли обзавестись подозрительными идеями или сомнительными контактами.

«Московские» коммунисты сыграли решающую роль в формировании послевоенных правительств по всей Европе. Клемент Готвальд, чехословацкий «маленький Сталин», был одним из руководителей Коминтерна, как и Иосип Броз Тито, партизанский командир, позже ставший югославским диктатором. Георгий Димитров, болгарский «маленький Сталин», на протяжении почти десяти лет оставался ключевой фигурой в том же Коминтерне. Морис Торез, руководитель Французской коммунистической партии, и Пальмиро Тольятти, возглавлявший коммунистов в Италии, тоже были «московскими» коммунистами. Оба вождя имели тесные связи с Коминтерном. Одним из редких исключений стал румынский лидер Георге Георгиу-Деж, «местный» коммунист, но и он не упускал возможности продемонстрировать свою верность товарищу Сталину.

Хотя на плакатах и в газетах мелькали в основном первые лица, «маленькие Сталины» обычно работали в окружении других «московских» коммунистов, которые поддерживали и развивали их взгляды, а иногда и присматривали за ними по поручению Москвы. Для Берута ключевыми партнерами были отвечавший за идеологию и пропаганду Якуб Берман и контролировавший экономику Хилари Минц, которые поддерживали его в противостоянии с «местными» коммунистами. В Венгрии Ракоши также возглавлял тройку «московских» коммунистов. Помимо вождя, в нее входили Йожеф Реваи и Эрнё Герё, тоже отвечавшие за идеологию и экономику соответственно. Еще одним важным его сподвижником был Михай Фаркаш, министр обороны в 1948–1953 годах. Все они, по-видимому, помогали боссу противостоять «будапештским» коммунистам.

В Германии важнейшую роль в окружении Ульбрихта играл Вильгельм Пик — человек из Коминтерна, занимавший пост генерального секретаря этой организации в 1938–1943 годах. С самого начала советской оккупации немецкие коммунисты, возвращавшиеся в Берлин из Москвы, имели более высокий статус, чем их единомышленники, нашедшие убежище во Франции (многих из них преследовали французские власти), Марокко (они бегло упоминаются в фильме «Касабланка»), Швеции (где некоторое время жил Брехт), Мексике (эта страна очень дружелюбно относилась к коммунистам) и Соединенных Штатах. В глазах советского руководства они были даже надежнее тех немецких коммунистов, которые работали в подполье в нацистской Германии. Марксисты, отсидевшие при Гитлере в концлагерях, никогда не пользовались полным доверием советских оккупационных властей. Более того, дело обстояло так, будто бы само пребывание в рейхе порочило их в глазах Москвы.

По всей Восточной Европе «московских» коммунистов объединяли не только единая идеология, но и общая приверженность провозглашенной Коминтерном линии на мировую революцию, за которой должна была воцариться всемирная диктатура пролетариата. Хотя курс на построение социализма в одной отдельно взятой стране положил конец открытой конфронтации между Советским Союзом и западноевропейскими странами, он не мешал коммунистам и их спецслужбам замышлять насильственные преобразования, пусть даже осуществляемые с помощью шпионов и интриг, а не Красной армии. Фактически 1930-е годы, которые поэт Уистен Хью Оден назвал «десятилетием позора», стали для советской внешней политики периодом хитроумного и творческого обмана. Так, в Великобритании советским агентам удалось завербовать одиозную «кембриджскую пятерку», в которую входили Гай Бёрджесс, Ким Филби, Дональд Маклин, Энтони Блант и (возможно) Джон Кернкросс, а в США ими были рекрутированы Альгер Хисс, Гарри Декстер Уайт и Уиттакер Чамберс.

По крайней мере в одном отношении эти англо-американские агенты были похожи на «московских» коммунистов из Восточной Европы: все они стремились работать в тесном контакте с НКВД. Большинство европейских коммунистов тогда поступали так же. Хотя сегодня их прошлые связи с советскими секретными органами заставляют европейские коммунистические партии чувствовать неловкость, в свое время они нисколько не смущали европейских коммунистических лидеров. В целом те граждане Запада, кто был убежден в желательности мировой революции, также полагали, что во главе революционного порыва встанет советская коммунистическая партия, которой будут помогать советские спецслужбы. Даже американские коммунисты принимали от СССР деньги, нередко передаваемые по каналам Коминтерна[191]. Многие левые интеллектуалы вполне осознанно и на регулярной основе встречались с агентами НКВД[192]. В тот период, в отличие от более позднего времени, отнюдь не считалось зазорным принимать от Москвы материальную помощь или оказывать содействие советским спецслужбам. «Истинно верующие» не делали различия между целями СССР, Коминтерна и советских шпионов; они казались им взаимозаменяемыми.

Но мужчин и женщин, вставших после войны во главе восточноевропейских стран, объединяли не только идеи международного коммунистического движения, но также особая культура и жесткие организационные принципы. К 1940-м годам большинство коммунистических партий Европы скопировали большевистские идеи иерархии и номенклатуры. В каждой стране их лидером был генеральный секретарь, а правящая группа называлась «политбюро». Она, в свою очередь, контролировала центральный комитет, более широкий пул аппаратчиков, многие из которых имели свою специализацию. Центральный комитет надзирал за региональными партийными комитетами, а те присматривали за местными партийными ячейками. Низы были полностью подотчетны верхам, а люди, находящиеся наверху, всегда знали, что происходит внизу.

Жители Советского Союза были особенно чутки к иерархическим правилам. Тем, кто был в милости у иерархии, выделялось щедрое поощрение. В 1920–1930-е годы «привилегированной кастой» были политэмигранты. «Мы жили совершенно обособленно, как государство в государстве, — писал один из них. — Нас бесплатно размещали в гостиницах, выплачивали приличное месячное содержание, бесплатно снабжали одеждой. Мы выступали на митингах в фабричных клубах и школах, после которых нас обычно угощали на банкетах. Предполагались также бесплатные походы в театр и прочие развлечения. Те политэмигранты, которые, побывав в фашистских и капиталистических застенках, лишались здоровья, отправлялись в специальные госпитали и санатории на Черноморском побережье. Поскольку политэмигранты пользовались привилегированным статусом, русские девушки увивались за ними толпами»[193].

Самые высокопоставленные зарубежные коммунисты — верхушка Коминтерна, руководители национальных компартий — жили в апартаментах отеля «Люкс» неподалеку от Кремля. Их дети ходили в специальные школы. И Маркус Вольф, ставший потом наиболее известным шефом секретной службы ГДР, и Вольфганг Леонард, оказавшийся позже самым высокопоставленным перебежчиком из Восточной Германии, посещали в Москве одну и ту же школу для детей немецких коммунистов. Люди, не имевшие такого завидного положения, работали в иноязычных советских газетах и в Международной организации помощи борцам революции, оказывавшей содействие коммунистам в западных тюрьмах. Некоторые трудились на заводах и фабриках по всей стране.

И все же, даже занимая самое высокое положение и пребывая в фаворе, эти высокопоставленные иностранцы абсолютно зависели от воли своих советских хозяев и в особенности от причуд Сталина. В дневниках Георгия Димитрова эта беспощадная зависимость иллюстрируется с почти пародийной повторяемостью. На протяжении десятилетия он педантично фиксировал все свои встречи и разговоры со Сталиным, включая те эпизоды, когда он звонил генералиссимусу, а тот, узнав его по голосу и не желая разговаривать, немедленно вешал трубку[194].

Подобно многим, Димитров знал, что его привилегированный статус эфемерен, в чем некоторым пришлось убедиться на собственном опыте. В конце 1930-х годов, когда Сталин занялся чисткой верхов своей собственной партии, иностранные коммунисты тоже попали в жернова. В разгар паранойи, охватившей НКВД, иностранцы оказались первейшими жертвами преследований. Польскую коммунистическую партию, которой Сталин и без того никогда не доверял (в НКВД был специальный сотрудник, занимавшийся ее делами в Москве), уничтожили практически полностью. Из тридцати семи членов ее ЦК как минимум тридцать были арестованы в Москве; в большинстве они были расстреляны или сгинули в ГУЛАГе. Сама партия была распущена на том основании, что в нее «проникли шпионы и провокаторы»[195].

Аресту в Москве подверглись и другие видные иностранные коммунисты — среди них была, в частности, мать упомянутого Вольфганга Леонарда. Каждый ждал, что он будет следующим. Даже Маркус Вольф в своей тщательно отредактированной автобиографии писал о том, что его родители «очень страдали» из-за арестов: «Однажды поздним вечером вдруг позвонили в дверь, и мой обычно уравновешенный отец вскочил и разразился яростными проклятиями. Когда оказалось, что поздним гостем был всего лишь сосед, желавший одолжить соль или спички, отец успокоился, хотя руки у него тряслись еще не менее получаса»[196]. В гостиницах и общежитиях, где проживали иностранцы, аресты шли волнами: «польская», «немецкая», «итальянская» ночи сменяли друг друга. После подобных акций в коридорах отеля «Люкс» воцарялась «удушающая» атмосфера, рассказывает немецкая коммунистка Маргарита Бубер-Нойманн. «Былые политические единомышленники больше не навещали друг друга. Ни войти в „Люкс“, ни выйти из него без специального пропуска было невозможно, а паспортные данные всех гостей тщательно фиксировались. Все телефоны в отеле прослушивались с центрального коммутатора, и мы постоянно слышали щелчок, свидетельствовавший о том, что к линии подсоединяется посторонний»[197]. В 1938 году эта женщина сама была арестована и отправлена в ГУЛАГ. Это произошло через год после того, как арестовали и расстреляли ее мужа.

В 1930-е годы жизнь верных коммунистов, оказавшихся в Москве, была в опасности, но в их родных странах ситуация зачастую была не лучше. В межвоенный период власти многих государств воспринимали коммунистов как агентов иностранной державы (и некоторые из них действительно таковыми являлись). После большевистского нападения на Польшу коммунистическая партия в этой стране была запрещена, а многим местным коммунистам пришлось провести долгие годы в польских тюрьмах. Тогда они не догадывались, что это большая удача; по крайней мере им удалось спастись от Сталина. То же можно сказать и о Венгрии, где межвоенный авторитарный режим Хорти преследовал партию из-за ее связей с советской агентурой, а также из-за горькой памяти о провалившемся коммунистическом путче 1918 года и разрушительной диктатуре Куна. Находясь на нелегальном положении, венгерские коммунисты, по словам одного из ветеранов, сформировали «жесткую и иерархическую организацию», почти не допускавшую внутренней демократии и инакомыслия. Более того, «такой тип организации идеализировался и превозносился»[198].

Германская коммунистическая партия, напротив, после 1918 года стала мощной и легальной силой, на пике своего расцвета собиравшей около 10 процентов голосов на общенациональных выборах. Но после прихода Гитлера к власти в 1933 году немецких коммунистов тоже стали преследовать и бросать в тюрьмы. Эрнст Тельман, харизматичный лидер партии, был арестован в 1933-м и расстрелян в Бухенвальде в августе 1944-го. Если бы он выжил, «московские» коммунисты неминуемо относились бы к нему с подозрением. В 1941 году Сталин говорил Димитрову о том, что Тельмана использовали в своих интересах разные политические силы, а его письма несут на себе «отпечаток фашистской идеологии». Впрочем, это суждение не помешало превращению Тельмана в героя-мученика в послевоенной ГДР[199].

Несмотря на все эти препятствия и проблемы, международное коммунистическое движение процветало в 1930-е годы на большей части Европы. Именно тогда восточноевропейские интеллектуалы начали массово вступать в партию — во многом потому, что перед ними открывалось не так уж много иных возможностей. Ведь для жителей Восточной Европы западная часть континента в то время выглядела не слишком привлекательной. Их пугало возвышение Гитлера и Муссолини и неспособность своих лидеров справиться с ними. Их возмущали слабость и недальновидность Великобритании и Франции; обе эти страны переживали экономическую депрессию, а ими руководили люди, рассчитывавшие на «умиротворение» фашизма. После 1933 года Коминтерн разрешил легальным коммунистическим партиям присоединяться к «народным фронтам» — массовым движениям, которые должны были объединить коммунистов, социал-демократов и других левых против правой угрозы, распространявшейся по Европе. Такая коалиция управляла Францией с 1936 по 1938 год, а в Испании «народный фронт» выиграл парламентские выборы 1936 года. Обе коалиции, как и их аналоги в Восточной Европе, поддерживались Советским Союзом.

В то же время многие интеллектуалы испытывали разочарование в политике, традициях, культуре своих стран. Историк Марчи Шор проследила эволюцию, которая привела многих польских литераторов из авангардистского искусства в левую политику — или, скорее, от наблюдений, согласно которым «Бог умер», а «с реализмом покончено», к убеждению в том, что советский коммунизм заполнит образовавшиеся пустоты. В 1929 году поэт Юлиан Тувим, ранее придерживавшийся левоцентристских и патриотических взглядов, выразил свое разочарование тем, как патриотизм эксплуатируется правящей элитой. В стихотворении «К простому человеку» он адресовал соотечественникам следующий призыв:

За их дела не стоит биться!

Ткни в землю штык и будь таков!

И от столицы до столицы

Кричи, что крови не пролиться!

Паны! Ищите дураков!

(Пер. Д. Самойлова)

Эти слова отнюдь не были «криком души» марксиста: Тувим считал свое стихотворение пацифистской декларацией. Тем не менее оно помогает понять, почему этот писатель сотрудничал — до определенной степени — с коммунистическим режимом после войны[200]. Писательница Ванда Василевская, которая была одним из лидеров польских коммунистов в годы войны, в ту пору пережила похожую эволюцию. Ее отец был министром в одном из межвоенных правительств Польши, а она, будучи совсем молоденькой девушкой, активно участвовала в деятельности легальных социалистических объединений. Лишь после того как шаткая польская демократия выродилась в недолговечную диктатуру, она встала на путь радикализма. Сокрушаясь о провале центризма и демократии, она с энтузиазмом присоединилась к забастовке учителей, потеряла работу и примкнула к коммунистам[201].

Описывая обстановку того времени, Шор опирается на польские материалы, но аналогичные процессы происходили и в других европейских странах, как на Востоке, так и на Западе. Неудовлетворенность капитализмом и демократией в 1930-е годы толкнула многих европейцев в объятия левых радикалов. Кому-то стало казаться, что выбор ограничен Гитлером, с одной стороны, и Марксом — с другой. Эта поляризация вдохновляла людей на обоих флангах. В глазах нигилистов, экзистенциалистов или интеллектуалов иных взглядов коммунизм приобрел авангардистскую ауру. Жан-Поль Сартр, «властитель дум» того времени, стал его энергичным попутчиком. Разумеется, он никогда не мог заставить себя безоговорочно признать жестокость советского режима. «Как и вы, я считаю эти лагеря недопустимыми, — говорил он Альберу Камю, рассуждая о советском ГУЛАГе. — Но столь же недопустимо их каждодневное упоминание в буржуазной прессе»[202].


До 1939 года и умеренные левые, и стойкие антифашисты могли поддерживать Советский Союз без особых раздумий. Но в тот год советская внешняя политика радикально поменялась — и попутчикам теперь стало нелегко поспевать за ней. В августе Сталин подписал с Гитлером пакт о ненападении. Как уже отмечалось во введении к этой книге, в секретных протоколах к этому пакту два диктатора поделили Восточную Европу. Сталин получил Балтийские государства, восточную Польшу и северную Румынию (Бессарабию и Буковину). Гитлеру досталась западная Польша, а также возможность вести себя как дома в Венгрии, Румынии и Австрии — без возражений советской стороны. Подписав пакт, Гитлер 1 сентября 1939 года вторгся в Польшу, а это вынудило Великобританию и Францию объявить немцам войну. Менее чем через три недели на Польшу напал и Сталин. Части вермахта и Красной армии сошлись на линии новой границы и, обменявшись рукопожатиями, договорились не трогать друг друга. Всего за одну ночь коммунистические партии всего мира получили указание сбавить критику в адрес фашизма. Гитлер, конечно, не был союзником, но и врагом он тоже не был. Вместо нападок на Гитлера товарищам рекомендовали описывать разгоравшуюся войну как столкновение между «двумя группами капиталистических стран, преследующих собственные империалистические интересы». Им также предписывалось покинуть народные фронты, которые «лишь оправдывали капиталистическую систему угнетения трудящихся».

Этот тактический маневр нанес колоссальный удар по коммунистической солидарности. Германская коммунистическая партия оставалась яростно антифашистской, и для многих ее членов идея соглашения с Гитлером была абсолютно неприемлемой. Польская коммунистическая партия раскололась на тех, кто приветствовал советское вторжение в восточную Польшу — они рассчитывали на административные должности и рабочие места, и тех, кого ужасало исчезновение их страны с карты мира. В других странах коммунисты испытывали огромное замешательство из-за новой системы отношений, которую им пришлось осваивать, откликаясь на происходящие события. Сам Коминтерн мучился над своими «тезисами», переписывая их снова и снова настолько часто, что один из членов политбюро едко заметил: «Товарищ Сталин за это время успел бы написать целую книгу!»[203] Москва отчаянно пыталась сохранить высокий моральный дух в рядах своих последователей. Так, согласно имеющимся данным, в феврале 1941 года Ульбрихт встречался с членами Германской коммунистической партии в московском отеле «Люкс», чтобы ободрить их, в частности, рассуждениями о том, что война закончится целой серией ленинских революций. Немецкие коммунисты в Москве, говорил он, должны готовиться к такому повороту событий[204].

И все же на протяжении двадцати двух месяцев СССР и нацистская Германия оставались настоящими союзниками. Советский Союз продавал немцам нефть и пшеницу, из Германии в ответ шли в СССР промышленное оборудование, технологии, образцы вооружения. Советские власти предложили немцам использовать базу для подводных лодок в Мурманске. Заключение пакта привело также к обмену узниками: в 1940 году несколько сотен немецких коммунистов были доставлены из ГУЛАГа на советско-германскую границу. Маргарита Бубер-Нойманн была среди них. На границе измученные немецкие коммунисты попытались примириться со старыми врагами: «Эсэсовцы и гестаповцы встретили нас нацистским салютом и гимном Deutschland, Deutschland über Alles. Поколебавшись, наши люди подхватывали мотив — лишь немногие не вскидывали вверх руки и не пели. Среди них был и один еврей из Венгрии»[205]. Несмотря на эту демонстрацию лояльности, большинство депортированных коммунистов закончили свои дни в нацистских тюрьмах и лагерях. Саму Бубер-Нойманн прямо с границы доставили в концлагерь Равенсбрюк, где она находилась до конца войны. Отсидев и в ГУЛАГе, и в гитлеровском лагере, она оказалась жертвой двух диктатур по очереди. В Западной Европе подобные истории быстро забылись: ведь здешняя война была войной против Германии. Но в Восточной Европе о них помнили очень долго.


Парадоксальным образом нападение Гитлера на Советский Союз, состоявшееся в июне 1941 года, вернуло международному коммунистическому движению жизненную силу. Теперь, когда Сталин стал злейшим врагом Гитлера, коммунистические партии обеих частей Европы снова объединились вокруг Страны Советов. В свою очередь, в СССР вновь начали воспринимать иностранных коммунистов с энтузиазмом: теперь они рассматривались как союзники, «пятая колонна» внутри оккупированной нацистами Европы. Тактическая линия Сталина приспосабливалась к новым обстоятельствам. Международному коммунистическому движению опять поручили объединиться с социал-демократами, центристами и даже капиталистами ради создания «национальных фронтов», способных победить Гитлера.

Лояльных коммунистов забрасывали в их родные края, хотя не все проекты такого рода увенчались успехом. В конце 1941 года Красная армия помогла первой группе «московских» коммунистов перебраться в оккупированную нацистами Польшу, где с помощью радиооборудования и переданных НКВД контактов они в феврале 1942 года основали новую Польскую рабочую партию (Polska Partia Robotnicza)[206]. Очень скоро товарищи перессорились между собой, испортив при этом отношения с другими группами Сопротивления; как предполагается, по меньшей мере раз они сотрудничали с гестапо в ходе операции против Армии Крайовой. Один из группы убил другого во время ссоры. В конце концов группа утратила радиоконтакт с Москвой и, пока длилось эфирное молчание, избрала другого командира[207]. Им стал Владислав Гомулка, не сумевший заручиться расположением Кремля ни тогда, ни позже. Озабоченный такой самодеятельностью, Советский Союз направил «своим» коммунистам нового лидера, но тот, прыгая с парашютом, был ранен и покончил с собой, чтобы не попасть в плен. В результате Гомулка оставался фактическим вождем Польской рабочей партии до тех пор, пока в конце 1943 года в страну не прибыл Берут.

Теперь, когда Москва отчаянно нуждалась в новых, подготовленных кадрах, Коминтерн внезапно вновь обрел важность. По соображениям безопасности его штаб-квартиру переместили в далекую Башкирию, в Уфу, где можно было обучать новое поколение коммунистической агентуры, не опасаясь бомбежек или внезапных атак. Там, в глубоком тылу, СССР начал готовить кадры для послевоенного мира. Коминтерн не впервые брался за такую задачу: созданный политбюро специальный комитет, в состав которого входил и Сталин, курировал создание первого такого учебного центра в Москве в 1925 году. Для первых слушателей задавались весьма высокие стандарты. Им предписывалось владеть английским, немецким или французским языком, знать наиболее важные работы Маркса, Энгельса и Плеханова, пройти специальный тест Коминтерна, а также доскональную проверку личных данных. «Это чрезвычайно важно, — подчеркивали чиновники Коминтерна в то время, — поскольку учебное заведение потеряет всякий смысл, если туда не будут отобраны подходящие люди»[208].

С самого начала средоточием учебного курса были марксистские дисциплины — диалектический материализм, политэкономия, история ВКП(б), хотя слушателям предлагались и практические навыки. Порой обращение к практике выглядело весьма забавно. Слушателей, например, попытались учить жизни на советских фабриках («чтобы они могли познать диктатуру пролетариата изнутри»), но из этого ничего не вышло, так как на определенном для выполнения этой задачи металлургическом комбинате не нашлось работы для неквалифицированных людей, в большинстве своем к тому же не говоривших по-русски. В итоге рабочие лишь посмеялись над ними[209]. Что еще хуже, внутри каждой коммунистической партии были споры и разногласия, и всегда находились товарищи, заявлявшие, будто в условиях их страны советский опыт будет неприменимым. Документы Коминтерна 1930-х годов изобилуют взаимными обвинениями и контробвинениями. В биографиях некоторых слушателей обнаруживались «темные пятна»: «буржуазное происхождение» не позволяло им руководить рабочим классом. К разочарованию организаторов, образцовыми революционерами оказывались лишь немногие[210].

Впрочем, к 1941 году Коминтерн уже набрался опыта, и накануне гитлеровского нашествия набор слушателей проводился более упорядоченно. Зарубежные партийные лидеры, находившиеся в Москве, незамедлительно развернули сложную процедуру розыска своих товарищей во всевозможных тайных прибежищах и лагерях для беженцев, где они спасались от войны, а также от советских лагерей. Тех, кто находился под арестом или уже провел несколько лет в ГУЛАГе, немедленно реабилитировали — лишь бы человек на тот момент оказался в живых.

Немецкие лидеры Ульбрихт и Пик особенно прилежно разыскивали немецких коммунистов, разбросанных по всему Советскому Союзу. Среди прочих они нашли молодого Вольфганга Леонарда, в начале войны высланного в казахстанскую Караганду, где он отчаянно голодал. Свалившееся буквально с небес официальное письмо в июле 1942 года безапелляционно вызвало его в Уфу. Все обстоятельства его первого знакомства с Коминтерном военной поры были весьма таинственными. Вход в главное здание был декорирован роскошными колоннами, но при этом вывеска отсутствовала и ничто не указывало на то, что здесь расположился штаб мирового коммунистического движения. По приезде Леонарда немедленно покормили: было впечатление, что прибывавшие сюда товарищи не ели по несколько дней. Затем состоялась краткая встреча с начальником отдела кадров, который без всяких объяснений объявил молодому коммунисту, что скоро ему предстоит ехать дальше: «Мы укажем вам конечный пункт маршрута».

В течение следующих нескольких дней он встретил много старых друзей, в основном детей немецких коммунистов, вместе с которыми учился в московской школе и ходил на комсомольские собрания. Никто из них не рассказывал о недавнем прошлом, не делился планами на будущее и даже не отзывался на свое подлинное имя. «Постепенно я понял, — говорит Леонард, — что тут вообще не принято много говорить, а область молчания весьма обширна». Вскоре нашего героя столь же внезапно оповестили о том, что ему пора уезжать. Речная посудина переправила его через реку, потом путь продолжился в грузовике, а затем пешком. В конце концов он прибыл на старую ферму, в которой и располагалась школа Коминтерна. В обстановке глубочайшей секретности молодой коммунист приступил к занятиям[211].

В последующие несколько месяцев Леонард и его товарищи слушали стандартные лекции по марксизму, диалектическому и историческому материализму. Особый акцент делался на историю коммунистических партий отдельных стран и историю самого Коминтерна. Студенты также получили доступ к закрытым докладам и материалам, недоступным для рядовых советских граждан. В силу важности их будущей миссии им также разрешили знакомиться с нацистской и фашистской литературой. Как отмечает Леонард, это позволило им лучше понимать врага: «Мы по очереди представляли перед всей группой ту или иную идеологическую доктрину нацизма, в то время как нашим товарищам надо было критиковать ее, предлагая все новые аргументы. Студент, выступавший на стороне нацистов, должен был излагать свои взгляды с максимальной четкостью и убедительностью; чем лучше он представлял нацистскую точку зрения, тем выше была его оценка»[212]. Но, несмотря на то что нацистскую литературу студентам разрешали читать, сочинения коммунистических диссидентов или противников Сталина в школе были запрещены: «В то время как на прочих семинарах поддерживался весьма приличный уровень дискуссии, семинар, посвященный троцкизму, сводился к неистовым и яростным обличениям»[213].

В войну работало несколько подобных школ, причем не только для коммунистов, но и, например, для офицеров «дивизии Костюшко», польского подразделения Красной армии, а также для пленных немецких офицеров, направляемых на «перевоспитание». Многие политики, которым в будущем предстояло занять видные посты в послевоенных коммунистических государствах, обучались в них сами или посылали туда своих детей. Жарко, сын Тито, был одним из товарищей Леонарда. С ним училась и Амайя Ибаррури, дочь испанской коммунистки Долорес Ибаррури (Пассионарии), одного из самых прославленных ораторов испанской Гражданской войны.

В этих школах выступали весьма яркие личности. Так, Якуб Берман, который позже курировал вопросы идеологии, безопасности и пропаганды в Польше, преподавал польским коммунистам в Уфе начиная с 1942 года. Уже в то время, как и позднее, он старался неукоснительно следовать партийной линии. Он, в частности, поддерживал самые тесные отношения с Софией Дзержинской, вдовой основателя советской тайной полиции Феликса Дзержинского, поляка по национальности. Эта женщина была кем-то вроде крестной матери польских коммунистов, живших в Советском Союзе, и Берман бережно хранил копии адресованных ей своих писем. Хотя они довольно официальны и не слишком содержательны, из них можно вывести определенное представление о том, какой была жизнь в военной Уфе. Берман рассказывал своей корреспондентке, что часто ходит слушать других лекторов, среди которых были Пик из Германии, Тольятти из Италии и Пассионария из Испании. Он пристально следил за тем, что происходит в Варшаве («с величайшим вниманием мы следим за новостями о героической битве в нашей стране»). В дни двадцать пятой годовщины СССР он высокопарно сообщал Дзержинской о том, что «Советский Союз для нас — лучший пример того, как нужно будет устроить жизнь у нас на родине»[214].

Берман рассказывал также, что среди порученных ему учебных курсов были история Польши, история польского рабочего движения, а также современная политика. Преподавание этих предметов оказывалось нелегким делом, поскольку Сталин в 1938 году распустил Польскую коммунистическую партию и уничтожил многих ее руководителей. (Позже официальная история партии поясняла, что «хотя Польская коммунистическая партия создавалась на базе марксизма-ленинизма, она так и не смогла покончить с раскольническими тенденциями в своих рядах»[215].) Пришедшая ей на смену Польская рабочая партия, которую возглавлял Гомулка, была еще очень малочисленной, поскольку появилась на свет в 1942 году. В других посланиях, адресованных товарищу Леону Касману, Берман более открыто рассуждал о трудностях, возникавших в ходе преподавания истории польского коммунизма. Очевидно, говорил он, что 1930-е годы надо освещать с предельной осторожностью, поскольку о роли Сталина в роспуске партии говорить нельзя, как недопустимо упоминать и о его недоброжелательном отношении к самой Польше[216].

Впрочем, все эти ограничители никак не мешали Берману заниматься индоктринацией молодых поляков и мобилизацией их на защиту интересов Советского Союза. Как-то раз он даже признался Дзержинской в том, что заставляет своих студентов слушать радиопередачи антифашистской и антикоммунистической Армии Крайовой, чтобы уметь эффективно опровергать ее аргументы. В то время как немецкие коммунисты, подобные Вольфу и Леонарду, учились противостоять нацистской пропаганде, польские коммунисты готовили себя к грядущей идеологической борьбе с основным отрядом польского Сопротивления. В одной из своих записок Берман рассуждает о том, можно ли будет найти «здоровые элементы», то есть будущих коллаборационистов, среди крестьянских лидеров и даже в рядах крайне правых национал-демократов. «Чтобы добиться этого, — внушал он Дзержинской, — абсолютно необходимо и дальше придерживаться тактики народного фронта». Польские коммунисты не должны показывать свою суть слишком рано: сначала нужно обзавестись союзниками и попутчиками и только потом проводить реформы советского типа.

Выстраивая подобные планы, он был далеко не одинок. В то же самое время советские руководители вновь готовились к внедрению «народных фронтов» — коалиционных правительств, которым после освобождения предстояло управлять Восточной Европой. В обширном меморандуме 1944 года, подготовленном для Молотова, министр иностранных дел Иван Майский размышлял о том, что пролетарские революции в мире могут растянуться на три или четыре десятилетия. До той поры он предлагал держать Польшу и Венгрию в слабости, Германию, вероятно, разделить, а местным коммунистам позволить работать в тандеме с другими партиями. В интересах СССР, заключал он, сделать так, чтобы «послевоенные правительства основывались на принципе широкой демократии в духе народных фронтов»[217].

Разумеется, слово «демократия» не стоит принимать здесь за чистую монету, поскольку Майский одновременно дает понять, что эти новые правительства, создаваемые «в духе народных фронтов», не станут мириться с существованием политических партий, враждебных социализму. На практике это означало, что в некоторых странах (он упоминает Германию, Венгрию и Польшу) будут применяться «различные методы» внешнего давления, препятствующие подобным партиям прийти во власть. Сущность этих методов министр не поясняет.


Подвергаясь преследованиям на Востоке и на Западе, европейские коммунисты всех оттенков глубоко усвоили культуру конспирации, секретности, замкнутости. В своих родных странах они организовывались в ячейки, члены которых знали друг друга по псевдонимам и общались посредством паролей и тайнописи. В Советском Союзе они старались не болтать лишнего, воздерживались от критики партии и регулярно проверяли свои квартиры на предмет спрятанных микрофонов[218]. Где бы ни были, они неизменно придерживались «особого этикета», прекрасно описанного писателем Артуром Кёстлером в романах и мемуарах. Кёстлер, большая часть книг которого посвящена его сложным взаимоотношениям с коммунистической идеей, вступил в Германскую коммунистическую партию в 1930-е годы. Во многом это было сделано под воздействием секретности, конспирации, интриг: «Даже самый поверхностный контакт заставлял постороннего человека почувствовать, что члены партии ведут жизнь, закрытую от общества и полную тайн, угроз и постоянного самопожертвования. Трепет, вызываемый соприкосновением с этим таинственным миром, охватывал даже тех людей, кто вовсе не был романтиком. Еще сильнее было ощущение того, что ты пользуешься доверием, оказывая услуги героям, живущим в постоянной опасности»[219].

Соблазн элитарного существования, дополняемого доступом к привилегиям и «закрытой» информации, стимулировал приобщение к коммунизму на протяжении десятилетий. В школе Коминтерна Вольфганг Леонард впервые познакомился с закрытыми циркулярами, предназначавшимися для партийных боссов, осознав при этом, насколько они содержательнее той пропагандистской жвачки, которой кормят массы: «Я очень хорошо помню ощущение, с которым впервые держал в руках один из таких секретных бюллетеней. Меня переполняло чувство признательности за доверие, которым меня облекли, а также гордость за принадлежность к кругу тех избранных, кого сочли достаточно зрелым, чтобы допустить к знакомству с иными точками зрения»[220].

Кроме того, глубочайшее воздействие на европейских коммунистов оказал пережитый ими опыт террора — арестов и чисток, сопровождавшихся крутыми тактическими виражами. В уфимской школе Коминтерна Леонарда унижали, заставляя публично выступать с самой нелепой самокритикой. Размышляя об этом опыте, а также о бесцеремонном поведении некоторых своих товарищей, особенно немки по имени Эмми, вскоре ставшей супругой Маркуса Вольфа, он внезапно задумался: «Можно ли считать взаимоотношения, складывающиеся между нами в школе, идеалом того, как должны общаться друг с другом товарищи по партии? В голову приходили и другие критические мысли, впервые проявившиеся еще в период чисток. Я вспоминал критические разговоры, которые вел некогда, и начинал бояться самого себя. Если я уже рассуждал подобным образом, то к чему же приду в дальнейшем? Я решил, что впредь буду более осторожен в речах, сведя общение с другими людьми к минимуму»[221].

Со временем подобные размышления побудили Леонарда бежать из ГДР и покинуть партию. Но другие, которых унижали ничуть не меньше, никуда не бежали и партию не оставляли. Причем травматический опыт отнюдь не сделал их мягче или милосерднее. Закалившись в страданиях, перенесенных в лагерях и тюрьмах, коммунисты, оставшиеся в партии, стали еще более преданными ее делу. Многие из тех, кто физически уцелел в сталинских чистках и интеллектуально пережил все изгибы партийной линии, вышли из войны не только с окрепшей сектантской лояльностью, но и с большей преданностью Советскому Союзу. Люди, оставшиеся верными партийцами, несмотря на чистки, невероятные тактические кульбиты и сумятицу 1930-х годов, зачастую оказывались настоящими фанатиками. Будучи абсолютно лояльными Сталину и готовыми следовать за ним куда угодно, они подчинялись любым приказам, лишь бы служить своему делу[222].

Глава 4 Спецслужбы

В рядах сотрудников министерства государственной безопасности более или менее утвердилась следующая точка зрения. Мы — самые отборные кадры. Мы — исключительные товарищи. Мы, если можно так выразиться, первоклассные товарищи.

Вильгельм Цайсcер, министр государственной безопасности ГДР[223]

По мере того как война подходила к кровавому завершению, Сталин наконец решил дать своим восточноевропейским протеже шанс показать себя. «Московские» коммунисты один за другим отправлялись в родные края, как только очередная страна освобождалась Красной армией. Они полностью осознавали свою малочисленность и публично заявляли о намерении основать или пополнить коалиционные правительства в союзе с другими, некоммунистическими партиями. Прибывший в Варшаву в декабре 1943 года Берут незамедлительно был провозглашен председателем Государственного национального совета (Krajowa Rada Narodowa). Эта первая попытка сформировать народный фронт в Польше не привлекла никого, за исключением крошечной Польской рабочей партии Владислава Гомулки и нескольких примкнувших к ней социал-демократов, не причастных к основным организациям Сопротивления. Впрочем, через несколько месяцев этот маломощный орган помог сформировать более представительную структуру — Польский комитет национального освобождения — ПКНО (Polski Komitet Wyzwolenia Narodowego), название которого, одобренное лично Сталиным, нарочито походило на Французский комитет национального освобождения во главе с генералом де Голлем[224]. Хотя новая организация базировалась в Люблине и включала в свой состав нескольких действительно некоммунистических политиков, не было никаких сомнений в том, кто стоит у нее за спиной. Манифест ПКНО от 22 июля 1944 года звучал весьма либерально: он обещал «восстановление всех демократических свобод для всех граждан независимо от расы, религии и национальной принадлежности», гарантировал «свободу ассоциаций в политической и профессиональной областях, свободу прессы и информации, свободу совести»[225]. Но его обнародование состоялось в Москве, а не в Польше, и первым об этом событии сообщило советское радио.

Создание ПКНО сразу же поставило перед жесткой дилеммой польское правительство в изгнании, работавшее в Лондоне и представлявшее Польшу за границей во время войны. Оно по-прежнему поддерживало тесные связи с Армией Крайовой и основными отрядами польского Сопротивления. Хотя эмигрантский кабинет отчаянно боролся за свое право и дальше выступать от имени Польши на международной арене, дипломатическая битва была им проиграна. Довольно скоро ПКНО был преобразован во Временное правительство национального единства. В конечном счете именно «люблинских», а не «лондонских» поляков союзные державы признали в качестве легитимной польской власти. Временное правительство управляло страной с января 1945 года, следовало провести выборы, чтобы избрать постоянные органы власти. Поскольку Сталин был заинтересован в их легитимности, он согласился на то, чтобы первым послевоенным премьер-министром был назначен Эдвард Осубка-Моравский, член социалистической, а не коммунистической партии. (Берут получил официально руководящий пост лишь позже, в 1947 году.) Что еще более важно, советский лидер позволил вернуться в страну премьер-министру эмигрантского правительства Станиславу Миколайчику, который стал министром сельского хозяйства и заместителем главы Временного правительства. На короткое время возглавляемая им Польская крестьянская партия (Polska Stronnictwo Ludowe) даже стала настоящей антикоммунистической оппозицией. Официально советские или союзнические органы управления на территории Польши не действовали. Но на практике генерал НКВД Иван Серов выступал в роли главного советского консультанта нового правительства, а также новых польских спецслужб. Довольно скоро стало ясно, что его влияние весьма обширно[226].

Вскоре после возвращения Берута в Польшу новые государственные структуры появились и в Венгрии. В ноябре 1944 года три ведущих «московских» коммуниста — Михай Фаркаш, Эрнё Герё и Имре Надь — на советском самолете были доставлены в освобожденный венгерский город Сегед. Сразу после прибытия они провели массовый митинг по случаю очередной годовщины большевистской революции, на котором Герё призвал к «венгерскому возрождению»[227]. Ракоши, также на советском самолете, прибыл в январе 1945 года в освобожденный Дебрецен. Он получил указание сформировать временное правительство Венгрии и готовиться к штурму Будапешта частями Красной армии. Свою миссию он выполнял при поддержке других венгерских политиков, которые только что вышли из подполья или вернулись из-за границы. Совместно они договорились о создании Временного Национального собрания, которое определило состав Временного правительства. Как и в Польше, этому органу предстояло руководить страной до проведения всеобщих выборов.

Подобно первому послевоенному правительству Польши, венгерское Временное правительство также было коалиционным. В него вошли представители четырех легальных политических партий: коммунисты (Magyar Kommunista Part), социал-демократы (Szocial-demokrata Part), Крестьянская партия и Партия мелких хозяев. Последняя из этих организаций, еще до войны объединявшая мелких бизнесменов и фермеров, быстро превратилась в антикоммунистическую оппозиционную силу, пользующуюся широкой поддержкой. Тем не менее у нее не было большинства ни в парламенте, ни в правительстве. Несмотря на то что Венгерская коммунистическая партия в тот момент располагала лишь несколькими сотнями членов, коммунистам выделили более трети мест во Временном Национальном собрании, а также несколько ключевых министерств, включая министерство внутренних дел. Даже Герё признавал несправедливость такого распределения: «Пропорция коммунистов была немного завышена. Отчасти это произошло в результате спешки, а частично из-за избыточного рвения местных товарищей»[228]. По соглашению о перемирии с Венгрией, подписанному в Москве в январе 1945 года, венгерское правительство в переходный период должно было работать под наблюдением Союзной контрольной комиссии. Эта организация, которая технически включала американских и британских представителей, на деле возглавлялась маршалом Климентом Ворошиловым, высокопоставленным военачальником Красной армии, систематически пренебрегавшим консультациями с союзниками по каким-либо вопросам[229].

27 апреля 1945 года Красная армия доставила «группу Ульбрихта», состоявшую из нескольких десятков коммунистов, на окраины Берлина, откуда они вместе с подразделениями 1-го Белорусского фронта намеревались войти в город. Вольфганг Леонард был в их рядах. Спустя неделю «группа Аккермана», такая же по численности, приготовилась вступить в Берлин с юга с частями 1-го Украинского фронта. В отличие от Польши и Венгрии, в Восточной Германии не было никакого временного правительства. Этими немецкими землями управляла советская военная администрация вплоть до создания в 1949 году Германской Демократической Республики. Советские управленцы поэтапно формировали немецкую бюрократию, которой предстояло руководить страной, находящейся под советским «зонтиком»[230]. В июне 1947 года эта бюрократия, к тому времени уже выполнявшая роль своеобразного «теневого правительства», которое работало под контролем оккупационных властей, оформилась в Немецкую экономическую комиссию (Deutsche Wirtschaftskommission). Многие немецкие коммунисты, в особенности «московские», незамедлительно получили ключевые посты в этой структуре. Со временем Экономическая комиссия послужила основой для формирования правительства Германской Демократической Республики, ставшей суверенным государством в 1949 году.

В Германии, как и в прочих оккупированных странах, Советскому Союзу предстояло также взять под контроль проведение муниципальных и региональных выборов. Хотя СССР активно поддерживал возрождение в своей оккупационной зоне организаций социал-демократов, христианских демократов и свободных демократов, военные власти явно благоволили коммунистам, которым предоставлялись ведущие посты в профсоюзах, культурных ассоциациях и других новых институтах[231]. Несостоявшие в коммунистической партии повсеместно получили публичные роли, в то время как коммунисты управляли всем из-за кулис. Всевозможные разновидности политических или частично политических группировок, включая сионистские и бундовские организации, возрождались и в других местах, включая Польшу и Венгрию, причем некоторые из них первое время пользовались, как тогда представлялось, реальной независимостью.

Каждая коммунистическая партия региона сохраняла собственную организационную структуру, приняв за основу советскую модель. В их устройстве поддерживались иерархические принципы, заимствованные в СССР: политбюро стояло во главе, под ним находился более широкий центральный комитет, а затем — региональные и местные организации. Вплоть до 1989 года эти структуры функционировали параллельно с правительственными органами, но не сливались с ними. Иногда члены политбюро были одновременно министрами, а иногда нет. Члены ЦК также могли занимать должности в государственном аппарате, но тоже не всегда. Даже людям во власти далеко не всегда было ясно, кому принадлежит последнее слово в том или ином вопросе — партии или правительству.

За этой запутанностью и сложностью таился определенный умысел: политика в оккупированной Советами части Европы изначально задумывалась непрозрачной и закрытой. После завершения войны восточноевропейские коммунистические партии были, бесспорно, наиболее влиятельными политическими организациями в регионе, причем благодаря не столько своей численности, сколько «советникам» из НКВД и Красной армии. В то же время они руководствовались строгими инструкциями маскировать или вообще отрицать свою связь с советскими структурами и вести себя как нормальные демократические партии — то есть создавать коалиции и вступать в партнерские отношения с подобающими некоммунистическими партиями. Советское влияние, таким образом, тщательно камуфлировалось повсюду, за исключением Германии, где был установлен советский оккупационный режим.

На протяжении 1945–1946 годов временные коалиционные правительства Восточной Европы пытались, более или менее удачно, разрабатывать экономическую политику в сотрудничестве с различными политическими партнерами. Они также старались оставаться терпимыми к церкви, независимым газетам и частному бизнесу, которым временно позволили развиваться спонтанно и хаотично. Но эта толерантность предполагала знаменательное исключение. Везде, куда приходила Красная армия, Советский Союз учреждал один новый институт, форма и характер которого строго соответствовали советскому образцу. Устройство заново организуемой тайной политической полиции ни при каких обстоятельствах не пускалось на самотек и не отдавалось на усмотрение местных политиков. И хотя здесь имелись некоторые отличия во времени и нюансах, создание новых спецслужб по всей Восточной Европе шло одними и теми же путями. В плане организации, методов и ментальности все секретные службы восточноевропейских стран оказывались точными копиями советского прототипа. Таковыми были польское Управление безопасности (Urzad Bezpieczeństwa), венгерский Департамент государственной безопасности (Allamvedelmi Osztaly), Министерство государственной безопасности ГДР (Ministerium für Staatssicherheit), чехословацкая Служба государственной безопасности (Statni bezpečnost)[232]. Последняя, по словам лидера чешских коммунистов Клемента Готвальда, создавалась «с учетом важнейшего опыта, накопленного Советским Союзом». То же самое можно было сказать о любой спецслужбе каждой страны Восточной Европы[233].

Подобно истории восточноевропейских коммунистических партий, история «маленьких КГБ» Восточной Европы начинается задолго до завершения войны. Будущую спецслужбу коммунистической Польши начали формировать еще в 1939 году, после советского вторжения в восточные польские земли. После вступления Красной армии на территории, которые сейчас называются Западной Украиной и Западной Белоруссией, советские командиры, отвечавшие за «умиротворение» региона, сразу же ощутили нехватку местных коллаборационистов. Осознавая потребность в профессиональных и надежных партнерах из местных жителей, НКВД осенью 1940 года создал специальный учебный центр под Смоленском. В качестве курсантов туда были привлечены около двухсот поляков, украинцев и белорусов, проживавших на вновь оккупированных территориях. Первый поток завершил обучение в марте 1941 года, после чего некоторые рекруты были отправлены для продолжения учебы в Горький. Среди первых выпускников центра как минимум трое — Конрад Светлик, Юзеф Чаплицкий и Мечислав Мочар — на протяжении 1950-х и 1960-х годов занимали видные посты в польских спецслужбах[234].

С началом советско-германской войны в июне 1941 года эта учебная программа была полностью свернута. Но уже через несколько месяцев Советский Союз оправился от первого шока, вызванного нацистским нападением, и учеба возобновилась. После Сталинградской битвы, когда стало похоже, что войну можно выиграть, набор курсантов увеличился. Первоначально кандидатов отбирали в рядах «дивизии Костюшко», польском формировании Красной армии. В основном это были люди, прежде жившие в восточной Польше, хотя для них самих критерии и правила отбора зачастую оставались непонятными. Когда «в морозный полдень в январе 1944 года» командир предложил Юзефу Лобатюку явиться в штаб подразделения для заполнения каких-то анкет, ему ничего не объяснили. Через месяц солдату было предписано получить двухнедельный сухой паек и отправляться в тренировочный центр в Куйбышеве, далеко за линией фронта. И снова никаких разъяснений не последовало[235].

Только прибыв в Куйбышев, Лобатюк обнаружил, что его направили в тренировочный центр для офицеров НКВД. Он искренне порадовался. Спустя годы, описывая свой опыт официальным историкам польской службы безопасности, он вспоминал, что с ним обращались «как с дорогим гостем». На фоне фронтовых лишений жизнь в школе казалась роскошной. По выходным курсанты отдыхали и освобождались даже от караульной службы. Их прекрасно кормили, с ними хорошо обращались. В столовой работали официанты, сервировавшие еду «как в ресторане»: даже суп наливался из настоящих супниц[236].

Занятия, однако, начались далеко не сразу. Прежде чем допустить курсантов к информации, с ними на протяжении нескольких дней работала комиссия, состоявшая из офицеров НКВД. Их расспрашивали о жизни, семьях, политических взглядах. Их просили повторять жизненные истории по несколько раз. Некоторым после собеседования пришлось возвратиться назад, в свои подразделения, хотя причина отказа никогда не раскрывалась. В итоге были отобраны около двухсот человек. Позже их назовут «куйбышевцами» — первым выпуском офицеров польских спецслужб, подготовленным в Советском Союзе. Этих людей незамедлительно начали готовить к «оперативной работе» под прямой опекой НКВД.

На этом этапе войны — весной 1944 года — польского правительства еще не было, за исключением эмигрантского кабинета в Лондоне и связанного с ним подпольного «государства», как не существовало и польской администрации на оккупированной нацистами территории. Послевоенное устройство страны пока не регламентировалось международными соглашениями: Тегеранская конференция не смогла прийти к каким-то окончательным решениям относительно польских границ, а Ялтинская конференция, на которой Рузвельт и Черчилль де-факто согласились с советским контролем над Польшей, должна была состояться только через несколько месяцев. Тем не менее НКВД уже обучал польских офицеров в Куйбышеве мыслить советскими категориями, чтобы в нужное время они могли действовать под советским руководством.

Курс обучения оказался весьма основательным. Некоторые предметы были теоретическими — среди них марксизм-ленинизм, история большевистской партии, история польского «рабочего движения». Практические дисциплины посвящались навыкам разведки и контрразведки, сыскной работе, методам дознания. В хорошую погоду курсанты выезжали на стрельбище, расположенное на берегу Волги. Обучение шло на русском языке (лишь один лектор говорил по-польски), и это было проблемой, поскольку некоторые курсанты имели только начальное образование. Учебников не было вовсе, и потому курсанты часто встречались после окончания лекций, сверяя свои конспекты. Если время позволяло, русскоговорящие курсанты переводили материал для тех, кто не знал языка. Лекции и семинары продолжались по десять часов в будние дни и по шесть часов в субботу.

Для осмысления новых знаний времени было не слишком много. В июле 1944 года, когда Красная армия перешла новую восточную границу Польши, форсировав реку Буг, занятия вмиг прекратились. Новоиспеченные офицеры госбезопасности незамедлительно были призваны в строй. Большая часть из двухсот выпускников была отправлена в Люблин, где только что был учрежден Польский комитет национального освобождения и начиналось формирование временного правительства. Условия были тяжелыми — люди спали на полу, используя вместо подушек рюкзаки. Но встретили их радушно: Станислав Радкевич, первый министр польской службы безопасности, дал в их честь обед, на котором присутствовал и советник из НКВД. Тогда молодым офицерам были выданы погоны, украсившие их новенькую форму.

По мере того как Красная армия продвигалась вперед — сначала до Жешува и Белостока, а позднее до Кракова и Варшавы, — «куйбышевская команда» шла за ней следом, всегда в сопровождении советников из НКВД. В некоторых местах польские агенты просачивались за линию фронта в качестве диверсантов, предваряя общее наступление. В тот период в восточной Польше и западных областях СССР действовали десятки партизанских групп: среди них были отряды Армии Крайовой, украинские националисты, избежавшие холокоста евреи, а также просто криминальные банды[237]. Но все «куйбышевцы», независимо от национальности, сражались на стороне Советского Союза. Вступив на только что освобожденную территорию, они всегда действовали по заранее намеченному плану. Ими налаживалась работа местной полиции, выявлялись враги, рекрутировались сторонники. «Мы, „куйбышевская команда“, считались опорой нового порядка и наставниками будущих кадров», — вспоминал один из них с гордостью[238].

Разумеется, не все из них преуспели. Некоторых изгнали со службы за воровство и некомпетентность. Кого-то вернули в Советский Союз, поручив, вероятно, проведение аналогичной работы в родных местах — в Белоруссии или на Украине. По меньшей мере один член команды взбунтовался и перешел на сторону антикоммунистов. Но многие другие сделали успешную карьеру в спецслужбах и впоследствии воспитывали новое поколение кадров.

Сначала Лобатюк принимал участие в послевоенной «борьбе с бандитизмом» — этот эвфемизм подразумевал, что он участвовал в войсковых операциях против остатков польской Армии Крайовой, все еще прятавшихся в лесах вокруг Люблина, а также против украинских партизан. В апреле 1945 года его командировали в Лодзь, где он с удивлением узнал о том, что назначен инструктором в только что открывшуюся офицерскую школу польской службы безопасности. Ветераны «куйбышевской команды», получившие аналогичные назначения, поделили между собой учебные курсы для преподавания, исходя из того, кто лучше усвоил тот или иной предмет. Хотя перед отправкой из Советского Союза их заставили сдать «куйбышевские тетради», бывшие курсанты восстановили свои записи по памяти. Со временем они вошли в учебник, основу которого составили реконструированные ими занятия, пройденные в школе НКВД. Этот учебник был в обиходе несколько лет, и, таким образом, целое поколение сотрудников польских спецслужб было обучено в соответствии с советской методикой[239].

На протяжении следующих нескольких лет новая служба безудержно расширялась. В декабре 1944 года она насчитывала около 2500 сотрудников; к ноябрю 1945 года их было уже 23 700, а к 1953 году — 33 200[240]. Едва ли кто-то из этих новоиспеченных службистов соответствовал стереотипу типичного агента, со временем сложившемуся в коммунистической Польше: «натренированный фанатик, прекрасно образованный, скорее всего, еврей». В реальности Служба безопасности первых послевоенных лет была чисто польской по этническому составу сотрудников и почти целиком католической по их религиозным убеждениям. В 1947 году 99,5 процента ее персонала составляли польские католики. Евреев было менее одного процента; их численно превосходили даже этнические белорусы[241]. Так, из восемнадцати агентов, начинавших работать в Люблинском региональном управлении, среди поляков, украинцев и белорусов оказался лишь один еврей[242].

Отнюдь не блистая физической формой, новые рекруты в подавляющем большинстве были и необразованными. В 1945 году менее 20 процентов из них имели образование, выходящее за рамки начальной школы. Даже в 1953 году лишь каждый второй окончил шестой или какой-то последующий класс. В то время большинство офицеров службы безопасности составляли дети польских рабочих и крестьян. Совсем немногие вышли из семей, которые считались «буржуазными», а представителей интеллигенции в их рядах вообще не было[243]. Хотя в большинстве своем польские чекисты к 1947 году состояли в коммунистической партии, почти никто из них не имел какого-либо политического прошлого.

Из истории Чеслава Кищака, одного из самых видных польских сотрудников спецслужб, можно сделать вывод о том, что этих людей, по-видимому, мотивировала не столько идеология, сколько возможность быстрого продвижения по социальной лестнице. Этот человек, который, будучи министром внутренних дел Польской Народной Республики, отвечал в 1981 году за введение военного положения, родился в 1925 году в бедной южной Польше в семье фабричного рабочего, на протяжении 1930-х годов не имевшего работы. После оккупации страны нацистами его, польского подростка, сначала забрали в трудовой лагерь, а затем, после сложных перипетий, отправили на принудительные работы в Австрию. В 1943–1945 годах он, по его собственному свидетельству, жил в рабочих бараках в Вене, где был единственным поляком среди хорватов, сербов и других. Многие из его товарищей являлись коммунистами. До 7 апреля 1945 года, когда советские войска освободили восточные районы Вены, он работал на австрийской железной дороге. Довольно скоро, рассказывает он, «красноармейцы подхватили меня, усадили на танк, и я показывал им Вену, поскольку хорошо знал здешние места». Познания в русском и немецком позволили ему поступить в переводчики. Вот так в двадцатилетнем возрасте, имея только начальное образование, он стал живым талисманом красноармейцев, курсирующим по побежденной Вене на броне советского танка[244].

Вскоре Кищак вернулся в Польшу с документом, подтверждающим его членство в Австрийской коммунистической партии. Он сразу же вступил в Польскую коммунистическую партию, которая отправила его в школу Службы безопасности в Лодзи. Затем, как рассказывает сам Кищак, его командировали в Варшаву для продолжения специальной подготовки. Вступив в новую польскую армию, он быстро стал сотрудником ее военной разведки, во главе которой первоначально стояли исключительно русские. Лишь позднее к руководству допустили поляков. И хотя сам Кищак в этом не признается, ходили слухи, что он поддерживал отношения с советскими разведывательными службами.

В 1946 году Кищака направили в Лондон. Перед молодым человеком, которому был всего двадцать один год, вновь открылись исключительные возможности. Он повествует об этом эпизоде вполне благодушно: «Мы хотели, чтобы остатки польской армии, остававшиеся в изгнании, вернулись в Польшу вместе со всем их вооружением. Это было бы хорошим жестом по отношению к коммунистической Польше… В то время в стране торжествовал дух национального единения: правительство поддерживало церковь, а церковь поддерживала правительство… Польша была добра ко всем: она давала крестьянам землю, обещала высшее образование, строила новые школы». Помимо этой основной задачи, в Лондоне Кищак занимался «обычной разведывательной работой», собирая информацию о британской армии, о местных поляках и особенно о тысячах польских солдат, которые в годы войны сражались с гитлеровцами в составе британских вооруженных сил.

Многие факты этой биографии не поддаются проверке, поскольку Кищак, став позднее министром внутренних дел, вне всякого сомнения, «подчистил» архивы, изъяв или вообще уничтожив касавшиеся его документы. Кое-что, однако, позже удалось найти, включая краткое изложение отчета, отправленного им в Польшу из Лондона в июле 1947 года, случайно оказавшееся в чужой папке. На малограмотном польском языке бумага повествует о том, как посольство проводит регистрацию и проверку польских солдат и офицеров, ранее воевавших в составе британской армии, а теперь изъявивших желание вернуться домой. Презрение Кищака к этим людям, многие из которых воевали с 1939 года, сквозит в каждой фразе: «Регистрация производится в маленькой комнате, в которой стоят пять столов, пять стульев, а также два книжных шкафа с консульскими книгами. Она начинается в 10 или 11 часов, а иногда в 14.30. Англичане порой затрудняют нам работу, умышленно присылая солдат позже, чем надо. В большинстве своем приходящие сюда люди сделают все, что им будет сказано, и выполнят все, о чем их попросят, если только получат гарантии достойных условий жизни в Польше. А те, кто не собирается возвращаться, оставаясь в Англии по материальным соображениям, будут, вероятно, за деньги готовы на многое. Ведь это типичные продукты довоенной Польши: личности без высоких устремлений, идеалов, гордости…»[245]

В оставшейся части отчета двадцатидвухлетний Кищак пренебрежительно отзывается о старых посольских дипломатах, о военном атташе, который, по его мнению, не слишком активно собирает разведданные, а также о полковнике из военной миссии, пытавшемся «развращать» его и остальных. В другом уцелевшем рапорте он рассуждает о своих коллегах еще более прямолинейно. Согласно этому документу, один из консульских служащих постоянно рассказывает о политическом насилии в Польше, ссылаясь на информацию «из неназванных источников», в то время как другие постоянно ведут горячие политические споры и даже угрожают друг другу.

Для молодого человека дипломатическая работа была весьма престижной, но вскоре он оставил ее. В личной беседе Кищак объяснял свое решение тем, что был одинок и тосковал по родине: «Я просто не переваривал английские сосиски». Или, возможно, кто-то внушил ему, что дома открываются более радужные перспективы, которыми нельзя не воспользоваться. Это соответствовало действительности. В хаосе и нищете послевоенной Польши сотрудники спецслужб, даже имея весьма скромное происхождение, обладали относительным достатком и властью. А если они злоупотребляли своим положением, никакой государственный орган не мог поставить их на место.


С самого начала любой человек, намеревавшийся связать себя службой в «органах» в Восточной Европе, знал, что путь к власти обеспечивается советскими связями. Но далеко не всегда было ясно, какие именно советские связи стоит использовать. В Венгрии организация, которая в конечном счете стала Управлением государственной безопасности, имела не одно, а два учреждения-предшественника, а начальник каждого из них опирался на собственный круг советских друзей и покровителей.

Одна из этих структур была создана сверху в ходе формирования временного национального правительства в Дебрецене в декабре 1944 года. Теоретически временное правительство представляло собой межпартийную коалицию. Но хотя только что назначенный министр внутренних дел Ференц Эрдей формально не являлся коммунистом, втайне он был лоялен партии, а его первые официальные комментарии, касавшиеся новой службы безопасности, свидетельствовали, что он понимал, куда дует ветер. Информируя новый кабинет о своей «продуктивной» встрече с генералом Федором Кузнецовым, главой советской военной разведки в Венгрии, Эрдей 28 декабря 1944 года заявил, что о безопасности больше не стоит беспокоиться: «Русские будут охранять нас до тех пор, пока у нас не будет достаточно собственных надежных полицейских»[246]. Его, однако, беспокоило, что генерал Кузнецов не проявил должной заинтересованности в противодействии преступности и вандализму, которые захлестнули освобожденные районы страны: «Мы говорили в основном о политической полиции, относительно которой он дал мне множество советов и предложений»[247].

Одно из этих предложений обернулось назначением Андраша Томпе на пост руководителя новой спецслужбы. Этот человек, будучи ветераном гражданской войны в Испании, имел давние связи с международным коммунистическим движением и был глубоко убежден, что только он достоин стать главой венгерской спецслужбы. Томпе незамедлительно приступил к организации вверенного ему ведомства, запрашивая и получая оружие непосредственно от Красной армии. Произведя подготовительные мероприятия, он отправился из Дебрецена в Будапешт, прибыв в восточную часть города 28 января 1945 года, когда на западных окраинах еще продолжались бои.

К несчастью для Томпе, у него уже был соперник. Примерно несколькими днями раньше будапештский комитет Венгерской коммунистической партии учредил департамент политической полиции. Его возглавил Габор Петер, вступивший в партию в 1931 году и с тех пор часто посещавший Москву. Среди тех, с кем он встречался в советской столице в 1930-е годы, были Кун и другие ветераны венгерской революции 1919 года, а его супруга Йолан со временем стала личным секретарем Ракоши.

Петер имел давние связи и с НКВД. До войны он занимался организацией подпольных связей, помогая среди прочего налаживать контакты между заключенными коммунистами и их семьями в Вене и Будапеште. По его собственному (и не слишком скромному) мнению, он давно собирался возглавить послевоенную политическую полицию, полагая, что эта работа ему едва ли не гарантирована. У Петера были некоторые основания рассчитывать на это. В то время как Томпе явно пользовался поддержкой советской военной разведки в Дебрецене, Петер, как представляется, опирался на благосклонность ее политического начальства. Известно, что в середине января, то есть еще до того, как Томпе появился в Дебрецене, а осада Будапешта завершилась, Петер посетил штаб советских войск в восточном пригороде венгерской столицы, где возобновил былые знакомства[248]. В феврале 1945 года в докладе, который он произнес для высокопоставленных венгерских коммунистов, Петер старался произвести впечатление человека, полностью владеющего обстановкой. Так, он заявлял о наличии в его службе около сотни сотрудников («87 рабочих и 11 интеллигентов») и об уже состоявшихся многочисленных арестах «фашистов». В архивах Венгерской коммунистической партии к оригиналу этого выступления прилагается и русская версия; вероятно, докладчик рассчитывал на то, что у документа будут и русскоязычные читатели[249].

Вскоре после окончания войны Томпе и Петер открыто столкнулись друг с другом. Первый подозревал второго в идеологической поверхностности, а второй обвинял первого в выделении ему некачественной офисной мебели. Томпе злился на конкурента и за то, что его не пригласили на событие, освещавшееся в печати[250]. Позже каждый заявлял, что именно его ведомство первым обосновалось в мрачном здании на проспекте Андраши, 60, бывшей штаб-квартире фашистской полиции, несмотря на то что такое решение явно вредило Венгерской коммунистической партии. (Тот факт, что и фашисты, и коммунисты использовали подвалы этого дома в качестве тюрьмы, заставлял задумываться о наличии преемственности между нацистским и советским режимами[251].) Этот опереточный конфликт, тянувшийся два года, в конечном счете разрешился в пользу Петера. После выборов, состоявшихся в ноябре 1945 года, министерство внутренних дел официально перешло под контроль коммунистов, а миф о нейтралитете тайной полиции был полностью развенчан. В 1946 году Томпе отошел от прежних дел, поступив на дипломатическую службу. Большую часть своей карьеры он реализовал в Латинской Америке[252].

Несмотря на то что сегодня эта битва может показаться незначительной, успех Петера в борьбе за власть стал одним из первых и знаменательных поражений политического плюрализма в Венгрии. Достаточно сказать, что важнейшие дебаты о сути новой силовой структуры проходили исключительно в тех границах, которые были очерчены коммунистической партией и ее советскими кураторами. Ни тогда, ни позже политики, не являвшиеся коммунистами, даже действовавшие на тот момент легально, не оказывали никакого влияния на внутреннюю кухню секретной полиции. Сама сущность победившей стороны в лице Петера и его «будапештского департамента» тоже имела значение; столичные полицейские силы никак не вписывались в рамки закона, поскольку они контролировались не министерством внутренних дел или правительством, а сугубо коммунистической партией. Начиная с 1945 года политическая полиция отчитывалась непосредственно перед партийным начальством, грубо игнорируя коалиционное Временное правительство.

Для тех, кто работал в этой структуре, ее особый статус был совершено очевиден. Хотя у Петера имелись заместители, состоявшие в Социал-демократической партии и Партии мелких хозяев, он не обращал ни малейшего внимания на их советы, а само их присутствие никого в департаменте не могло ввести в заблуждение. Один из нижестоящих офицеров позднее вспоминал, что некоммунистические заместители были «полностью изолированы»: «Все прекрасно знали, что их кабинеты прослушиваются, и поэтому в разговорах с ними приходилось проявлять осторожность»[253]. Когда Владимир Фаркаш, сын Михая Фаркаша, в 1946 году устраивался на работу в Департамент государственной безопасности, ему открыто запретили общаться с этими «отверженными»: «Мне не разрешалось предоставлять им какую-либо информацию о своей работе, даже вопреки прямым приказам кого-то из этих двух заместителей»[254].

Венгерские чекисты не обращали внимания на жалобы некоммунистических политиков, касавшиеся их поведения. В августе 1945 года заместитель министра юстиции направил министру внутренних дел письмо, в котором сетовал на то, что политическая полиция «арестовывает прокуроров и судей без предварительной санкции министерства»; подобная практика, по его словам, «серьезно подрывает авторитет правоохранительной системы». Департамент государственной безопасности не отреагировал. Годом позже аналогичное недовольство выразил один из парламентариев, но к тому времени, когда его запрос вынесли на депутатское рассмотрение, ему уже пришлось бежать из страны. К 1946 году такая критика стала небезопасной[255]. Как и в Польше, венгерская политическая полиция не отчитывалась ни перед кем, кроме самой себя. Как в Польше, она очень быстро расширяла штат. В феврале 1946 года организация Петера в Будапеште насчитывала 848 сотрудников. К 1953 году возглавляемая им спецслужба, к тому моменту переименованная в Управление государственной безопасности (Allamvedelmi Hatosag), имела 5750 штатных сотрудников и еще больше осведомителей[256].

С самого начала в новом ведомстве работали советские консультанты. «Советник Орлов», которого один из чиновников венгерского МВД характеризовал как «переодетого в штатское офицера НКВД», с февраля 1945 года занимал кабинет на проспекте Андраши, 60. Еще три вооруженных сотрудника, на этот раз в форме НКВД, находились у него в подчинении[257]. К марту 1945 года сложилась вся командная цепочка. На верхней ступени находился генерал Федор Белкин, официально работавший в Союзной контрольной комиссии, но на деле возглавлявший всю восточноевропейскую разведку НКВД, штаб-квартира которой находилась в Бадене неподалеку от Вены. Кроме того, с 1947 года НКВД имел постоянного представителя в Будапеште. «Братское содействие» людей, занимавших эту должность, оказалось неоценимым при подготовке местных показательных процессов. В их подчинении находились многочисленные временные советники. Даже спустя несколько лет, в ноябре 1952 года, согласно платежной ведомости Управления государственной безопасности, в Венгрии находились 33 офицера советских спецслужб и 13 членов их семей. Помимо относительно высоких зарплат, их обеспечивали меблированными квартирами, средствами на транспорт, бассейном и бесплатным спортивным инвентарем, включая шахматы, домино и столы для пинг-понга, а также прислугой. По выходным советские чекисты охотились. По словам бывшего министра внутренних дел, советские консультанты ежедневно получали агентурные сводки и часто встречались с представителями венгерских спецслужб. Их советы неизменно принимались, хотя эти офицеры никогда не исходили из интересов той страны, в которой служили. В ночь на 29 октября 1956 года, когда на какой-то краткий миг показалось, что венгерская революция может закончиться выдворением представителей СССР из страны, все они, опасаясь возмездия толпы, вылетели в Москву[258].

Руководители венгерской политической полиции находились в тесном контакте со своими советскими менторами. Петер, по свидетельству Фаркаша, ежедневно общался с Орловым[259]. Но русские в Будапеште оказывали влияние и другими способами, в частности через небольшие и не слишком заметные, но мощные общины советских или советизированных венгров, родившихся или долгое время живших в Советском Союзе. Выходцем из такой общины был, например, Янош Ковач, полковник НКВД венгерского происхождения, работавший заместителем Петера с января 1945 по 1948 год. Еще более значительную роль сыграл Рудольф Гарасин — человек, официальная биография которого вряд ли могла объяснить его могущество. Его жизненный путь свидетельствует о том, что у венгров имелись и тайные пути, по которым можно было попасть в спецслужбы.

Гарасин родился в Венгрии, но еще подростком после Первой мировой войны был отправлен в российскую тюрьму за какое-то политическое преступление. Этот опыт сделал его радикалом: он присоединился к большевикам, записался в Красную армию и принял активное участие в русской революции, а потом и в Гражданской войне. В конечном счете в Венгрию он не вернулся — недолговечная революция, которую затевал Бела Кун, закончилась слишком быстро, — а обосновался в Советском Союзе[260]. По его собственному свидетельству, его карьера в СССР была ничем не примечательной. Согласно записке, которую Гарасин потом подготовил для венгерских историков партии, он активно участвовал в жизни венгерской эмигрантской общины, изучал инженерное дело, а потом работал по линии министерства легкой промышленности. В годы войны он вновь стал офицером Красной армии, но, получив ранение, вернулся к работе в тылу. Весной 1944 года его внезапно вызвали в Москву и отвезли на встречу с ответственным политработником Красной армии. «После того как мы с ним выпили чаю, появился лейтенант в голубой фуражке НКВД и, не говоря ни слова, проводил меня к машине, которая доставила нас на площадь Маркса и Энгельса, — вспоминал Гарасин. — Там меня ждал другой лейтенант, указавший на дверь и оставивший меня одного. Я вошел — в холле никого не было». Но загадка разрешилась быстро: появившиеся из полумрака товарищи Ракоши и Фаркаш заключили гостя в крепкие объятия.

По словам Гарасина, сначала товарищ Ракоши, шутя, распекал его за то, что тот пропал слишком надолго («им пришлось полгода искать меня»), а затем попросил о помощи. Главный венгерский коммунист хотел, чтобы Гарасин занялся отбором добровольцев в одной из находящихся в Советском Союзе «антифашистских школ», с тем чтобы составленное из них партизанское соединение вступило бы на территорию Венгрии вместе с Красной армией — подобно тому, как «куйбышевская команда» входила с красноармейцами в Польшу. Выражение «антифашистские школы» представляло собой эвфемизм: речь шла о лагерях для военнопленных, где бывших венгерских военнослужащих обучали основам коммунизма. Гарасин сделал то, о чем его попросили. Он познакомился с венграми, работавшими в «Институте 101» — теперь так называлась бывшая штаб-квартира Коминтерна. Затем он посетил «антифашистскую школу» в подмосковном Красногорске, где его впечатлил необычайный энтузиазм кандидатов в рекруты. По его словам, большинство военнопленных настолько хотели вернуться в Венгрию и сражаться со своими бывшими союзниками, что записывались в его партизанскую группу без колебаний. Он также разговаривал с «преподавателями» этой школы, многие из которых позже стали видными фигурами венгерского коммунистического правительства.

Дело, которое начал Гарасин, шло слишком медленно: летом 1944 года Венгрия и венгерские партизаны не являлись приоритетами Красной армии. С большим трудом волонтеры добрались до Украины, где почти на линии фронта должны были начаться их тренировки. Эшелон с подразделением отправился с опозданием, с обмундированием и вооружением была полная неразбериха, а местных командиров не предупредили о прибытии будущих партизан. В конце концов, однако, они начали подготовку, изучая взрывное дело и состязаясь в рукопашном бое.

Шло время, и однажды команда получила долгожданный сигнал о том, что наверху заинтересовались ею. Как-то раз венгры увидели советский самолет, круживший над их головами в попытке приземлиться, — отогнав бродивших рядом коров, они очистили для него посадочную полосу. Винты машины еще продолжали крутиться, когда из кабины выпрыгнул Золтан Вас, один из самых известных идеологов венгерских коммунистов. Разбив в суматохе встречи очки, он тем не менее выступил перед курсантами с длиннейшей и подробнейшей лекцией, описывая многообещающую ситуацию на фронте и воодушевляя людей на бой. Когда Вас собирался в обратный путь, Гарасин ехидно попросил партийного идеолога извещать о следующих визитах заранее: «Тогда мы могли бы попрактиковаться в стрельбе по самолету!» Вероятно, на Украинском фронте было принято так шутить.

По мере продвижения линии фронта партизаны несколько раз меняли местоположение лагеря; с этим были связаны разные приключения. В неопубликованных мемуарах Гарасин признается, например, что в украинских лесах он успел завести роман с женщиной по имени Анна. Он вспоминает также о постоянных трудностях со снабжением, которые разрешились лишь после того, как его часть захватила местную мельницу и конфисковала муку — к неудовольствию местных крестьян. Еще одной коллизией стала встреча с Ракоши, который набросился на Гарасина за то, что его партизанская группа была якобы «чисто еврейской компанией». Гарасин был «так поражен, что просто не поверил своим ушам». Обдумав эту странную вспышку, он вновь вернулся к этой теме в следующем разговоре с вождем, который, кстати, сам был евреем, убедив Ракоши, что тот ошибся. Подсчеты Гарасина показали, что в его группе всего шесть евреев.

Наконец настал час освобождения. В начале февраля 1945 года Гарасин и его солдаты преодолели Карпаты; Гарасин впервые попал в Венгрию после тридцатилетнего перерыва. К 12 февраля они достигли Дебрецена, города на востоке страны, который стал ее временной столицей. Авантюры закончились. Гарасин, который имел советский паспорт, сразу же был приписан к Союзной контрольной комиссии. Он утратил связи со своими партизанами, погрузившись в пропагандистскую и издательскую работу, а потом, согласно официальной версии, вообще вернулся в Советский Союз[261].

Не имея на то особого умысла, Гарасин изложил историю своей жизни так, что в ней остроумно и правдиво запечатлелась подлинная история венгерских партизан-коммунистов. После 1945 года будущие коммунистические лидеры будут превозносить их как героев, но на деле Красная армия почти не обращала на этих бойцов внимания. История Гарасина интересна также и тем, о чем ее автор предпочел умолчать. Мы почти ничего не знаем о том, чем он занимался в 1920-е или 1930-е годы, а также непосредственно после войны. В связи с этим многие долгое время подозревали, что он был высокопоставленным офицером НКВД, тем более что позднее Гарасин стал известен как человек, который «импортировал» технологию советского ГУЛАГа в Венгрию[262].

История жизни нашего героя указывает на важную роль, которую в Восточной Европе в целом и в Венгрии в частности сыграли те представители спецслужб, кто не относился к местным коллаборационистам, как «куйбышевцы», но имел советский паспорт и, возможно, с самого начала был связан с НКВД. Гарасин был венгром по происхождению, но, по его собственному признанию, полностью интегрировался в советскую жизнь. У него была русская жена, он получил русское образование, а в 1915–1945 годах безвыездно жил в России. Гарасин не просто испытывал симпатию к Советскому Союзу, он сам был советским человеком. В свете сказанного едва ли можно удивляться тому, что когда он в начале 1950-х годов распоряжался венгерскими трудовыми лагерями, они намеренно выстраивались по советским лекалам[263].


Как уже было сказано, НКВД начал подбирать надежные кадры среди немецких коммунистов еще до того, как партийцы попали в Берлин. Кроме того, для руководства ими был выделен один из опытнейших советских офицеров. В апреле 1945 года генерал Серов простился с Варшавой и отправился в Германию, где он первым делом поделил Берлин и другие города советской зоны оккупации на «оперативные сектора». Но реальные полномочия немецким особистам он дал не сразу. Советское командование полагало, что немцы, включая немецких коммунистов, нуждаются в большей опеке, чем прочие жители Восточной Европы. Так, немецким полицейским не разрешалось носить оружие вплоть до января 1946 года. Даже после того, как под контроль немецких властей была передана гражданская полиция, все персональные назначения по-прежнему санкционировались советской военной администрацией[264]. Лишь в марте 1948 года представитель советского МВД в Восточной Германии согласился информировать руководство Немецкой коммунистической партии о планируемых арестах.

Действуя осторожно и неторопливо, советская администрация в 1947 году приступила к созданию немецкой политической полиции. Но даже тогда не все одобряли эту идею. Например, советский министр внутренних дел Виктор Абакумов полагал, что новоявленное полицейское ведомство обязательно станет мишенью для западной пропаганды: его будут выдавать за «новое гестапо». Более того, он по-прежнему не доверял немцам, сетуя на то, что «немецкие кадры, прошедшие тщательную проверку, слишком малочисленны». Тем не менее, несмотря на все возражения, набор сотрудников был открыт. Как полагает Норман Наймарк, в НКВД наконец поняли, что непонимание Германии и немцев, присущее его сотрудникам, вызывает возмущение в немецком обществе. Однако потребовалось некоторое время, чтобы новый департамент — его называли «К5», или «отдел К», — обрел силу. Первоначально предназначавшееся для контроля над самой немецкой полицией новое ведомство получало указания непосредственно от представителей советского МВД, игнорируя региональные и центральные органы власти Германии[265]. В одном из дошедших до нас документов той эпохи — большая часть архивов позже была изъята КГБ и, скорее всего, уничтожена до 1989 года — упоминаются тренировки новых сотрудников, а также приводятся списки их участников. В первых строках идут фамилии советских консультантов[266].

К5 во многом напоминал политическую полицию остальной Восточной Европы: как и в Венгрии, Польше, Советском Союзе, новое учреждение с самого начала не подчинялось иным государственным органам, действуя вне обычного законодательства. Лишь в 1950 году правительство Германской Демократической Республики приняло полноценный закон «О формировании Министерства государственной безопасности», официально учреждавший новое ведомство[267]. Но даже после этого советские начальники немецкой спецслужбы продолжали испытывать недоверие к немцам. Так, они сместили Эриха Мильке, первого босса организации, который имел подозрительные пробелы в биографии, поскольку несколько военных лет провел во Франции, и назначили на его место своего кандидата — Вильгельма Цайссера, ставшего главой нового министерства[268].

Подобно спецслужбам Польши или Венгрии, немецкая Штази (Stasi — неофициальное сокращение от Ministerium für Staatssicherheit) по своему организационному устройству очень напоминала НКВД (который после войны также переименовывался, став в конце концов Комитетом государственной безопасности). Но немцы копировали КГБ буквально во всем. В частности, немецкая политическая полиция до 1954 года использовала советские методы кодирования и шифрования информации, и даже полицейские досье сшивались здесь так же, как это делалось в Москве[269]. С советскими товарищами консультировались по таким предметам, как невидимые чернила и микрофотография[270]. Что еще более показательно, офицеры Штази, подобно сотрудникам первой советской спецслужбы, основанной в 1918 году, называли себя чекистами. Их эмблема со щитом и мечом очень напоминает символ КГБ, а реверансы в адрес советских «друзей» в немецкой специальной литературе были постоянными[271]. Как пояснял ведомственный учебник истории Штази, «советские чекисты под руководством Ленина и советской коммунистической партии заложили основы социалистических органов государственной безопасности». Все восточные немцы, продолжало пособие, знают, что «учиться у Советского Союза — это значит учиться побеждать». А сотрудники спецслужб вдобавок знали и о том, что «учиться у советских чекистов — это значит уметь обезвредить даже самого изощренного врага»[272].

Первоначально сотрудники Штази вербовались только из наличного состава К5 и партийных кадров. Тем не менее 88 процентов соискателей были отсеяны из-за наличия родственников на Западе, временного пребывания за границей или «темных пятен» в биографиях. Как и в прочих странах коммунистического блока, вербовщики, действуя по советской указке, предпочитали молодых, необразованных и неопытных кандидатов старым коммунистам с довоенным стажем[273]. Некоторые из отобранных предварительно прошли через программы «промывки мозгов», осуществлявшиеся в советских лагерях для военнопленных, но многие сотрудники первого набора в конце войны были подростками и вообще не имели никакого опыта. Один из служащих Штази ранней поры описывает своих коллег — «наше поколение» — как «людей, которые не имели касательства к Третьему рейху, но которые при этом были сформированы войной»[274]. Многие вышли из бедных или «пролетарских» семей, и если у них вообще имелась хоть какая-то подготовка, то она была узкоидеологической. В 1953 году 92 процента немецких «чекистов» были членами коммунистической партии. На практике они нуждались в советских инструкторах и кураторах на протяжении многих лет[275].

Вольфганг Шваниц, молодой студент-правовед, пришедший работать в Штази в 1951 году, был довольно типичным примером. Через полвека он вспоминал: «Я почти ничего не знал об органах безопасности, не слышал и не читал о них и с любопытством размышлял о том, чего же они ждут от меня… Я был похож на деву на пороге грехопадения». Убежденный в том, что «надо защищать ГДР», он согласился принять предложение Штази[276]. В последующие несколько месяцев Шваниц интенсивно готовился к новой работе. Почти все его инструкторы были советскими чекистами: «Они буквально водили нас за руку: в течение дня наставник говорил, что мне нужно сделать, а вечером мы разбирали, что было мною сделано. Он разъяснял мне, где я допустил ошибку, а где действовал верно». Новичков учили тому, как вербовать осведомителей, создавать явочную квартиру, следить за подозреваемыми, вести расследование. Кроме того, они глубоко изучали марксистско-ленинскую теорию и историю коммунистической партии. Впрочем, не всех тогда тренировали столь рьяно: другой сотрудник того же раннего призыва вспоминал, что его буквально сразу «бросили в дело». Получив место в кабинете с тремя коллегами, а также имея в распоряжении единственный мотоцикл на пятнадцать человек, этот человек постоянно ездил по другим городам, организуя ячейки Штази.

Подразумевалось, что впоследствии эти ячейки будут «клонировать себя сами»[277].

Шваниц, как и многие другие, испытывал удовольствие от только что обретенной своей значимости. Гюнтеру Ширвицу, молодому полицейскому, семья которого в конце войны покинула Силезию, исполнился двадцать один год, когда его в 1951 году просто вызвали в Берлин на какое-то собеседование. Здесь выяснилось, что его собеседниками будут офицеры Штази — коммунисты довоенной поры. «Они рассказывали истории из своего антифашистского прошлого», — говорил он мне. Ему также очень польстила письменная рекомендация, полученная в местной парторганизации, которую он потом хранил десятилетиями. Характеристика молодого человека в этом документе звучит многообещающе: «Его политические познания выше среднего. Он пытается расширить кругозор, посвящая свободное время самообразованию. Будучи человеком с классовым сознанием, глубоко изучает историю Германской коммунистической партии. Его отношение к СССР и ГДР устойчиво позитивное. Являясь членом парткома, активно участвует в партийной жизни и пишет статьи в производственную стенгазету»[278].

Рекомендация описывала его как «надежного товарища», и в конце концов он был принят на работу. Поначалу его хотели сделать следователем, но потом он получил место телохранителя — одну из самых благодатных должностей в тайной полиции. Новое дело, по его словам, нравилось: «Я не хотел работать в кабинете». С годами этот человек не поменял ни отношение к роли Штази, ни позитивное восприятие советской помощи. В долгой беседе о годах, проведенных в спецслужбах, Ширвиц вспоминал в основном о былых командировках. В Праге была удивительная чешская кухня, в Вене выдавали по 200 шиллингов суточных, а в Будапеште венгерские чекисты встречали с необычайным радушием. Мой собеседник с удовольствием вспоминал и железнодорожную поездку в Москву вместе с Отто Гротеволем, премьер-министром Восточной Германии после 1949 года, и Вильгельмом Пиком, а также слаженное взаимодействие Штази с агентами службы безопасности Западной Германии во время визита в Бонн в 1970-х годах. Карьера в Штази обеспечила ему продвижение по социальной лестнице, относительный материальный комфорт и образование — и все это благодаря советским братьям[279].


Новобранцы, поступавшие на службу в тайную полицию восточноевропейских стран, учились технике шпионажа, навыкам рукопашного боя, методам слежки у НКВД и, позднее, у КГБ. У своих русских наставников они также перенимали манеру мыслить как советские особисты. Они приучались искать врага даже там, где его, казалось бы, не было, поскольку их советские коллеги хорошо знали методы, с помощью которых враг маскировался и прятался. Они привыкали ставить под вопрос независимость любой личности или группы, которые заявляли о собственном политическом нейтралитете, так как советские чекисты не верили в политическую нейтральность.

Их учили также думать в долгосрочной перспективе, выявляя не только действительных, но и потенциальных оппонентов режима. Это была поистине большевистская одержимость. В марте 1922 года Ленин провозглашал: «Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам… расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать»[280]. В эссе, написанном для будущих кадров, один из историков Штази пояснял, что деятельность организации «с самого начала не ограничивалась отражением вражеских атак. Она была и остается органом, который должен использовать все средства в наступательной борьбе против врагов социализма»[281].

Одновременно восточноевропейским чекистам внушалось презрение ко всем врагам Советского Союза. С конца 1930-х годов Сталин, по словам одного историка, начал отзываться о врагах СССР в «биологических и гигиенических терминах». Он обличал их как вредителей, осквернителей, грязь, от которой приходится постоянно очищаться[282]. Именно эта злоба нашла отголосок в вышеупомянутых отчетах молодого Кищака, присылаемых из Лондона.

Наконец, советские товарищи готовили своих протеже и к тому, что любой человек, не являющийся коммунистом, заранее должен подозреваться в том, что он иностранный шпион. С началом холодной войны это убеждение стало очень распространенным по всей Восточной Европе; оно подкреплялось черно-белой пропагандой, противопоставлявшей миролюбивый Восток воинственному Западу. В Восточной Германии увлечение им быстро сделалось настоящей манией. Близость Западной Германии и относительная открытость Берлина в 1940–1950-е годы означали, что новое социалистическое государство действительно находится в кольце врагов и наводнено огромным числом западных агентов. Менталитет Штази складывался именно в ту эпоху, и в конце концов офицеры этой спецслужбы разучились отличать иностранных шпионов от обычных диссидентов. Собственный историк Штази описывал послевоенные годы как время жесткой борьбы с западногерманскими политическими партиями и правозащитными организациями, действовавшими тогда в Западном Берлине. Все эти группы и объединения, согласно коллективной памяти Штази, были основаны не для того, чтобы отстаивать свободу слова или демократию, а с целью «изолировать ГДР в международном плане» и подорвать немецкое социалистическое государство. Они имели «социальную базу в ГДР» только благодаря тому, что капиталистический способ производства и фашистское мышление не искореняются сразу; таким образом, с ними и их «клеветническими посланиями» необходимо было бороться с удвоенной энергией[283].

Борьба против могущественных и тщательно замаскированных представителей иностранных государств могла принимать разнообразные формы. Разумеется, с самого начала она требовала тщательного надзора за всеми, кто контактировал с иностранцами, имел родственников за границей, выезжал за рубеж в прошлом. В ГДР хранились списки людей, общавшихся с западной прессой, особенно с радиостанцией американского сектора (Rundfunk im amerikanischen Sektor, или RIAS), которая вещала под началом американских оккупационных властей. Предпринимались также попытки вербовать осведомителей и информаторов на самой радиостанции[284].

Подобная ситуация наблюдалась и в Венгрии, где всех венгров, имевших контакты с иностранцами, считали шпионами. После того как Илона и Эндре Мартон, венгерские граждане, в 1948 году получили работу в американских телеграфных агентствах Associated Press и United Press, за ними, по свидетельству их дочери Кати Мартон, круглосуточно наблюдали полицейские информаторы. Поход в кафе, разговор с коллегой, катание на лыжах — все фиксировалось Департаментом государственной безопасности в досье, которое к 1950 году составило 1600 страниц. И хотя они не были шпионами — напротив, некоторые американские дипломаты остерегались и сторонились их, в 1955 году их все-таки арестовали. Принятый тогда «план допроса Илоны Мартон» предполагал разговор о «людях, с которыми она встречалась с 1945 года и о том, как складывались отношения с ними», обсуждение ее «американских связей и шпионской деятельности», а также «любви к западному образу жизни»[285].

Неустанная борьба с врагами требовала, чтобы новоявленные «чекисты» с самого начала обладали искусством заводить друзей и вербовать осведомителей. Поскольку враг был осторожен, обнаружить его можно было только с помощью специальных ухищрений и сотрудничества с тайными союзниками — как в собственном, так и во вражеском лагере. В учебной методичке Штази подчеркивается, насколько важен такой вид вербовки: «Поскольку особой задачей министерства государственной безопасности является повсеместное обнаружение и уничтожение врага, необходимо обращение к методам конспирации и неофициального сотрудничества с гражданами нашей республики и патриотами во вражеском лагере. Граждане, вовлеченные в подобное сотрудничество, выражают особо высокое доверие к Штази. Так как эта форма кооперации имеет для нас принципиальное значение, все сотрудники службы должны быть приучены ценить эту миссию, а также уважать тайных патриотов и борцов невидимого фронта»[286].

На практике это означало, что сотрудникам спецслужб приходилось осваивать искусство давления, подкупа, шантажа и угроз. Им приходилось убеждать жен следить за мужьями, а детей доносить на родителей. Им нужно было знать, например, как находить, а потом курировать людей, подобных Бруно Кункелю (кличка Макс Кунц), который начал тайно сотрудничать со Штази в 1950 году и чье полное досье показывает, до какой степени досконально «чекистам» требовалось знать своих секретных осведомителей. Материалы этого досье содержат информацию о политической и профессиональной принадлежности молодого человека (молодежная коммунистическая ячейка, обучение на автомеханика), а также о членах его семьи, их занятиях и взглядах[287]. Кроме того, здесь есть психологические портреты осведомителя, подготовленные коллегами и начальниками, не все из которых лестны. («К. слабоволен, отличается легкомыслием и поверхностностью. Его классовое сознание неразвито. Но он благорасположен по отношению к Советскому Союзу и антифашистскому демократическому строю».) К моменту принятия на службу тайного агента тщательно проверили, но даже это не избавило его от зловещей клятвы: «Я, Бруно Кункель, со всей ответственностью заявляю, что обязуюсь работать на органы государственной безопасности ГДР. Я обязуюсь выявлять людей, чья деятельность направлена против ГДР и Советского Союза, и незамедлительно сообщать о них. Я клянусь четко выполнять приказы вышестоящих руководителей. Мне разъяснено, что мои обязательства перед органами государственной безопасности должны оставаться в тайне, и я обязуюсь не сообщать об этом никому, включая членов моей семьи. Чтобы соблюсти секретность, я буду подписывать свои доклады и рапорты кодовым именем „Кунц“. Я буду строго наказан, если разглашу содержание этого заявления, собственноручно мною подписанного». Агент поставил под документом две подписи — «Бруно Кункель» и «Макс Кунц» — и был, вероятно, добросовестным осведомителем, поскольку со временем его перевели на штатную работу в Штази.

В последующие годы десяткам тысяч людей во всей Восточной Европе пришлось подписывать подобные формуляры. Как только они ставили свою подпись, за ними начинали пристально наблюдать, собирая доказательства того, что они действительно способны хранить тайну и что добываемая ими информация достоверна. Осведомители следили за публикой, но тайная полиция не спускала глаз с самих информаторов. Со временем чекисты Восточной Европы научились поддерживать невероятный уровень бдительности по отношению к неизвестному и зачастую не поддающемуся выявлению врагу, внутри и за пределами страны, партии, самой тайной полиции. Это, бесспорно, была не та форма мышления, из которой могло родиться демократическое сотрудничество.

Глава 5 Насилие

Ситуация предельно ясна: это должно быть похоже на демократию, но нам предстоит держать все под неусыпным контролем.

Вальтер Ульбрихт, 1945[288]

С самого основания коммунистические партии Советского Союза и восточноевропейских стран добивались своих целей, применяя насилие. В каждой стране они контролировали «силовые ведомства» — министерства обороны и внутренних дел, поставив тем самым себе на службу полицию и армию. После завершения войны на смену массовому и беспорядочному насилию, сопровождавшему наступление Красной армии на Берлин, пришли более изощренные и избирательные формы политического насилия: аресты, избиения, казни и концентрационные лагеря. Весь этот арсенал использовался в отношении сравнительно малого числа реальных, предполагаемых и вымышленных врагов Советского Союза и коммунистических партий. Он предназначался для того, чтобы, с одной стороны, уничтожить неприятеля физически, а с другой — внушить мысль о том, будто любое вооруженное сопротивление новой власти бессмысленно[289].

При этом на словах все выглядело не так, как делалось. По крайней мере на первых этапах НКВД и новые спецслужбы громогласно объявляли войну исключительно недобитым фашистам, а советские чиновники и местные коммунистические боссы разворачивали шумные пропагандистские кампании против коллаборационистов и изменников. В этом плане, кстати, они мало отличались от вернувшихся к власти национальных правительств Нидерландов, Франции и прочих освобожденных стран Европы[290]. Но в каждой стране, оккупированной Красной армией, смысловое наполнение понятия «фашист» постепенно расширялось, включая в себя не только нацистских пособников, но и всех тех, кто просто недолюбливал советских оккупантов и их местных союзников. Со временем термин «фашист», вполне в духе Оруэлла, стал использоваться и применительно к тем антифашистам, которые стояли на антикоммунистических позициях. Каждый раз границы понятия расширялись, что сопровождалось все новыми арестами.

Некоторые из этих «фашистов» намечались заранее. Историк Амир Вайнер доказывает, что НКВД формировал списки потенциальных врагов в Восточной Европе, в особенности в Польше и Прибалтийских странах, на протяжении многих лет. (При этом, правда, Вайнер обращает внимание на огромную разницу между отличавшим НКВД прекрасным «знанием» Польши и весьма посредственным культурным и историческим ее «пониманием»[291].) Нужные имена чекисты получали из газет, а также от шпионов и дипломатов. Когда имен в распоряжении не было, НКВД готовил списки категорий людей, которые подлежат аресту. В мае 1941 года Сталин лично составил подобный перечень для недавно оккупированных областей Восточной Польши. Он потребовал ареста и высылки не только «членов польских контрреволюционных организаций», но и членов их семей, а также семей бывших офицеров польской армии, бывших полицейских и бывших государственных и муниципальных служащих[292].

Далеко не везде аресты начинались немедленно. В ряде случаев Сталин настаивал, чтобы восточноевропейские коммунисты проявляли осторожность и сдержанность в тот период, пока идет становление нового общественного строя. Весной 1944 года крошечная коммунистическая партия Польши получила из Москвы указание, предписывавшее ее лидерам начать взаимодействие со всеми демократическими силами (слово «всеми» было в документе подчеркнуто), адресуя свою пропаганду «рядовым членам» других, «более реакционных» партий[293]. На первых порах политика Сталина состояла в том, чтобы идти мелкими шажками, не раздражать союзников и мало-помалу завоевывать симпатии населения убеждением или обманом. Именно по этой причине в Венгрии состоялись свободные выборы; во всех освобожденных Красной армией странах более или менее свободно действовали независимые политические партии; а немецких коммунистов даже в 1948 году Сталин призывал «двигаться к социализму зигзагами и окольными путями». К их ужасу, вождь зашел столь далеко, что предложил им подумать о допуске в ряды партии бывших нацистов[294]. Модель национального фронта внедрялась в сознание всех местных коммунистов, возвращавшихся домой на самолетах из Москвы или с обозами Красной армии. «Не используйте коммунистические лозунги; не говорите о диктатуре пролетариата; больше рассуждайте о коалициях, альянсах и демократии» — эти идеи внушались им весьма настойчиво.

Несмотря на все благие намерения, насилие быстро распространялось, причем не всегда за этим стоял чей-то умысел. Зачастую приказ «не спешить!» не мог быть выполнен советскими солдатами и чиновниками по той причине, что они были интеллектуально и психологически не подготовлены к последствиям подобной политики. В глазах советского офицера, учившегося в большевистской школе и окончившего командное училище Красной армии или НКВД, участие в любой политической группе, за исключением коммунистической ячейки, выглядело подозрительным. Члены политбюро в Москве могли рассуждать о «социалистических демократиях» в теории, но советские управленцы на местах почти всегда оказывались не в состоянии мириться с моделями, отличающимися от тоталитарного государства. Риторика новых режимов, суливших освобожденным от нацистского ига гражданам свободу слова, печати и объединений, не вызывала у них ничего, кроме инстинктивного ужаса.

Применение насилия становилось все более интенсивным и из-за того, что былые ожидания советской военной администрации и местных коммунистов не оправдывались. На первых этапах победного шествия Красной армии по европейским странам местные коммунисты рассчитывали, что рабочий класс поддержит революцию. Когда стало ясно, что этого не будет, они с яростью обрушились, используя формулировку некоего партийного функционера из Варшавы, на «нелепый дух противоречия и невежества», присущий их соотечественникам[295]. Их фрустрация, усугубляемая острым конфликтом советской культуры с культурой Восточной Европы, также питала политическое насилие.


В некоторых странах советская оккупация вообще не сопровождалась либеральной прелюдией. В Польше, например, СССР враждебно относился к Армии Крайовой, и в особенности к ее партизанским отрядам, действовавшим в восточной части страны, задолго до конца войны. Советское вторжение и оккупация Восточной Польши в 1939 году сопровождались массовыми арестами и депортацией польских торговцев, политиков, государственных служащих и священников. Кульминацией этой волны насилия стало отвратительное массовое убийство по меньшей мере 21 тысячи польских офицеров в лесах западной России. Среди жертв этих расстрелов было много офицеров-резервистов, в гражданской жизни работавших врачами, адвокатами, университетскими преподавателями. Это была патриотическая и интеллектуальная элита Польши. Армия Крайова, кабинет в изгнании и руководство подполья хорошо знали об этой трагедии: обнаружение нацистами в 1943 году под Катынью одного из массовых захоронений привело к полному разрыву дипломатических отношений между польским эмигрантским правительством и Советским Союзом.

Тем не менее в период второго советского вторжения Армия Крайова отнюдь не выступала в качестве сугубо антикоммунистической организации. По сути, это была антинацистская и антифашистская сила, сформированная в 1942 году в качестве вооруженного крыла польского движения Сопротивления. Антифашизм оставался едва ли не единственным политическим чувством, объединявшим ее бойцов, среди которых были члены социалистических, социал-демократических, националистических и крестьянских партий. В свои лучшие времена Армия Крайова насчитывала 300 тысяч вооруженных партизан, что делало ее второй партизанской армией Европы после югославской — по крайней мере до того момента, пока партизаны и подпольщики после высадки союзников в Европе не активизировали свою деятельность во Франции. В правовом плане Армия Крайова подчинялась законному правительству Польши, находящемуся в эмиграции; благодаря этому обстоятельству она, в отличие от других малочисленных потоков польского Сопротивления, была легитимно связана с довоенной Польшей[296].

Сама Армия Крайова исходила из той предпосылки, что ее руководители, подобно сторонникам де Голля во Франции, будут играть важную роль при формировании послевоенного временного правительства. Ее солдаты вполне справедливо рассматривали себя в качестве «союзников» британских, французских, советских воинских формирований. Столкнувшись с перспективой неминуемого прихода Красной армии, Армия Крайова была готова мобилизовать свои силы против отступающих немцев и начать тактическое взаимодействие с советскими войсками. С октября 1943 года ее подразделения имели приказ не воевать с красноармейцами; тогда командование Армии Крайовой настояло на том, чтобы лондонское правительство вынесло «исторически очевидное» решение по данному вопросу[297]. Командирам ее партизанских отрядов приказали самостоятельно вступать в контакт с советскими войсками и оказывать им максимально возможное содействие в боях с немцами[298]. Им также было предписано сосредоточиться на освобождении городов, что впоследствии должно было обернуться политическими преимуществами[299].

Первые контакты проходили довольно гладко. В марте 1944 года офицеры передового разведывательного отряда Красной армии, встретившись с командирами 27-й пехотной дивизии Армии Крайовой, договорились о совместной операции по освобождению Ковеля, довоенного польского города, ныне находящегося на территории Западной Украины. Поляки согласились передать свои подразделения под советское командование, а красноармейцы, со своей стороны, изъявили готовность помочь им оружием и признать их политическую самостоятельность. На протяжении трех недель польские и советские солдаты сражались плечом к плечу, освободив несколько деревень и понеся тяжелые потери[300].

Если бы политические устремления Советского Союза были иными, этот эпизод мог бы послужить образцом для дальнейшего сотрудничества. Но все закончилось скверно. В июле командующий польской дивизией в регионе подтвердил желание взаимодействовать с Красной армией, но одновременно заявил, что с новым, только что учрежденным в Люблине и возглавляемым коммунистами Польским комитетом национального освобождения он действовать не собирается. Кооперация закончилась: дивизия была немедленно окружена советскими войсками и разоружена. Некоторых ее бойцов арестовали, а других вообще отправили в лагеря[301]. Взаимодействие, предательство, разоружение, арест — в дальнейшем этот путь повторялся во многих соприкосновениях Красной армии и Армии Крайовой[302].

По мере того как вторжение Красной армии в Польшу весной и летом 1944 года набирало обороты, ее отношения с Армией Крайовой привлекали все большее внимание советского руководства. Лаврентий Берия, жестокий и двуличный шеф НКВД, ежедневно представлял Сталину подробные доклады о ситуации в Польше. Причем делалось это в таких выражениях, которые призваны были обеспокоить советского вождя. Например, 29 июня 1944 года Берия представил Сталину список «польских банд» (им нарочито использовалось слово с явным криминальным оттенком), которые готовились к боевым действиям в «Западной Белоруссии» — на бывшей польской территории, в 1939 году оккупированной СССР. Эти банды, писал он, «организованы по тем же принципам, что и в довоенной Польше», то есть в капиталистической, аристократической и враждебной Советскому Союзу стране. Министр злобно подчеркивал, что польские формирования поддерживают «прямые связи с военными кругами польского правительства в Англии». Позже он также указывал, что иногда они даже встречаются с лондонскими эмиссарами: это должно было означать, что части Армии Крайовой служат инструментами западного влияния. Согласно подсчетам Берии, в регионе тогда находилось от 10 до 20 тысяч вооруженных партизан, к которым он относился с нескрываемым подозрением[303].

Берия сообщал, что польские «банды» готовятся к масштабному наступлению против немцев. Это было правдой. В конце июня 1944 года солдаты Армии Крайовой, действовавшие на бывших польских землях, действительно готовили операцию «Буря», которая предполагала серию вооруженных восстаний, направленных на освобождение польских городов от нацистов еще до прихода Красной армии. Самым известным стало Варшавское восстание, но одновременно готовились восстания в Вильнюсе и Львове. Берия не ошибался также и в том, что командиры Армии Крайовой поддерживали связь с Лондоном. И хотя их контакты с внешним миром оставались поверхностными и нерегулярными, партизанские формирования в восточных лесах считали себя частью регулярной армии, подчинявшейся польскому правительству в изгнании. Они также исходили из того, что с завершением войны польские территории, оккупированные Советским Союзом в 1939 году, вернутся к Польше, а предвоенные границы страны будут восстановлены.

Со временем сообщения, который делал Берия, становились все мрачнее. Он не только утверждал, что Армия Крайова была оплотом аристократического капитализма, но и намекал на то, что ее руководители сотрудничали с немцами. Используя шпионскую лексику, он писал Сталину о том, что «центры» Армии Крайовой в Варшаве и Вильнюсе «работают на немцев, вооружаются за их счет, ведут агитацию против большевиков, коммунистических партизан, колхозов, а также убивают коммунистов, которые остались на территории Западной Белоруссии»[304]. Берия с глубоким подозрением относился к местному командиру Армии Крайовой генералу Александру Кржижановскому (более известному под кличкой Волк). Этот человек, писал Берия в июле, — темная личность, прибывшая в регион «нелегально» в период немецкой оккупации. Еще хуже было то, что один из подчиненных Волка уже вышел на связь с Красной армией, попросив у советского командования содействия в освобождении Вильнюса. Берия считал такое обращение «возмутительным» — «поляки полагают, что у них есть права на Вильнюс!» — и сокрушался по поводу того, что они «дезориентируют население». Жители региона, пояснял он, должны считать своими освободителями красноармейцев, а не поляков[305].

Отчасти негодование, которое Берия высказывал в отношении генерала Волка, имело под собой основания. Многие польские партизанские группы, действовавшие в регионе, с подозрением относились к коммунистам. В 1939–1941 годах этим территориям уже пришлось испытать советскую оккупацию и террор: около полумиллиона поляков отправились тогда в изгнание или в концентрационные лагеря. Выживших переполняло возмущение, они знали о бойне в Катыни и не сомневались в том, что имеют полное право получить назад Вильнюс — город, который на протяжении веков был польским и в котором в тот момент этнические поляки составляли большинство. Кроме того, стремясь освободить свою страну до прихода Красной армии, они не испытывали никакого смущения от того, что в их арсенале было немецкое оружие, брошенное отступающим врагом.

И все же обвинения Армии Крайовой в том, что она якобы служит немцам, можно считать явной нелепостью. Генерал Волк, который с 1939 года сражался с германской армией, даже отдаленно не напоминал фашиста. Ни он и ни его командиры ни тогда, ни позже не отдавали приказа сопротивляться Красной армии. Антипатии Берии к людям типа Волка имели идеологическую основу. Их питала и самовлюбленность советского чекиста: ему претила сама мысль о том, что какие-то выскочки-поляки, еще и не коммунисты, способны на равных разговаривать с советскими офицерами.

Такое отношение прослеживалось во всех звеньях командной цепочки. В донесении, направленном в Ставку в июле, командующий 1-м Белорусским фронтом сообщал о своей встрече с польским «партизаном» (как и Берия, он берет это слово в кавычки), который, к его большому удивлению, вел себя с ним как с равным. Поляк, по его словам, называл себя командующим дивизией; он просил оружия и помощи. В другом донесении, подготовленном спустя несколько дней, описывалась встреча с другой группой польских партизан, подобравших в лесу сбитых американских пилотов. Поляки наотрез отказались выполнить требование красноармейцев о передаче летчиков им. «Это вовсе не партизаны, — возмущался полковник, готовивший сводку, — а польские военные, подчиняющиеся польскому правительству в Лондоне!»[306] На самом деле они были и теми и другими. Но в голове советского полковника никак не укладывалась мысль, что кроме советских партизан бывают какие-то иные партизаны.

К середине лета всякая имитация взаимодействия была прекращена, и Советский Союз начал обращаться с Армией Крайовой как с откровенно враждебной силой. В середине июля 1944 года Берия информировал Сталина о том, что он направил 12 тысяч солдат для принятия «чекистских мер» по искоренению партизан Армии Крайовой в лесах и «умиротворению» местного населения, предоставлявшего повстанцам продовольствие и кров[307]. Во главе подразделений НКВД был поставлен генерал Иван Серов, который курировал депортацию «вредных элементов» из Восточной Польши и Прибалтийских государств в 1939–1941 годах и организовывал жестокую высылку татарского населения из Крыма в 1944 году. Умиротворение малых наций было его специализацией[308].

Серов действовал энергично. 17 июля командиры Красной армии, действовавшие по его распоряжению, пригласили генерала Волка на переговоры, а когда он прибыл, разоружили и арестовали его. В последующие два дня многие его подчиненные также были схвачены, разоружены и арестованы. К 20 июля красноармейцы разоружили 6000 партизан Армии Крайовой, в том числе 650 офицеров[309]. Привлеченные обещаниями оружия и помощи, поляки были захвачены врасплох. Так, 14 июля молодой партизан Генрик Савала узнал, что его подразделение будет включено в состав новой польско-советской дивизии. Его командир объяснил бойцам, что им предстоят шесть недель учений, после которых они продолжат наступление вместе с Красной армией при поддержке артиллерии и танков. Воодушевленный этой перспективой, Савала 18 июля явился к советским офицерам, которые, как он полагал, возглавят новую часть. Его немедленно взяли под арест.

«Нас встретили около полусотни солдат НКВД, первым делом отобравших у нас оружие», — вспоминал он позже. Кто-то из партизан оказал сопротивление, предпочтя «достойную смерть». Но, учитывая численное превосходство красноармейцев, большая часть поляков решила избежать ненужного кровопролития и подчиниться. Всех их, включая рассказчика, колонной, под вооруженной охраной и без еды, пешком отправили во временный лагерь в сорока километрах от Вильнюса. На западе шли тяжелые бои, но опытные польские бойцы, которые были бы рады сразиться с отступающими немцами, проводили время в безделье, причем условия их содержания были отвратительными. «Мы спали вповалку, как сардины в банке, — вспоминал Савала, — а кормили нас только хлебом и селедкой»[310].

Наконец пленников вызвали на собрание и предложили сделку. Солдат в польской военной форме — Савала, правда, вспоминает, что «понять его было трудновато, поскольку в его речи русских слов было больше, чем польских», — убеждал их вступить в польскую дивизию Красной армии и отречься от лондонского правительства «изменников». Затем выступил польский писатель-коммунист Ежи Путрамент, который повторил те же мысли. Его встретили недружелюбно: партизаны швыряли в лицо литератору комья грязи и требовали возвращения своего командира. Агитатор, прежде изъяснявшийся на плохом польском, оставил свой вежливый тон и прорычал, что если они незамедлительно не присоединятся к красноармейцам, то закончат свои дни где-нибудь в рудниках или каменоломнях. Обозлившись, большинство поляков отказались от продолжения разговора. После этого группу депортировали на восток, в трудовой лагерь для военнопленных. Некоторых вовсе отправили в систему ГУЛАГа. Сам Савала оказался в лагере в Калуге, юго-западнее Москвы[311]. Разгром Армии Крайовой подкреплялся карательными мерами в отношении тех, кто мог ей симпатизировать, включая членов семей. В целом в 1944–1947 годах НКВД арестовал в бывших восточных областях Польши от 35 до 45 тысяч человек[312].

Продвигаясь вглубь территории, которую даже Советский Союз признавал неотъемлемой частью Польши, красные командиры отнюдь не отказывались от своего враждебного отношения к Армии Крайовой. Напротив, теперь они действовали более жестоко и решительно. Когда Красная армия вступила в Познань — город, расположенный на западе Польши, на арест, водворение в тюрьму, жестокие допросы и пытки десятков бойцов Армии Крайовой ей хватило всего одной недели. Вслед за этим НКВД организовал массовые казни тысяч людей в окрестных лесах[313]. В ответ Армия Крайова отказалась признавать в наступающей Красной армии потенциального союзника, а ее партизаны больше не раскрывали себя новым захватчикам. Некоторые бросали оружие и смешивались с гражданским населением. Другие предпочли затаиться в лесах и наблюдать, что будет дальше.

Слухи о том, что происходит в восточной Польше, быстро достигли Варшавы. Хотя командиры Армии Крайовой, находившиеся в польской столице, поддерживали лишь эпизодические контакты с Лондоном и были не очень информированы о событиях на разных театрах военных действий, они знали: Красная армия арестовывает и разоружает их боевых товарищей. 1 августа 1944 года, в атмосфере смятения и паники, они подали сигнал к началу героического, но заранее обреченного Варшавского восстания, нацеленного на то, чтобы изгнать нацистов и освободить центр Варшавы, опередив советские войска. Немцы со всей жестокостью обрушились на восставших. Английские и американские самолеты, управляемые в основном польскими и южноафриканскими летчиками, бесстрашно сбрасывали повстанцам продукты и амуницию, хотя это едва ли могло изменить положение. Между тем Красная армия, уже занявшая восточные пригороды польской столицы, стояла на противоположном берегу Вислы и ничего не предпринимала. Более того, Сталин не разрешил самолетам союзников, доставлявшим восставшим провиант и боеприпасы, приземляться на советской территории[314].

Хотя позже Сталин заявит, что он о восстании ничего не знал, разведчики-красноармейцы внимательно следили за ходом боев в Варшаве и за общественными настроениями в Польше. В начале октября, когда восстание близилось к трагическому и ужасному концу, некий полковник Красной армии описывал текущую ситуацию в одном из многочисленных донесений, направляемых в Москву. Хотя в боях погибли сотни тысяч людей, а от города не осталось практически ничего — немцы систематически взрывали все уцелевшие здания, а выживших варшавян отправляли в лагеря, — главным предметом его забот были взаимоотношения между остатками Армии Крайовой и малочисленной Гвардией людовой, военизированным крылом коммунистической партии. Армия Крайова, сокрушался он, не хочет делиться с коммунистами оружием. Более того, ее командиры ведут против СССР враждебную пропагандистскую работу: «В своих листовках они подчеркивают несущественность той помощи, которую повстанцам оказывает советская авиация, превознося при этом усилия англо-американцев. Очевидно, таким образом, что эта организация готовится выступить против Красной армии… Распускаются также слухи о том, что Польская армия [польские части под советским командованием][315] — это советские агенты, не имеющие ничего общего с национальными интересами Польши»[316].

После завершения восстания — Варшава к тому времени была сожжена дотла, руководители польского подполья мертвы или брошены в концлагеря, 200 тысяч поляков погибли — тон информационных сообщений из Польши, а также докладов Берии Сталину стал еще жестче. 1 ноября 1944 года Берия подал Сталину докладную записку, в которой описывалась «антисоветская деятельность националистических и бандитских организаций белополяков», под которыми имелись в виду подразделения Армии Крайовой[317]. В том же месяце советское войсковое командование рекомендовало «усилить подавление» польских партизан. Для борьбы с польским Сопротивлением с фронта снимались красноармейцы, вызывались дополнительные части НКВД, мобилизовались кадры новых спецслужб Польши[318]. В результате этих усилий к третьей неделе ноября были арестованы 3692 бойца Армии Крайовой, а к 1 декабря их число достигло 5069[319].

Битва за столицу ожесточила польское общество. Многие из тех, кто прежде надеялся на романтическое и триумфальное завершение войны, теперь впали в нигилизм. Впоследствии Варшавское восстание запомнится как последний героический бой за польскую независимость, а его вожди станут героями — сначала антикоммунистического подполья, а потом и посткоммунистического государства. Современная Варшава изобилует монументами, посвященными восстанию, а улицы города носят имена его героев. Но зимой 1944–1945 годов, по мере того как жизнь в разрушенной польской столице угасала, а Красная армия вела себя все более жестоко, это вооруженное выступление повсеместно считалось ужасной ошибкой. Когда разразилось восстание, Анджей Пануфник, композитор-патриот, находился за городом, ухаживая за больной матерью. Когда его отец вернулся из Варшавы и начал рассказывать о «героическом самопожертвовании мужчин, женщин и детей», Пануфник сразу же понял, что «восстание было чудовищным промахом, основанным на ложных ожиданиях того, будто русские нам помогут»[320]. Шимон Божко, поляк, служивший в польской дивизии Красной армии, в последние дни восстания наблюдал пожар Варшавы с противоположной стороны реки. «Казалось, что мой мир рухнул, — вспоминал он позже. — Здесь не было никакой политики, только дурные предчувствия»[321]. По словам историка Анджея Фриске, провал восстания «породил глубочайшее разочарование, кризис доверия к Западу и осознание глубочайшей зависимости страны от России»[322].

Через несколько месяцев, когда в Польше узнали о Ялтинских договоренностях, уныние воцарилось повсеместно. Поляки много размышляли над отдельными фразами документа, особенно над содержащимся в нем призыве к «свободным и честным» выборам, на результаты которых никто не сможет повлиять. И тогда, и позже Ялту считали предательством со стороны Запада; в польском обществе вызрело понимание того, что западные союзники не собираются помогать Польше, а главной силой на востоке Европы останется Красная армия[323].

После Ялты руководители Армии Крайовой уже не могли вернуть себе былой авторитет. Когда восстание было разгромлено, организацию перестроили, а ее командующим назначили генерала Леопольда Окулицкого. Но теперь, как полагали многие поляки, без западных союзников и без десятков тысяч молодых бойцов, сложивших свои головы в боях за Варшаву, Польша не сможет противостоять Советскому Союзу. Ощущая утрату легитимности, Окулицкий в январе 1945 года официально распустил отряды Армии Крайовой. В своем последнем, глубоко эмоциональном обращении он призвал своих солдат не падать духом: «Постарайтесь стать опорой нации и творцами независимого польского государства. В этом деле каждый из вас будет сам себе командиром. Руководствуясь убеждением в том, что вы выполните мой приказ и сохраните лояльность только Польше, а также желанием облегчить вам будущую созидательную работу, с согласия президента Польской республики я освобождаю вас от ранее принесенной присяги и распускаю все формирования [Армии Крайовой]»[324].

Призвав своих соотечественников покинуть движение Сопротивления, сам Окулицкий перешел на нелегальное положение. Надеясь на лучшее будущее, в подполье ушли и другие командиры Армии Крайовой. Но это будущее так и не наступило. В конце февраля представители НКВД, вступив в контакт с Окулицким и его командирами, пригласили их на встречу с генералом Серовым в пригороде Варшавы. Понимая, что чекистам уже известно об их местонахождении, а также исходя из убеждения в том, что Ялтинские договоренности обязывают Советский Союз гарантировать включение некоммунистов в новое польское правительство, партизаны решились на разговор.

Назад никто из них не вернулся. Повторив судьбу генерала Волка, шестнадцать руководителей Армии Крайовой были арестованы, доставлены в Москву, брошены в камеры Лубянки и приговорены советским судом за «подготовку вооруженного восстания против СССР в союзе с немцами». Иными словами, их обвинили в симпатиях к «фашистам». Большая часть группы получила длительные лагерные сроки. Трое, включая самого Окулицкого, позже умерли в заключении.

Эти репрессии были нацелены на то, чтобы преподать урок всему польскому Сопротивлению и прояснить намерения Советского Союза для остального мира. В них содержалось также и послание польским коммунистам, по крайней мере тем из них, кто надеялся законным путем привлечь на свою сторону последователей Армии Крайовой. В дневниковых записях, сделанных в тот период, польский коммунистический политик Якуб Берман писал, что аресты «шокировали и озаботили» его товарищей, планировавших подорвать авторитет Армии Крайовой с помощью политики «разделяй и властвуй», то есть заставив ее вождей ссориться между собой и тем самым терять популярность. Вместо этого операция в отношении шестнадцати руководителей польских партизан объединила значительную часть общества против коммунистической партии[325].

Внезапное устранение верхушки польского подполья послужило причиной для первого серьезного разлада в стане антигитлеровской коалиции. В письме Рузвельту Черчилль называл эти аресты «поворотным пунктом»: «В этом показательном деле мы и русские фактически решаем вопрос о том, каким смыслом следует наделять такие термины, как демократия, суверенитет, независимость, представительное правление, свободные и честные выборы»[326]. Как показали дальнейшие события, беспокойство Черчилля было оправданным: советская интерпретация ключевых понятий, включенных в текст Ялтинских договоренностей, очень быстро предстала не просто расплывчатой, но вообще лишающей их всякого смысла.

После нейтрализации всей верхушки Армии Крайовой часть поляков решила, что теперь единственный вариант — это научиться жить при новом режиме. Кто-то, однако, пришел к противоположному заключению, полагая, что не осталось иного выхода, кроме вооруженной борьбы. Именно этот путь весной 1945 года избрали Национальные вооруженные силы (Narodowe Siły Zbrojne — NSZ) — крупная партизанская группировка националистического и правого толка. Не подчинившись указаниям командования Армии Крайовой, ее лидеры намеревались продолжать войну. По мере того как основные силы Красной армии продвигались на запад, к Германии, они перегруппировали свои отряды в лесах восточной Польши, в основном в окрестностях Люблина и Жешува[327]. Их целью, согласно не слишком далеким от истины сводкам польских спецслужб, была «ликвидация сотрудников госбезопасности» посредством либо «тихого» их устранения (похищения и последующей ликвидации), либо открытого уничтожения[328].

В вакууме, образовавшемся после роспуска Армии Крайовой, начали появляться и новые группы сопротивления режиму. Самой известной из них стала «Свобода и независимость» (Wolność i Niezawisłość — WiN), которую возглавил Ян Жепецкий, офицер Армии Крайовой. В отличие от остальных ее соединений, сторонники Жепецкого после провала Варшавского восстания решили остаться в подполье. Они продолжали соблюдать правила конспирации, а в общении между собой использовали коды и пароли. Желая оставаться гражданской организацией, они тем не менее поддерживали отношения и с вооруженными партизанскими группами. До октября 1946 года они финансировали газету Polska Niezawisła, главный редактор которой предостерегал поляков от принятия status quo, характеризуемого им как «советский террор»[329]. Довольно скоро, в ноябре 1945 года, НКВД нашел и арестовал Жепецкого. В ходе допросов его заставили (или уговорили) назвать имена товарищей. Он был отпущен на том условии, что сумеет убедить единомышленников выйти из подполья. Некоторые поддались этим уговорам.

Начав с чистого листа, WiN вновь перестроила свою деятельность. Ее второй исполнительный комитет, начав работу в декабре 1945 года, продержался почти год, общаясь с внешним миром посредством длинной и запутанной цепочки курьеров и гонцов, передававших друг другу шифрованные послания. В конце концов одна из женщин, работавших на организацию, была схвачена на границе; у нее нашли шифровку, цепь развалилась, руководителей вновь схватили и опять пытали, заставляя назвать имена подпольщиков. Со временем были сформированы третий и четвертый исполкомы, каждый из которых с самого начала опекался агентами польской госбезопасности, действовавшими, вероятно, по советскому образцу (большевики в 1920-е годы специально создавали фальшивую русскую «оппозицию», чтобы завлечь в ловушку иностранных шпионов). После роспуска исполнительного комитета четвертого созыва тайная полиция создала собственную псевдо-WiN, которая поддерживала контакты с наивными иностранцами, а также с теми поляками, у кого не хватало ума понять, что «подрывная организация» была детищем спецслужб. В таком плачевном состоянии WiN просуществовала до 1952 года, хотя отдельным ее бывшим членам удавалось скрываться еще дольше.

На историю WiN часто ссылаются, желая доказать бесперспективность антикоммунистического сопротивления в первые послевоенные годы. Более того, именно так она воспринималась и в то время. Но в этой печальной саге можно усмотреть и бесспорное свидетельство непокорности поляков. Ведь всего за несколько лет 10 тысяч членов организации были подвергнуты арестам, пыткам, тюремному заключению, а сотни были казнены. Несмотря на чудовищное давление и преследования, в зените своего влияния WiN насчитывала от 20 до 30 тысяч последователей[330].

На общем фоне послевоенных групп Сопротивления WiN выделялась масштабами и сохранением хотя бы минимальных связей с командной системой Армии Крайовой. Другие подобные группы по большей части были очень маленькими и зачастую состояли исключительно из молодежи, которая восхищалась Армией Крайовой, но в силу возраста не успела побывать в ее рядах или которая причисляла себя к Национальным вооруженным силам, слабо представляя, за что боролась эта организация. Типичным примером здесь можно считать партизанскую группу из тринадцати человек, называвшую себя «Молодая Армия Крайова», которая после 1945 года начала собирать оружие в лесах к югу от Кракова и втайне училась им пользоваться, пока в 1950 году всех ее членов не арестовали[331].

По мере того как советские войска продвигались к Берлину, ситуация становилась еще более запутанной. Красная армия уходила из региона, а на ее место возвращались партизаны всех мастей и расцветок: группы Национальных вооруженных сил, бывшие солдаты Армии Крайовой, борцы за украинскую независимость. Все они горели желанием сражаться с красноармейцами и их польскими союзниками, но воевали и друг с другом. Несмотря на весь этот хаос, некоторые хранили верность старым идеалам подполья. Другие, чтобы выжить, занимались воровством и грабежом, вырождаясь в полукриминальные банды. Между ними разгорались жестокие битвы; особенно часто выяснением отношений занимались поляки и украинцы.

Хотя летом 1944 года Советский Союз «умиротворил» восточную часть Польши, к следующей весне восток оказался в таком состоянии, которое с полным основанием можно было называть гражданской войной. Для коммунистов и их сторонников деревни и леса под Люблином стали небезопасными, а на какое-то время даже сам город превратился в зону риска. Согласно сводке, подготовленной в мае 1945 года, работа «всех партийных и правительственных органов» в регионе фактически прекратилась. В четырех местных округах больше не было полиции: партизаны или разоружили, или поубивали полицейских[332]. Вскоре Сталину, который все еще праздновал капитуляцию Германии, в самых тревожных выражениях доложили о том, что «в Польше антигосударственное подполье продолжает свою деятельность повсеместно»[333]. Еще пять частей НКВД, подкрепленные моторизованным батальоном, были отправлены на помощь незадачливым польским чекистам[334].

В августе 1945 года министр безопасности Станислав Радкевич принял участие в региональном совещании своего ведомства в Люблине, где узнал много неприятного. По оценке одного из выступавших офицеров, не более 20 процентов местных жителей поддерживали новый режим. Другой сотрудник объяснял, что чекистам не удается внедрять своих агентов в антикоммунистические партизанские группы, поскольку те «полностью отказываются от сотрудничества» с новой властью. Иные полагали, что ситуация будет улучшаться, так как местные крестьяне устали кормить партизан, часть из которых регулярно занимается мародерством. Но все были единодушны в том, что «банды» по-прежнему представляют серьезную проблему. Одни партизаны скрывались в лесах, другие днем работали на своих фермах, но «по условленному сигналу собирались вместе и совершали преступные вылазки»[335]. Они постоянно нападали на представителей правоохранительных органов, партийных активистов и им сочувствующих.

Но, даже продолжая борьбу, вооруженное Сопротивление ощущало весь трагизм своего положения. Его бойцы были измучены долгой войной с немцами. Многие жили в лесу по пять-шесть лет. Уходя в партизанские отряды в юности, они теряли месяцы и годы школьного обучения. Они знали, что сдача оружия будет означать крах их надежд на независимость Польши, но в то же время они боролись с новым и менее понятным врагом: ведь теперь им приходилось убивать не германских оккупантов, а польских коммунистов и польских полицейских. Некоторые из них считали подобную деятельность братоубийством и хотели уйти. Те, кто оставался, обрушивали на ушедших всю свою ненависть. В 1946 году некая вооруженная банда убила двух учителей, ранее воевавших в рядах Армии Крайовой, обвинив их в «коллаборационизме» на том основании, что те вернулись к мирной жизни[336]. Постепенно десятки тысяч принимали одну из многочисленных «амнистий», складывали оружие и возвращались по домам.

Многим такой опыт показался слишком горьким. Луциан Грабовский, молодой человек из-под Белостока, оставался со своим отрядом Армии Крайовой до тех пор, пока ему не приказали убить одного из товарищей за предательство. Подозревая, что обвиняемый невиновен, он отказался выполнить приказ. «Это было ужасное время, брат убивал брата по ничтожному поводу, — вспоминает он. — Понемногу я начал понимать некоторые факты, прежде ускользавшие от моего внимания. Многие мои друзья, бывшие партизаны, ушли на запад. Другие поступили в университеты, окончили школы, начали работать. А я продолжал воевать — пятый год подряд». Вместе с четырьмя десятками других бойцов, в основном из WiN, Грабовский отказался от борьбы. В глазах у них стояли слезы: «Мы покидали здание тайной полиции без оружия. Мы были теперь другими людьми»[337].

А кое-кто продолжал сражаться. Небольшие группки по десять-двадцать человек оставались в лесах многие годы. Один маленький отряд, входивший в Национальные вооруженные силы, сдался только в 1956 году, после смерти Болеслава Берута. А боец-одиночка Михал Крупа скрывался в подполье вплоть до 1959 года, когда его удалось выследить и арестовать[338]. Разумеется, большинство из тех, кто продолжал борьбу, были уверены в ее безнадежности.

Среди них был и руководитель подполья, известный под кличкой Чайка. По данным польских сил безопасности, собиравших информацию о нем, Чайка, который во время войны сражался в рядах Армии Крайовой, в 1945 году вновь взялся за оружие из-за разочарования и отчаяния: как пояснял его психологический портрет, подготовленный чекистами, он был склонен к самоубийству — «хотел умереть». Многие из трехсот бойцов его отряда чувствовали себя так же. В большинстве своем они были выходцами из юго-восточной Польши, а их боевой дух был крайне низок. В мае 1945 года прямо в лесу они провели мессу, на которой присягнули на верность польскому правительству в изгнании, остававшемуся в Лондоне. На тот момент это правительство утратило легитимность в глазах как союзников, так и всех остальных, и партизаны не могли не знать об этом.

С того времени группа Чайки начала разваливаться. В последующие месяцы многие его люди вернулись на свои семейные фермы или перебрались на бывшие немецкие территории, ныне ставшие частью западной Польши, с намерением начать новую жизнь. Кое-кто из оставшихся начал обирать местное украинское население, в те годы еще составлявшее значительную долю обитателей юго-восточной Польши. Несколько раз они дотла сжигали украинские деревни. Архивные материалы ярко живописуют их неистовство. В январе 1945 года они напали на директора фабрики, польского коммуниста, и отобрали у него 100 злотых. В апреле они украли двух лошадей. В июле они убили украинского крестьянина и бросили его тело в реку. К концу 1945 года местная полиция предпринимала усердные, но не слишком успешные усилия по разгрому банды Чайки. Полицейские внедрили в нее двух агентов, но один предал их, а другой был раскрыт и уничтожен. Его тело также бросили в реку. За полтора года своего существования группа осуществила более двухсот нападений, уничтожив множество местных коммунистов. Только в июле 1947 года Чайка был схвачен. Как он, вероятно, и ожидал, его приговорили к смертной казни[339].

Спустя десятилетие неоднозначность и двусмысленность той эпохи была очень точно схвачена в классическом фильме Анджея Вайды «Пепел и алмаз». Его главный герой, партизан, стоит перед дилеммой: нужно выбрать между девушкой, которую он только что встретил, и политическим убийством, которое ему поручили осуществить. Он выбирает убийство, но в процессе операции погибает сам. В финальной сцене он бежит, раненный, спотыкаясь, и в конце концов в мучениях умирает на мусорной свалке. Для польской аудитории метафора довольно прозрачна: жизни молодых людей, присоединившихся к Сопротивлению, оказались выброшенными на свалку истории.

Хотя точных цифр в нашем распоряжении нет, согласно подсчетам НКВД, только с января по апрель 1945 года в Польше были арестованы около 215,5 тысячи человек. Около 138 тысяч из этого числа составили Volksdeutsche — местные жители немецкого происхождения. Среди арестованных было около 38 тысяч поляков; все они были отправлены в лагеря, расположенные в СССР. Около 5 тысяч умерли «в ходе операции по их задержанию или последующего дознания»[340]. Среди них оказались, вероятно, и бойцы Чайки — люди, которые сражались до конца, зная, что они проиграют.

После завершения войны всякое вооруженное сопротивление советской оккупации в восточной части Германии прекратилось. Гитлер надеялся, что оно будет продолжено: накануне самоубийства он призвал немцев сражаться до последней капли крови, дотла сжигать свои города, жертвовать всем ради последней решительной схватки. Он также приказал вермахту приступить к созданию молодежного ополчения Werwolf, которое после его смерти должно было вести партизанскую борьбу против Красной армии.

Нацистская и союзническая пропаганда уделяла этим юношеским формированиям, бойцов которых называли оборотнями, огромное внимание, но в действительности здесь было больше отраженной в названии мифологии. Со смертью фюрера и капитуляцией Германии они просто исчезли, миф рассеялся. Эрих Лёст, позже ставший в ГДР видным писателем, был зачислен в подразделение «оборотней» в двадцатипятилетнем возрасте, будучи младшим офицером вермахта. О новом назначении ему сообщили в последние недели войны; в преддверии советской оккупации его даже наспех обучили партизанским методам военных действий. И все же когда советские части вступили в его родной город Миттвайда в Саксонии, уход в подполье был последним исходом, о котором он думал. Вместо того чтобы сопротивляться Красной армии, он с помощью своей семьи бежал на запад, на ферму своей тети, где позже сдался американцам.

В послевоенные годы Лёст никому не рассказывал, чем он занимался в последние недели войны («я ведь не глупец», — говорил он мне), и потому его не арестовали. Накануне капитуляции эсэсовцы приказали всем подросткам его города явиться на инструктаж, в связи с созданием ополчения Werwolf. На этом мероприятии ничему не обучали и не требовали принести присягу, но всех участников занесли в список, который позже оказался в распоряжении советских властей. «Эта встреча не имела никаких практических последствий, но все ее участники были арестованы. Их продержали в тюрьме год», — рассказывает Лёст[341].

Правовым основанием для подобных арестов служил приказ № 00315 советской военной администрации, подписанный 18 апреля 1945 года. Этот документ санкционировал немедленное интернирование, без какого-либо расследования, «шпионов, саботажников, террористов, активистов нацистской партии, бывших чиновников германской гражданской администрации», а также людей, хранящих «нелегальное» типографское и радиотрансляционное оборудование или оружие. В принципе, этот приказ напоминал нормативные акты, действовавшие в оккупационных зонах союзников, где активных нацистов в массовом порядке вызывали на допросы[342]. Но советский вариант был гораздо жестче: на практике он позволял арестовать любого человека, прежде работавшего в органах власти, независимо от того, был ли он (или она) нацистом. Советские власти предполагали, что полицейские, мэры, бизнесмены, процветающие фермеры едва ли добились бы таких должностных или коммерческих успехов, если бы не сотрудничали с режимом.

К Потсдамской конференции, открывшейся в начале августа 1945 года, круг тех, кто мог быть подвергнут преследованиям, стал еще шире. В уродливом дворце Гогенцоллернов, окруженном зеленым парком, союзники в лице Сталина, Гарри Трумэна и Клемента Эттли (Рузвельт к тому моменту скончался, а Черчилль проиграл выборы) приняли новую декларацию, касавшуюся бывших нацистов. Согласно этому документу, «нацистские лидеры, влиятельные сторонники нацистов и руководящий состав нацистских учреждений и организаций и любые другие лица, опасные для оккупации и ее целей, должны быть арестованы и интернированы» (курсив мой. — Э. Э.)[343]. Для Советского Союза эта формулировка была идеальной: «лица, опасные для оккупации и ее целей» — очень широкая категория, в которую можно было включить всякого, вызывающего неудовольствие НКВД.

Красная армия незамедлительно учредила военные трибуналы, которые работали на протяжении нескольких лет, не привлекая ни адвокатов, ни свидетелей. Их деятельность не имела никакого отношения к Нюрнбергскому процессу, совместно организованному союзниками для суда над самыми высокопоставленными нацистами, и не была связана международным правом. Обвинения нередко выносились на основании статьи 58 Уголовного кодекса СССР, использовавшейся для политических репрессий в Советском Союзе и не имевшей никакого отношения к немецкому законодательству. Приговоры иногда переводились на немецкий язык, но писались неизменно только кириллицей: обвиняемые не могли их прочитать. Арестованных порой заставляли, подвергая их избиениям и прочим пыткам, подписывать документы, содержания которых они не понимали. Вольфганг Леманн, которому тогда было пятнадцать лет, подписал протокол, в котором признавался в подрыве двух грузовиков; в момент подписания он не осознавал, что делает. Зачастую суды проводились в Москве, где советские судьи выносили приговоры в отсутствие обвиняемых. О вынесенном приговоре осужденным сообщали через несколько недель[344].

Некоторые из арестованных действительно были нацистами, хотя далеко не всегда они занимали видные посты. Оккупационные власти не пытались отделить подлинных преступников от скромных чиновников или просто приспособленцев. Помимо нацистов арестовывались тысячи людей, которые вообще были слишком молоды, чтобы состоять в нацистской партии, — например, Манфреда Папсдорфа арестовали в тринадцать лет, — или те, кто, подобно подросткам из города Миттвайда, просто оказался не в том месте не в то время[345]. Некоторых арестовывали потому, что они с энтузиазмом встречали освобождение. Гизела Гнейст, которой в 1945 году было пятнадцать, грезила демократией — о ней тогда часто рассказывали в радиопередачах американской армии. Она жила в Виттенберге и негодовала по поводу поведения советских солдат, которые организовали нечто вроде борделя на верхнем этаже многоквартирного дома, где жила ее семья. Ей хотелось чего-то лучшего, и тогда вместе с другими подростками она создала тайную «политическую партию». Дети не осознавали потенциальной угрозы, тем более что никакой идеологии у них и не было. «Мое понимание свободы требовало, чтобы люди имели возможность свободно высказываться, — вспоминала Гнейст. — Я не понимала, что такое коммунизм, и почти ничего о нем не слышала»[346].

Гнейст арестовали в декабре 1945 года вместе с двумя десятками ее «товарищей по партии», также подростками. Ее поместили в переполненную женскую камеру без окон; здесь она встретила своих одноклассниц. Для отправления естественных надобностей узницам служил бидон из-под молока. Повсюду были клопы и вши. Советский офицер допрашивал ее по-русски, а от присутствовавшего на допросе переводчика почти не было толка — тот едва знал язык. Девушку не раз избивали до крови. В конце концов Гнейст, которой еще не было шестнадцати лет, созналась в том, что состояла в «контрреволюционной организации». В январе 1946 года военный трибунал признал ее виновной и приговорил, как настоящего военного преступника, к заключению в лагере Заксенхаузен.

Людям, не слишком осведомленным в причудах истории, может показаться весьма странным, что зловещий нацистский концлагерь после войны обрел вторую жизнь. Аналогичную метаморфозу пережил и не менее жуткий Бухенвальд. Американские войска, освободившие Бухенвальд в апреле 1945 года, заставили городских нотаблей из близлежащего Веймара пройтись по лагерю и посмотреть на бараки, истощенных выживших узников, братские могилы и трупы, сложенные в подобие штабеля дров. Через четыре месяца Красная армия, к которой отошел Веймар, вновь заселила те же бараки заключенными. Впоследствии их тоже хоронили в братских могилах. Причем эти случаи не были исключительными; так, Освенцим стал одним из многих польских лагерей, которые вновь начали использоваться в послевоенные годы[347].

Русские переименовали Бухенвальд в Специальный лагерь № 2, а Заксенхаузен стал Специальным лагерем № 7[348]. Всего в советской оккупационной зоне появилось десять таких лагерей, наряду с несколькими тюрьмами и другими местами заключения. Эти лагеря контролировались, причем весьма скрупулезно, не германскими коммунистами, а советскими властями — из штаб-квартиры ГУЛАГа, находившейся в Москве. НКВД направлял из Москвы всевозможные инструкции, например, о том, как организовывать в немецких лагерях празднование 1 Мая, а также тщательно следил за «морально-политическим духом» охранников[349]. Верхушка лагерного начальства состояла из советских офицеров, хотя имелся и немецкий персонал. В планировке лагерей использовалась советская модель: обитатели Колымы или Воркуты сразу же почувствовали бы себя здесь как дома.

Впрочем, немецкие особые лагеря отнюдь не были такими же трудовыми лагерями, какими НКВД руководил в самом Советском Союзе.

Их не приписывали к промышленным или строительным объектам, как советские лагеря, а заключенные не ходили на работу. Напротив, прошедшие через них люди часто вспоминают о мучительной скуке, проистекавшей из невозможности работать, запрещения покидать бараки, гулять или вообще лишний раз двигаться. В лагере Кетшендорф заключенные буквально добивались у администрации назначения на кухонные работы, позволявшие хоть чем-то заняться (и, разумеется, доступ к продуктам)[350]. В Заксенхаузене были две зоны, и в одной разрешалось работать; сами узники предпочитали именно ее[351].

Вместе с тем специальные лагеря не были похожи и на нацистские лагеря смерти. Здесь не было газовых камер, а людей не отправляли в Заксенхаузен только для того, чтобы там немедленно уничтожить. Смертность в них тем не менее была невероятно высокой. Из 150 тысяч человек, помещенных в лагеря НКВД в восточной части Германии в 1945–1953 годах, — 120 тысяч составляли немцы, а еще 30 тысяч советские граждане — около трети умерли от голода и болезней[352]. Заключенных кормили непропеченным черным хлебом и капустной похлебкой настолько дурного качества, что Леманн, которого позже отправили в ГУЛАГ, вспоминал, что «в Сибири еда была лучше и давали ее более регулярно»[353]. Ни лекарств, ни докторов не было. Зима 1945–1946 годов выдалась настолько холодной, что заключенным в женской зоне Заксенхаузена приходилось жечь доски от нар, чтобы не замерзнуть[354].

Как часто бывало в советских пенитенциарных учреждениях, узники умирали не потому, что их убивали, а оттого, что ими пренебрегали, их игнорировали, о них буквально забывали.

Первейшей целью советских лагерей в Германии выступали не труд и не уничтожение, а изоляция: особые лагеря предназначались для того, чтобы отсечь «подозрительные элементы» от остального общества, по крайней мере до тех пор, пока советские оккупанты не укрепят свои позиции. Они занимались профилактикой, а не наказанием; изоляции в них подвергали тех, кто мог противостоять системе, а не тех, кто в действительности это делал. Советский ГУЛАГ допускал минимальные контакты с внешним миром, а осужденным иногда даже разрешали принимать родственников. По контрасту с этим на протяжении первых трех лет существования послевоенных немецких лагерей их обитатели полностью лишались права переписки и не имели никакой информации с «воли». Во многих случаях их семьи не знали, где они и что с ними. Эти люди просто исчезали.

Со временем условия улучшились, отчасти благодаря давлению извне. Внезапное исчезновение такого огромного количества молодых людей ввергало членов их семей в неистовство, и они начинали бомбардировать официальные инстанции требованиями предоставить информацию о пропавших родственниках. Как правило, немецкие власти не были помощниками в этом деле. В 1947 году местный чиновник говорил семье из Тюрингии, что советский прокурор в Веймаре предоставит им больше данных[355]. Советские власти, в свою очередь, передавали подобные обращения по командной цепочке, во всеобщем хаосе люди просто пропадали бесследно. Один немецкий студент исчез в 1945 году и был «найден» родителями лишь в 1952-м[356]. Это произошло через четыре года после того, как советская военная администрация в Германии согласилась разрешить арестованным информировать родных о своем местонахождении[357]. В том же году НКВД повысил продуктовые нормы для лагерников, чтобы снизить смертность и успокоить руководителей Восточной Германии, которые добивались от представителей СССР изменения ситуации[358].

Аресты, а также длительное удержание бывших солдат вермахта в Советском Союзе (некоторые оставались там до 1950-х годов) стали главным источником напряженности во взаимоотношениях немецкого общества с новой властью. Но они также помогли задать новые стандарты общественного поведения. В большинстве своем освобожденные от фашистов немцы не были коммунистами и поначалу не знали, чего можно ожидать от советских оккупационных войск. Аресты тысяч молодых людей по малейшему подозрению в «антисоветской деятельности» заставили делать выводы. Для многих это стало первым уроком, убеждавшим в необходимости самоцензуры на публике. Ведь если подростков, подобных девице Гизеле Гнейст, арестовывали просто за разговоры о демократии, то более серьезные политические «прегрешения» карались гораздо жестче.

Самыми напуганными оказались бывшие заключенные и их семьи. После освобождения узники редко рассказывали о том, что им пришлось пережить. Вольфганг Леманн, которому довелось побывать и в немецком лагере, и в ГУЛАГе, вплоть до 1989 года не рассказывал жене об этом опыте[359]. Выборочное насилие и создание лагерей для потенциальных врагов режима хорошо вписывались в более широкую советскую политику. Красная армия и НКВД знали, что в неустойчивых обществах послевоенной Восточной Европы массовые, масштабные аресты вызовут эффект, обратный ожидаемому. Но тщательно продуманное изъятие из общества активных людей породит что-то вроде эхо: арестовав одного такого человека, можно напугать целый десяток других.

Вступив в Будапешт в январе 1945 года, русские почти ничего не знали о стране, чью столицу они завоевали. Многие военнослужащие полагали, что прибыли в страну, где население в полном составе сотрудничало с нацистами, ведь Венгрия была союзницей Германии. Их, разумеется, поразило то, что Красную армию встречали как освободительницу. Здесь, как и в других освобождаемых странах, красноармейцы руководствовались приказом, предписывавшим арестовывать всех фашистов, которых удастся обнаружить. Но если в Германии их мишенями были бойцы ополчения Werwolf, а в Польше они выслеживали солдат Армии Крайовой, то в Венгрии им было непонятно, кого считать фашистом.

В результате первые аресты венгров оказались довольно беспорядочными. Мужчинам, которых солдаты останавливали прямо на улице, говорили, что нужно помочь красноармейцам с «мелкой работой», и уводили их под конвоем. Потом их следы терялись где-то на бескрайних просторах СССР, и они не возвращались домой многие годы. Поначалу даже казалось, что в подобную историю может попасть буквально каждый. Свидетель из городка в восточной Венгрии вспоминает, как через несколько дней после своего прихода красноармейцы начали собирать людей: «Брали не только мужчин, но и детей, от семнадцатилетних до тринадцатилетних. На мольбы и крики вооруженные автоматами солдаты не реагировали — всем приказывали выйти из домов, причем иногда даже не разрешали взять с собой ничего — ни еды, ни одежды… Мы не знали, куда уводят людей, солдаты повторяли одно и то же: „Мелкая работа, мелкая работа“»[360].

Некоторые венгры оказывались под подозрением из-за того, что были зажиточными, или потому, что в их домах имелись книги. Дьёрдь Бьен был арестован вместе с отцом за то, что у них был коротковолновый радиоприемник. Шестнадцатилетнего юношу допрашивали как шпиона, вынудили признаться и заставили подписать тридцатистраничный документ на русском языке, в котором он не понял ни слова. В итоге он оказался в колымском лагере и вернулся домой лишь в 1955 году[361].

По-видимому, советским войскам поручался также и розыск немцев, которых, как их предупреждали, в Венгрии будет очень много. На практике это означало, что люди с фамилиями, похожими на немецкие — а в бывших владениях Габсбургов таких было много, — немедленно превращались в военных преступников. Йожеф Реваи, ставший впоследствии одним из ведущих венгерских коммунистов, жаловался Ракоши, что у советских солдат есть, вероятно, «фиксированные квоты» на задержание немцев. Поэтому, говорил он, красноармейцы рассматривают в качестве немцев «и тех, кто ни слова не знает по-немецки — в число интернированных попали даже известные антифашисты»[362]. В результате такой политики 140–200 тысяч венгров были арестованы и депортированы в Советский Союз после 1945 года. Большая часть из них очутилась в лагерях ГУЛАГа[363].

Но многие интернированные оставались в Венгрии. Заключение без суда было распространено и в конце 1930-х годов, но теперь эта практика значительно расширилась. Для рассмотрения дел тех лиц, кто сотрудничал с нацистами, были созданы «народные суды». Некоторые из этих процессов превратили в громкие общественные события в надежде, что они просветят венгров относительно преступлений прошлого. Но уже в то время наблюдатели отмечали, что простые венгры относились к этим процессам пренебрежительно, считая их «справедливостью победителей». Спустя несколько лет некоторые приговоры, вынесенные по громким делам, были пересмотрены на том основании, что «пришло время отказаться от карательного уклона»[364].

Справедливыми их тоже не считали. Хотя заключение под стражу и последующее судебное разбирательство номинально осуществлялись под венгерским контролем, было общеизвестно, что НКВД оказывает давление на суды. По воспоминаниям венгерского политика, Александр Белянов, советский чиновник, курировавший в Венгрии вопросы безопасности, отчитывал его за медленный ход судебных процессов: «Он настаивал на том, чтобы народные трибуналы работали быстрее, и критиковал их за излишнюю говорильню. Он требовал, чтобы приговор объявлялся сразу после речи государственного обвинителя. Я ответил ему, что мы изучали опыт советского правосудия и знаем, что в политических процессах принято заслушивать свидетелей публично. Он зловеще ухмыльнулся, обнажив большие желтые зубы, такие как у тигра…»[365] Собственное судопроизводство было и у Красной армии, которая проводила судебные заседания на элегантной вилле австрийского городка Баден, находившегося неподалеку от Вены. Здесь никто и не вспоминал о венгерском суверенитете: как и в Германии, советские военные трибуналы выносили гражданам Венгрии, обвинявшимся в политических преступлениях, приговоры по статье 58 УК СССР[366].

Число обвиняемых было велико, а обвинения были крайне разнообразными. Серия секретных инструкций предписывала новой венгерской полиции подвергать аресту среди прочих бывших членов ультраправых движений, включая партию «Скрещенные стрелы», которая управляла Венгрией в последние дни войны, с октября 1944-го по март 1945 года; офицеров, служивших при адмирале Хорти, то есть с 1920 года до прихода «Скрещенных стрел»; а также владельцев кафе, баров, табачных лавок, парикмахеров и всех прочих, кто, согласно еще одной безбрежной формулировке, «в силу своих регулярных контактов с публикой способствовал распространению фашистской пропаганды» (курсив мой. — Э. Э.). На практике риску подвергался всякий, кто работал на любое довоенное правительство, политического деятеля, партию или просто позволял себе позитивные высказывания в их адрес. НКВД и новые спецслужбы имели также списки молодых людей, состоявших в рядах полувоенной молодежной организации, созданной Хорти; их начали выслеживать так же, как выслеживали членов гитлеровских молодежных объединений. В целом венгерская и советская тайная полиция в 1945–1949 годах интернировала около 40 тысяч венгров. Только в окрестностях Будапешта новый режим построил шестнадцать лагерей для интернированных лиц, способных принять 23 тысячи задержанных[367].

Далеко не все арестованные были пособниками нацистов. Напротив, с самого вступления Красной армии в Венгрию новообразованная венгерская тайная полиция, поддерживаемая, естественно, Венгерской коммунистической партией и ее советскими покровителями, начала выискивать и обезвреживать другие, особые разновидности «фашистов». Хотя в Венгрии в годы войны не было такого крупного и организованного подполья, как в Польше, здесь тоже действовали оппозиционные кружки, враждебно относившиеся к немцам. Они были даже на верхних этажах общественной иерархии. Сразу же после завершения войны (гораздо раньше, нежели это признавалось официальной венгерской историографией) НКВД и венгерские спецслужбы развернули преследования этих антифашистов. Они были слишком самостоятельными, верили в национальный суверенитет и знали, как создавать подпольные организации. Многие их члены поддерживали Партию мелких хозяев, игравшую заметную роль во Временном правительстве и фактически победившую на выборах 1945 года.

В подлинно демократической послевоенной Восточной Европе эти люди, как и ветераны Армии Крайовой в Польше, могли бы превратиться в политическую элиту. Но еще до того, как венгерское правительство оказалось под полным контролем коммунистов, бывшие участники антигитлеровского Сопротивления знали, что находятся под наблюдением. Иштван Шент-Миклоши, член одной из таких тайных групп, позже писал, что он и его друзья «чувствовали, что на них объявлена охота, но не понимали, в чем ее причина». В отличие от польской ситуации здесь речь не шла о вооруженных партизанах: группа Шент-Миклоши, по его словам, «не имела формальной структуры, списков участников, эмблем или удостоверений, правил поведения и субординации и даже общей философии»[368]. Многие ее члены ранее входили в состав других объединений — например, «Венгерского сообщества», тайной организации антифашистского (и антисемитского) толка, или «Движения за независимость Венгрии», которое также представляло собой скорее дискуссионный клуб, нежели группу Сопротивления. Некоторые участники выступили соучредителями послевоенной Партии мелких хозяев и в этом качестве пытались сотрудничать с режимом, который, как им казалось, может стать демократией. Но по большому счету это была всего лишь группа друзей, недолюбливавших Советский Союз и встречавшихся на квартирах друг у друга, чтобы поговорить о политике.

В конечном счете ими стали интересоваться не из-за их планов, а потому, что в руки спецслужб попали сведения об их антифашистской деятельности в годы войны. За группой стали наблюдать более тщательно. Вот что пишет об этом периоде Шент-Миклоши: «В начале осени 1946 года комната, находившаяся по соседству с моей, была сдана в субаренду политуправлению армии. Новые хозяева просверлили дыру в стене и поместили в нее микрофон. Поскольку перед дырой стояла моя тяжелая голландская тахта в колониальном стиле, голоса в комнате улавливались не слишком хорошо. Тогда для подслушивания разговоров был приспособлен мой комнатный телефон. Еще один микрофон установили в общем коридоре, в софе стиля бидермейер, на которой дочка моих соседей любила посидеть вместе со своим поклонником, агентом военной полиции, изображавшим из себя университетского студента»[369].

В декабре 1946 года Шент-Миклоши был арестован. Его доставили в штаб-квартиру тайной полиции на проспекте Андраши и подвергли пыткам. Его часами заставляли стоять, уткнувшись лбом в стену, с раскинутыми руками, и кричать при этом: «Я убийца своей жены и своей матери». По словам следователей, обе женщины тоже были арестованы. Позже вместе с группой товарищей его отдали под суд. Всех обвиняемых уличили в призывах к свержению «демократического строя» и осудили на десять лет тюрьмы. В ходе процесса Шент-Миклоши «сознался» в преступлениях, которые он не совершал. Его арест был своеобразной профилактической мерой: он и его кружок не делали ничего предосудительного, но власти опасались, что они вполне способны на это.

Аналогичные репрессии в тот период обрушились и на независимо мыслящее духовенство. Здесь главной мишенью стал харизматичный и энергичный францисканский монах Салез Киш. Отец Киш руководил большой и процветающей группой христианской молодежи, называвшейся «Кедим» и действовавшей в небольшом городе Дьёндьёш в восьмидесяти километрах от Будапешта. В 1945 году новые спецслужбы стали проявлять к этому месту особый интерес, поскольку в ходе всеобщих выборов коммунисты выступили здесь очень плохо, а Партия мелких хозяев, напротив, очень хорошо.

Советские менторы еще более заинтересовались этим делом, когда, начиная с середины сентября 1945 года, неизвестные преступники застрелили несколько военнослужащих Красной армии, расквартированных в регионе. В результате венгерская госбезопасность, на которую оказывался сильный нажим, начала одно из своих первых крупных расследований. Они арестовали около шестидесяти человек, включая старшеклассников, входивших в «Кедим», и с пристрастием допросили каждого. Их целью было выявление обширной сети, состоявшей якобы из переплетения двухсторонних связей: между «Кедим» и Партией мелких хозяев, между Партией мелких хозяев и «англосаксонскими державами», между американским посольством и отцом Кишем, между отцом Кишем и молодыми людьми, которых официально обвинили в убийстве русских солдат. Собранные воедино, все эти связи должны были доказать существование «фашистской террористической конспиративной группы», которая пыталась, по крайней мере в воображении полицейских, реставрировать старый режим.

Протоколы всех этих допросов, бережно сохраненные в будапештском архиве, нелегко читать. Один из главных подозреваемых, молодой студент права по имени Йозеф Антал, поначалу все отрицал. Позже, однако, он представил следователям обширное и фальшивое признание, сделанное, вероятно, под пытками. Антал, который, по словам его друга, «боролся с немецкой оккупацией», был ключевым звеном во всей цепи, поскольку он работал в местном отделении Партии мелких хозяев и одновременно служил помощником отца Киша. В своем бессвязном заявлении он вспоминал разговор с одним из партийных активистов о том, что скоро начнется война между Россией и англосаксами. Он также намекал на то, что уже начал готовиться к этому «вооруженному конфликту» при содействии отца Киша. В признании упоминались также и тайники с оружием, находящиеся в офисах Партии мелких хозяев, и большой арсенал, спрятанный в каком-то «замке», известном отцу Кишу[370].

Почти сразу после обнародования его заявления Антал отказался от своих слов. Но аналогичные признания были получены и от семнадцатилетнего Отто Кицманна, члена «Кедим», сознавшегося в убийстве советского солдата. Этот молодой человек, которого, скорее всего, тоже пытали, пошел еще дальше. По его словам, отец Киш показывал молодым активистам «визитные карточки влиятельных людей, которые должны были доставить оружие»; более того, он якобы призывал их «добывать оружие своими силами, пока не начнутся поставки из-за границы», и откровенно говорил, будто «убийство русского — это не грех». Столь же дикие истории удалось выжать из друга Кицманна, семнадцатилетнего юноши Ласло Боднара, уверявшего, что отец Киш обещал ему помочь покинуть Венгрию на самолете[371].

«Заговор отца Киша», подобно аресту Гизелы Гнейст в Германии или задержанию шестнадцати командиров Армии Крайовой в Польше, стал предвестием недалекого будущего. Это расследование, как и многие другие более поздние расследования, было инспирировано советскими военными властями. В соответствии с обычаями советского сыска, в этом деле в один преступный конгломерат объединялись самые разные организации и учреждения, от группы «Кедим» и Партии мелких хозяев до церкви и посольства США. Основой, на которой воздвигались взаимосвязи между ними, были случайные контакты, второстепенные знакомства или воображение следователей. Тень «фашизма» витала над каждым, кто оказался в этой сети. Жертвами были в основном молодые люди на втором и третьем десятке лет жизни — возрастная группа, которая и в дальнейшие годы пользовалась повышенным вниманием тайной полиции восточного блока.

Весной 1946 года, к моменту вынесения приговоров, дело получило широчайшую огласку. 4 мая коммунистическая газета Szabad Nep опубликовала фотографию отца Киша в наручниках, снабженную заголовком: «Фашистские заговорщики признались в убийствах». Редакционная статья номера называлась просто: «Повесить!»[372] Дело освещалось и в некоммунистической прессе, хотя она проявляла большую осторожность. Сначала газета Kis Ujsag («Маленькая газета»), являвшаяся органом Партии мелких хозяев, которая тогда имела крупнейшую фракцию в национальном парламенте, просто опубликовала официальное заявление полицейских властей. На следующий день издание процитировало председателя Партии мелких хозяев и премьер-министра страны Ференца Надя, заявившего следующее: «Если информация, обнародованная в официальном полицейском коммюнике, окажется истинной хотя бы отчасти, мы потребуем самого тщательного расследования этого дела и самого сурового наказания виновных»[373]. Через несколько дней он высказался об инциденте еще более однозначно, назвав его «фашистским заговором». Долгие годы никто не осмеливался даже предположить, что во всей этой истории вообще не было ни грана истины.

За первым делом последовали другие, причем каждое строилось на столь же шатких основаниях и сопровождалось такой же массированной пропагандистской кампанией. С 1945 года аресты шли волнами, перерывов почти не было. Сначала брали «военных преступников», фашистов и тех, в ком подозревали фашистов; потом высокопоставленных военных и чиновников режима Хорти; затем членов легальных политических партий, в особенности Партии мелких хозяев; наконец, социал-демократов и самих коммунистов. Хотя определение «врага народа» со временем менялось, механизмы, с помощью которых с этими врагами «работали», с самого начала оставались неизменными[374].

Теоретически в 1946 году Венгрия, подобно Чехословакии или Восточной Германии того же периода, была демократическим государством. Страной управляло коалиционное правительство, в котором доминировала Партия мелких хозяев. Но при этом органы госбезопасности контролировались не венгерским государством, а Венгерской коммунистической партией — точно так же, как коммунисты Чехословакии, Восточной Германии и Польши держали под контролем спецслужбы своих стран. По всей Восточной Европе этот контроль над тайной полицией обеспечивал коммунистам, представлявшим меньшинство населения, колоссальное политическое влияние. Избирательно применяя террор, они посылали своим оппонентам и публике в целом недвусмысленное послание о том, какого рода поведение и какие типы людей станут неприемлемыми при новом режиме.

Глава 6 Этнические чистки

Большевистская партия является образцом настоящей интернационалистской партии рабочего класса. С самого своего создания она борется с национализмом в любых его проявлениях.

Просветительская брошюра, опубликованная в Москве в 1950 году

Впервые я вернулся в родную деревню в 1965 году. Когда-то я знал здесь любую тропинку и каждое деревце, но теперь просто не признал родные места. Слезы застилали глаза, я не мог произнести ни слова. Они распахали место, где стояла деревня, и засадили лесом.

Иван Бишко, украинец, депортированный из родной деревни в 1946 году[375]

Одним из мифов, неустанно распространявшимся международным коммунистическим движением о себе, был миф о нейтральном отношении к национальным и этническим различиям. Коммунисты — интернационалисты по определению, «солдаты единой международной армии», не признающей национальных границ. Рафаэл Сэмуэл, сын воинствующего британского коммуниста, а позже и сам член партии, называет коммунизм своего детства «универсальной» доктриной: «Даже отчасти признавая наличие национальных особенностей, мы полагали, что переход от капитализма к социализму повсюду будет происходить одинаково. Коммунизм, подобно средневековому христианству, был единым и неделимым, представляя интернациональное братство веры…»[376]

В реальности, однако, в военные годы не было лидера, более склонного играть на национальных противоречиях, нежели Сталин, за исключением, разумеется, Гитлера. В 1917 году Ленин назначил Сталина народным комиссаром по делам национальностей, и на этом посту будущий генералиссимус приобщился к проблеме, интерес к которой у него в дальнейшем никогда не иссякал. С 1930-х годов он обрушивал волны террора на национальные меньшинства, проживавшие в СССР; среди его жертв оказались поляки, чеченцы, крымские татары, поволжские немцы, а в конце его жизни — евреи. После германского нашествия 1941 года Сталин активно обращался к русскому национализму и русским национальным символам, в том числе к Русской православной церкви, чтобы вдохновить советских граждан — «интернационалистов» на борьбу с немцами. Он очень хорошо осознавал политическую пользу национализма: эмоциональные призывы к защите отчизны мобилизовали красноармейцев сильнее любого марксистского лозунга.

Этнические конфликты предусматривались и соглашением, которое лидеры трех союзных держав подписали в Потсдаме в июле 1945 года. Следующее поколение европейских политиков с ужасом будет реагировать на понятие «этнические чистки», но Сталин, Трумэн и Эттли позитивно относились к массовому переселению людей. Потсдамское соглашение деликатно призывает к «перемещению в Германию немецкого населения или части его, оставшегося в Польше, Чехословакии и Венгрии». Эта фраза предопределила судьбы миллионов[377]. Согласившись с переносом польской границы с Советским Союзом на запад, победители также молчаливо приняли переселение миллионов украинских поляков в Польшу и миллионов польских украинцев на Украину. И хотя о выдворении венгров из Чехословакии и словаков из Венгрии в соглашении ничего не говорилось, у международного сообщества не нашлось особых возражений, когда оно все-таки началось. В свою очередь, еще в январе 1945 года советское правительство осуществило массовую депортацию 70 тысяч этнических немцев из Румынии в Советский Союз — это произошло за полгода до подписания Потсдамского протокола[378].

Важное условие, предусмотренное соглашением, состояло в том, что «любое перемещение, которое будет иметь место, должно производиться организованным и гуманным способом». Но уже к моменту подписания документа вместо «организованнсти» и «гуманности» в этом деле торжествовали хаос и жестокость. Тягостным наследием, которое оставил Гитлер в Восточной Европе, стали глубокие, неизбывные и жесточайшие этнические конфликты, втягивающие самые разные группы населения во многих странах. По этой причине любая дискуссия о высылке этнических немцев из Польши, Судетской области, Венгрии и Румынии после 1945 года обязательно начиналась с обращения к событиям пятилетней давности. Уместно напомнить, что целью немецкой оккупации Польши было уничтожение самой польской цивилизации, превращение поляков в неграмотную рабочую силу и истребление польского образованного класса. Поляков выселяли из исторических польских городов, таких как Познань и Лодзь, а также из Гдыни — нового портового города, построенного польским государством в 1920-е годы. Их теснили немецкие колонисты, превращали в граждан второго сорта, запрещали говорить по-польски на улицах или отправлять своих детей в польские школы. Тысячи польских граждан были обречены либо на рабский труд в Германии, либо на заключение в одном из полутора десятков трудовых лагерей, специально открытых немцами на польской территории.

Оккупационный режим на чешских землях был более мягким, хотя и столь же бесчеловечным. По всей стране уничтожалась местная элита, сносились исторические монументы и памятники, высмеивалось само понятие чешской нации. Германская оккупация Венгрии в конце войны была менее продолжительной, но такой же жестокой. Даже более ранние периоды венгерско-немецкого и румыно-немецкого сотрудничества были унизительными для населения соответствующих стран, поскольку взаимодействие с немцами быстро перерастало в их доминирование. Наконец, во всей Восточной Европе холокост оставил чудовищное наследие вины и ненависти среди как еврейского, так и нееврейского населения.

Послевоенные конфликты оказались наиболее острыми в тех регионах, где этнические немцы помогали нацистам удерживать власть. Нацисты тайно финансировали фашистскую Судетскую партию, в поддержку которой на муниципальных выборах 1938 года высказались 85 процентов этнических немцев, проживавших в Чехословакии. В конце того же года местные немцы, вызывая ненависть чехов, с энтузиазмом приветствовали приход оккупантов и раздел страны в соответствии с Мюнхенскими соглашениями[379]. Некоторые немецкие обитатели польского Быдгоща, где до войны немцы составляли пятую часть населения, активно участвовали в учиненном нацистами в 1939 году массовом убийстве наиболее видных горожан, включая священников, учителей и даже активистов скаутского движения. После войны этот факт отнюдь не прибавил местным немцам популярности[380].

В свете сказанного желание жителей Восточной Европы отомстить немцам становится вполне понятным, а возможно, даже оправданным. Вместе с тем справедливым оно было далеко не всегда. Не все немцы были нацистами, и не каждый из них нападал на своих соседей. Многие веками мирно жили бок о бок с чехами или венграми, оставаясь добропорядочными гражданами Чехословакии или Венгрии. Другие же, подобно обитателям Нижней Силезии и Восточной Пруссии, которые до войны были бесспорными частями Германии, а теперь перешли к Польше, проживали в городах и селах, которые издавна входили в состав германских государств.

Для множества людей утрата домов, обстановки, скота и фамильных ценностей превратилась в трагедию, от которой они так и не смогли оправиться. Но этнических немцев после войны не считали за людей: они были в первую очередь немцами. Герхард Грушка, молодой парень из Силезии, который отказался вступить в гитлеровскую молодежную организацию, поскольку это не позволило бы ему исполнять обязанности алтарного прислужника, был отправлен в трудовой лагерь в Катовице, где под насмешки польских охранников его заставляли петь нацистскую «песню Хорста Весселя»[381]. Этнические немцы из Венгрии, которых в конце войны силой заставили вступить в ряды вермахта, получали точно такие же незаконные предписания на выселение, как и те, кто добровольно присоединился к СС в 1943 году[382]. Херту Куриг, дочь немецкого коммуниста из Судетской области, выгнали из дома вместе с детьми немецких фашистов[383]. Никакого различия между отъявленными коллаборационистами и убежденными антифашистами победители не делали.

Зная, насколько их ненавидят, немцы начали уезжать из Восточной Европы задолго до начала депортаций. В этом массовом перемещении миллионов людей не было никакого порядка; многие покидали свои дома в панике и спешке, почти сразу же становясь жертвами военных действий, голода и холода. Десятки тысяч пытались спастись, пересекая Балтийское море на кораблях, и гибли под бомбами союзной авиации. 100 тысяч немцев из Лодзи — в большинстве недавние колонисты — утром 16 января 1945 года начали исход из города пешком или на конных повозках, по занесенным снегом дорогам или вообще по бездорожью. Многие погибли под огнем советских самолетов, которые в тот же день начали бомбить город[384]. Спустя несколько дней графиня Марион Дёнхофф начала готовиться к отъезду из родового поместья в Восточной Пруссии. Ее соседи в большинстве своем не уезжали: все ждали приказа нацистских властей об организованной эвакуации, который так и не поступил. Но по мере того как Красная армия оказывалась все ближе, мирные немцы начинали грузить свои пожитки на телеги, заполоняя города и селения. Дёнхофф вспоминает: «На улицах царил хаос. Подводы шли по обеим сторонам дороги, образовав в центре такой затор, что невозможно было двинуться ни вперед, ни назад». Сама она взяла с собой только «сумку с туалетными принадлежностями, перевязочный материал и старое испанское распятие». Графиня последний раз поужинала, оставила еду и посуду на столе и покинула дом, не заперев дверь. Вернуться назад ей больше не довелось[385].

Настоящее изгнание немцев, начавшееся через несколько месяцев, было организовано ничуть не лучше. Чехи называют весну 1945 года временем «дикого» изгнания, хотя это слово не в полной мере передает всю эмоциональную глубину происходивших тогда событий. Президент довоенной Чехословакии Эдвард Бенеш настаивал на депортации этнических немцев из своей страны начиная с 1938 года, когда он оказался в лондонском изгнании. За семь лет, продвигая эту идею, он посетил Москву, Лондон и Вашингтон. Он также приветствовал депортацию немцев и из Венгрии — отчасти из-за того, что хотел освободить место для венгров, которых надеялся позже выслать из Чехословакии. Несмотря на обсуждение в самых высших сферах, а также на все предварительные приготовления — не говоря уже о принятых в Потсдаме рекомендациях провести операцию «организованно и гуманно», — первая волна выселения из Судетской области стала настоящим водоворотом ярости, мщения, национализма и народного гнева.

В радиообращении, прозвучавшем в Брно 12 мая 1945 года, сразу же после капитуляции нацистов, Бенеш заявил, что в годы войны немцы перестали быть людьми и теперь как нация «должны заплатить за это по самым суровым и исчерпывающим меркам». «Мы должны раз и навсегда решить германскую проблему», — заявил президент. Сразу же после этой речи чехи собрались в центре Брно, требуя, чтобы все лица, сотрудничавшие с Германией, немедленно были взяты под стражу. Через несколько дней вновь сформированный Национальный комитет насильственно изгнал из домов более 20 тысяч мужчин, женщин и детей, заставив их пешком, с жалкими пожитками идти к австрийской границе[386]. По дороге сотни из этих людей погибли. Согласно чешской статистике, только в 1946 году 5538 немцев совершили самоубийство[387].

Примерно в то же время спонтанная высылка немецкого населения, подогреваемая как жаждой мести, так и нехваткой жилья, началась в западной Польше, в районе Познани. Поляки, возвращаясь в регион, где по-прежнему жили многочисленные немецкие семьи, обнаруживали, что их дома лежат в руинах. Первыми местными чиновниками, появившимися в Великопольском воеводстве, центром которого является Познань, стали сотрудники коммунистических спецслужб. Они отбирали немцев, подлежащих депортации, сажали их в грузовики и отправляли в наспех сооруженные транзитные лагеря, где высылаемые оставались до тех пор, пока в Германию не отправлялся очередной эшелон. Прекраснодушным чувствам в этой операции не было места. Польских солдат и офицеров призывали «вышвырнуть немецкую грязь с польских земель… Каждый офицер и каждый солдат должны проникнуться осознанием исторической миссии, выполнения которой ждали многие поколения поляков»[388].

В тот начальный период, когда раны еще не зажили, местное население зачастую мстило немцам тем, что подвергало их тем же притеснениям, какие в свое время испытывали от них сами. Летом 1945 года чехи заставили немцев носить белые нарукавные повязки, отмеченные буквой «N» — немец, рисовали на их спинах свастику, запрещали сидеть на парковых скамьях, ходить по тротуарам, посещать кинотеатры или рестораны[389]. В Будапеште толпы выживших евреев нередко нападали на бывших чиновников фашистского режима, направлявшихся на судебные заседания по расследованию военных преступлений, причем в паре случаев жертвам едва удалось избежать расправы[390].

Поляки обрекали немцев на принудительный труд, подобно тому как при нацистской оккупации сами были превращены в рабочий скот, — причем зачастую для этого использовались бывшие нацистские концлагеря. В некоторых случаях лагерная охрана комплектовалась из бывших узников, надзиравших за бывшими охранниками, а также мучившими и избивавшими их. По словам польского историка, послевоенное использование этих лагерей, каким бы шокирующим оно ни казалось нам сейчас, в то время имело смысл: они оставались нетронутыми, когда почти все вокруг было разрушено. Действительно, такие места находились в бесперебойном употреблении[391]. Например, в небольшом нацистском лагере Потулице в окрестностях Быдгоща до января 1945 года содержались около 11 тысяч заключенных — в основном польские и советские граждане, включая сотни детей. Сразу же после освобождения лагерь заняли красноармейцы, нашедшие применение и казармам и мастерским, где в военное время узники чинили обувь. Принимая лагерь в феврале, его первый польский комендант Еугениуш Василевский обнаружил в бараках нескольких советских солдат, по-прежнему мирно проживавших здесь. Он попросил красноармейцев освободить места для только что арестованных немцев и коллаборационистов, среди которых оказались бывшие немецкие охранники и начальство лагеря.

Василевский, бывший моряк торгового флота и, очевидно, не слишком фанатичный коммунист, руководил лагерем до июля 1945 года. Большую часть его подчиненных составляли бывшие заключенные, многие из которых мечтали о мести. Согласно свидетельствам, комендант старался не допускать скверного обращения с новыми узниками: один бывший заключенный, ставший охранником, заявлял, что «раньше дела обстояли похуже». Но поскольку лагерное население за семь месяцев выросло с 181 до 3387 арестованных, условия неизбежно ухудшались[392]. После отъезда Василевского в ноябре в лагере разразилась эпидемия тифа, а в последующие годы его охрана не раз обвинялась во взяточничестве, служебном нерадении и пьянстве[393]. За пять лет существования лагеря более 3 тысяч немцев умерли в нем от голода и болезней.

Хотя архивных свидетельств на этот счет не сохранилось, бывшие охранники и узники из Потулице, а также других польских лагерей в своих интервью и воспоминаниях говорили также и о пытках, которым подвергались немцы, подлежавшие депортации. Их морили голодом, избивали, им на головы лили экскременты, поджигали волосы, у них вырывали золотые зубы, а фразу «я — немецкая свинья» заставляли повторять многократно. Немцев также заставляли эксгумировать останки недавно убитых польских и советских заключенных. Начальница тюрьмы в Гливице, еврейка по имени Лола Поток, прошедшая Освенцим и потерявшая там большую часть родных, включая мать и детей, лично допрашивала немцев касательно их связи с нацистами. Если жертвы признавались в коллаборационизме, она избивала их плетью; но отказ от признания тоже не избавлял от избиения, поскольку в этом случае немцы «наказывались» за то, что они лгут. По ее собственному признанию, она «пришла в себя» лишь через несколько месяцев, вновь начав обращаться с немцами как с людьми. И дело было не в том, что она простила их: просто ей не хотелось стать похожей на них[394].

Со временем депортация немцев из Польши, Венгрии и Чехословакии, а также высылка венгров из Чехословакии стали проходить более упорядоченно. Чехословацкий президент издал так называемые декреты Бенеша, которые подвели под стихийное изгнание правовую основу. Этот набор документов санкционировал конфискацию немецкой и венгерской собственности в Чехословакии, выселение немцев и венгров, предоставление чехам и словакам венгерских и немецких земельных участков, а также лишение немцев и венгров чехословацкого гражданства. По мере того как президентские декреты вступали в силу, подлежащим высылке людям начали более регулярно предоставлять транспорт, их стали обеспечивать продуктами на дорогу, а также разрешили забирать с собой мебель и одежду. Для разрешения спорных вопросов относительно собственности или установления личности были созданы специальные комиссии. Проблема выяснения национальной принадлежности особенно остро стояла в этнически смешанных регионах Польши, где «ополяченные» немцы, имевшие польских жен, изъявляли желание остаться в стране. Эти органы занимались также и представителями малых этнических групп, которые при нацистах считались «немцами», таких как кашубы и мазуры.

Еще более запутанными были случаи, в которых участвовали представители Volksdeutsche — категории, специально придуманной для обозначения немецких обитателей восточноевропейских стран. К Volksdeutsche относились румыны, венгры, поляки, чехи и прочие, имевшие немецкие фамилии и, возможно, немецкие семейные корни. Они далеко не всегда умели говорить по-немецки и в большинстве своем никогда не бывали в Германии. Когда нацисты просили их записаться в разряд Volksdeutsche, они делали это из этнической гордости, страха или просто расчета на лучшую долю. Некоторых из них запугивали. В Польше одна из комиссий в ноябре 1946 года решила «реабилитировать» группу Volksdeutsche и позволить им опять стать «поляками», но только в том случае, если они сумеют доказать, что в нацистский список попали под принуждением, а в годы войны вели себя «как подобает поляку». В свою очередь, спецслужбы время от времени «забирали» Volksdeutsche, отправляя их в трудовые лагеря наряду с настоящими немцами[395].

В Венгрии, где обладателями фамилий, звучащих по-немецки, являются очень многие, единственной инстанцией, которая имела информацию о том, кто записался в ряды Volksdeutsche, было Бюро переписи. Первоначально директор этого учреждения отказался передать соответствующие списки новым властям. Служащие продолжали упорствовать даже после визита к ним венгерских чекистов, состоявшегося в апреле 1945 года: никогда ранее Бюро не предоставляло свои данные силовым структурам — ни в ходе уголовных расследований, ни в годы войны. Когда немецкое оккупационное правительство в 1944 году попыталось получить доступ к информации о проживающих в стране евреях, оно тоже встретило отказ. Теперь же Бюро сдалось лишь после того, как спецслужбы арестовали десять его сотрудников и когда ему дали понять, что аресты санкционированы советскими властями, которые не собираются ограничиваться десятком арестованных[396].

К моменту своего завершения изгнание немецкого населения из Восточной Европы стало исключительно масштабной акцией, не имевшей, вероятно, аналогов в европейской истории. К концу 1947 года около 7,6 миллиона «немцев» — включая коренных этнических немцев, Volksdeutsche и недавних переселенцев — покинули Польшу. Около 400 тысяч из этого числа умерли по пути в Германию от голода, болезней или перекрестных обстрелов смещающегося фронта[397]. Еще 2,5 миллиона оставили Чехословакию, а 200 тысяч были высланы из Венгрии[398]. Кроме того, немецкое население депортировалось или добровольно уезжало из Украины, Прибалтийских государств, Румынии и Югославии. В целом в послевоенный период около 12 миллионов немцев покинули Восточную Европу, переселившись в Восточную и Западную Германию.

После пересечения немецкой границы беженцев ждал весьма прохладный прием. Независимо от того, оказывались изгнанники в восточной или западной оккупационной зоне, их уделом было социальное прозябание. Они говорили на восточных диалектах немецкого языка, отличались иными обыкновениями и привычками, не имели ни собственности, ни каких-либо накоплений. В 1945 году Германия не была готова к их возвращению; многим вновь прибывшим приходилось бесцельно скитаться по стране в поисках пропитания. В сообществах изгнанников постоянно вспыхивали эпидемии тифа и дизентерии, то и дело перекидывавшиеся на местных жителей. В советской зоне проблема стояла настолько остро, что оккупационное командование предложило местным властям обеспечить компактное пребывание беженцев и воспрепятствовать их рассеянию по окрестным территориям. В свою очередь, представители британского и американского командования предлагали вообще прекратить или хотя бы замедлить процесс высылки немцев из других стран[399].

Ответственность за изначальный хаос и тысячи смертей зачастую возлагается на правительства тех государств, которые изгоняли немцев. Но это слишком узкое понимание ответственности. Разумеется, никакого изгнания не было бы, если бы не война, германское вторжение в регион и жестокое обращение немцев с местным населением. Число жертв оказалось высоким также и потому, что в Центральную Европу было направлено слишком много немецких «колонистов»: большинство беженцев, высланных в 1945 году в Германию, не имели в регионе никаких корней. Среди тех, кого изгоняли из Польши, были этнические немцы, иногда из Германии, а иногда из других европейских стран, которые занимали дома или фермы убитых или выселенных поляков и евреев. Семьи немецких офицеров или немецких бизнесменов, многие из которых сполна воспользовались привилегиями, предоставленными им в захваченной нацистами Европе, также безжалостно изгонялись. У них не было никакого морального права претендовать на польскую землю или собственность, хотя некоторые из них позже пытались выставить себя «изгнанниками» и «жертвами». Например, Эрика Штейнбах, позже возглавившая «Союз изгнанных» (Bund der Vertriebenen), влиятельную и активную организацию бывших немецких беженцев, была дочерью немецкого сержанта из Гессена, в годы войны служившего в польском городе Румия. Ее семья была «изгнана» или, скорее, бежала обратно в Гессен, поскольку они были оккупантами[400].

Кроме того, политика изгнания всецело одобрялась западными державами, которые начали прорабатывать ее еще до Потсдамской конференции. Так, в 1944 году Черчилль заявил в палате общин, что «изгнание [немцев] будет, насколько представляется, наиболее действенным и устойчивым инструментом» поддержания мира в Европе. Рузвельт также одобрял политику этнических чисток, в качестве прецедента ссылаясь на «обмены населением», которые состоялись между Турцией и Грецией в 1921–1922 годах[401].

Наконец, выселение немцев пользовалось полной поддержкой со стороны Советского Союза. В частных беседах военных лет Сталин советовал чехословацкому руководству «вышвырнуть их [судетских немцев] вон», а полякам рекомендовал «создать для немцев такие условия, чтобы они сами бежали из страны»[402]. Еще более важно то, что польские, чехословацкие, румынские и венгерские полицейские, проводившие депортацию, действовали с благословения Советов и на территориях, формально контролируемых Красной армией. Сталин, конечно, знал, что и поляки, и чехи начали размышлять об изгнании немцев еще до завершения войны. Помогал он в этом и румынам. Но решение о перекройке польских границ, возмещавшее присвоенные Советским Союзом восточные территории страны бывшими немецкими землями на западе, означало, что у поляков просто не было иного выхода, кроме массовых депортаций, масштабы которых трудно было себе представить. В конце концов изгнание немцев стало возможным с советской помощью.

Красная армия также несла прямую ответственность за изгнание и депортацию немцев из Венгрии и Румынии. Преследования венгерских немцев начались по советскому приказу от 22 декабря 1944 года, предписывавшему всем гражданам немецкого происхождения записаться в трудовые отряды для отправки на работу на фронте. Подготовка полномасштабной депортации началась в феврале 1945 года, когда советское представительство при Союзной контрольной комиссии предписало венгерскому МВД «подготовить список всех немцев, проживающих на территории Венгрии» (именно этот приказ привел к конфликту Бюро переписи с властями и аресту его сотрудников)[403]. К тому моменту НКВД уже руководил и депортацией немцев из Румынии[404].

В то же время изгнание немцев пользовалось несомненной популярностью среди населения всех стран, им затронутых; местные коммунисты быстро взяли этот процесс под свой контроль, приписав себе все заслуги. Так, Польская коммунистическая партия сумела обрести желанное доверие масс именно из-за ее ведущей роли в процессе изгнания немцев. Она смогла заручиться поддержкой со стороны тех правых сил, которые уже давно ратовали за создание «гомогенного» польского государства — в Европе того времени национальная однородность вообще считалась вполне нормальной политической целью[405]. А историк Стефан Боттони пишет, что двойственная политика румынских коммунистов по отношению к национальным меньшинствам — жесткое обращение с немцами, сочетаемое с усилиями по интеграции венгров, славян и евреев, — также помогла им упрочить легитимность[406].

Для чехословацких коммунистов причастность к изгнанию немцев была еще более важной, поскольку она позволяла партии идти в ногу со временем и откликаться на настроения масс. В конечном счете коммунистическая полиция с необычайным усердием просто реализовала популярную в народе правительственную политику. Руководитель Чехословацкой коммунистической партии Клемент Готвальд призывал нацию отомстить немцам не только за минувшую войну, но и за битву при Белой горе в 1620 году, когда Богемия была сокрушена Священной Римской империей и ее преимущественно немецкими союзниками: «Вы должны быть готовы к финальному воздаянию за Белую гору, к возвращению чешских земель народу. Мы навсегда изгоним из своей страны всех потомков чужеродной германской знати»[407]. Националистическая риторика такого же типа, чуть более явственно разбавленная марксизмом, использовалась Словацкой коммунистической партией в отношении венгерского меньшинства: «Богатейшие плодородные земли Южной Словакии, откуда венгерские феодалы выгоняли словацких крестьян в горы, должны быть возвращены словацкому народу»[408].

Все временные институты, созданные для обеспечения немецких депортаций, быстро доказали свою пригодность и для других нужд. В Польше многие лагеря, специально открытые для этих целей, со временем превратились в места заключения противников режима. В Чехословакии коммунистическая партия создала полувоенную организацию, призванную помочь в изгнании немцев; та же организация позже содействовала партии в осуществлении государственного переворота 1948 года[409]. Иначе говоря, высылка немцев заложила институциональную основу для коммунистического террора, начавшегося через год или два.

Поскольку выселением немцев занимались полицейские-коммунисты, на долю местных коммунистических партий выпала приятная обязанность перераспределения немецкой собственности. В их распоряжении внезапно оказались квартиры, мебель, прочее имущество, которым теперь можно было наделить верных партийцев. Немцы также оставляли фермы и целые предприятия, которые, к всеобщему удовольствию, незамедлительно национализировались и передавались под контроль польских или чешских чиновников. Этот массовый захват собственности помог подготовить психологическую почву для более масштабной национализации, которая началась чуть позже. Многие с удовлетворением смотрели, как у немцев отбирают жилье и бизнес, полагая, что отнимать собственность у врагов нации — вполне «справедливо». «И почему, собственно, ее конфискация у врагов рабочего класса должна быть менее „справедлива“?» — размышляли они.


Благодаря усилиям активных и влиятельных организаций бывших немецких изгнанников массовая депортация немцев с недавних пор сделалась хрестоматийным и наиболее часто обсуждаемым примером этнических чисток в послевоенной Европе. Тем не менее ее следует считать лишь одним из многочисленных процессов подобного рода после 1945 года.

Почти в то самое время, когда немцев выдавливали из Силезии и Судетской области, на польско-украинской границе происходил еще один масштабный обмен населением. Любопытно, что соглашение, санкционировавшее эту вторую по размаху волну послевоенных депортаций, подписывалось Польшей не с Советским Союзом, а с Украинской Советской Социалистической Республикой, образованием, которое в тот момент не обладало суверенитетом, особенно в международных делах. Один украинский историк полагает, что это делалось намеренно. Если бы другие союзные державы вдруг выступили против перемещения такой массы людей или если бы оно сопровождалось вопиющим насилием, Сталин всегда мог бы снять с себя правовую ответственность: «Это не мы, это украинцы»[410].

Как хорошо было известно советскому лидеру, в то время на юго-востоке Польши и западе Украины шла полномасштабная война. Здесь не место глубоко погружаться в суть этого конфликта; достаточно сказать, что он коренился в давнем экономическом, религиозном и политическом противостоянии, обостренном и искаженном нацистской оккупацией и двумя советскими вторжениями — 1939 и 1943–1944 годов. Воцарению мира и межэтнической гармонии на западе Польши и востоке Украины не способствовали и действовавшие там многочисленные партизанские отряды различной национальной (польской, еврейской, украинской, советской) и политической окраски. Насилие достигло ужасающего пика и трагизма в некогда польской, а ныне украинской области Волынь, когда местные партизаны из Украинской повстанческой армии осознали, что немцы уже уходят, а Красная армия еще далеко. Они сочли, что наступает подходящий момент для основания собственного государства. Партизанский вожак Микола Лебедь призвал своих единомышленников «очистить революционную территорию от польского населения». Летом 1943 года его люди, многие из которых были свидетелями или участниками советских депортаций поляков в 1939 году и уничтожения евреев в годы холокоста, убили около 50 тысяч поляков, в основном гражданских лиц, изгнав из Волыни еще десятки тысяч[411].

Описание массовой экзекуции в деревне, оставленное польской девушкой-подростком, свидетельствует, что палачи усвоили как нацистские, так и советские уроки. Ее вместе с сестрой, двумя братьями и всеми соседями согнали в лес неподалеку от деревни и приказали не расходиться. То, что происходило потом, очень напоминало многие другие массовые казни, происходившие в тех же местах несколькими месяцами ранее: «Я легла на землю, как будто бы собираясь спать, а чтобы ничего не видеть, с головой укрылась большим платком. Стрельба раздавалась все ближе — я ждала неминуемой смерти. Но затем звуки выстрелов стали отдаляться, а я была жива и невредима… Вскочив на ноги, мы с сестрой увидели наших братьев, 9 и 13 лет, каждый был убит выстрелом в голову. По сей день меня мучает совесть, поскольку это я велела им снять кепки. Возможно, если бы их глаза были прикрыты кепками, они выжили бы… Но куда нам теперь идти? Мы стали пробираться подлеском в сторону Любомля. По дороге нам встретилась украинская старуха с девочкой. Моя сестра спросила, не сможет ли она взять нас к себе домой, но та отказалась… По счастью, мы нашли заброшенный дом, где напились воды из корыта, отдохнули, а потом продолжили путь. Так началась моя бродяжья жизнь»[412].

Поляки мстили. Польский партизан Вальдемар Лотник вспоминает одну из акций возмездия: «За две предыдущие ночи они убили семерых наших; теперь мы в ответ убили шестнадцать человек с их стороны, включая восьмилетнего школьника… В акции участвовали триста наших бойцов; мы не встретили никакого сопротивления и не потеряли ни одного человека. Большинство из нас неплохо знали местных жителей, и мы имели представление, кто тут нацист, а кто украинский националист». Через неделю украинцы нанесли ответный удар: сожгли деревню, изнасиловали всех женщин и убили каждого, кто не смог убежать. Поляки вновь принялись мстить, причем на этот раз их настолько переполняла ненависть к украинцам, изводившим целые польские семьи, от мала до велика, что «они поклялись брать око за око и зуб за зуб — и ни на шаг не отступили от своей клятвы»[413].

Принимая во внимание недавнюю историю, а также то, что новая пограничная линия еще не утвердилась в умах, не приходится удивляться тому, что и поляки, и украинцы сопротивлялись депортациям. Первоначально польская и советская стороны договорились, что обмен населением будет проходить сугубо добровольно, и некоторые люди по обе стороны границы осенью 1944 года по своей воле садились в поезда, чтобы уехать. Но наступила зима, основные силы Красной армии переместились на запад, к Берлину, и число добровольных переселенцев заметно поубавилось. Поляки из Армии Крайовой, уверенные в том, что Советский Союз заставят в скором времени вернуть бывшие польские территории Польше — по их мнению, новая мировая война была неизбежной, — продолжали партизанскую борьбу на западе Украины и в 1945 году. «Советам не удержать Западную Украину, она была и будет польской территорией, — говорил один из местных поляков информатору НКВД. — Америка не допустит этого, поскольку еще в начале войны она обещала, что Польша вернется к границам 1939 года. Поэтому и уезжать [в Польшу] не стоит»[414].

Ввиду отказов переселяться и обострения межэтнического конфликта, Сталин решил ужесточить политику в отношении поляков, проживавших на бывших польских землях, которые теперь отошли к Украинской Советской Социалистической Республике. Никита Хрущев, возглавлявший тогда украинскую компартию, в сентябре 1944 года в письме Сталину предлагал закрыть в западной части Украины все польские школы и университеты, запретить польские учебники и начать отправку поляков на промышленные объекты в глубине советской территории[415]. Страдая от подобной политики и осознавая, что США не собираются вступаться за Польшу, а третья мировая война в ближайшее время не начнется, поляки понемногу начали собираться на запад. И хотя НКВД обнаруживал и обезвреживал организации «белополяков» на советской территории даже в феврале 1946 года, это были последние очаги открытого сопротивления[416]. К октябрю 1946 года, согласно советским данным, 812 668 поляков покинули Советскую Украину, отправившись в Польшу[417]. В целом почти полтора миллиона литовских, белорусских и украинских поляков должны были покинуть СССР[418].

Это был колоссальный культурный сдвиг: покидая Литву, Западную Украину и Западную Белоруссию, поляки оставляли города и села, где на протяжении столетий говорили по-польски. Некоторым из них пришлось переселиться в места, которые традиционно были немецкими. Древний университет Яна Казимира в Львове, который превратился в Львив, покидал свои здания, собирал остатки книг и профессуры и перебирался в город Бреслау, теперь переименованный во Вроцлав. Там его размещали в зданиях столь же древнего немецкого университета. Крестьянам, которые прежде возделывали знаменитый украинский чернозем, теперь предлагали значительно более скудные почвы Силезии, требовавшие иных технологий возделывания. Иногда переселенным полякам предоставляли немецкие дома, где еще не остыли печи и чайники, а на столе стояла неубранная посуда, оставшаяся после последней трапезы бывших хозяев.

Со временем польское правительство разработало изощренную мифологию, повествующую об этих «обретенных землях» (ziemie odzyskane) — по-польски это определение похоже на «земли обетованные» (zemie obiecana) — и о славянских королях, правивших здесь в Средние века. Но на деле многие из прибывших сюда поляков чувствовали себя непрошеными гостями. Их первые урожаи были скудными, поскольку они не привыкли к новым условиям земледелия. Они не торопились тут обустраиваться, так как боялись возвращения немцев. Тот факт, что поляки со всей Польши в 1945–1946 годах специально ездили в бывшие немецкие города, чтобы украсть хоть что-то, оставленное бывшими хозяевами, очень красноречив: дома люди не ведут себя подобным образом.

Украинцы, остававшиеся на польской стороне к западу от обновленной границы, испытывали еще большее возмущение и нежелание переезжать. Они были наслышаны о голоде на Украине в 1932–1933 годах, отчасти спровоцированном Сталиным для подавления украинского национализма, и не питали никаких иллюзий по поводу советского режима. Им не хотелось перебираться на Советскую Украину, а те, кто сделал это, нередко пытались вернуться обратно. В 1945–1946 годах партизаны из Украинской повстанческой армии (УПА) и Организации украинских националистов (ОУН) не раз нападали на конторы, занимавшиеся репатриацией, взрывали дороги и железнодорожные пути, используемые для доставки депортируемых, и даже сжигали деревни, отведенные к западу от новой границы для проживания репатриированных поляков[419].

Польские коммунисты пытались давать отпор. В апреле 1945 года специальная оперативная группа, включавшая сотрудников полиции, спецслужб и армии, разработала план насильственной депортации, чтобы «очистить» от украинцев пять польских воеводств. Но их усилия позорно провалились. Поддержка УПА и ОУН со стороны местного населения была столь велика, что в какой-то момент руководители из Жешува были вынуждены просить спецслужбы о предоставлении «дополнительных самолетов-разведчиков». Поскольку обнаружить украинцев на земле не удавалось, они решили выслеживать их отряды с воздуха[420].

К 1947 году польское правительство вынуждено было забыть об этнической чистке региона, поскольку столкнулось с намного более глубоким кризисом: ему приходилось бороться за сохранение самого контроля над юго-восточной Польшей. Управление на местах было парализовано, а кое-где украинским партизанам удалось даже объединиться с остатками польского движения WiN[421]. В марте 1947 года украинские боевики убили заместителя министра обороны Польши генерала Кароля Сверчевского; вслед за убийством последовал бой с участием полутора сотен партизан, вооруженных автоматами и пушками. После этого события польские коммунистические газеты кипели отнюдь не интернационалистской ненавистью, именуя украинцев не иначе как «палачами», «бандитами», «мясниками» и «иностранными наемниками». Украинцы также обвинялись в том, что их «фашистские пули»[422] сразили доблестного сына польского народа. (Хотя Сверчевский долгое время служил в Красной армии, а его семья проживала в Москве[423].)

После этого террористического акта польский режим наконец-то смог мобилизоваться, чтобы депортировать украинцев, но не в Советский Союз, где они могли спровоцировать проблемы, а на бывшие немецкие земли в северной и западной Польше. Заявив о намерении принести «мир» в восточную часть страны, поддержанном большинством поляков, они в конце апреля 1947 года развернули операцию «Висла», в которой было задействовано 5 пехотных дивизий, 17 тысяч солдат, 500 дружинников, саперы, летчики и войска МВД. В приграничных зонах поддержку им оказывали части советского НКВД и чехословацкой армии[424]. К концу июля вся эта армада смогла изгнать из своих домов около 140 тысяч украинцев, перебросив их в вагонах для скота на север и запад Польши. Это была кровавая акция — не менее кровавая, чем массовая бойня в Волыни тремя годами ранее. Украинец, который в то время был ребенком, вспоминает, как польские солдаты вломились на свадьбу его двоюродного брата: «Солдаты окружили дом внезапно, а потом подожгли его. Они застрелили жениха и нескольких гостей, не успевших убежать; окровавленные тела были брошены в телегу, где уже лежали люди, убитые ими в другом месте. Когда они собирались уходить, вдруг появилась невеста, в белом платье с фатой. Солдаты, обрадовавшись, привязали ее за руки к телеге и хлестнули лошадей. Сначала девушка бежала, потом упала, и тело ее волочилось по грязи. Солдаты выстрелили в нее, а потом перерезали веревку, бросив труп посреди дороги»[425].

Оставшись без крестьянской поддержки, украинские партизаны не могли больше воевать. Тех, кто уцелел в боях, захватывали в плен, а потом допрашивали и зачастую пытали в бывшем нацистском лагере Явожно, где коммунисты сначала содержали немцев. Как и прочие нацистские лагеря, это место имело долгую жизнь и выполняло различные функции. Украинцы рассеялись по всей Польше. В 1990-е годы я встретила группу их потомков, проживавших в окрестностях Мазурского озера. Никто из них не говорил по-украински. Поскольку польские власти после войны приняли решение о том, что украинское население в городах не должно превышать 10 процентов, украинцы постепенно утратили и язык, и культуру, и самобытность.

Через несколько недель после завершения операции «Висла» Советский Союз провел столь же жестокую акцию на прилегающих территориях Советской Украины. В октябре 1947 года всего за несколько дней советские спецслужбы арестовали в западных украинских областях 76 192 человека, отправив их в лагеря ГУЛАГа[426]. Некоторые историки считают, что две операции были взаимосвязаны. Обе были нацелены на то, чтобы раз и навсегда покончить со своенравным и сплоченным западноукраинским сообществом, причинявшим столько неприятностей и полякам, и русским. Операция «Висла» гарантировала, что ни один советский украинец, избежавший ареста в СССР, больше не будет чувствовать себя в безопасности в Польше[427]. Обе операции пользовались широкой поддержкой местного общества. Польские крестьяне, измученные украинскими партизанами, были рады тому, что их недругов больше нет; они испытывали благодарность к советским и польским войскам, которые помогли справиться с этой напастью.

Операция «Висла» была особо жестоким, но не единственным примером взаимообмена населения в пределах одной страны. После того как чехословацкое правительство не смогло заручиться санкцией на депортацию венгров из Словакии ни в Потсдаме, ни на Парижской мирной конференции, оно прибегло к аналогичному решению. На бумаге никакой депортации не было, имел место лишь «добровольный» обмен гражданами. Чтобы ускорить этот «добровольный» отъезд венгров из Словакии, их лишили гражданства, права пользоваться родным языком в общественных местах и возможности посещать богослужения на венгерском языке. В 1945–1948 годах около 89 тысяч венгров «убедили» переселиться из Словакии в Судеты, где они заместили убывших немцев, или вообще перебраться в Венгрию. Одновременно в Словакию вернулись из Венгрии около 70 тысяч словаков[428].

Мировое сообщество не выразило ни слова протеста. По мнению венгерского историка, так получилось из-за того, что «судьба венгерского меньшинства никого не интересовала»[429]. Истина, однако, состоит в том, что мир тогда вообще не интересовался меньшинствами. И межэтническая война между Польшей и Украиной, и операция «Висла» прошли незамеченными. Точно так же никто не обратил внимания на 100 тысяч венгров, бежавших или высланных из Румынии, 50 тысяч украинцев, перебравшихся из Чехословакии на Украину, 42 тысячи чехов и словаков, вернувшихся после войны с Украины в Чехословакию[430].

К 1950 году от некогда многонациональной Восточной Европы осталось немногое. Не исчезла только ностальгия — украинская, польская, венгерская, немецкая. В 1991 году я приехала в маленький хутор на Западной Украине. Там проживала украинская пара, которая в 1945 году, настрадавшись от ночных визитов всевозможных партизан, устав от войны и желая покоя и мира, согласилась покинуть родную деревню на реке Сан в восточной Польше. Сложив все пожитки в телегу, они двинулись на восток. Прибыв на место, нашли деревянную избу на вершине холма, до недавнего времени принадлежавшую польскому семейству, и обосновались в ней. Спустя полвека их внучка, которая никогда не бывала в Польше, страстно желала туда съездить. «Действительно ли та земля такая богатая и прекрасная, как рассказывают?» — спрашивала она.


В конечном счете большая часть немцев оказалась в Германии, поляки вернулись в Польшу, а украинцы получили возможность уехать в Советскую Украину. В отличие от них, у евреев Восточной Европы, рассеянных по тайным убежищам, концентрационным лагерям и местам изгнания, не было какой-то общей родины, куда они в 1945 году могли бы вернуться. Прибывая на прежние места жительства, они обнаруживали физическую разруху, психологическую опустошенность и все самое ужасное. Действительно, их послевоенную участь невозможно оценить в полном объеме, если не принимать во внимание тот факт, что возвращаться им приходилось в города, которые просто захлестывало этническое, политическое и криминальное насилие.

Многим западноевропейцам, привыкшим к тому, что за освобождением всегда следует мир, трудно это понять. Столь же сложно отбросить многочисленные мифы и предрассудки, которые множились вокруг еврейского послевоенного опыта в последующие годы. Все послевоенные межнациональные конфликты, напоминавшие о себе регулярно, разжигались политиками, которые желали использовать прошлое, чтобы влиять на настоящее. Так, немецкие союзы «изгнанных» играли заметную и довольно неуклюжую роль в западногерманской политике 1970–1980-х годов, временами — включая и критический 1989 год — агитируя за пересмотр германско-польской границы и возвращение немцев туда, откуда их когда-то депортировали. Поляки и украинцы продолжают спорить о наследии Украинской повстанческой армии, бойцов которой одни проклинают как убийц, а другие славят как борцов за свободу. Совсем недавно, в 2008 году, напряженность во взаимоотношениях словаков и венгров достигла такой точки, что венгры, возмущенные арестом активистов мадьярского движения в Словакии, перекрыли в знак протеста несколько пограничных переходов.

Тем не менее в эмоциональном плане самым опасным «минным полем» в послевоенной истории Восточной Европы остается все же судьба еврейского населения, и в особенности удел польских евреев. Во многом это обусловлено сложным отношением восточноевропейских евреев к восточноевропейскому коммунизму: в нескольких коммунистических партиях Восточной Европы евреи играли виднейшие роли и воспринимались в качестве основных бенефициаров новых режимов, несмотря даже на то, что другие евреи от тех же режимов основательно пострадали. Временами евреи Восточной Европы и другие ее жители состязаются в своеобразной сравнительной мартирологии. Если первые склонны интерпретировать любую дискуссию о каких-либо чужих страданиях военных лет как принижение их уникально трагичного опыта, то вторым не по душе тот факт, что весь мир сегодня знает о холокосте, но не об их страданиях от рук нацистской Германии и сталинского Советского Союза. Идут также нескончаемые споры о деньгах, собственности, вине и ответственности.

Подтверждением того, насколько живы все эти чувства, может служить история 1990-х годов, когда по инициативе Польского института национальной памяти прокуратурой было начато расследование необычного дела Соломона Мореля, который, как признавали все, был польским евреем и партизаном-коммунистом. Кроме того, с февраля по сентябрь 1945 года он исполнял обязанности коменданта концентрационного лагеря для немцев Згода, находившегося в верхнесилезском городке Светочловице на месте бывшего филиала Освенцима. Потом он служил в польской тайной полиции, став полковником и начальником тюрьмы в Катовице. В начале 1990-х годов Морель эмигрировал в Израиль.

На этом, однако, бесспорные факты и заканчиваются; все остальное, касающееся этого человека, остается под вопросом. По мнению польских прокуроров и следователей, Морель вступил в ряды польских чекистов сразу после войны. Сначала он работал в тюрьме Люблинского замка, где допрашивал командиров Армии Крайовой. Затем его перевели в Згоду. На посту коменданта лагеря он прославился жестокостью к немецким узникам, включая женщин и детей. Он лишал их еды, не позволял мыться, пытал ради собственного удовольствия, а иногда забивал до смерти. Из-за антисанитарии в лагере началась эпидемия тифа, от которого умерли 1800 заключенных. Согласно архивным данным, МВД возложило ответственность за эпидемию на Мореля, его на три дня посадили под домашний арест и лишили части зарплаты.

В 2005 году польская прокуратура, решив, что Морель виновен в совершении военных преступлений, направила в Израиль запрос на его экстрадицию. В ответ прокуроры получили гневное письмо из израильского министерства юстиции, в котором сообщалось, что Морель не военный преступник, а жертва войны. В военные годы у него на глазах польский офицер убил его родителей, младшего брата и жену брата. Его старший брат был застрелен, как говорилось в письме, «польским фашистом». Согласно израильскому чиновнику, лагерь в Светочловице, которым он командовал, вмещал не более 600 заключенных, и все они были бывшими нацистами. Санитарные условия там были вполне удовлетворительными. Суждения автора письма обосновывались не фактами, а эмоциями: Морель, заявлял он, «пострадал от геноцида, вершимого нацистами и их польскими пособниками», дело против него объясняется польским антисемитизмом, и поэтому его выдача Польше невозможна[431].

Эта переписка вызвала немалое раздражение у обеих сторон. Поляки считали, что израильтяне прячут обычного коммунистического преступника. Израильтянам казалось, что поляки избрали своей мишенью типичную еврейскую жертву. Но все же история Мореля вовсе не была типичной. Не признавая за ним роль «символа несправедливости», чинимой поляками или евреями, мы должны рассматривать его жизненный путь как нечто исключительное.

Начать следует с того, что нашему герою, в отличие от большинства евреев Восточной Европы, удалось пережить холокост. Оценить редкость этого явления довольно сложно, поскольку точного числа тех, кто выжил, не знает никто. Далеко не все евреи в послевоенной жизни регистрировались в Восточной Европе как таковые, и отнюдь не каждый желал взаимодействовать с еврейскими организациями. Многие сменили фамилии, чтобы они выглядели как «арийские», а в послевоенные годы сохранили их. Но, согласно самым оптимистическим подсчетам, из 3,5 миллиона евреев, живших в границах Польши в довоенный период, уцелели менее 10 процентов. Около 80 тысяч из них остались в живых после нацистской оккупации. Остальные в годы войны находились в СССР, а когда боевые действия закончились, в большинстве своем вернулись в родные места. К июню 1946 года на территории новой Польши проживали около 220 тысяч евреев. Эта цифра составляла менее одного процента польского населения, насчитывавшего тогда 24 миллиона человек[432].

Еще более сложно делать подсчеты в отношении Венгрии, где евреи традиционно ассимилировались, вступали в межнациональные браки и меняли вероисповедание. Оценки еврейского населения Венгрии по состоянию на 1945 год варьируют в очень широком диапазоне — от 143 до 260 тысяч. Как и в польском случае, для Венгрии, население которой тогда составляло 9 миллионов человек, это был невысокий процент. Но из-за нацистских депортаций конца войны, включая печально известную массовую высылку местных евреев в Освенцим, затронувшую в основном венгерскую глубинку, почти все выжившие евреи Венгрии сосредоточились в Будапеште[433]. В городе с населением в 900 тысяч человек евреи составляли весьма зримое и деятельное сообщество. Опираясь на свои семейные и профессиональные связи, они довольно скоро начали играть важную роль в общественной жизни. Ничего подобного не было ни в Польше, ни в Германии. В советской оккупационной зоне Германии осталось лишь 4500 евреев — ничтожная доля в 18-миллионном населении. Здесь они были практически незаметны[434].

Соломон Морель был нетипичен и в том отношении, что не покинул после войны Восточную Европу. Подавляющее большинство евреев, вернувшихся в свои дома, оставались в них лишь столько времени, сколько требовалось, чтобы найти выживших родственников и собрать уцелевшую собственность. В основном, впрочем, результаты таких поисков были удручающими. В меморандуме 1946 года руководители еврейской общины Польши объясняли, что многие их соплеменники покидают страну, поскольку не могут жить в городах и деревнях, ставших «кладбищами для их семей, родственников, друзей»[435]. Некоторые отправлялись к родственникам за границей, единственным близким людям. Другие, особенно те, кто провел военные годы в Советском Союзе, уезжали из ненависти к коммунизму и опасений — вполне справедливых, — что у еврейских предпринимателей и торговцев в коммунистическом государстве нет будущего.

Наконец, многие уезжали из страха. Польша, Венгрия, Чехословакия и Восточная Германия, как и вся Восточная Европа, в послевоенные годы представляли собой не слишком приятное место. Быть коммунистом, антикоммунистом, немцем, поляком в украинской деревне или украинцем в польской деревне — все было в равной степени опасно. Столь же опасным было положение еврея. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что некоторых евреев, вернувшихся после войны к своим очагам, приветствовали вполне по-дружески. Одного польского еврея, воевавшего в рядах Красной армии, радушно встретили соседи, кормившие его и прятавшие от местных бойцов Армии Крайовой, которые охотились на коммунистов. В свою очередь, другие польские евреи, также связанные с коммунистической партией, помогали партизанам-антикоммунистам скрываться от НКВД. Наконец, сионистский активист Эмиль Зоммерштейн, освобожденный в 1944 году из советского лагеря на том условии, что он согласится возглавить министерство по делам евреев во Временном правительстве Польши, тайно отправлял курьеров Армии Крайовой в Лондон. Чтобы операции проходили успешно, их переодевали в наряд ортодоксальных евреев[436].

Но в то же время в нашем распоряжении есть многочисленные устные и архивные свидетельства жестоких и даже смертоносных нападений, которым в послевоенные месяцы и даже годы евреи подвергались в Венгрии, Польше, Чехословакии и Румынии. Среди исследователей нет единодушия относительно масштабов этих акций. Так, в Польше число «еврейских смертей» в указанный период варьирует от 400 до 2500[437]. Подобные статистические расхождения неудивительны, учитывая тот факт, что само общее количество выживших евреев остается неясным. Но в то же время за столь значительными перепадами стоят и другие факторы неопределенности. За несколькими важными исключениями, все эти нападения были изолированными актами и, в отличие от притеснений немцев в Польше или венгров в Словакии, не являлись частью официальной политики. В одних случаях поводом служило возвращение евреев в дома, уже занятые другими, а в других случаях причиной были политические споры. Причем порой трудно понять, что было первично. Евреев, которые по возвращении требовали вселения в свои жилища, убивали из-за собственности или из-за того, что они евреи? А евреев, состоявших в рядах спецслужб, ликвидировали как коммунистов или опять-таки как евреев? И как, наконец, расценивать ограбления евреев — как акты антисемитизма или рядового бандитизма?

Более понятными, по крайней мере в этом узком смысле, выглядят антисемитские беспорядки, или погромы, также происходившие в тот период. Начиная с 1945 года центрами массового насилия в отношении евреев становились Жешув, Краков, Тарнув, Калиш, Люблин, Кольбушова и Милич в Польше; Колбасов, Снина, Комарно и Теплице в Словакии; Озд и Кунмадараш в Венгрии[438]. Но самые масштабные погромы произошли в польском городе Кельце 4 июля 1946 года и в венгерском городе Мишкольц 30 июля — 1 августа того же года.

В Кельце видимым поводом для беспорядков, как ни странно это выглядит в XX столетии, послужили подозрения в ритуальном использовании евреями христианской крови. Один польский мальчик, вероятно пытаясь уйти от наказания за неявку домой к назначенному часу, сказал родителям, что был похищен евреями, намеревавшимися принести его в жертву. По словам ребенка, его заперли в подвале городского Еврейского комитета, представлявшего собой нечто среднее между общежитием и культурным центром, где в то время жили несколько десятков уцелевших после холокоста евреев. Его пьяный отец пожаловался в местную полицию, и полицейские с энтузиазмом взялись за расследование. Несмотря на то что обитатели здания почти сразу объяснили силам правопорядка, что подвала у них нет и прятать ребенка им было негде, по городу поползли зловещие слухи.

Перед зданием Еврейского комитета начала собираться толпа. На место событий прибыло армейское подразделение — сорок военнослужащих внутренних войск. К ужасу еврейских лидеров, солдаты начали стрелять, причем не в беснующуюся толпу, а в засевших в здании евреев. Вместо того чтобы рассеять зачинщиков беспорядков, они присоединились к ним — наряду с полицейскими и народными дружинниками. После окончания смены в ряды погромщиков влились и рабочие местной фабрики. В течение дня евреев убивали в разных районах города, в пригородах и даже в поездах, на которых еврейские пассажиры по трагической случайности в это время приехали в Кельце. К полуночи были убиты по меньшей мере 42 человека и еще десятки ранены. Эти события считаются наиболее ужасающей вспышкой антисемитского насилия в послевоенной Восточной Европе[439].

Хотя накануне погрома в венгерском Мишкольце тоже поговаривали о ритуальной крови, а в Кундамараше и словацком Теплице вспоминали о еврейских кознях в отношении христианских детей, поводом для трагических событий в первом из этих городов стал арест трех спекулянтов, двое из которых оказались евреями. Слух об этом задержании быстро и, вероятно, не без помощи полиции распространился по городу, и когда утром 31 июля задержанных должны были перевезти из местного полицейского участка в тюрьму, их уже поджидала большая толпа. Люди приготовили самодельные плакаты с надписями «Смерть евреям!» и «Смерть спекулянтам!». Как только арестанты появились, толпа накинулась на них, убив одного и настолько жестоко избив другого, что тот потом скончался в госпитале. Третий задержанный, который не был евреем, в суматохе сбежал.

В середине того же дня полиция, демонстративно не препятствовавшая утренней расправе, арестовала шестнадцать человек за самосуд. На следующий день новая толпа, возмущенная этими арестами, разгромила городское полицейское управление. На этот раз погиб полицейский-еврей.

Реакцией на эти события, привлекшие внимание не только на местном, но и на международном уровне, стали потрясение и возмущение. Погромы спровоцировали новую волну эмиграции. По словам еврея, жившего в то время в Лодзи, «хотя мы и без того чувствовали, что наше существование очень и очень шатко, мы не позволяли этому ощущению овладеть нашим сознанием. Мы хотели вновь начать жить как люди. Но погром в Кельце избавил нас от иллюзий. Больше мы не могли оставаться здесь ни на один день»[440].

Нееврейская общественность тоже была встревожена. В Польше и Венгрии интеллектуалы и политики всех направлений гневно осуждали эти рецидивы антисемитизма, абсолютно неприемлемого в странах, где еще не забыли о холокосте. В Польше было проведено официальное расследование и состоялся суд, на котором вынесли девять смертных приговоров. В Венгрии на следующий день после событий в Мишкольце в первый и последний раз антисемитизм официально обсуждался на заседании ЦК коммунистической партии[441]. Но в целом работа правосудия по этим делам никого не удовлетворила.

В обоих случаях режим нес по меньшей мере частичную ответственность за все произошедшее. В Кельце полиция и силы безопасности не только не пытались предотвратить бунт, но, напротив, присоединились к толпе — как и армейские подразделения, прибывшие позже. Фактически соучастие полицейских развязало толпе руки. В Мишкольце местная полиция, скорее всего, заранее предупредила граждан о своих планах относительно спекулянтов, а потом, когда началось насилие, просто исчезла. Не менее примечательно и то, что Ракоши, посещавший город всего лишь за неделю до описываемых событий, на массовом митинге 23 июля осуждал спекулянтов в следующих выражениях: «Те, кто занимается спекулятивными играми с форинтом и подрывает экономические основы нашей демократии, должны болтаться на виселице». В тот же период Венгерская коммунистическая партия распространяла плакаты и листовки, на которых карикатурные образы «воротил черного рынка» имели выраженные еврейские черты[442]. Очевидно, что в условиях гиперинфляции и плачевного состояния экономики партия надеялась сделать главной мишенью народного гнева «еврейских спекулянтов» и тем самым выйти из-под огня критики[443].

Тем не менее вопреки встречающимся порой утверждениям архивные документы не подтверждают предположений о том, что антисемитские акции планировались заранее или даже координировались из-за границы. Хотя советские агенты присутствовали в обоих городах — в Кельце офицер НКВД даже наблюдал за бунтом, — а погромы почти совпали по времени, прямое советское вовлечение в организацию беспорядков не прослеживается[444]. Ни советские, ни местные коммунисты не усматривали в подобных бунтах никакой выгоды для себя. Хотя и венгерские, и польские власти пытались, причем не без оснований, возложить ответственность за эти выступления на антикоммунистическое движение и церковь, во внутренних обсуждениях они признавали, что погромы обнажили их собственную слабость. Если взять Кельце, например, то там различные силовые структуры спорили между собой, не подчинялись приказам и не смогли удержать толпу — все это едва ли говорит об их компетентности. Из-за этих беспорядков несколько местных партийных лидеров лишились своих постов[445]. Венгерских коммунистов события в Мишкольце также заставили понервничать. Ракоши объяснял беспорядки «проникновением фашистов в партийные ряды» и призывал пресекать подобные эксцессы впредь[446].

В то же время в обоих местах еврейские погромы, несомненно, пользовались определенной народной поддержкой. Рожденные еще в Средние века толки о том, что евреи убивают христианских детей или что еврейские спекулянты обирают христиан, внезапно обрели новую жизнь в провинциальных городах Восточной Европы. Некоторые объясняют эти моменты помешательства экономическими причинами: польский историк Ян Гросс, например, указывает на то, что массовое уничтожение евреев в годы войны создало «социальный вакуум, который быстро был заполнен польской мелкой буржуазией»[447]. Ощущая шаткость своего положения, боясь потерять недавние приобретения, опасаясь нового коммунистического режима, этот социальный слой, рассуждает Гросс, сконцентрировал свой гнев на возвращающихся евреях. В подобных наблюдениях определенно присутствует доля истины; многие сталкивались с аналогичным феноменом и в других странах. Вот как Хеда Ковали, сумевшая выжить в нацистском лагере, описывает возвращение в свой бывший семейный дом, находившийся в чешской глубинке: «Я позвонила, и через какое-то время дверь открыл небритый толстяк. Сначала он молча смотрел на меня, а потом завопил: „Так вы вернулись! О нет! Только этого нам не хватало!“ Я повернулась и ушла в лес. Там, прогуливаясь по мшистой земле под елями и слушая пение птиц, я три часа дожидалась обратного поезда в Прагу»[448]. Опасаясь негативной реакции населения, в Венгрии коммунистическая партия практически отказалась поддерживать возвращение евреям их собственности. В марте 1945 года газета Szabad Nep советовала евреям с «пониманием» относиться к людям, которые теперь занимают их квартиры, причем даже в тех случаях, если это бывшие коллаборационисты. Партийные чиновники в Будапеште также рекомендовали возвращающимся евреям «договариваться» с новыми обитателями их домов, что в тех обстоятельствах было абсолютно невозможно[449].

Другие специалисты уверены, что причины вражды явно выходят за рамки экономического соперничества. Как отмечает польский историк Мариуш Стола, поляки, подобно чехам, венграм, румынам, литовцам, видели, слышали и даже обоняли холокост в такой степени, которая в Западной Европе, включая Германию, казалась немыслимой. Он пишет: «Психологическая реакциия на подобный опыт всегда сложна и полностью иррациональна; воспоминание — это подобие приступа, ибо чувства, им вызываемые, остры и неудержимы, причем, что особенно важно, далеко не всегда речь идет о чувствах жалости или симпатии… Я не психолог, но склоняюсь именно к этой теории, потому что не вижу иных объяснений некоторым ужасающим формам поведения, например, как можно бросить гранату в приют для еврейских детей-сирот»[450]. Стола здесь упоминает печально известный случай, действительно имевший место: в ночь на 12 августа 1945 года неизвестные бросили гранату в еврейский детский дом, находившийся в деревне Рабка, а потом обстреливали его на протяжении двух часов. Поразительно, но в ходе этого нападения никто не погиб. Тем не менее приют вскоре закрыли, а детей перевезли в другое место[451].

Объяснение, которое Стола предложил в 2005 году, вполне созвучно мнениям, высказываемым польскими интеллектуалами в то время. В 1947 году Станислав Оссовский, признанный философ и социолог, пришел к аналогичному выводу. «Сочувствие вовсе не является единственным возможным ответом на невзгоды, пережитые другим человеком… Люди, которых судьба обрекла на уничтожение, нередко вызывают у других отвращение и просто вытесняются за рамки обычных человеческих отношений». Оссовский, подобно многим после него, отмечал также, что те, кто приобретал от истребления евреев какие-то материальные выгоды, нередко испытывали неловкость, а то и чувство вины, заставлявшие их придавать своим действиям видимость легитимности: «Если чужая беда кому-то приносит выгоду, возникает потребность убедить себя и окружающих в том, что несчастье другого было морально оправданным»[452].

Какими бы ни были причины устойчивой враждебности к евреям, именно она убеждала их оставлять Восточную Европу и уезжать в Америку, в Западную Европу или, чаще всего, в Палестину. В течение трех месяцев после резни в Кельце около 70 тысяч польских евреев отправились на Ближний Восток. В этом им помогали немногочисленные сионистские организации, основанные или поддерживаемые палестинскими и американскими евреями. По договоренности с польскими властями евреи выезжали из страны через согласованные пограничные переходы в Силезии, пешком и на грузовиках пересекали Чехословакию, затем добирались до средиземноморских портов и оттуда отплывали в Палестину. (Правда, по пути некоторые меняли направление и отправлялись в другие страны[453].)

Постепенно массовый выезд стал раздражать польские власти: въезд в находящуюся под британским мандатом Палестину был противозаконным делом, и английская пресса начала писать об этом. На короткое время каналы выезда перекрыли. Но после основания государства Израиль в мае 1948 года евреям вновь разрешили уезжать из Польши — во многом из-за того, что польское государство, взявшее курс на экономическую централизацию, было радо избавиться от еврейского сообщества мелких бизнесменов. Стремясь поощрить эмиграцию, новое израильское правительство предложило Польше выгодные экономические контракты, которые обеспечивали стране приток твердой валюты. Аналогичную сделку с израильтянами заключили и румынские власти. По всей видимости, Советский Союз одобрил оба соглашения[454]. Тогда же Американский еврейский распределительный комитет — главная благотворительная организация сионистов — выплатил венгерскому правительству миллион долларов, и сразу же после этого 3 тысячи венгерских евреев получили разрешение на выезд в Израиль[455].

Некоторые восточноевропейские страны оказались еще сговорчивее; они сотрудничали с сионистами гораздо активнее, чем позже будут признавать их лидеры. Все они, за исключением Югославии, в 1947 году голосовали за раздел Палестины: в то время Советский Союз поддерживал создание государства Израиль, поскольку Сталин рассчитывал, что оно быстро присоединится к коммунистическому лагерю. В Восточной Европе энтузиазм на этот счет также был высок: в 1947 году Польша, Чехословакия и Венгрия даже открыли на своих территориях тренировочные центры, где готовились бойцы «Хаганы» — еврейской полувоенной организации, позже составившей ядро сил обороны Израиля. Венгерская армия и тайная полиция обучили около 1,5 тысячи венгерских евреев, а 7 тысяч польских евреев прошли подготовку под началом инструкторов из Красной армии и Польской народной армии в специальном центре в Силезии. В то время эта программа пользовалась широкой поддержкой. В июне 1948 года Центральный комитет Польской коммунистической партии распорядился передать еврейским волонтерам определенное количество оружия и тренировочный полигон. В Силезии обучение происходило открыто, волонтеры с песнями проходили по улицам, а когда новоявленные рекруты уезжали в Палестину, их провожали с цветами и транспарантами. «Даже поляки симпатизировали нашей борьбе за свободу», — вспоминал один из бывших курсантов. Программа осуществлялась до начала 1949 года и была рассчитана на долгосрочный эффект: польская полиция сохраняла списки всех, кто прошел через эти военные курсы. Более того, членов коммунистической партии просили о сотрудничестве в качестве информаторов «даже после того, как они уедут в Израиль»[456].

С обретением Израилем независимости поездки в Палестину перестали быть нелегальными. В 1948 году польское государственное туристическое агентство Orbis запустило на этом популярном направлении первый регулярный поезд: через Чехословакию и Австрию пассажиров доставляли на побережье Италии. После пары удачных рейсов — как только евреи твердо уверились в том, что их «действительно везут в Израиль, а не в Сибирь», — число желающих эмигрировать вновь начало расти[457]. В начале 1950-х годов, однако, поток эмигрантов пошел на убыль. Очевидно, это произошло под советским давлением: к тому моменту на смену сталинской поддержки Израиля пришли подозрительность и паранойя. Тем не менее к 1955 году в Польше оставалось не более 80 тысяч евреев — две трети переживших геноцид покинули страну. Похожие показатели наблюдались и в других восточноевропейских странах. В 1945–1950 годах из Румынии уехали 50 процентов евреев, из Чехословакии — 58 процентов, из Болгарии — 90 процентов. Венгрию за тот же период покинули от трети до четверти ее еврейских граждан[458].

Оставшиеся в большинстве своем не уехали потому, что были коммунистами, связывали с коммунистическим режимом какие-то ожидания или работали в коммунистическом госаппарате. Это было вполне логично: в те времена, когда антикоммунистов Восточной Европы преследовали и убивали, евреи Восточной Европы, настроенные антикоммунистически, покидали родные места. И здесь мы подходим к последней необычной особенности Соломона Мореля: этот еврей не просто остался у себя на родине, но и вступил в ряды польских «чекистов». Вопреки традиционной для региона мифологии, в большинстве своем польские евреи не имели никакого отношения к тайной полиции. И это не удивительно, поскольку они либо уже уехали, либо планировали уехать из Польши.

Справедливости ради надо сказать, что некоторые евреи все же занимали очень важные посты в партийной иерархии и аппарате спецслужб Польши. Среди них были Якуб Берман и Хилари Минц, главные советники Болеслава Берута по идеологическим и экономическим вопросам соответственно; Юлия Бристигер, руководитель департамента тайной полиции, занимавшегося слежкой за церковью; Юзеф Рожанский, неистовый старший следователь тайной полиции; Адам Хумер, его заместитель; Ежи Борейша, брат Рожанского, писатель, который после войны прибрал к рукам всю издательскую индустрию страны; Юзеф Святло, высокопоставленный офицер министерства общественной безопасности, позже сбежавший на Запад. Но представители этой зловещей группы ни в одной сфере не составляли большинства. Как считает историк Анджей Пачковский, сразу же после войны на ее долю приходилось около 30 процентов должностей в руководстве польских спецслужб, а после 1948 года эта доля даже сократилась. Как бы то ни было, негодование, вызываемое этими людьми, было в рядах антикоммунистов непропорционально великим[459].

В Венгрии ситуация была иной, поскольку там все главные коммунисты — Ракоши, Герё, Реваи — были евреями. Они также преобладали среди руководителей политической полиции и министерства внутренних дел. Но даже в венгерском случае нельзя с уверенностью говорить о том, что местное еврейское население благоволило к коммунистам. На выборах 1945 года за коммунистическую партию проголосовала лишь четверть еврейских избирателей. И хотя в ранний послевоенный период число евреев среди партийных руководителей оставалось высоким, с 1948 года их доля в государственном аппарате начала снижаться. Новая тенденция была обусловлена тем, что с этого времени Венгерская коммунистическая партия, подобно коммунистическим партиям Восточной Германии и Румынии, начала активно привлекать в свои ряды низших служащих прежнего режима, особенно полицейских. Таким способом она стремилась повысить свою популярность и избавиться от стереотипа «элитарной», «чужеродной» или «еврейской» силы. «Они не такие уж и плохие парни, — говорил Ракоши американскому журналисту, рассуждая о бывших членах фашистской партии. — Они были не так уж активны. Такому человеку достаточно лишь написать заявление — и мы его принимаем»[460].

Что еще более важно, присутствие евреев на ключевых постах в коммунистических партиях Восточной Европы отнюдь не влияло на политику в благоприятном для еврейства плане. Напротив, коммунисты, включая самих еврейских партийцев, весьма неоднозначно относились к еврейской истории и еврейской идентичности, не изменив своих воззрений даже после того, как ужасы холокоста перестали быть тайной. Находясь в 1942 году в Москве, Якуб Берман начал получать ужасающие сведения о том, что происходило с евреями в Варшаве. Позже один из его братьев погибнет в газовой камере в Треблинке. Но он не позволял себе впадать в скорбь: настоящих коммунистов нацисты не собьют с верного пути. В одном из писем своему другу Леону Касману, тоже еврею, он советовал не поддаваться воздействию трагедии, разворачивавшейся на родине. «Положение евреев в Польше ужасно, — писал он. — Мне, однако, кажется, что ты не должен предаваться бесконечным переживаниям по этому поводу… ибо, хотя вопрос о мобилизации еврейских масс Польши на активную борьбу очень важен, перед нами стоят и другие задачи»[461].

После войны двойственность в отношении евреев усугубилась. В 1945–1946 годах Ракоши был весьма обеспокоен тем, что бесконечные антифашистские суды над людьми, которые «делали что-то с евреями», едва ли будут популярны в народе[462]. Он нарочито вставлял в свои речи антисемитские реплики, а однажды настолько оскорбил спикера парламента Белу Варгу, что тот огрызнулся: «Ваша мать была еврейкой, и не пытайтесь отказываться от собственной матери». Ракоши пытался отрицать очевидные факты; так, когда премьер-министр Ференц Надь, возглавлявший Партию мелких хозяев, на заседании правительства заметил, что среди политиков послевоенной Венгрии слишком много евреев, он холодно возразил, что у коммунистической партии нет такой проблемы: «К счастью, все наши лидеры католики»[463]. Даже в Восточной Германии, где от еврейской общины практически ничего не осталось, на ранних этапах проводилось четкое обособление бывших «борцов с фашизмом», под которыми имелись в виду в основном коммунисты, от бывших «жертв фашизма», которыми считались в основном цыгане и евреи. По словам Джеффри Херфа, «старые антисемитские представления о еврее как капиталисте и „слабаке“ по-прежнему просматривались в жестком коммунистическом дискурсе о немецком фашизме»[464].

Конечно, по крайней мере отчасти непростые отношения, сложившиеся между восточноевропейскими коммунистами и восточноевропейскими евреями, были обусловлены антисемитизмом отдельных руководителей, в том числе и антисемитизмом самих евреев. Свою роль сыграл и антисемитизм Сталина, который, усугубляясь со временем, достиг кульминации в «чистке», обрушившейся на советских евреев перед самой его кончиной. Но на более глубинном уровне за невнятным отношением коммунистических партий к евреям и еврейству стояла их неуверенность в своей популярности. Зная, что многие граждане воспринимают установленный ими режим как нелегитимный, говоря точнее, понимая, что в них видят советских агентов, они старались упрочить поддержку, обращаясь к традиционным национальным, религиозным и этническим символам. Особенно заметно это было в 1945–1946 годах, когда коммунисты все еще надеялись, что смогут удержать власть посредством выборов. В то время, когда Ракоши увлекался обличением «еврейских воротил черного рынка», возглавляемая им партия организовала шумное празднование столетия «буржуазной революции» 1848 года, настаивая, к негодованию старых партийцев, на том, что коммунисты должны выходить на праздничные мероприятия не только с красными, но и с венгерскими национальными флагами. Как объяснял Ракоши, «у нас по-прежнему есть определенные проблемы с патриотизмом. Многие товарищи опасаются, что мы отклоняемся от марксистского курса. Поэтому следует особо подчеркнуть: мы ставим красный флаг и национальный флаг Венгрии на один уровень… Наше национальное знамя — это знамя венгерской демократии»[465].

Аналогичной линии придерживались и немецкие коммунисты, восстановившие флаг Германской империи, не дожидаясь окончания войны. Это было сделано для привлечения на свою сторону бывших военнослужащих. Они также принялись прославлять традиционных гениев немецкого народа — организовав, например, в 1949 году Год Гёте в Веймаре и положив начало проводимому раз в четыре года музыкальному конкурсу Баха в Лейпциге. Кстати, в том же 1949 году в Польше отмечался Год Шопена. А в августе 1944 года Эдвард Осубка-Моравский, возглавлявший Временное правительство в Люблине, даже публично участвовал в церковной службе в честь «Чуда на Висле» — национального праздника с отчетливо антирусским подтекстом, отмечающего поражение армии большевиков под Варшавой в 1920 году. Это странное событие выглядело еще более причудливым благодаря участию в нем генерала Николая Булганина, в то время представлявшего в Люблине Совет народных комиссаров, а позже ставшего главой правительства СССР[466].

Коммунистическое попустительство антикоммунизму вписывалось в ту же логику. Многие коммунисты надеялись, что, игнорируя антисемитизм или даже заигрывая с ним, партия будет казаться более национальной, более патриотичной, менее советской, менее чужеродной и в конечном счете более легитимной. В Польше тезис о том, что непопулярность партии обусловлена присутствием в ее рядах слишком большого количества евреев, первоначально исходил от самих партийцев. В 1948 году находившийся тогда в опале Владислав Гомулка, лидер польских коммунистов военной поры и главный соперник Берута, представил Сталину пространный меморандум, в котором утверждал, что присутствие евреев в коммунистической партии не позволяет ей расширять свою социальную базу. «Некоторые из еврейских товарищей не чувствуют никакой связи с польской нацией или с польским рабочим классом», — говорилось в документе. Более того, зачастую они занимают позицию, которую можно назвать «национальным нигилизмом». Гомулка считал «абсолютно необходимым не только прекратить увеличение процента евреев в партии и государственном аппарате, но и снизить его, особенно на самых высоких уровнях власти»[467].

Подобно гонениям на немцев, украинцев и венгров в Судетской области, Польше и Словакии соответственно, антисемитизм постепенно стал еще одним оружием в партийном арсенале. И в этом смысле послевоенная история евреев вписана в ту же главу послевоенной истории, где повествуется о самых жестоких формах этнических чисток. Добиваясь популярности, коммунистические партии целенаправленно нагнетали ненависть к немцам, ненависть к венграм, ненависть к украинцам и, даже в регионах, наиболее опустошенных холокостом, — ненависть к евреям. Польская коммунистическая партия возвращалась к этой теме и позже, изгнав в 1968 году из своих рядов большую часть евреев-коммунистов.

А что же Соломон Морель? В конце концов, он был типичной фигурой своего времени в единственном смысле: подобно многим людям, пережившим ужасы войны и сумятицу послевоенных лет, он в разное время играл разные роли в разных национальных контекстах. Он стал жертвой холокоста и коммунистическим преступником. От рук нацистов погибла вся его семья, и его обуревала садистская ненависть к немцам и полякам — ненависть, которая может быть как связанной, так и не связанной с его статусом жертвы или его коммунистическими убеждениями. Он был очень мстительным и жестоким человеком. Польское коммунистическое государство награждало его, польское посткоммунистическое государство преследовало его, а израильское государство встало на его защиту, несмотря на то что на протяжении полувека он и не помышлял о переезде в Израиль и решился на этот шаг только из-за боязни преследования. Его история доказывает только одно: нам очень трудно судить людей, которые жили в самой опустошенной части Европы в самые худшие годы минувшего столетия.

Глава 7 Молодежь

Вашу группу антифашистского действия незамедлительно надо распустить! Вы должны ждать инструкций от Центрального комитета!

Вальтер Ульбрихт, 1945[468]

Тому, чем обладает молодежь, принадлежит будущее.

Лозунг пионеров ГДР

В 1947 году Стефан Ендриховский, ветеран-коммунист, член польского политбюро и министр правительства, подготовил для своих коллег меморандум по теме, весьма и весьма его взволновавшей. В этом документе, высокопарно названном «Заметки об англосаксонской пропаганде», выражалась среди прочего обеспокоенность тем, что британские и американские новостные службы пользуются в Польше большей популярностью, нежели их советские и польские аналоги; что американские фильмы принимаются зрителями слишком тепло; что американская мода покорила молодежь. Автор настаивал на том, что необходимо более активно пропагандировать и рекламировать советскую моду, ограничить деятельность Британского совета и прочих организаций, которые поддерживали в Польше курсы английского языка, а также жестче контролировать деятельность западных дипломатических представительств.

Но более всего автора тревожила влиятельность польского филиала YMCA — Христианской ассоциации молодых людей, — открытого в Варшаве в 1923 году и затем запрещенного Гитлером. В апреле 1945 года, опираясь на поддержку международной штаб-квартиры YMCA в Женеве и немалый энтузиазм в самой Польше, Polska YMCA возобновила свою работу. Организация провозглашала себя полностью аполитичной. Ее главной задачей в Польше было распределение иностранной помощи — одежды, книг, продуктов питания, а также организация досуга молодых людей. Министр, однако, подозревал наличие в ее деятельности скрытых мотивов. Пропаганда, которой занимается YMCA, писал он, выстроена так, чтобы «избегать прямых политических акцентов», и это делает ее чрезвычайно опасной. В этой связи автор рекомендовал министру безопасности Станиславу Радкевичу провести финансовый аудит организации и тщательно проверить, что именно она публикует и какие учебные курсы ведет[469].

Озабочен был не только Ендриховский. Примерно в то же время в министерство образования поступило обращение лидеров «Молодежного союза борьбы» (Związek Walki Młodych — ZWM), коммунистической молодежной группы, которые нападали на YMCA еще неистовее. Молодых коммунистов раздражали курсы английского языка, молодежные клубы и бильярдные залы, действовавшие под патронажем иностранной ассоциации. Например, в Гданьске, жаловались они, эта организация открывает общежития и столовые, а также раздает подержанную одежду, а в Кракове она арендовала целое здание, причем на семьдесят пять лет. И хотя в письме об этом прямо не говорилось, все указывало на то, что подобными делами коммунисты хотели бы заниматься и сами[470].

За всем этим могли скрываться и более мрачные подозрения: сразу после большевистской революции 1917 года британский агент Пол Дьюкс использовал, хотя и без особого успеха, московский филиал YMCA в качестве прикрытия для шпионской деятельности[471]. Впрочем, раздражение польских коммунистов едва ли основывалось на знании этого исторического факта. Они ненавидели YMCA за то, что ассоциация была в моде, если, конечно, вообще можно говорить о моде в послевоенной Варшаве. Так, для Леопольда Тырманда, романиста, журналиста, фланера, а также первого в стране и величайшего джазового критика, варшавский филиал YMCA стал родным домом. После войны он снимал в принадлежавшем YMCA полуразрушенном здании комнату, «два с половиной на три с половиной метра, настоящую дыру, но вполне уютную». Вокруг не было ничего, кроме грязи, мусорных куч и руин, и это создавало в доме, который служил мужским общежитием, атмосферу «роскошного отеля». Здесь по крайней мере было чисто и тихо[472].

По вечерам Тырманд надевал яркие носки и узкие брюки, специально сшитые для него портным, который жил тут же, и спускался на первый этаж, где шли джазовые концерты. Здесь, «между кафетерием, читальней и бассейном лучшие девушки города двигались в ритмах модного тогда свинга». Филиалы YMCA в Варшаве и Лодзи всегда славились своими концертами. Один из поклонников джаза вспоминал, что билет на концерт в YMCA был мечтой: «Это было культурное, элегантное, веселое событие — и при этом никакого алкоголя». И конечно же, это было невероятное развлечение, продолжал он: «Мы ничего не знали о Катыни, не имели представления о том, как жить в свободной стране, у нас не было паспортов, мы не могли покупать новые книги или ходить в кино, но нам хотелось развлекаться — и джаз помогал нам в этом». Сам Тырманд позже писал, что YMCA представляла собой «островок цивилизации посередине разоренной, трущобной Варшавы, города, где люди жили хуже крыс. И поэтому больше всего мы ценили царивший здесь дух товарищества, бодрости, юмора»[473].

Но, имея столь влиятельных врагов, как Ендриховский и «Молодежный союз борьбы», организация не могла жить долго. В 1949 году коммунистические власти объявили YMCA «орудием буржуазного фашизма» и закрыли ее. Вполне в духе неистовых героев Оруэлла молодые коммунисты ворвались в клуб с молотками и разбили все джазовые грампластинки. Здание было передано малоизвестной организации, называвшейся «Лигой друзей военнослужащих». Обитателей дома сначала мучили шумом по утрам, а потом, чтобы заставить их съехать, отключили воду и электричество. В конечном счете коммунистические активисты, вновь явившись в здание, выбросили вещи постояльцев из окон, а их кровати выставили на улицу.

Уехать, однако, смогли не все; у многих просто не было никакого другого приюта. Остался и Тырманд. В доме появились новые люди, иногда с женами и детьми. К 1954 году это было шумное и неопрятное местечко, где в коридорах сушилось белье, а стряпней пахло буквально повсюду. Целые семьи спали в крошечных комнатках. Здание теперь напоминало, по словам Тырманда, «трущобы Парижа»: «Жизнерадостный комфорт прежней YMCA стал далеким идиллическим воспоминанием из доисторического прошлого»[474].

Восстановление польского филиала YMCA в послевоенные годы стало классическим примером того, что в наши дни назвали бы подъемом «гражданского общества» — феномена, который за свою историю сменил несколько названий[475]. В XVIII веке Эдмунд Бёрк с восхищением писал о «маленьких командах», небольших общественных организациях, которые рождали, по его убеждению, дух солидарности и которым, как он полагал, грозила французская революция. В XIX веке Алексис де Токвиль с неменьшим энтузиазмом писал об «ассоциациях», в которые «беспрестанно объединяются американцы самых различных возрастов, положений и нравов». Он был уверен, что такие объединения предотвращают установление диктатуры: «Если люди цивилизованны или становятся на этот путь, необходимо, чтобы их умение объединяться в союзы развивалось и совершенствовалось». Совсем недавно политолог Роберт Патнэм объединил такие явления в понятие «социальный капитал», заключив, что добровольные организации граждан составляют саму основу того, что мы называем сообществом.

К 1945 году большевики разработали собственную теорию гражданского общества, хотя и совершенно негативную. В противовес Бёрку, де Токвилю и русским интеллектуалам, они, по словам историка Стюарта Финкеля, были убеждены в том, что «публичная сфера в социалистическом обществе должна быть единой и одноголосой». Они отвергали «буржуазные» представления о свободных дискуссиях и ненавидели независимые ассоциации, профсоюзы, прочие объединения, которые рассматривались в качестве «раскольнических» и вредящих общественному единству. Что касается буржуазных политических партий, то таковые просто объявлялись бессмысленными. (Как писал Ленин, названия партий, как в Европе, так и в царской России, часто выбираются исключительно с рекламными целями, а партийные программы сочиняются в основном для обмана общества[476].) В коммунистическом государстве легально действовали лишь те организации, которые были тесно связаны с партией и, по сути, выступали ее филиалами. Запрещались даже те объединения, которые вовсе не занимались политикой: пока революция не одержала окончательную победу, аполитичность объявлялась недопустимой, ибо политикой было пронизано абсолютно все. И если у организации не было явных политических задач, значит, она занималась тайной политикой.

Из этих предпосылок следовало, что под подозрением оказывалась любая организованная группа. Ассоциации, заявлявшие о своем интересе к футболу или шахматам, вполне могли оказаться прикрытием для зловещей деятельности. Академик Дмитрий Лихачев, позже ставший выдающимся литературоведом, был арестован в 1928 году за то, что состоял в философском дискуссионном клубе, члены которого приветствовали друг друга на древнегреческом языке. Находясь в тюрьме, он встретил среди прочих руководителя ленинградских бойскаутов — организации, которая позднее попала под подозрение властей и в Восточной Европе[477].

Глубочайшее недоверие к гражданскому обществу играло в большевистском мировоззрении гораздо более важную роль, нежели обычно признавалось. Финкель указывает, что даже в годы новой экономической политики, когда советская власть экспериментировала с рыночной свободой, систематическое давление на литературные, философские, духовные кружки не ослабевало[478]. Даже для ортодоксальных марксистов свободная торговля казалась меньшим злом по сравнению со свободными объединениями, включая аполитичные спортивные или культурные организации. Подобное положение вещей сохранялось при всех советских руководителях, включая Ленина, Сталина, Хрущева и Брежнева. Хотя многое в стране менялось, преследование гражданского общества продолжалось и после смерти Сталина, и в 1970–1980-е годы.

Восточноевропейские коммунисты унаследовали эту паранойю. Иначе и быть не могло: во-первых, они наблюдали ее в ходе многочисленных визитов в Советский Союз; во-вторых, она внушалась сотрудникам новых коммунистических спецслужб во время обучения; в-третьих, советские генералы и послы в странах Восточной Европы к концу войны недвусмысленно требовали от них подозрительности. В некоторых случаях советские оккупационные власти в Восточной Европе напрямую приказывали местным коммунистам запретить те или иные организации или группы организаций.

Как и в послереволюционной России, политическое преследование гражданских активистов в Восточной Европе не только предшествовало преследованию оппозиционных политиков, но и превосходило по своей значимости прочие цели коммунистического режима. Даже в 1945–1948 годах, когда выборы в Венгрии все еще оставались теоретически свободными, а в Польше пока действовала легальная оппозиция, некоторые виды гражданских организаций уже оказались под угрозой. В первые месяцы оккупации Германии советское командование еще не пыталось запрещать религиозные службы или церемонии, но оно с самого начала решительно возражало против групповых встреч церковных активистов, религиозных вечеров и даже мероприятий христианских благотворительных организаций, проводимых за пределами храмов — в ресторанах или других общественных местах[479]. Несмотря на убежденность Маркса в том, что «базис определяет надстройку» — что подразумевало примат экономики над политикой и культурой, нападки на гражданское общество предшествовали и радикальным экономическим переменам. Основные черты этих процессов были очень похожими, несмотря на то что в различных странах оккупированной Советским Союзом Европы они происходили в разное время. Во многих местах участие в деятельности молодежных католических организаций оказывалось невозможным уже в тот период, когда частная торговля еще оставалась легальной.

Нигде более значение гражданского общества для новых коммунистических партий не проявило себя ярче, нежели в истории молодежных движений Восточной Европы. Возможно, причина заключалась в том, что именно молодежь местные коммунисты считали самой важной социальной группой. Отчасти это было обусловлено теми надеждами, которые возлагали на молодежь их фашистские оппоненты, а также успехами фашистов в организационной работе с молодежной средой. Еще в 1932 году лидер Германской коммунистической партии Эрнст Тельман призывал своих товарищей, уподобляясь нацистам, шире внедрять в партийных рядах «спорт, дисциплину, товарищество, скаутские игры и марши»: «Почему мы игнорируем романтически-революционные чувства, присущие массам молодых рабочих? Почему в своей деятельности мы так сухи и скучны?.. Нам нужно обзавестись собственными магнитами, чтобы притягивать пролетарскую молодежь…»[480]

В этой одержимости молодежью отразилась также глубокая вера в изменчивость и пластичность человеческой природы, которая господствовала среди коммунистов, а также европейских левых интеллектуалов в 1940-е годы. Пресловутое сталинское предубеждение в отношении генетики проистекало именно из уверенности вождя в том, что пропаганда и коммунистическое воспитание способны перманентно «перековывать» человеческий характер. Он защищал шарлатанов, подобных врагу генетики Трофиму Лысенко, который доказывал, что вновь приобретенные качества могут наследоваться, и фальсифицировал ради этого свои эксперименты. Пока Сталин был жив, любой советский ученый, чьи работы опровергали построения Лысенко, мог стать жертвой политических преследований[481]. Сталинская логика была вполне ясной: если молодых людей можно переделывать посредством образования и пропаганды и если они смогут потом передать благоприобретенные навыки своим детям, то появление «новой породы» коммунистических людей — Homo sovieticus, о котором речь пойдет ниже, — станет реальностью.


Польская YMCA была лишь одной из многочисленных молодежных групп, возродившихся после войны. В те времена, когда ни телевидения, ни социальных сетей не было, а радио, газет и книг, музыки и театров не хватало, молодежные группы были настолько важными для подростков и юношества, что сейчас это трудно представить. Они организовывали вечеринки, концерты, походы на природу, поддерживали клубы, спортивные команды и дискуссионные мероприятия — и во всех этих начинаниях у них не было конкурентов.

Так, в Германии исчезновение молодежного союза Hitlerjugend и его женского отделения — «Лиги немецких девушек» стало реальной утратой. Почти до самого конца войны около половины молодых немцев приходили на вечерние мероприятия этих гитлеровских организаций, а каникулы и выходные многие проводили в загородных лагерях. И хотя теперь эти организации были полностью дискредитированы, потребность в той деятельности, которой они занимались, по-прежнему ощущалась весьма остро; именно поэтому, как только бои закончились, бывшие члены и бывшие оппоненты нацистских молодежных групп сообща и спонтанно начали создавать антифашистские молодежные организации в больших и малых городах Западной и Восточной Германии.

Эти первые группы были немецкими, а не советскими, и их создала сама молодежь. Взрослым было гораздо труднее оправиться от потрясений войны. Каждый пятый из немецких школьников потерял отца, а у каждого десятого отец был в плену. Но кому-то нужно было приступать к восстановлению общества, и в отсутствие взрослых авторитетов эту задачу приняли на себя энергичные молодые люди. В западноберлинском округе Нойкёльн антифашистская молодежная организация, созданная 8 мая — за день до капитуляции Германии, — к 20 мая насчитывала уже 600 членов, организовала пять детских приютов и расчистила от мусора два стадиона. 23 мая группа дала представление в местном театре, на котором присутствовали советские офицеры, а также горожане[482].

Вольфганг Леонард, прибывший в Берлин на самолете вместе с Вальтером Ульбрихтом, встречался с некоторыми из членов этой группы. В ребятах он увидел первых политических активистов, не имевших отношения к Советскому Союзу: «Они сочетали искренний энтузиазм со здоровым реализмом. Не дожидаясь указаний, члены группы незамедлительно поняли, что первым делом для удовлетворения безотлагательных нужд населения нужно наладить снабжение едой и водой». Среди прочего его восхищала их расторопность и деловитость: «За полчаса им удавалось сделать гораздо больше, чем делалось на бесконечных собраниях, к которым я привык в России»[483]. Подобные группы занялись распределением питания и расчисткой завалов по всему Берлину, который на протяжении первых двух месяцев после капитуляции полностью контролировался советской администрацией. Западные союзники появились здесь в июле, и только тогда город поделили на оккупационные зоны. К тому времени, по данным берлинского магистрата, в самодеятельных антифашистских группах состояли около десяти тысяч городских подростков[484].

Очень скоро, однако, ими заинтересовались советские оккупационные власти. 31 июля советская военная администрация обнародовала документ, «разрешавший» формирование антифашистских групп под началом бургомистров, но только при условии «соблюдения всех формальных требований». Другими словами, до тех пор пока не получено официальное разрешение властей, любые молодежные организации, союзы, клубы, включая социалистические, оставались вне закона. Другое предписание молодежным объединениям обязывало их «крепить дружбу» с Советским Союзом. Таким образом, после трех месяцев свободы все самодеятельные группы оказались под государственным контролем.

Леонард, столкнувшийся с подлинным гражданским обществом впервые в жизни, стал одним из тех, кому предстояло его разрушить. Вскоре после возвращения в Берлин Ульбрихт привлек его внимание к «антифашистским комитетам, антинацистским группам, социалистическим ячейкам, национальным комитетам и прочим подобным организациям», которые возникли без санкции властей. Леонард пишет, что поначалу он, находясь под огромным впечатлением от встречи с антифашистами района Нойкёльн, был воодушевлен тем вниманием, с которым коммунистическое руководство отнеслось к молодежным инициативам. Ему показалось, что, Ульбрихт собирается поручить ему налаживание контактов с самодеятельными группами молодежи и оказание им поддержки. Но он ошибся. Все эти комитеты, заявил вождь немецких коммунистов, были созданы нацистами и в большинстве своем остаются фиктивными организациями; по словам Ульбрихта, их придумали для того, чтобы помешать утверждению истинной демократии. «Они должны быть распущены, и как можно скорее», — таким было указание, полученное Леонардом. Он «с тяжелым сердцем» согласился заняться этим делом, лишь позже поняв смысл того, что произошло: «Сталинизм не мог допустить проявления независимой инициативы, идущей от низовых антифашистских, социалистических или коммунистических движений и организаций, поскольку сохранялась постоянная опасность, что такие организации выйдут из-под контроля и станут сопротивляться директивам сверху… Это была первая победа аппарата над независимым, антифашистским и тяготеющим к левым взглядам сегментом немецкого общества»[485].

Но, с подозрением относясь к спонтанно возникшим комитетам, Ульбрихт и его советские партнеры желали, чтобы молодые люди активнее присоединялись к разрешенным группам, которые должным образом были зарегистрированы советскими властями. Поскольку Германия считалась «буржуазной» демократией, а некоммунистическим политическим партиям еще позволялось легально работать, молодежным некоммунистическим объединениям также не препятствовали, при условии, что те встанут на официальный учет. Так, в июле 1945 года было официально зарегистрировано «молодежное крыло» правоцентристской Христианско-демократической партии, а в 1946 году советская администрация выдала санкцию на учреждение нескольких артистических и культурных групп[486].

Коммунистическая партия тоже создала собственную молодежную секцию, оптимистично полагая, что многие молодые немцы захотят вступить в ее ряды. Но они не спешили к ней присоединяться, или, лучше сказать, делали это не столь массово, как ожидалось. В докладе, направленном руководству партии в октябре 1945 года, молодой, или, лучше сказать, молодящийся Эрих Хонеккер (ему было тогда тридцать три), выдвинутый на первые роли Москвой вместе с Ульбрихтом, информировал начальство, что новая организация растет слишком медленно. Его беспокоило, что молодые немцы «сравнивают политическую работу с деятельностью бывшей нацистской партии», «пытаются сами решать свои проблемы» или же «поддаются пристрастию к развлечениям и спекуляции на черном рынке»[487].

Другие наблюдатели также отмечали, что немецкая молодежь далека от политики. Роберт Бялек, уехавший из Бреслау и постепенно залечивший моральную травму, нанесенную советскими солдатами, которые изнасиловали его жену, сетовал, что молодые немцы по-прежнему думают и говорят, используя нацистский лексикон. Бялека избрали председателем молодежного отделения коммунистической партии в Саксонии; на этом посту он энергично ратовал за принятие в новую организацию бывших членов Hitlerjugend, что, по его мнению, позволило бы расширить ее социальную базу. Среди бывших молодых нацистов, заявлял он, были настоящие лидеры Германии: «Мы, конечно, можем подвергнуть остракизму бывших руководителей Hitlerjugend, но даже если прикажет маршал Жуков, нам не удастся искоренить авторитет, которым эти лидеры обладали»[488].

В то время как коммунистические молодежные группы слабели, влиятельность других молодежных групп, в частности христианских, напротив, нарастала. В том моральном вакууме, в который Германия попала после Гитлера, церковь казалась духовно-нравственным оазисом. Эрнст Бенда, позже правовед, судья и в конечном счете председатель Конституционного суда ФРГ, вступил тогда в молодежную секцию христианских демократов Восточного Берлина именно потому, что верил в «простые истины», на которых покоилась их доктрина: «Будь честен, не лги, будь справедлив к политическим оппонентам, отстаивай социальную справедливость»[489].

Манфред Кляйн, молодой человек, которого вынудили вступить в коммунистическую партию, когда он находился в советском лагере для военнопленных, тоже вернулся в церковь осенью 1945 года. Оказавшись в конце войны в Берлине, он сначала помогал Хонеккеру формировать молодежное коммунистическое движение, но постепенно начал ощущать дискомфорт от этой деятельности. «Будучи всего лишь двадцатилетними, мы ощутили полную беспомощность, столкнувшись с закрытостью системы и ее законченной и неоспоримой логикой, — писал он в мемуарах. — Воспитанный в католической вере и с юности занимаясь церковной работой, я многого не понимал и не принимал». В конце концов он присоединился к молодежной секции Христианско-демократической партии. Поначалу это привело в ярость его бывших товарищей-коммунистов, но потом они осознали, что и в новом качестве он может быть полезен. «Ты сообразительнее, чем я предполагал», — сказал ему Хонеккер с широкой улыбкой. Советские товарищи тоже одобрили его решение: они надеялись, что теперь у них появится собственный агент в христианско-демократических кругах[490].

К декабрю 1945 года молодые коммунисты осознали, что им нужно сменить тактику. Им не удавалось привлекать молодых людей в тех же количествах, как другие партии, и они решили изменить правила игры. Хонеккер поручил Бялеку негласно приступить к подготовке «спонтанной» народной инициативы по созданию в Германии «единого» молодежного движения. Призыв к объединению всех молодежных организаций страны под одной крышей впервые должен был прозвучать в Саксонии; предполагалось, что он инициирует волну петиций, встреч, выступлений. Молодым лидерам предстояло также подготовить обращения к советским властям, призывая их поддержать объединенное и неполитическое движение немецкой молодежи. Как только военная администрация согласится с этим планом, полагали они, у «буржуазных» молодежных групп не останется иного выбора, как шагать в ногу: вся молодежь вольется в единую структуру, и относительная слабость молодых коммунистов будет не столь заметна[491].

Идея была обречена на провал, поскольку коммунистическая партия в принципе не могла выиграть битву за молодежь. Поэтому ее лидеры решили устранить саму конкуренцию. Этот немецкий план — идею, по-видимому, выдвинул Хонеккер — быстро получил признание у советских руководителей. В январе 1946 года Вильгельм Пик, бывший в то время председателем ЦК партии, прокомментировал в своих записях дискуссию, состоявшуюся в штаб-квартире советской военной администрации в Берлине: «Создание единой антифашистской молодежной организации согласовано, но решать надо в Москве». Ульбрихт поднял этот вопрос в ходе очередного визита в СССР, и в начале февраля московское разрешение было получено. Так родился Союз свободной немецкой молодежи (Freie Deutsche Jugend — FDJ).

«Спонтанный» призыв Бялека к единству застал прочих молодежных лидеров врасплох. На встрече, посвященной обсуждению этой проблемы, Хонеккер утверждал, что за создание единой организации немецкой молодежи выступают «многие» группы. Когда представители христианских демократов и социал-демократов заявили, что не слышали о подобных устремлениях, им продемонстрировали несколько коробов, содержащих сотни писем поддержки. «Сюрприз имел успех, на какой мы даже не рассчитывали», — вспоминал Кляйн. Спешно был созван объединительный съезд, в котором согласились участвовать христианские демократы, социал-демократы и коммунисты. Чуть позже к ним присоединились, хотя и не без колебаний, католические и лютеранские молодежные лидеры. Кляйн обсуждал предстоящий съезд с Якобом Кайзером, лидером берлинских христианских демократов, который разрешил ему участвовать, но посоветовал быть осмотрительным: «Никто не знает, как долго все это продлится»[492].

Первая общая встреча состоялась в Бранденбурге в апреле 1946 года, и ее начало вселяло оптимизм. Ее открыли под торжественное пение «Баллады о свободной молодежи». Затем единогласно был избран президиум, в который вошли Кляйн, Хонеккер и Бялек. Прозвучало несколько приветственных речей. Полковник Сергей Тюльпанов, отвечавший за культурную политику оккупационных войск, сообщил молодым людям, что «гитлеровская идеология оставила глубокий след в сознании немецкой молодежи», и по-отечески похвалил присутствовавших за то, что они изжили это наследие: «Мы знаем, как тяжело вы работали, чтобы очиститься»[493]. За приветственными речами последовали тематические выступления: о достижениях молодежи, о важности вовлечения в молодежную работу девушек, о необходимости национализировать промышленность, о предательстве Запада. Многие ораторы называли собравшихся товарищами. Свое слово сказали и представители католической молодежи. Да, мы желаем объединиться, говорил один из них, «объединиться в нашей любви к Германии»[494].

Хотя в зале настроение было вполне примиренческим, в коридорах царила менее дружелюбная атмосфера, а на третий день и вовсе разразился скандал. В то утро радикальные коммунисты провели сепаратную встречу, в ходе которой один из них выразил недовольство лидерами церковной молодежи. Он считал, что их нужно изгнать со съезда. Бялек предложил ему не горячиться, поскольку религиозную молодежь необходимо держать под контролем: «Мы будем наносить церкви по десятку ударов в день, пока она не упадет. А когда церковники снова нам понадобятся, мы приласкаем их немножко, чтобы их раны зажили»[495].

К несчастью, один из молодых католиков услышал эту маленькую речь, записал весь диалог и рассказал об этом своим единомышленникам. Кляйн и несколько католических лидеров объявили о своем отказе присоединиться к новой организации. В возникшую перепалку вынужден был вмешаться советский офицер. Майор Бейлин пообещал католикам, что если они останутся, то им предоставят некоторую автономию в рамках организации: в 1946 году советские оккупанты еще беспокоились хотя бы о внешнем подобии демократии и плюрализма на подконтрольной им территории.

Это желание, впрочем, оказалось недолговечным. Под занавес встречи был избран центральный совет новой организации, среди шестидесяти двух членов которого на долю коммунистов и социалистов приходилось более пятидесяти мест. Кроме того, коммунисты присвоили себе наиболее важные функции. Хонеккер, фанатичный коммунист, стал председателем Союза свободной немецкой молодежи. Он оставался на этом посту до последнего, оставив должность только в 1955 году, когда ему было уже сорок три года. Вскоре была открыта школа для подготовки кадров нового объединения. В ее деятельности, вспоминал Кляйн, «очень быстро проявились реальные намерения Хонеккера и его товарищей… Юношей и девушек обучали в духе марксизма, ленинизма и сталинизма, снабжая их четкими директивами касательно того, что им предстоит сделать для победы социализма на предприятиях и в учреждениях, а также в стране в целом»[496].

Намерения советских товарищей также постепенно прояснялись. В августе 1946 года правительство Саксонии выразило обеспокоенность тем, что здешние церкви решили организовать собственные молодежные лагеря. На помощь властям пришли советские войска. Солдаты отправились в лес и, как было сказано в отчете того времени, «привели детей домой»[497]. В октябре того же года во время крупного мероприятия, проводимого молодыми христианскими демократами в Западном Берлине, внезапно отключили электричество. Все присутствующие знали, что электроэнергия, снабжающая город, подается с электростанции, расположенной в советском секторе. В знак протеста встречу продолжили при свечах[498].

Некоторые группы просто разгонялись. Весной 1946 года советским властям стало известно, что в Саксонии активно действует незарегистрированная евангелическая группа «Устремление к Христу», Entscheiden für Christus, проводящая библейские дискуссии и молитвенные собрания. «Это доказывает, что контроль над деятельностью немецких организаций все еще слаб», — заявили саксонские власти и немедленно запретили организацию[499]. Такая же судьба постигла и другую группу, учредившую «независимую» ячейку Союза свободной немецкой молодежи в Лейпциге. Хотя ее лидеры утверждали, что члены их объединения более подготовлены в интеллектуальном плане, чем составлявшие большинство в Союзе свободной немецкой молодежи «рабочие массы», и потому нуждаются в отдельной организации, их никто не стал слушать[500]. В одном из советских докладов высказывалось возмущение тем, что многие религиозные группы в своей деятельности выходят далеко за рамки религии, ведя «культурно-политическую работу с молодежью». (Религиозные группы, разумеется, занимались подобной работой всегда.)

Зимой 1946 года советские власти уведомили новые немецкие ведомства, призванные проводить советскую политику в области культуры, что любые творческие коллективы, будь то детские, юношеские или взрослые, будут действовать незаконно до тех пор, пока не присоединятся к «массовым организациям», подобным Союзу свободной немецкой молодежи, официальным профсоюзам или официальному культурному объединению Kulturbund. «Иначе их невозможно будет контролировать», — заявляла оккупационная администрация. Немецкая женщина-инспектор, направленная для проверки положения дел с «ассоциациями», обнаружила множество групп, не влившихся в массовые организации. Ее, в частности, ужаснуло огромное число независимых шахматных клубов. В итоге она призвала советские и немецкие культурные власти распустить все клубы, занимавшиеся шахматами, спортом, пением и так далее. Эту задачу удалось решить лишь в 1948–1949 годах. Запрещались и другие неполитические организации. Так, роспуску подверглись туристические клубы; вероятно, это произошло из-за того, что гитлеровские молодежные организации в свое время питали особую склонность к туристическим походам. (Впрочем, среди членов основанного еще в XIX веке объединения любителей природы и туризма Wandervogel можно было найти сторонников и левых, и нацистских взглядов[501].)

Кляйн между тем продолжал работать внутри системы. Хотя его весьма огорчала роль «показательного христианина» внутри Союза свободной немецкой молодежи, он потратил немало времени, стараясь объединить других «показательных христиан» в консолидированно голосующий блок. Он добивался того, чтобы Союз свободной немецкой молодежи оставался открытым для молодых людей самых различных взглядов, но не преуспел в этом. Ровно через год после основания нового объединения непродолжительное советско-немецкое экспериментирование с беспартийной молодежной политикой подошло к концу. 13 марта 1947 года НКВД арестовал Кляйна, а также еще пятнадцать лидеров молодых христианских демократов. Советский военный трибунал отправил его в советский трудовой лагерь, где он провел девять лет.


Девятнадцатого июня 1946 года газета Венгерской коммунистической партии Szabad Nep сообщила шокирующую новость: на площади Октогон в самом центре Будапешта убит советский офицер. В ходе завязавшейся там перестрелки погиб также советский солдат и «венгерская девушка-работница». По информации газеты, убийца, юноша по имени Иштван Пензес, был членом Общевенгерской католической организации аграрной молодежи (Katolikus Agrarifjusagi Legenyegyesuletek Orszagos Testulete — Kalot) и, таким образом, «врагом нашего экономического возрождения и свободы». Следователи, обнаружившие его обуглившееся тело на чердаке, выходившем на площадь, пришли к выводу о том, что он стал участником обширного заговора. «Предатели, которые лишились своих земель, и паразиты, терзавшие венгерских трудящихся, накануне мирных переговоров и денежной реформы готовы пойти на все, чтобы помешать нашему народу перейти к нормальной жизни», — заключала газета[502].

Окончательная версия событий, названных «бойней на площади Октогон», оформилась довольно быстро. Уже на следующее утро Szabad Nep поместила на первой полосе статью, озаглавленную «Молодежь и демократия»: «Пришло время выбить оружие из рук дезориентированных и запутавшихся молодых венгров… После вчерашней трагедии мы должны твердо заявить правому крылу нашей демократии: борьба против фашистов — это общенародная битва и общенациональный долг»[503]. Похороны советских военнослужащих, состоявшиеся на следующий день, также широко освещались в прессе. В траурной церемонии, как сообщала Szabad Nep, участвовали «сотни тысяч человек». Скорбящие, руководимые венгерскими и советскими чиновниками, несли плакаты с лозунгами «Смерть предателям!» и «Уничтожить фашистских убийц!». Автор передовицы вновь призывал к большей жесткости в отношении сбившейся с пути молодежи: «Надо пресечь любую реакционную критику… Больше нельзя позволять определенным церковным кругам учить нашу молодежь, как совершить убийство»[504].

С прощальной речью на похоронах выступил и генерал Владимир Свиридов, незадолго до описываемых событий возглавивший Союзную контрольную комиссию в Венгрии. «Хотя Красная армия предоставила венгерскому народу возможность наладить новую жизнь в соответствии с демократическими принципами, — заявил он, — реакционные силы, подобно диким псам, атакуют величайшего защитника венгерского народа, Красную армию». Свиридов сурово обрушился на венгерских политиков: «Здесь, в вашей стране, которую вы называете другом Советского Союза, фашистские преступники устраивают засады на советских людей. В Венгрии за всю кровь, пролитую Красной армией, платят предательскими пулями»[505].

За кулисами событий, однако, многие понимали, что истинные мотивы убийцы, если это вообще было убийство, далеко не ясны. Ференц Надь, лидер Партии мелких хозяев, занимавший в то время пост премьер-министра, в своих мемуарах утверждает, что Пензес на самом деле был членом социал-демократической, а не католической молодежной ячейки, и на преступление его толкнула ревность: по-видимому, советский офицер увел у него девушку[506]. Другой политик того времени полагал, что речь шла об «обыкновенном любовном треугольнике», а Пензес, бедный студент, покончил с собой из-за того, что в душевном порыве убил женщину, которую любил. Согласно другим версиям, молодой человек вообще никого не убивал: два советских солдата в ссоре начали стрелять друг в друга, а Пензеса, как свидетеля, застрелили и сожгли венгерские чекисты, пытавшиеся скрыть эту неприятную историю. По единодушному мнению, расследование велось слишком медленно, некомпетентно и политизированно[507].

В конце концов, суть произошедшей тогда трагедии для нас не слишком важна. Ответственность за убийства на будапештской площади — они, кстати, произошли сразу после того, как в тюрьму был отправлен отец Киш, священник, обвиненный в подготовке нападений на советских солдат, — была возложена на Kalot потому, что этот союз пользовался широкой известностью. Что еще хуже, это католическое объединение опережало по популярности созданный коммунистами Венгерский демократический молодежный союз (Magyar Demokratikus Ifjusagi Szovetseg — Madisz), с которым молодые католики остро конфликтовали в предшествующие полтора года. Kalot был старше на целое десятилетие; основанный в 1935 году двумя энергичными иезуитами, он продолжал функционировать и во время войны, сохраняя свой католический профиль и обеспечивая авторитет на селе благодаря поддержке земельной реформы, крестьянского образования и мягкой формы социализма. Этой организации были чужды городской дух польского филиала YMCA или пылкий настрой первых антифашистских групп в Германии, а некоторых ее лидеров военного времени обвиняли в антисемитизме[508]. Тем не менее Kalot был реальной общественной структурой, работавшей над улучшением крестьянской жизни и обеспечившей такую степень независимости от прежних авторитарных и фашистских режимов, которая позволила ему не рухнуть вместе с ними. Кроме того, организация была массовой: к концу 1944 года в ней состояли полмиллиона членов, числившихся в 4500 местных отделениях.

Madisz был новой структурой, возникшей по инициативе Эрнё Герё, одного из ближайших сподвижников Матьяша Ракоши. Намерения Герё напоминали устремления Хонеккера в Германии: ему хотелось создать организацию, которая объединила бы «рабочих, крестьян и студентов» под «общим и неполитическим» знаменем. Он также намеревался помешать другим политическим партиям в формировании своих молодежных филиалов[509]. Этот план провалился почти сразу. Уже на одной из первых организационных встреч в Будапеште в январе 1945 года звучали сетования на то, что «многие воспринимают Madisz как структуру коммунистической партии». Лидер новорожденного объединения призывал своих товарищей бороться с этим представлением: «Мы должны сказать людям, что в настоящий момент ведем себя как коммунисты только из-за того, что к нам пока не присоединилась некоммунистическая общественность. Нам надо активнее вовлекать людей из церковных организаций, отрядов скаутов и социал-демократических групп». А молодежь обязательно придет — ей только нужно дать прочувствовать всю остроту стоящего перед ней выбора: «Те, кто не с нами, те против нас… а кто против нас, те — фашисты»[510].

Другой молодежный лидер, Андраш Хегедюш, предлагал использовать и более мягкие средства. «Массы нуждаются в культуре, и мы должны воспользоваться этим, — говорил он. — Перед нами открываются блестящие возможности, ибо сейчас кинотеатров в стране нет, а предложить массам что-то иное никто не может. Потом использовать этот ресурс будет сложно». Хегедюш, который в 1956 году на короткое время возглавил венгерское правительство, интересовался культурой не ради самой культуры, а чтобы с ее помощью «вовлечь людей в движение, поскольку расчистка руин и уборка мусора не могут решить эту задачу — это не самое приятное дело»[511].

На заре своей деятельности Madisz пользовался определенным успехом, особенно в Будапеште. Это было обусловлено хорошими связями новой организации с Красной армией, благодаря которым ее члены получали доступ к продуктовым карточкам и новым удостоверениям личности, не позволявшим их депортировать. Но попытки группы организовывать массовые митинги почти всегда терпели неудачу. После того как на одно январское шествие пришли лишь сорок человек, руководство поставило вопрос о «плохой пропагандистской работе»[512]. А через полгода, несмотря на то что привлечение молодежи на митинги по-прежнему давалось с трудом, руководители Madisz, как и Ракоши, переживали, не слишком ли много евреев в их организации. По мнению некоторых лидеров, движение допустило ошибку, позволив сионистам маршировать в его колоннах на недавних первомайских парадах: это создавало невыгодное впечатление[513].

За пределами Будапешта Madisz утверждал свое лидерство с еще большим трудом. Среди сельской молодежи несомненным лидером оставалась Kalot, причем до такой степени, что молодые коммунисты даже предлагали конкурентам сделку: Madisz принял бы на себя культурную и спортивную работу, которую курировала Kalot, а сама Kalot опекала бы церковную и религиозную деятельность. Не удивительно, что лидеры молодых католиков отклонили это предложение.

Ввиду отказа католической молодежи влиться в ряды коммунистического молодежного союза, действовавшие легально венгерские политические партии, прежде всего социал-демократы и мелкие хозяева, начали организовывать собственные молодежные группы. Студенты и старшеклассники также учредили свою организацию — Лигу венгерских ассоциаций университетов и колледжей (Magyar Egyetemistak es Fiskolai Egyesuletek Szovetsege — Mefesz). Когда стало ясно, что эти альтернативные группы стремительно набирают авторитет, а пропаганда и увещевания не могут заставить их объединиться под эгидой Madisz, тактика коммунистов стала более агрессивной. С их стороны все чаще звучали угрозы в адрес оппонентов. Так, в июне 1945 года руководство Madisz направило письмо лидерам молодежной группы Партии мелких хозяев, потребовав, чтобы, учреждая новые культурные организации, они обращались за разрешением властей. «Просим вас впредь уважать существующие правила, — говорилось в послании. — В противном случае мы обратимся к более радикальным методам». (Письмо заканчивалось словами «с демократическим уважением»[514].)

По всей стране активисты Madisz, зачастую опираясь на поддержку местных коммунистов и полиции, занимались конфискацией собственности Kalot и мешали проведению мероприятий этой организации. Католическая церковь зарегистрировала двадцать семь эпизодов, в которых местные руководители пытались закрыть отделения этой католической ассоциации, а также десятки случаев преследований ее членов. Kalot реагировала на эти угрозы распространением среди своих активистов директивы, предписывавшей не усердствовать в привлечении новых членов или давлении на тех, кто уже состоял в организации: «Тем членам ассоциации, которые желают покинуть ее, нужно разрешать делать это, причем без каких-либо комментариев. Тех, кто желает присоединиться к нам, надо приветствовать, воздерживаясь при этом от замечаний относительно трудностей других организаций в деле привлечения новых последователей»[515].

Противоречия, однако, продолжали обостряться. В августе 1945 года лидеры Madisz уже обсуждали план «ликвидации» Kalot. В серии статей, появившихся в газете, которую издавал Madisz, ставилась под сомнение деятельность Kalot в годы войны: авторы пытались доказать связь молодых христиан с полувоенными молодежными формированиями levente. Эти отряды, не отличавшиеся приверженностью какой-либо идеологии, были созданы в Венгрии в конце войны для противодействия наступающей Красной армии, а их лидер только что был приговорен к смерти. Ответом на подобные обвинения стала брошюра, изданная Kalot: в ней говорилось, что католическая церковь выступала против этих отрядов. Весь ее тираж, однако, был конфискован спецслужбами на том основании, что это «антисоветская пропаганда»[516].

Опасаясь за безопасность своих членов, некоторые руководители Kalot пытались примириться с новой властью. В январе 1946 года отец Керкай, один из соучредителей организации, попросил советского чиновника организовать для лидеров Kalot посещение СССР, чтобы они могли «познакомиться» с советской системой. А через три месяца молодые католики, вопреки возражениям церковной иерархии, согласились присоединиться к недавно созданному Венгерскому национальному молодежному совету. Эта группа, также учрежденная молодыми коммунистами, представляла себя как головную организацию, готовую принять всех.

Кардинал Йожеф Миндсенти, только что ставший примасом венгерской церкви и еще не успевший приобрести репутацию антикоммуниста, возражал против намерения католической молодежной ассоциации вступить в новый альянс. «Вы втянете неполитическое движение в трясину будничной политики», — выговаривал он отцу Керкаю. Иезуит в ответ указывал, что Венгрии надолго придется привыкать к советской власти, а modus vivendi необходимо искать, так или иначе[517]. Другой лидер Kalot, отец Надь, даже отправился в Рим, чтобы заручиться поддержкой Ватикана в споре с Миндсенти по этому поводу[518].

Но после стрельбы на площади Октогон довольно быстро стало ясно, что приемлемый способ сосуществования найти не удастся. 2 июля генерал Свиридов, выступая на заседании Союзной контрольной комиссии, открыто призвал к роспуску «реакционных молодежных организаций» на том основании, что они «воспитывают своих членов в фашистском духе». Конфиденциально он докладывал в Москву об «усилении реакционных кругов», а от венгерского правительства требовал принятия решительных мер в отношении «подпольных фашистских организаций», которые действуют под прикрытием легальных политических партий и молодежных движений.

Не дожидаясь согласия всех членов правительства, возглавлявший министерство внутренних дел коммунист Ласло Райк решил поддержать Свиридова. С 18 по 23 июля он запретил деятельность более чем полутора тысяч организаций. Запрет вышел далеко за пределы молодежных групп. В ходе первой волны репрессий министр закрыл среди прочих Венгерский атлетический клуб, объединявший, по словам газеты Szabad Nep, «откровенно антидемократические круги», Ассоциацию студентов колледжей, несколько христианско-демократических профсоюзов, которые «ранее занимались штрейкбрехерством», а также таинственную организацию под названием Grand Order of Emericana, проводившую, как предполагалось, мистические церемонии на манер ку-клукс-клана. Следующая волна накрыла венгерскую Ассоциацию военно-морского флота, несколько местных охотничьих клубов, Ассоциацию ветеранов войны и Христианско-демократическую ассоциацию рабочих табачной промышленности. В число запрещенных попали профессиональные гильдии и объединения, обслуживающие, как было заявлено, «капиталистические интересы», а также «реакционные» общественные организации, католические и протестантские группы, некоммунистические профсоюзы. Многих обвинили в тайном пособничестве «фашистам» или иностранцам. Под занавес этой кампании Райк запретил все местные секции объединения Kalot[519].

После роспуска некоторые члены Kalot пытались реорганизовать свои ячейки под коммунистическим патронажем, но их попытки не увенчались успехом. В 1947 году отец Надь тайно покинул Венгрию и перебрался в Аргентину. В 1949 году венгерской тайной полицией был арестован отец Керкай, которого приговорили к заключению в трудовом лагере. Священника освободили лишь через десять лет; он вышел на свободу больным и наполовину слепым, утратив всякие возможности оказывать «реакционное» влияние на молодежь[520]. В 1950 году все венгерские молодежные организации были вынуждены объединиться в единую организацию — Лигу рабочей молодежи (Dolgozo Ifjusag Szovetsege — DISZ). Тем самым был положен конец не только хаосу аббревиатур, обозначавших молодежные группы, но и плюрализму в их рядах.


Со временем коммунистический натиск на гражданское общество, меняясь, делался более изощренным. Стремясь бросить вызов подлинному гражданскому обществу, новые режимы создавали суррогатные гражданские группы и организации, которые порой казались независимыми, но на деле контролировались государством.

Они также научились разрушать наиболее влиятельные гражданские институты не грубыми запретами, а обманом и махинациями: например, меняя несговорчивых лидеров на слуг режима или поощряя создание коммунистических ячеек внутри больших организаций. В первые десятилетия подобные стратегии применялись в отношении церквей Восточной Европы, а позднее, в 1970–1980-е годы, их использовали в борьбе с диссидентским движением. Впервые, однако, упомянутые приемы были опробованы на самых своенравных молодежных группах: прежде всего на Польском движении скаутов и венгерских народных колледжах.

Скаутское движение пустило в Восточной Европе на редкость глубокие корни, особенно в тех государствах, чьи границы были изменены после Первой мировой войны. Лидеры этих «новых» государств — Польши, Чехословакии, Венгрии — очень хотели вовлечь молодежь в дело национального обновления и реконструкции. Скаутское движение лорда Баден-Пауэлла с присущими ему заботой о здоровье, значением труда, важностью общественного служения указывало, как тогда представлялось, верный путь к заданной цели. Скаутское движение, как писал один польский энтузиаст в брошюре 1924 года, не только помогало молодым полякам определить смутное понятие «характер», но предлагало конкретные пути его формирования[521].

Польские скауты ярко, как эмоционально, так и политически, проявили себя в годы войны. Сразу же после сентябрьской агрессии 1939 года лидеры скаутов приняли решение уйти в подполье и присоединиться к Сопротивлению. Созданная скаутами организация «Серые шеренги» (Szare Szeregi) поставляла в ряды Армии Крайовой посыльных, связных, радистов, санитарок и даже полноценных бойцов. Скауты десяти — двенадцати лет храбро сражались и умирали в дни Варшавского восстания. Юноши и девушки, иногда все еще в изношенной серой униформе, после поражения Армии Крайовой появлялись в советских концентрационных лагерях[522]. «Это было особое скаутское движение, мы мужали вместе с Польшей», — писал позже один из них[523].

С завершением войны подпольные «Серые шеренги», как и остатки Армии Крайовой, были распущены. Но воссоздание скаутских отрядов в освобожденных городах восточной Польши, например в Белостоке, началось еще до победы. Едва ли не на следующий день после освобождения Кракова известные довоенные лидеры движения также приступили к реформированию скаутских организаций. Причем Временное правительство в Люблине об этих инициативах не информировалось, поскольку в довоенный период скауты не обязаны были уведомлять власти о своей деятельности. К концу 1946 года в рядах движения состояли 237 749 юношей и девушек. Как свидетельствует один из бывших скаутов, их энтузиазм был высоким: «В первые месяцы независимости скаутское движение развивалось исключительно бурно. Его лидеры, как и множество рядовых скаутов, появлялись как будто бы ниоткуда. Каждую ночь в бесчисленных дворах горели костры и звучали скаутские песни. Молодых людей переполняли энтузиазм и энергия»[524]. Другой очевидец делится впечатлениями о летнем лагере скаутов, который он посетил в июле 1946 года: «Я навсегда запомню неповторимое очарование и особую атмосферу традиционных вечеров у костра в этом лагере. В спонтанных и живых разговорах, используя самые простые слова, молодые люди рассказывали о том, как они жили в минувшие годы, делились планами на будущее, рассуждали о смысле жизни и дружбы. И когда над остывающими углями наши руки сплетались воедино, лица были серьезными, но при этом светились счастьем…»[525]

Прежде всего польских скаутов воспитывали в духе аполитичности. Единственное, чего они желали в ту пору национального восстановления, — это приносить пользу стране и обществу. Девушка-скаут вспоминает, как ее отряд на неделе работал в сиротском приюте, а по выходным совершал походы на бывшие немецкие территории вокруг Мазурских озер, помогая создавать там школьные библиотеки, составлять реестр исторических памятников и даже работать в комиссии по пересмотру прежней немецкой топонимики[526]. Власти, однако, почти сразу начали проявлять недовольство всей этой деятельностью. В конце 1944 — начале 1945 года польское правительство в Люблине учредило временный Скаутский совет, призванный курировать работу скаутов. Хотя в его состав входили некоторые довоенные лидеры движения, этот орган незамедлительно внес существенные поправки в скаутскую присягу, которая в новой редакции больше не упоминала о «служении Богу», а декларировала служение «демократической Польше». Он также создал главную организацию, Союз польских харцеров (Związek Harcerstwa Polskiego — ZHP), в ряды которой теоретически должны были влиться все скаутские отряды. Цель заключалась в том, чтобы подчинить спонтанно возникавшие скаутские группы коммунистической администрации. Но это не работало[527].

К концу 1945 года взаимоотношения чиновников, которые пытались контролировать и направлять движение (они к тому моменту подготовили очередную версию клятвы, предписывавшую скаутам бороться за «лучший мир»), с низовыми скаутскими структурами складывались очень напряженно. Далеко не все региональные организации отчитывались перед варшавским руководством о своей деятельности. Несколько видных лидеров «Серых шеренг» вошли в руководство движением; и хотя они официально подтверждали свою аполитичность, это не избавляло от политических провокаций. Так, в 1945 году в Быдгоще скаутское шествие было обстреляно из окон здания, где располагалась местная тайная полиция. Два скаута погибли, но никто не был привлечен к ответственности за убийство[528]. На «молодежной демонстрации» в Щецине в 1946 году словесная перепалка между скаутами и молодыми коммунистами переросла в открытую стычку; по крайней мере две девушки-скаута были жестоко избиты[529]. А после демонстраций 3 мая, в день старой польской конституции, скаутов арестовывали по всей стране.

На протяжении 1947 года польские власти несколько раз собирались упразднить скаутское движение. Их, однако, пугало, что такой запрет подтолкнет тысячи молодых людей к подпольщикам или «лесным братьям»[530]. Поэтому было решено подождать. В конечном итоге они приняли тактику, ставшую типичной для коммунистов Восточной Европы: движение начали разрушать изнутри. Примерно в то же время венгерские коммунисты пришли к аналогичному решению относительно собственного, столь же проблемного скаутского движения.

Подобно их венгерским и немецким собратьям, польские молодежные группы, занимавшиеся политикой, были в феврале 1948 года объединены в одну организацию, которая в Польше называлась Союзом польской молодежи (Związek Młodzieży Polskiej — ZMP). После этого наступил черед скаутов. Министерство образования запустило процесс «реорганизации» национального скаутского движения, объединяя мужские и женские секции, а также смещая старых лидеров и заменяя их более молодыми — менее опытными, но зато идеологически более гибкими. Новшества внедрялись постепенно. Сначала новая фигура появлялась на самом верху; затем он или она назначали нового заместителя; потом новый заместитель подбирал новых региональных лидеров и так далее. Новое общенациональное руководство скаутов осторожно приступило к изменению характера скаутской деятельности. В добавление к традиционным скаутским развлечениям — пешему туризму, организации кемпингов, обучению навыкам выживания на природе — отряды скаутов стали привлекать к «участию в повседневной жизни страны». Теперь они сажали деревья, помогали прокладывать телефонные кабели, работали в детских садах и яслях. Они должны были превратиться, по замыслу одного из высокопоставленных бюрократов, в молодежную версию «Польской службы» (Słuzba Polska) — совокупности неквалифицированных рабочих бригад, которые постоянно перемещались с одной строительной площадки на другую. Некоторых скаутов даже отправляли на фабрики или в мастерские приобретать рабочие профессии[531].

Одновременно польские скауты перестали быть организацией, объединяющей разные поколения. Если в прошлом в скаутских отрядах состояли юноши и девушки с подросткового возраста до двадцати пяти — двадцати семи лет, то ныне скаутов от шестнадцати лет и старше записывали в Союз польской молодежи. В организационном и финансовом отношении скауты постепенно утратили всякую самостоятельность, превратившись в подразделение Союза польской молодежи. В новом качестве их главной задачей оказывалось политическое просвещение детей. На практике они стали похожими на советских пионеров; в частности, их униформа тоже предполагала белые рубашки и красные галстуки[532]. В 1950 году скаутская присяга снова была отредактирована. В новой версии скауты присягали на верность народной Польше и обещали бороться «за мир и свободу народов».

Многие скауты понимали, что с ними происходит неладное. Как вспоминала позднее одна из активисток, «с каждым месяцем в нашем движении появлялось все больше чужих людей. Так, среди них оказался некто Косинский, якобы скаутский руководитель со стажем. Но он был таким же лидером скаутов, как я — балериной. Этот жуткий человек служил в [тайной] полиции»[533]. Некоторые скауты покидали «обновляемое» движение, переключаясь на иную деятельность. А те, кто был слишком молод, чтобы помнить настоящую скаутскую работу, полагали, что все идет, как надо, — как и их родители, желавшие, чтобы их дети жили по правилам и не попадали в неприятности.

Тем же, кто желал какой-то альтернативы, приходилось платить высокую цену[534]. Несколько скаутских отрядов ушли в подполье, обзавелись оружием, которое тогда еще имелось в избытке, и начали учиться воевать. В 1947 году тайная полиция выследила одну из таких групп в Кротошине. Ее лидер, восемнадцатилетний юноша, покончил с собой в момент ареста; другие члены, некоторые моложе пятнадцати лет, были арестованы и осуждены. Еще одна группа бывших скаутов в том же году была «ликвидирована» в Радзымине. На этот раз польские чекисты в качестве предостережения отправили министру образования членские билеты Союза польских харцеров, принадлежавшие задержанным: вот, мол, что происходит, когда за молодыми людьми плохо присматривают[535]. Но суровые кары грозили и тем недовольным, кто вообще не брал в руки оружие. В 1950 году семнадцатилетняя полька из Люблина предложила членам своей прежней скаутской группы встретиться в неформальной обстановке, чтобы поговорить на темы, которые не обсуждались в школе. Через год она и семь ее подруг были арестованы и осуждены на срок от трех до пяти лет: чтобы освободить пространство для эрзац-скаутов, все похожее на настоящую скаутскую организацию решительно искоренялось[536].

По-видимому, движение венгерских народных колледжей оказалось для венгерских коммунистов еще большим вызовом, нежели движение скаутов для их польских единомышленников. Если скауты ассоциировались с довоенным патриотизмом и «реакционным» (то есть центристским) сегментом политического спектра, то народные колледжи были откровенно популистским и левым проектом. Первые народные колледжи появились в Венгрии еще до войны; их учреждала группа романтически настроенных и новаторски мыслящих поэтов и писателей. Предназначенные для обучения крестьянских детей, новые образовательные заведения должны были совмещать функции школы, клуба и городского общежития для студентов из села. Это были не просто школы, а скорее общины в духе кибуцев, основанные на коллективистских ценностях, демократическом принятии коллективных решений, народных танцах и песнях. И хотя в их деятельности присутствовал ощутимый социалистический уклон, а некоторые их лидеры в годы войны присоединились к коммунистической партии, народные колледжи нельзя было считать советским или партийным начинанием.

После установление мира основатели колледжа имени Дьёрфи, первого народного колледжа, возобновившего деятельность в июне 1945 года, решили, что они могут продолжать работать в том же духе, что и прежде. С декабря 1944 года некоторые студенты и преподаватели из довоенного состава начали регулярно встречаться в старой немецкой школе, расположенной в освобожденной части Будапешта. На этих встречах обсуждался новый учебный план возрождаемого колледжа. Временное правительство поддержало этот энтузиазм, и вскоре колледжу было выделено новое здание, расположенное посередине фруктового сада, а также пансионат на озере Балатон. Но руководство учебного заведения очень хотело сохранить независимость. На торжественной церемонии открытия учебного корпуса довоенный директор Лайош Хорват призвал собравшихся, среди которых было много коммунистов, «бороться за автономию колледжа и защищать ее от партии и государства». В последующие месяцы этот человек вместе с единомышленниками основал Национальную ассоциацию народных колледжей (Nékosz), которая постепенно открыла десятки подобных заведений по всей стране[537].

Фактически автономия Nékosz была обречена с самого начала, поскольку ни один из колледжей этой системы не имел возможностей для самофинансирования. Все учебные здания — бывшие замки, казармы, виллы — были переданы им правительством, а их студенты жили на государственные стипендии[538]. Государственное влияние пришло вместе с государственными деньгами. Но цели коммунистического руководства заметно отличались от устремлений руководителей народных колледжей. На первых порах конфликт оставался неявным, а руководящие коммунисты публично поддерживали новую образовательную инициативу. И министр внутренних дел Ласло Райк, и министр культуры Реваи регулярно выступали в колледжах с лекциями, а Райк помог открыть в Будапеште колледж имени Петефи. Первое поколение студентов испытывало восторг от самого пребывания в народном колледже. Миклош Янчо, выпускник, позже ставший знаменитым кинорежиссером, отобразил энтузиазм и страстность того времени в фильме 1968 года «Светлые ветры»[539], название которого пришло из гимна Nékosz: «Пусть же на светлых ветрах заплещет наш стяг! „Слава, слава свободе!“ — он таким словами украшен. Дуйте же, светлые ветры, стремительней дуйте! Завтра придет, и тогда мы изменим весь мир!»

Через много лет на встрече со студентами университета Янчо спросили, почему в сценарии так много музыки, а в первой части фильма больше песен, чем диалогов. Он ответил, что это чистый реализм: «В то время, после войны, молодежь очень любила петь прямо на улицах». По словам другого бывшего выпускника народного колледжа, «мы, дети крестьян, пели целыми днями напролет»[540].

Этот подъем проистекал из ощущения новых возможностей, открывавшихся перед первыми студентами, которые впервые приобщались к образованию. Некоторые из них вообще стали первыми представителями своих семей, научившимися писать и читать. В марте 1948 года в ста пятидесяти восьми народных колледжах числились 8298 учащихся; 35–40 процентов из этого числа составляли дети крестьян, а 18–25 процентов были детьми рабочих. Преобладали мужчины, хотя и некоторые выпускницы позже добились больших высот — среди них, в частности, было несколько актрис. В учебных программах ощущался левый уклон, хотя откровенного марксизма было немного. В первый год работы колледж имени Дьёрфи предлагал семинары по европейским революциям 1848 года и истории музыки, уроки английского, французского, немецкого и русского языков, а также спецкурсы по «венгерскому реализму» и истории венгерской промышленности. Студентов обеспечивали бесплатными театральными билетами, поощряя посещение театров; им выдавался список книг, которые нужно было читать в свободное время[541]. Академия Васвари, тоже входившая в систему народных колледжей, поддерживала полугодичную стажировку своих студентов за границей[542].

Если бы они были предоставлены сами себе, то народные колледжи со временем смогли бы подготовить новое поколение прогрессивной интеллигенции. Но Венгерская коммунистическая партия ориентировалась на более узкие цели. Коммунисты полагали, что с помощью колледжей можно решить две неотложные проблемы: повысить популярность партии в сельской местности и приумножить численность ее членов среди крестьян. В феврале 1945 года Герё направил Ракоши записку, в которой указывал, что Венгрия ощущает «нехватку кадров, особенно руководящих кадров». Более того, в качестве серьезной проблемы отмечалось, что «многие руководящие работники имеют еврейское происхождение». Хотя, как уже говорилось, и Герё, и Ракоши сами были выходцами из еврейских семей, они опасались, что венгерские крестьяне не поддержат коммунистическую партию, если она будет «слишком еврейской». Народные колледжи, как им представлялось, предлагали оптимальное решение: они могли бы готовить из крестьян «народных» коммунистов («народное» здесь приравнивалось к «нееврейскому»), пополняя компартию венграми[543].

Трансформация колледжей началась с обновления руководящего состава, в рядах которого изначально присутствовало небольшое число коммунистов. Теперь они взяли все дело под свой контроль. Андраш Хегедюш, обучавшийся в то время в системе колледжей и одновременно являвшийся основателем прокоммунистического молодежного движения Madisz, через много лет признавался в интервью, что коммунистическая ячейка в колледже имени Дьёрфи была «весьма воинственной» и в определенной мере «терроризировала остальных». Другой студент, также член партии, соглашался с тем, что «маленькая, но сплоченная группа всегда сумеет навязать свою волю большой, но разобщенной группе»[544]. В каждом колледже коммунисты понемногу захватывали контроль над демократическими механизмами самоуправления. Располагая влиянием, они привносили в студенческую жизнь все больше политики. Так, они мобилизовали студентов на защиту земельной реформы и кооперативного хозяйствования, а также на участие в массовых коммунистических демонстрациях, предшествовавших парламентским выборам 1945 и 1947 годов. Они влияли и на образовательную политику, все теснее связывая содержание учебных курсов с партийной линией. В анкету, предлагаемую абитуриентам колледжа имени Дьёрфи в 1946 году, включались следующие политически мотивированные вопросы: «Согласны ли вы с тем, что в вашей деревне верующие лучше, чем те, кто не ходит в церковь? Можете ли вы описать реакционного священника? Религиозна ли молодежь в вашем селе?»[545] Постепенно главными студенческими занятиями стали заседания, посвященные критике и самокритике. В это же время руководитель того же колледжа Ласло Кардош, известный своей приверженностью коммунистическим клише — он, например, любил рассуждать о «дружественных связях с демократической молодежью мира», — начал играть все более заметную роль в прежде свободном, почти анархическом, не признававшем иерархических принципов институте[546]. Бывшие студенты с особой горечью вспоминали возрастающие, злобные нападки в прессе: студентов обвиняли в недостаточной лояльности, непрофессионализме и, как ни парадоксально, антисемитизме. Студенческие «товарищеские суды» начали исключать тех, кто не соответствовал стандартам политкорректности. Учащихся призывали быть бдительными к идеологическим ошибкам, как собственным, так и чужим, и искоренять признаки «крестьянского романтизма», который теперь считался столь же дурным качеством, как и «мелкобуржуазный декаданс». Преподаватель одного из колледжей вспоминал: «Мы были потрясены, мы даже не знали, за что на нас нападают, не понимали, что происходит. Из-за этого непонимания мы всеми силами пытались, в порядке своеобразной мазохистской самозащиты, копаться в себе, выясняя, что же мы делаем неправильно»[547]. Одно из таких испытаний показано в драматическом финале фильма «Светлые ветры».

Идеалисты отступали с боями, и внутри большого союза Nékosz продолжались ожесточенные стычки за власть и влияние. Но в 1949 году режим потерял терпение. Колледжи подверглись внезапной национализации; это было сделано на том основании, что им нужно стать более «профессиональными». Их включили в систему государственных университетов, здания передали другим учреждениям, рекомендательные списки для внеклассного чтения и походы в театр были забыты, а органы студенческого самоуправления, и без того не работавшие, были распущены. Это решение оправдывалось ссылками на марксистскую теорию. «Я познавал социализм по известным классическим книгам, — говорил Ракоши. — Я много читал о массовых организациях, молодежных ассоциациях, женских группах, профессиональных союзах… В этих книгах не было ни единого слова о народных колледжах. И я не думаю, что они нам нужны»[548].

Другими словами, народные колледжи были институцией, о которой Маркс, Ленин и Сталин ничего не знали, а в Советском Союзе не существовало ничего подобного. Поэтому их уничтожили, вместе с многими другими институтами и группами, о которых классики марксизма никогда не упоминали. Судьба польских скаутов, венгерских народных колледжей, немецких христианско-демократических молодежных групп, многих других институтов и инициатив оказалась похожей. Взрослевшие тоталитарные государства не желали терпеть какой-либо конкуренции даже в отношении пристрастий, талантов, свободного времени своих граждан.

Глава 8 Радио

Как-то раз зимой я опрометчиво внес в текст радиопередачи следующие слова: «Из России на нас идет холодный атмосферный фронт». Диктор прочитал это в эфире, а утром меня по телефону вызвали к директору. «Я считал тебя умнее, — сказал он мне. — Запомни раз и навсегда, что с востока к нам может идти только тепло и добро». В то время это вовсе не показалось мне смешным…

Анджей Залевский, бывший сотрудник Польского радио[549]

Hier spricht Berlin. «Говорит Берлин». С этими словами, прозвучавшими 13 мая 1945 года, вернулось к жизни берлинское радио. Оно молчало на протяжении почти двух недель, с того момента, когда адмирал Дениц 1 мая объявил горожанам о смерти Адольфа Гитлера. Теперь Германия капитулировала, а советская военная администрация заняла радиостанцию, находившуюся в западной части города. Ее здание, строившееся специально для подготовки и ведения радиотрансляций и имевшее одну из самых передовых звукозаписывающих студий в Европе, уцелело от разрушения благодаря тому, что находилось в стороне от городского центра, а также, что еще важнее, из-за того, что Красная армия взяла его под защиту. Весь Берлин лежал в руинах, но большая часть оборудования Grossdeutscher Rundfunk оставалась в сохранности, а многие сотрудники радиостанции были целы и невредимы[550]. В этом смысле берлинское радио выгодно отличалось от прочих учреждений немецкой столицы.

Та первая радиопередача длилась всего час. Она началась с исполнения гимнов четырех стран-победительниц, за которыми последовало обращение маршала Сталина. Затем слушателей проинформировали об условиях безоговорочной капитуляции, а также познакомили с заявлениями Черчилля, Рузвельта и опять Сталина. Потом прозвучал новостной выпуск, включавший информацию об аресте Гиммлера и планируемых судах над военными преступниками; новости перемежались советскими военными маршами. В заключительной части радиопередачи рассказывалось о праздновании победы в Москве: «Миллионы москвичей, затаив дыхание, обступили громкоговорители. Пока звучали первые позывные, на Красной площади, у Кремля, перед Мавзолеем Ленина новостей ожидали толпы горожан. Когда люди услышали, что гитлеровская Германия безоговорочно капитулировала, началось повсеместное ликование… Счастливый, мелодичный голос прокричал: „Троекратное 'ура' великому Сталину!“ И этот возглас прокатился по всей площади»[551].

Радио играло огромную роль в жизни москвичей, слушавших его в своих темных квартирах. Красная армия вполне справедливо рассудила, что и для немцев, квартиры которых были столь же темны, оно тоже будет очень важным средством коммуникации. Утвердившись в городе, советские военные власти затратили немало средств и усилий на подготовку новой берлинской радиостанции к вещанию. В дни, последовавшие за первой радиопередачей, новое берлинское радио расширяло программу поразительными темпами. 18 мая оркестр Немецкой оперы в одной из больших записывающих студий исполнял Бетховена (представляя немецкую музыку) и Чайковского (представляя русскую музыку). Через два дня в эфире вновь звучали Бетховен и Чайковский, а также Штраус и Бородин[552]. 23 мая радио транслировало свою первую детскую программу[553]. Кроме того, слушателям регулярно предлагались выпуски новостей.

За всей этой деятельностью надзирала группа советских офицеров, которые управляли новой радиостанцией и одновременно выступали ее первыми цензорами. Под их контролем работали немцы, среди которых были по меньшей мере три члена «группы Ульбрихта»: Ганс Мале, коммунист с большим стажем, позже возглавивший телевидение Восточной Германии; Маттеус Кляйн, офицер вермахта, подвергшийся «перековке» в советском лагере для военнопленных; и молодой Вольфганг Леонард, которому тогда исполнилось двадцать четыре года. Вскоре к ним присоединился двадцатидвухлетний Маркус Вольф, товарищ Леонарда по школе Коминтерна и будущий руководитель разведки ГДР.

Подобно тайной полиции Восточной Европы, «новая» служба Немецкого радио имела предысторию еще до 1945 года. Хотя русские не ждали, что им сразу же достанется такое замечательное оборудование, они определенно думали о том, чтобы заранее подготовить персонал нового радио. Кляйн и Мале на протяжении нескольких лет работали в тандеме с пропагандистами Красной армии, из рядов которых позже набирались «ответственные» за культурную политику Восточной Германии. Уже в 1941 году говорящие по-немецки советские офицеры и немецкие коммунисты совместно составляли листовки, которые позже с самолетов разбрасывались над немецкими позициями. Кроме того, в ноябре того же года они начали публикацию газет, предназначенных для немецких военнопленных.

После Сталинградской битвы, в июле 1943 года, немецкие коммунисты в Москве основали Национальный комитет «Свободная Германия». К ним присоединились несколько немецких военнопленных, перешедших на сторону Советов. Объединив усилия, две группы издавали газету — редактируемую Рудольфом Херрнштадтом, позднее видным журналистом ГДР, — которую распространяли на немецких территориях, завоеванных Красной армией, а также в лагерях для военнопленных. Помимо этого они организовали радиовещание. В разное время различные немецкоязычные радиостанции, работавшие в Москве, транслировали новости и адресованные немецким войскам призывы сложить оружие и свергнуть Гитлера. Мале поработал на нескольких таких станциях, включая те, которые, транслируя в эфир дезинформацию, выдавали себя за нацистское радио[554]. Вольф стал диктором и комментатором; благодаря этой работе он наладил тесный контакт с Вальтером Ульбрихтом. Его жена Эмми, некогда вынудившая Леонарда выступить с унизительной публичной исповедью, выезжала на места боев, с мегафоном убеждая немецких солдат сложить оружие[555].

Хотя Национальный комитет являлся советской организацией, лидеры старались не афишировать его коммунистическую суть, особенно в 1943-м и в первой половине 1944 года, когда они еще надеялись на путч, который уничтожит Гитлера. Как уже отмечалось, члены комитета приняли трехцветное знамя императорской Германии, предпочтя его цвета цветам флагов Веймарской республики или СССР. Наряду с комитетом отдельно был учрежден самостоятельный «Союз германских офицеров», предназначавшийся для налаживания контактов с теми бывшими военнослужащими вермахта, щепетильность которых не позволяла им взаимодействовать с немецкими коммунистами напрямую[556].

Весной 1945 года те же подходы проявились и в обустройстве нового берлинского радио. Постоянно встречаясь с военнопленными, Кляйн и Мале знали, что слишком радикальные или явно просоветские идеи большинством немцев будут отторгаться. Они целенаправленно поддерживали многие особенности, традиционно отличавшие немецкое радиовещание, включая его тяжеловесный стиль и перегруженность серьезной культурой и классической музыкой. Они оставили на своих местах технический и режиссерский персонал, трудившийся при нацистах, и даже многих дикторов, избавившись лишь от тех, кто слишком увлекался нацистской пропагандой. Как писал Вольф в письме родителям в июне 1945 года, «здесь шесть „наших“ и один офицер, а также 600 сотрудников из „бывших“… Отсев был возможен лишь в очень ограниченной степени, хотя многих из них стоило бы выгнать»[557]. Но политические ориентиры станции не вызывали ни малейших сомнений. Никто из ее руководителей никогда не сомневался в том, какая именно политическая линия со временем возьмет верх. По мнению Мале, его задача заключалась в том, чтобы предлагать массам правдивое отображение жизни на переходный период, в течение которого они будут осваивать «демократическое самосознание». В это время будет возможна «разноголосица» и открытые столкновения мнений; но средства массовой информации, регулируя такие дискуссии, должны будут «формировать сознательность масс и их демократические устремления»[558].

Не все СМИ в тот ранний период следовали столь ясным директивам; газеты, в частности, предоставляли свои страницы для самых различных точек зрения. В сентябре 1945 года либеральная газета Der Tagesspiegel начала выходить в Берлине с американской помощью; при этом ее свободно можно было приобрести во всех секторах города вплоть до 1948 года, как и консервативную газету Die Welt, которую начали печатать в британской зоне оккупации в 1946 году. Даже в советской зоне всем легальным политическим партиям — социал-демократам, христианским демократам и либеральным демократам — на первых порах позволялось издавать свои газеты при условии, что они будут публиковать определенное количество материалов, предоставляемых оккупационными силами[559]. Эти и другие издания выступали реальными конкурентами газет, спонсируемых советскими властями, таких как Tagliche Rundschau, голоса Красной армии в Берлине, и Berliner Zeitung, выходившей над началом Херрнштадта и некоего полковника Красной армии[560]. Позднее, однако, независимым газетам пришлось столкнуться с проблемами. Так, Neue Zeit, газета христианских демократов, за политическую несдержанность была наказана снижением тиража (власти контролировали все запасы бумаги). Das Volk, газета социал-демократов, слилась с газетой коммунистов Deutsche Volkszeitung, преобразовавшись в Neues Deutschland, официальный орган коммунистической партии Восточной Германии с 1946 года вплоть до прекращения ее выхода. Это издание поначалу также редактировал Херрнштадт.

Но в отношении радио все было по-другому. Даже если его предвзятость скрывалась, а отношение к «иным мнениям» поначалу казалось более терпимым, чем в последующие годы, радио Восточной Германии с самого своего основания выступало прокоммунистической и просоветской монополией. Позже Мале вспоминал, что «в понимании ЦК радио было призвано играть непосредственную, действенную и организующую роль в преобразовании немецкой жизни». В 1945–1946 годах радио оставалось наиболее доступным для населения видом СМИ[561]. Рабочие, крестьяне и прочие граждане слушали его, особенно в период нехватки печатных изданий, и потому коммунисты намеревались использовать его в своих целях.

Первоначально им это удавалось. В Берлине радио сразу же обрело особый статус; его воспринимали как единственную «немецкую» власть в городе. По мнению многих, это был уникальный публичный голос, говорящий по-немецки, причем не только в столице, но и в стране в целом. Престиж радио в глазах общества был настолько высок, что за пять лет существования радиостанции немцы отправили в редакцию тысячи писем с вопросами, затрагивающими буквально все — от советской внешней политики до цен на картошку. Некоторые хотели больше классической музыки, другие, напротив, просили сократить ее объем. В письмах были похвалы: одному слушателю понравилась программа о Гёльдерлине, а другой с удовольствием послушал передачу о немецких сказках, но и недовольства было достаточно. Послания, зачастую начинавшиеся со слов «Дорогое радио», порой оказывались предельно откровенными. Десятки людей хотели узнать, когда их сыновья, мужья и братья вернутся домой из советских лагерей. А после передач, посвященных этой теме, слушатели сетовали на то, что радиожурналисты представляют слишком радужный портрет немецких узников, большинство из которых «возвращаются из России раздавленными и больными»[562].

Следуя советской практике, радиостанция регистрировала все письма, выясняя, какие темы наиболее волнуют аудиторию (скажем, в июле 1947 года в 232 посланиях выражалось беспокойство по поводу нехватки продовольствия), и скрупулезно подсчитывая, увеличивается или сокращается количество «негативных» писем[563]. По крайней мере в первые два года сотрудники радиостанции пытались откликаться на самые насущные запросы слушателей и убеждать их в том, что в коммунистическом «завтра» жизнь будет счастливее и радостнее.

По-видимому, самой известной попыткой мягкого навязывания коммунизма радиоаудитории стала авторская программа Маркуса Вольфа «Вы спрашиваете — мы отвечаем». В течение нескольких месяцев, с 1945 года, Вольф в прямом эфире отвечал на письма, присылаемые немцами в редакцию. И хотя достававшиеся ему вопросы были самыми разнообразными, а ответы на них требовались самые конкретные («что будет с Берлинским зоопарком?»), ведущий, используя навыки, приобретенные в школе Коминтерна в Уфе, под все свои ответы подводил идеологическое звучание. Во время радиопередачи 7 июня, например, он с энтузиазмом ответил слушателю, признавшемуся, что он восхищен энергией и духом Красной армии, поскольку «нам всегда внушали, что в России не ценят тех, кто выделяется из общего ряда». По словам Вольфа, «те, кто верит в сказки о том, что в СССР повсюду царят посредственность и серость, пали жертвами геббельсовской пропаганды», ибо нигде «творчество рабочего» не поощряется так, как в советской системе.

Другая слушательница интересовалась, можно ли рассчитывать на то, что в Германии появятся еще какие-то продукты, помимо тех, которые распределяются по карточкам. Вольф сначала напомнил, что «мы не голодаем» — и в этом плане немцам даже повезло. Затем заявил, что «все трудности будут преодолены с помощью Красной армии», а в конце заверил, что «городской совет делает все возможное, обеспечивая закупки овощей и прочих продуктов для берлинцев». Даже вопрос о зоопарке был использован, чтобы напомнить слушателям, какое жалкое существование он влачил в последние дни гитлеровской тирании. Впрочем, по словам ведущего, и зоопарк, вне всякого сомнения, ждет светлое будущее: ведь там еще осталось около сотни животных, включая слона, восемнадцать обезьян, двух гиен, двух молодых львов, носорога, четырех экзотических буйволов и семь енотов[564].

В ответах Вольфа коммунизм редко восхвалялся напрямую, а марксистскую идеологию ведущий не использовал. Но почти в каждом комментарии превозносились Красная армия и советская система, выгодно сопоставлявшиеся с их немецкими эквивалентами. И подспудно во всех ответах содержалось обещание того, что жизнь, которая при нацистах, и особенно в последние дни войны, была невыносимой, теперь быстро начнет улучшаться.

В других программах проводилась аналогичная линия. В конце 1945 года некий радиокорреспондент, командированный в Саксонию для изучения «настроений молодежи» в регионе, нашел множество обнадеживающих признаков новой реальности. Бывшие члены гитлеровских молодежных союзов делились с ним радостью по поводу того, что им больше не нужно «вскидывать руку в нацистском приветствии». Все были рады окончанию войны. Школы еще не открылись, жизнь была трудной, но репортер предсказывал молодым людям «свободное и прекрасное будущее». Слово «коммунизм» при этом не упоминалось[565]. Другой репортер посетил Заксенхаузен, сделав по-настоящему ужасающую передачу о последних днях этого лагеря. И хотя в конце в адрес красноармейцев звучали благодарственные слова, в этой радиопередаче также не содержалось ничего особо идеологического[566].

Но с течением времени тон берлинского радио начал меняться. После столичных муниципальных выборов 1946 года, в ходе которых коммунисты Восточной Германии потерпели первое серьезное поражение, пропаганда сделалась более жесткой, а коммунистические симпатии комментаторов стали более явными. Перемену незамедлительно уловили радиослушатели, отразив ее в своих письмах. «Дорогое радио, — писал один из них в 1947 году, — вы постепенно становитесь скучными. Ваши вечерние программы начинают повторяться». Другой слушатель жаловался на резкость языка, используемого журналистами: «Можно подумать, что слушаешь московское радио».

Отчасти новый тон был инспирирован советскими офицерами, которые работали вместе с персоналом радиостанции. Вплоть до 1949 года они читали (и подвергали цензуре) тексты, предназначенные для эфира, а также глубоко вникали в финансовые аспекты деятельности станции, которая на ранних этапах получала огромные субсидии. В 1945–1946 годах радио должно было запрашивать разрешение советских чиновников на прием новых сотрудников, производственные траты, координацию новостной политики с газетами[567]. Причем в этом не было никакого секрета: в ходе торжественных мероприятий Мале постоянно делал реверансы в адрес советских коллег. Как он заявил на одном из приемов, организованных для сотрудников радиостанции, «для нас большая честь благодарить советских друзей и особенно маршала Жукова». Он также напомнил хозяевам, что радио является «одной из главнейших культурных институций в советской зоне», и убеждал советскую администрацию и впредь опекать его как можно теснее: радиожурналисты «нуждаются в частых встречах со своими друзьями и влиятельными попечителями»[568].

Но непопулярность коммунистической партии среди немцев в целом и берлинцев в частности начала в конце концов беспокоить Мале и его немецких сослуживцев. К 1946 году их радиостанции пришлось напрямую конкурировать с Радио американского сектора (Rundfunk im amerikanischen Sektor — RIAS), которое готовило более живые новостные программы и, что более важно, транслировало лучшую музыку. По мере того как берлинское радио начало уступать западным соперникам, а коммунисты Восточной Германии стали осознавать, что жизнь на западе Германии налаживается быстрее, чем на востоке, в руководстве радиостанции разворачивалась внутренняя дискуссия, продолжавшаяся потом многие годы. В центре обсуждения был единственный вопрос: как овладеть массами?

Одним казалось, что станция стала слишком элитарной, утратила связь с партией и не очень хорошо понимает, чего хотят от нее «массы». «Мы требуем от масс, чтобы они слушали наши передачи, — заявлял некий партийный журналист в ходе внутренней дискуссии, — но слушаем ли мы их сами?» По его словам, радио должно быть «народным рупором». Многие соглашались с тем, что в эфире должны чаще звучать голоса «простых людей», а партийные речи, напротив, надо сократить. Сотрудники также понимали, что аудитория, присылающая в редакцию письма, считает передачи скучными, и опасались, что это было правдой. В состоявшемся в 1948 году обсуждении вопроса, как помочь партии в продвижении первого двухлетнего плана, некоторые комментаторы доказывали, что просто трансляцией речей Ульбрихта ограничиваться нельзя: «Чтобы слушатели не скучали, радио должно научиться рассказывать о плане в живой и увлекательной манере». Эту задачу поручили лучшим репортерам, которым предстояло интервьюировать рядовых граждан о том, как план будет воплощаться в жизнь. В другой дискуссии, посвященной театральным постановкам, сотрудники радиостанции констатировали, что «драматургам и сценаристам нужно уметь создавать живые и реалистичные постановки из материала, который зачастую бывает очень сухим». Им необходимо также сочетать художественные приемы с идеологией, и «особая миссия радио состоит в том, чтобы воспитывать все больше способных на это писателей»[569].

Не все, впрочем, соглашались с этим. По мере того как популярность коммунистической партии падала, на радио, в партии и в штаб-квартире советского командования все громче звучала другая точка зрения. Советские офицеры, курировавшие культурную политику, отмечали, что комбинация идеологии и культуры работает не всегда: так, они обратили внимание на то, что во время одной из подготовленных ими «культурных недель» люди приходили слушать музыку, но игнорировали лекции[570]. Им казалось, что попытки облекать идеологию в облегченную форму просто убивают ее. Некоторые настаивали, что долгие трансляции официальных речей, какими бы скучными они ни были, должны оставаться в репертуаре радио. А иначе как граждане узнают своих вождей? Общее заключение было таково: идеологии должно быть больше, а не меньше — и на радио, и повсеместно.


В Польше советским войскам не удалось захватить такую же радиостанцию, как в Берлине, поскольку здесь просто не осталось радиостанций. К концу войны во всей стране невозможно было отыскать годное радиовещательное оборудование, ибо большую его часть конфисковали нацистские оккупанты. Польское радио ушло из эфира в сентябре 1939 года под звуки ноктюрна до-диез минор Фредерика Шопена в исполнении Владислава Шпильмана, по автобиографии которого был снят потом фильм «Пианист». 8 августа 1944 года, после начала Варшавского восстания, передачи на короткое время возобновились. В течение двух месяцев радио Вłyskawice («Молния») Армии Крайовой героически выпускало четыре радиосводки ежедневно, рассказывая о военных событиях, а также о литературе и культуре. Но в первую неделю октября, когда повстанцы капитулировали, трансляции прекратились.

Окончательно радио вернулось в Польшу вместе с советскими солдатами. Радио Pszczołka («Пчелка») начало вещание на советском оборудовании из железнодорожного вагона, размещенного неподалеку от Люблина, 11 августа 1944 года. Затем вместе с Красной армией радиостанция вошла в город, разместившись в частной квартире на улице Шопена. Под студию была отведена гостиная, а вторая комната использовалась как приемная днем и как спальня для дикторов ночью. Первые радиопередачи, которые неизменно шли в прямом эфире, состояли из постоянно обновляемых военных сводок, предназначенных преимущественно для войсковых командиров и партизан, имевших, как предполагалось, радиоприемники. В освобожденных городах — Люблине, Жешуве и Белостоке — установили также уличные репродукторы, позволявшие людям слушать радиопередачи на городских площадях и в других публичных местах. Вскоре в радиопрограммах зазвучала и музыка, которая в прямом эфире исполнялась музыкантами, бежавшими в Люблин после провала восстания в столице[571].

Как и в Германии, в Польше многие первые радиожурналисты были коммунистами. Эти люди не пользовались такой известностью в советских военных кругах, как руководители нового берлинского радио, но в Польше той поры вообще оставалось мало коммунистов. Вильгельм Биллиг, первый директор Польского радио, был инженером, вступившим в партию до войны. Позднее он возглавил Польское агентство ядерных исследований, а намного позднее помогал антикоммунистам из «Солидарности»[572]. Поначалу все новостные выпуски, передаваемые на волнах Польского радио, готовились сотрудниками отдела пропаганды Люблинского временного руководства и только потом шли в эфир.

Некоторые из первых сотрудников попали на радио случайно. Стефания Гродзенская, позднее ставшая известной актрисой и писательницей, впервые в жизни увидела микрофон 2 сентября 1944 года и уже на следующий день сделалась диктором Польского радио. В своих мемуарах она описывает первые недели в Люблине, наполненные импровизациями: «На улице Шопена вместе с дикторами работали несколько техников. Наибольшей популярностью пользовался один инженер, который жил в деревне неподалеку от города и ежедневно приезжал оттуда на работу. Своей славой он был обязан большой бутыли с самогоном собственного приготовления, которую неизменно приносил с собой. К горлышку были привязаны блокнот с авторучкой и кружка. Каждый, кто желал выпить, записывал на листке свое имя и количество выпитого — например, „Сикорский, полкружки“. В день выдачи зарплаты этот добрый человек пристраивался с записной книжкой у кассы и собирал с нас дань»[573].

Как сообщалось в летописях коммунистической эпохи, первые месяцы работы были героической страницей в истории Польского радио. «По мере того как страна освобождалась, — говорились в одном повествовании времен Польской Народной Республики, — специалисты Польского радио выдвигались к линии фронта, стремясь обнаружить и спасти любое уцелевшее оборудование», бесстрашно налаживая передатчики и сотрудничая с Красной армией. В конце 1945 года Биллиг публично заявит, что радио смогло начать работу только благодаря «бескорыстной помощи Советского Союза».

Биллиг грамотно рассчитал сроки реконструкции. Всего за три года специалисты Польского радио построили двенадцать станций и десять передатчиков. Благодарность, адресованная им Советскому Союзу, также была обоснованной. В 1945 году на советские деньги и с помощью советских инженеров был налажен передатчик в одном из варшавских пригородов, сигнал которого покрывал всю территорию страны. По словам Биллига, строительство было одобрено лично Сталиным, и у нас нет причин сомневаться в этом утверждении — как и в том, что Советский Союз действительно хотел восстановить Польское радио. Правда, чувства, с которыми это делалось, оставались довольно противоречивыми. Разумеется, теоретически советская власть хотела поддержать «коммунистическое» вещание, но при этом НКВД опасался, что поляки могут возродить радиостанции Армии Крайовой или найти технические возможности для приема «вражеских» радиосигналов из Лондона.

Советские офицеры, приветствовавшие послевоенную реконструкцию Польского радио, все же с большим недоверием относились к тем, кто занимался строительством или ремонтом радиотрансляционного оборудования. Авторы письма, отправленного в июне 1945 года в дирекцию Польского радио из города Забже в Силезии, жаловались, что бывшие сотрудники местной радиостанции были отстранены от обеспечения вещания советским комендантом. В послании говорилось об этом весьма дипломатично: «Хочется верить, что это недоразумение, которое будет разрешено в духе польско-советской дружбы». Когда местные польские власти примерно в то же время попытались наладить работу радиостанции в Гливице, советские войска пресекли эту инициативу под угрозой оружия. Неприятности возникли и у властей Нижней Силезии, пожелавших убедить советских командиров передать им местный радиотрансляционный центр. Когда им все-таки удалось получить часть оборудования, его немедленно конфисковали польские спецслужбы[574].

В самые первые дни после прихода Красной армии советские командиры настороженно относились даже к перераспределению радиоприемников, некогда конфискованных немцами. В августе 1944 года, то есть сразу после того, как радио «Пчелка» начало вещание, командование издало приказ, который предписывал всем полякам, проживавшим на освобожденной территории, сдать любые устройства, принимающие или передающие радиосигналы, «независимо от их типа и применения». Все собранное должно было поступить в распоряжение Польского комитета национального освобождения. Те, кто отказывался подчиниться, объявлялись «вражескими агентами»[575]. Через несколько месяцев сам Комитет издал более жесткую версию этого приказа: с 30 октября, объявлял Болеслав Берут, каждый, кто владеет радиоприемником без разрешения, будет приговорен к смерти. Как минимум один из таких приговоров был приведен в исполнение. 1 мая 1945 года за нелегальное владение радиоприемником Philips был расстрелян житель Познани Станислав Маринченко[576].

Отношение властей к газетам, журналам и прочим печатным изданиям в тот период тоже оставалось сложным. В теории Временное правительство поддерживало свободу прессы. Всем легальным политическим партиям позволялось иметь собственные газеты: в 1944 году свою газету, со временем получившую название Trybuna Ludu, начали издавать коммунисты, а потом их примеру последовали и другие партии. На протяжении 1944 года десятки маленьких газет и журналов выпускала Армия Крайова и прочие группы Сопротивления. Несколько газет возникли по инициативе журналистов; наиболее заметной из них стала życie Warszawy. Бумаги, однако, хронически не хватало: 70 процентов всех бумажных фабрик было разрушено, а продукция остальных составляла лишь пятую часть довоенной выработки. Кроме того, к декабрю 1944 года, благодаря национализации уцелевших предприятий, все производство газетной бумаги перешло под правительственный контроль, а полиграфические мощности сосредоточились в руках единственной компании — Czytelnik[577]. В июне 1945 года был принят закон, ограничивающий частную собственность в издательском деле, и к 1946 году все газеты, неугодные режиму, начали испытывать трудности с получением газетной бумаги. Несмотря на это, Gazeta Ludowa, наиболее откровенная легальная газета, являвшаяся органом влиятельной Крестьянской партии, продолжала смело критиковать правительство. Чиновникам, курировавшим вопросы пропаганды, не всегда удавалось держать под полным контролем и партийную прессу: некоторые журналисты-коммунисты полагали, что чиновники им не указ, поскольку в коммунистической иерархии «партийные перья» занимают более высокую ступень. По этой причине даже партийные газеты не всегда «держали строй»[578].

Польское радио не было столь же смелым, хотя на первых порах оно не было и профессиональным. На протяжении 1945 года тема войны преобладала не только в новостных выпусках, но и в остальных передачах. Комментаторы вспоминали свой военный опыт, заставляли своих собеседников заниматься тем же, зачитывали в эфире длинные списки людей, потерявших в годы войны связь с родственниками. Некоторые рассказывали военные истории для детей. Радиопередача от 2 февраля напоминала жителям Варшавы о необходимости соблюдать комендантский час, так как «гитлеровские варвары» еще не сдались, хотя линия фронта и продвинулась далеко на запад. Среди других тем, обсуждавшихся довольно часто, были сюжеты о восстановлении заводов и школ, а также о приглашении солдат, воевавших за границей, вернуться на родину[579].

Подобно другим государственным организациям новой Польши, радио, помимо выполнения своих непосредственных задач, занималось и другими делами. Например, студия в Быдгоще в июне 1945 года почти не имела оборудования и поэтому готовила очень мало программ, но зато держала повара, который ежедневно кормил обедом сотню людей[580]. Руководители радио со всей страны неустанно просили о дополнительном финансировании, особенно музыкантов, многие из которых голодали. Согласно письмам, направляемым в Варшаву, список недугов, от которых страдали радиожурналисты и обслуживающий персонал, включал туберкулез, ревматизм, глазные и кожные болезни[581].

Жители Варшавы с ликованием встретили появление на улицах освобожденного города первых трамваев, но возвращение польского радио вызвало еще больший энтузиазм, поскольку в нем увидели знак национального возрождения. Радио очень скоро стало магнитом для артистических талантов. Во время своего первого выступления в прямом эфире Владислав Шпильман исполнил тот же самый ноктюрн до-диез минор Фредерика Шопена, которым в 1939 году завершилась работа Польского радио. Несмотря на то что вся его семья погибла в Треблинке и Варшавском гетто, Шпильман продолжал сочинять музыку. Он работал на радио до 1963 года[582].

Хотя радио представляло себя голосом всего народа, давление, направленное на его подчинение политике Варшавы, постоянно нарастало. После того как радиостанция в Быдгоще не отреагировала на празднование Дня Победы 9 мая в Советском Союзе, ее директор вынужден был объясняться с начальством. В письме Биллигу он сообщал, что находящееся в его распоряжении «примитивное и старое» оборудование в тот день просто отказалось работать. Однако комендант советского гарнизона и местные чекисты не согласились с такой интерпретацией. По их мнению, трансляция не состоялась из-за «нелояльности технического персонала». Для проверки этой версии на радиостанцию был направлен советский специалист[583]. Подобное давление, усугубляемое общей атмосферой насилия, помогает понять, почему польские радиопередачи на протяжении первого послевоенного года все более благоприятно освещали деятельность нового режима. Кроме того, тех журналистов, которые обнаруживали готовность к сотрудничеству, поощряли материальными благами, включавшими продовольственное и медицинское обслуживание, в то время как те, кто проявлял неповиновение варшавскому начальству, лишались работы, а вместе с ней и продуктовых карточек.

Даже не будучи поначалу коммунистами, многие радиожурналисты к концу года успешно осваивали коммунистическую лексику. Тот же самый директор радиостанции из Быдгоща, которому пришлось защищаться от обвинений в нелояльности после 9 мая 1945 года, уже через месяц в своей переписке сообщал, что теперь он общается с отделом пропаганды местного правительства не менее трех раз в неделю. В сентябре он попросил выделить в его распоряжение автомобиль и мегафон, причем власти пошли ему навстречу. Это позволяло его персоналу работать в тех местах, куда не доходил радиосигнал: можно было вещать с помощью громкоговорителя[584]. Осенью с радиостанции в Катовице заверяли Варшаву в том, что в передачах все больше внимания уделяется «миру труда» и рабочему классу. Примерно в то же время варшавские радиожурналисты занимались подготовкой программ, посвященных очередной годовщине Октябрьской революции и преимуществам централизованного планирования. В ноябре в ходе совещания, на котором руководители Польского радио обсуждали планы на будущее, один из чиновников призвал их более активно готовить передачи, прославляющие спецслужбы и милицию: «Из прессы мы все чаще узнаем о воровстве и убийствах, вершимых криминальными бандами… причем жертвами обычно оказываются демократические активисты — люди, в которых Польша нуждается больше всего».

На той же встрече обсуждался предстоящий съезд Крестьянской партии, остававшейся тогда единственной независимой силой в польской политике. По мнению большинства участников совещания, заседания съезда следовало освещать в эфире, но некоторые полагали, что «относительно Крестьянской партии следует проявлять осторожность», поскольку пока не ясно, «освободится ли она от враждебных элементов и присоединится ли к демократическому лагерю». В тот период Крестьянская партия еще оставалась легальной, но это, как считало руководство национального радио, вовсе не давало ей права обращаться к населению на радиоволнах.

К концу первого года работы люди, возглавлявшие Польское радио, представляли свои задачи предельно четко. В выступлении перед своими сотрудниками в декабре 1945 года — в той самой речи, где говорилось о «благородной и бескорыстной» помощи СССР, — Биллиг охарактеризовал свое видение будущего, ожидающего польское радиовещание. Он призывал к наращиванию производства радиоприемников — «мы хотим, чтобы радио слушали крестьяне, рабочие, трудящиеся интеллигенты» — и сообщал, что в наступающем году два новых завода выпустят 15 тысяч таких устройств. Он категорически не соглашался с тем, что на новом Польском радио слишком много «болтовни». По его словам, довоенное радио могло позволить себе заниматься исключительно развлечением элиты, а вот новому радио предстоит играть «колоссальную пропагандистскую роль, поскольку это мощнейшее оружие». И силу этого оружия должен ощутить каждый житель Польши.

Радио, разъяснял Биллиг, должно содействовать «формированию человека нового типа, который нарождается в Польше… Главная цель радио — это мобилизация общества на выполнение главных исторических задач, включающих реконструкцию страны, укрепление демократии, объединение нации»[585]. В последующие годы Польское радио приложило немало сил к тому, чтобы нация воспринимала «реконструкцию», «демократию», «объединение» в том же духе, в каком их трактовала коммунистическая партия.


Радио Восточной Германии начиналось с обученных в Москве коммунистов, радио послевоенной Польши — с советского оборудования. Что касается Венгерского радио, то начало ему положил декрет на русском языке, обнародованный 20 января 1945 года будапештским Временным правительством на второй день его существования. Декрет восстанавливал работу Венгерского агентства новостей и Венгерского радио. Директором обоих учреждений назначался Дьюла Ортутай. Перед тем как приступить к делам, новый руководитель отправился в здание центрального офиса будапештского радио, которое в последние дни войны использовали в качестве конюшни. Оборудование было разбито, на крыльце валялся разлагающийся труп лошади, а посередине внутреннего двора зияла воронка от бомбы. На дверях полуразрушенного здания Ортутай повесил объявление: «Сотрудники радио! Тех из вас, кто еще жив, будем ждать 21 января в комнате напротив лифта»[586].

С советской точки зрения Ортутай идеально подходил для выполнения новой роли. Известный этнограф, литературный критик и левый интеллектуал, уже работавший на Венгерском радио до войны, он был, как потом выяснилось, тайным членом коммунистической партии. Публично Ортутай декларировал свою принадлежность к Партии мелких хозяев, одной из четырех партий, которым после войны позволили действовать легально, и на протяжении 1945–1946 годов поддерживал тесный контакт с ее руководителями. В то же время он неофициально получал указания от венгерских коммунистов, которые в ходе тайной церемонии, состоявшейся в марте 1945 года, вручили ему партийный билет на фальшивое имя.

Разумеется, в советском командовании в Венгрии знали о скрытых симпатиях Ортутая. Формально, по соглашению о перемирии, ответственность за венгерские средства массовой информации принимал на себя Союзный Контрольный совет. После завершения войны этот орган разрешил каждой легальной партии учредить собственную газету. Печатным органом Венгерской коммунистической партии стала Szabad Nep, но Социал-демократическая партия, Крестьянская партия и Партия мелких хозяев также обзавелись партийными изданиями. Очень быстро Kis Ujsag, газета Партии мелких фермеров, сделалась самой популярной в стране[587]. Однако в Венгрии, как и в других странах, коммунистов больше интересовало радио, а присутствие Ортутая гарантировало им контроль над радиовещанием. С самого начала Венгерское радио полностью зависело от советского оборудования, советских передатчиков, советских специалистов и консультантов. Очень скоро его продукцией стало советское мировоззрение.

Поначалу ни радиослушатели, ни специалисты, прочитавшие объявление Ортутая и вернувшиеся к работе, ничего этого не знали. В городе, лежащем в руинах, они с необычайной энергией начали готовиться к возобновлению вещания. На первых порах условия труда были ужасающими. В журнале радиопередач за май 1945 года осталась следующая запись: «Лайош Хернади, пианист, попросил сделать семиминутный перерыв, поскольку в студии было очень холодно»[588]. Поначалу «зарплату» сотрудников составляла лишь ежедневная тарелка супа, хотя кое-какие преимущества у них все же были: например, каждый получил удостоверение личности, отпечатанное на русском и венгерском, которое помогало предъявителю избежать уличных облав и депортации[589]. Но, даже обладая таким документом, добраться на работу в городе, где не функционировал общественный транспорт, было нелегко. На радио ходила легенда о том, что однажды утром к началу дневных передач не успел никто, и тогда уборщица поставила граммофонную пластинку, которая играла до прибытия журналистов[590].

В Венгрии, подобно Польше и Германии, одни специалисты работали на радио еще до войны, а другие оказывались там по воле случая. Арон Тобиаш поступил на работу после окончания школы летом 1946 года, надеясь заработать деньги на учебу в колледже. Его обязанности предполагали «отбор рассказов известных венгерских писателей для чтения в воскресный полдень профессиональными актерами» — задача, для молодого человека вполне достойная. В колледж он так и не поступил, оставаясь радиожурналистом до 1955 года[591]. Были и другие молодые рекруты. Среди них оказался, в частности, Дьюла Шопфлин, член коммунистической партии с 1930-х годов, который стал первым программным директором. В своих мемуарах, написанных после бегства из Венгрии в 1949 году, он вспоминает, что хотя в 1945-м страна теоретически оставалась многопартийной демократией, на кадровые решения, которые принимал Ортутай, уже тогда влияла его тайная принадлежность к коммунистической партии: «Прием на работу, как и увольнения, определялись сугубо политическими соображениями». Ортутай также разработал политическую инструкцию для тех сотрудников, которые занимались составлением сетки вещания и разработкой программ: «Избегать всего того, что может нарушить мир и согласие между великими державами; остерегаться открытой партийности; пропагандировать антифашистскую и интернационалистскую политику; поддерживать курс демократического правительства на восстановление страны и проведение земельной реформы; подчеркивать значение прогрессивных традиций в венгерской и мировой культуре». Сам Шопфлин посещал штаб-квартиру венгерских коммунистов «как минимум раз в неделю», рассчитывая на «детальные наставления» по подготовке и планированию радиопередач. Получаемая им помощь была, однако, незначительной; причина заключалась в том, что радио находилось под прямым надзором Союзного Контрольного совета и, следовательно, СССР. Венгерские коммунисты не слишком беспокоились о его работе, доверившись советским властям[592].

В то время как венгерские товарищи еще не осознали всего значения радио, советские товарищи уже давно его оценили. Хотя до завершения войны они запретили гражданам иметь радиоприемники, это не помешало им наладить новую радиостанцию и выдать ей лицензию, назначить советского офицера ее постоянным «консультантом» (и главным цензором) и подготовиться к регулярному вещанию[593]. К 1 мая 1945 года новое радио было готово к работе. В полдень громкоговорители, размещенные в стратегических точках Будапешта, впервые передали в эфир позывные новой станции — начало венгерской революционной песни XIX века, и программа началась. В ней выступили лидеры всех четырех легальных политических партий; читались новости; исполнялась музыка. Исполнялись известнейшие произведения венгерских композиторов, в частности Бартока, а затем фрагменты русской оперы «Борис Годунов». После этого громкоговорители транслировали часовую радиопередачу на русском языке, предназначенную для советских солдат[594].

На протяжении почти всего 1945 года радиопередачи в основном вписывались в рамки, которые задал Ортутай. Об этом свидетельствовали их темы: реализация земельной реформы, учреждение общества венгерско-советской дружбы, основание новых профсоюзов, ход судов над военными преступниками, рассказы о партизанской борьбе коммунистов. Вместе с тем в эфире все еще можно было услышать произведения «буржуазных» (то есть некоммунистических) писателей, а также популярную музыку[595]. Преобладание русскоязычных программ (например, передачи «Учимся петь по-русски») объяснялось прямым советским вмешательством и, вероятно, отражало ту фрустрацию, с которой столкнулись красноармейцы, оккупировавшие страну со столь диковинным языком. К концу года на радиостанции обосновались и венгерские спецслужбы. Офицеры госбезопасности периодически запрашивали расшифровки «политически острых» программ. Они также контролировали доступ в здание радиостанции — еще один признак политической значимости радио, — проверяя документы входящих и выходящих людей. Со временем отдельному подразделению спецслужб было поручено охранять технические службы радиостанции; это объяснялось предполагаемой политической неблагонадежностью инженеров, многие из которых работали на радио в прежние времена[596].

Но в основном, разумеется, советским кураторам Венгерского радио приходилось полагаться на интуицию коммунистов, знающих, как готовить «правильные» программы. Даже не пройдя школу Коминтерна, многие из них строго придерживались партийной линии и оценивали реальность сугубо на этой основе. Например, как-то раз Матьяш Ракоши приказал Шопфлину подготовить прямой эфир, освещавший суд над Ласло Бардоши, премьер-министром военного времени, который принял фатальное для Венгрии решение вступить в союз Германией и объявить войну Советскому Союзу. Судебные заседания проходили накануне первых венгерских выборов и, как вспоминал Шопфлин, стали для радио настоящей катастрофой: «Бардоши держался как джентльмен, на возбужденные выкрики судьи отвечал твердо, с достоинством и без эмоций… Лично я не сомневался в его виновности, но попытка склонить общественное мнение на нашу сторону завершилась полным провалом». Шопфлин, который в рядах будапештских товарищей был далеко не самым законченным доктринером, прекратил трансляции в разгар процесса. Бардоши был слишком хорош, а его слова вредили делу коммунизма. Впоследствии Шопфлин выдавал в эфир только выдержки из судебных заседаний[597].

На какое-то время Ортутай пытался сохранить хотя бы видимость политического разнообразия. До 1945 года Венгерское радио находилось в собственности частной холдинговой компании, которая занималась производством новостей по заказу правительства. Та же компания владела агентством печати, рекламной службой, полиграфическими мощностями и небольшими банками. После завершения боевых действий ее собственники, которые в глазах общественного мнения ассоциировались с режимом Хорти, попытались вернуть свое имущество. В определенной мере их поддерживала Партия мелких хозяев, которая предлагала выдать им компенсацию, но при этом считала, что контрольной пакет новой станции должен принадлежать правительству.

Ортутай боролся против обеих идей и в конечном счете победил. К концу лета бывшие владельцы лишились гражданских прав, их собственность конфисковали, а национальное радио перешло в руки государственной компании MKH Rt50[598]. Эта компания, в свою очередь, управлялась не правительством, которое в то время еще оставалось коалиционным, а советом директоров, сформированным из представителей всех политических сил страны. Каждая из четырех политических партий была представлена в нем двумя голосами; столько же голосов имели и профсоюзы.

Подобное распределение внешне казалось вполне справедливым, но на практике профсоюзные активисты были коммунистами, и в итоге коммунистическая партия имела в совете директоров не два, а четыре голоса. Из оставшихся членов совета некоторые представляли левое крыло своих партий и зачастую блокировались с коммунистами. Были, наконец, и те, кто, подобно Ортутаю, тайно сотрудничал с коммунистической партией. К началу 1946 года, всего лишь через год после заключения перемирия, Венгерская коммунистическая партия установила контроль над кадрами национального радио, его управленческими структурами и, соответственно, над содержанием передач. При этом и общество, и политический класс делали вид, будто ничего не происходит. В результате, когда год спустя партия решила укрепить свое идеологическое влияние на радио, никто не смог помешать ей.

Глава 9 Политика

Установление порядка в Европе и переустройство национальной экономической жизни должно быть реализовано, чтобы позволить освобожденным народам уничтожить последние следы нацизма и фашизма и создать демократические учреждения по их собственному выбору.

Из Декларации об освобожденной Европе, принятой на Крымской (Ялтинской) конференции лидеров стран антигитлеровской коалиции. Февраль 1945 г.

На картину мира, столь недавно озаренную победой союзников, пала тень… Коммунистические партии, которые были весьма малочисленны во всех этих государствах Восточной Европы, достигли исключительной силы, намного превосходящей их численность, и всюду стремятся установить тоталитарный контроль.

Уинстон Черчилль, речь в Фултоне, штат Миссури, 5 марта 1946 г.

С подписания Ялтинских соглашений, обещавших Восточной Европе свободные выборы, до речи Уинстона Черчилля о железном занавесе прошел всего год. За этот период случилось многое. Благодаря Красной армии во всех оккупированных ею странах появились собственные спецслужбы, коммунисты взяли под контроль национальное радио, началась ликвидация молодежных групп и прочих гражданских организаций. Красноармейцы арестовывали, убивали и депортировали людей, подозреваемых в «антисоветских настроениях», и предпринимали безжалостные этнические чистки.

Все эти акции не были секретными и проводились на виду у всего мира. Британский премьер-министр впервые использовал выражение «железный занавес» вовсе не в своей знаменитой фултонской речи, а в мае 1945 года, сразу же после завершения войны и всего лишь через три месяца после Ялты. В письме президенту Трумэну он писал: «Их пределы отделены от нас железным занавесом. И мы не имеем ни малейшего представления о том, что за ним происходит»[599]. Но любовь Черчилля к изящному слову в данном случае скрывала истину. Он прекрасно знал, что делается за железным занавесом, поскольку об этом премьер-министра, к его немалой досаде, информировали польские собеседники.

Фактически теплые взаимоотношения между англосаксонскими державами и Советским Союзом начали остывать гораздо раньше. «Альянс между нами и демократической частью капиталистов состоялся потому, что последние были заинтересованы в предотвращении гитлеровского доминирования, — говорил Сталин Георгию Димитрову в конце войны. — А в будущем нам придется бороться и с этой капиталистической группой». По мере того как война близилась к завершению, напряженность нарастала. И хотя встреча Красной армии с американцами, состоявшаяся в апреле 1945 года на Эльбе, стала поводом для рукопожатий и тостов, за ней последовали пустяковые споры о том, где и кому должны сдаваться немцы (в конечном счете состоялись две церемонии капитуляции). Кроме того, после встречи двух армий была внезапно свернута американская программа ленд-лиза, с помощью которой в годы войны финансировались советские закупки американских товаров[600]. Первое применение ядерного оружия, состоявшееся в августе, породило новый приступ советской паранойи. К концу этого месяца между американскими и советскими солдатами, расквартированными в Берлине, довольно часто вспыхивали ночные перестрелки[601].

Но главным поводом для нарастания взаимного недоверия, позже вылившегося в холодную войну, послужили события в Восточной Европе, и особенно в Польше. Уже осенью 1944 года Джордж Кеннан сделал вывод о том, что те члены польского правительства в изгнании, которые продолжают отстаивать идеалы демократии, «являлись обреченными представителями обреченного режима — просто никто не желал быть настолько жестоким, чтобы сообщить им об этом»[602]. Через полгода, в мае 1945-го, Гарри Гопкинс, один из ближайших сподвижников Рузвельта, отправился в Москву, чтобы встретиться со Сталиным и передать ему озабоченность президента Трумэна «нашей неспособностью реализовать Ялтинские договоренности относительно Польши». В ответ Сталин жестко осудил решение американцев свернуть ленд-лиз и заявил, что Советскому Союзу в качестве приграничного соседа нужна «дружественная», то есть просоветская, Польша[603].

И все же Сталин пока не собирался отказываться ни от Ялтинских протоколов, ни от предусмотренных ими выборов. На первых этапах советской оккупации и работы коалиционных правительств — примерно в 1945 и 1947 годах — свободно действовали многие (хотя и не все) некоммунистические партии, продолжали выходить некоммунистические газеты, проводились политические кампании. Уровень политической свободы варьировал от страны к стране, как и степень фальсификации выборов. Но все же первоначально СССР явно намеревался сохранить видимость и в некоторой мере даже реальность демократического выбора.

За проведением подобной линии стоял простой расчет. И Советский Союз, и его приверженцы в Восточной Европе полагали, что демократия принесет им пользу. Здесь уместно в очередной раз обратить внимание на обстоятельство, которое нередко игнорируется: хотя искренность таких упований в различных странах была разной, большинство восточноевропейских партий проявляло явную заинтересованность в скорейшем проведении послевоенных выборов, поскольку каждая из них не без оснований полагала, что в процессе голосования можно будет одержать победу. После войны почти все политические партии Европы, по современным критериям, считались вполне левыми. В конце 1940-х годов даже такие правоцентристы, как христианские демократы в Западной Германии и консерваторы в Великобритании, были готовы мириться с расширением государственного вмешательства в экономику и даже с национализацией некоторых отраслей. Почти повсеместно на континенте преобладала идея социального государства. Коммунистические партии, которые неплохо выступали на европейских выборах в прошлом, намеревались вновь повторить свой успех. Так, Французская коммунистическая партия на парламентских выборах 1945 года получила рекордное для нее число голосов. Почему бы не рассчитывать на победу и на востоке континента?

У европейских коммунистов были и идеологические причины верить в победу. Согласно Марксу, рабочий класс рано или поздно осознает свое предназначение и обязательно свяжет свои надежды и упования с коммунистической партией. Как только это произойдет, коммунистические партии естественным путем придут к власти, опираясь на рабочее большинство. Польский коммунист Леон Касман в одном из своих интервью пояснял: «Мы прекрасно знали, что до войны партию поддерживало лишь меньшинство населения, но мы верили, что это было просвещенное меньшинство, влекущее нацию по пути прогресса. Нам также было известно, что если мы завоюем власть и будем проводить правильную политику, то на нашу сторону перейдут люди, которые прежде нам не верили или даже выступали против нас»[604]. Ульбрихт, выступая перед партийными работниками в начале 1946 года, выражал подобный оптимизм: «Нам задают вопрос: вы собираетесь проводить выборы в советской зоне? Мы отвечаем: да, мы займемся этим, и вы посмотрите, как мы организуем эти выборы! Мы исполним эту работу с надлежащим чувством ответственности, и это будет сделано так, что в городах и селах большинство пойдет за рабочим классом»[605]. На публике по крайней мере Ульбрихт никогда не рассматривал возможность иного исхода какого-либо голосования.

Сам Сталин относился к этому вопросу более цинично; возможно, он просто не понимал, что европейцы имеют в виду под «демократией» и «свободными выборами». Встретившись в годы войны со Станиславом Миколайчиком, возглавлявшим эмигрантское правительство Польши, он заявил: «Некоторых людей, как левых, так и правых, мы не можем допустить к участию в польской политике». Миколайчик в свою очередь пытался обратить внимание вождя на то, что при демократии невозможно диктовать, кто может, а кто не может заниматься политической деятельностью. «Сталин посмотрел на меня так, будто я не в своем уме… и встреча быстро завершилась», — рассказывал он потом[606].

Позже, в августе 1944 года, Сталин бесцеремонно пояснял группе польских эмигрантских лидеров, что Советский Союз позитивно воспримет образование в Польше «коалиции демократических партий» — хотя, конечно же, эти вопросы должны «решаться самими поляками». Под «коалицией» он имел в виду предвыборную коалицию, члены которой не конкурируют друг с другом. Под «демократическими» подразумевались просоветские партии[607]. Бесспорно, он предпочитал выборы, вообще лишенные состязательности. При таком раскладе даже у польских коммунистов появлялся шанс на победу. Как говорил советский руководитель Владиславу Гомулке в 1945 году, «при хорошей агитации и надлежащем подходе к делу вы сможете получить внушительное число голосов»[608].

Некоторые государства покорно последовали сталинской формуле и провели выборы без конкуренции. Югославия, например, организовала именно такие выборы в ноябре 1945 года: Советскому Союзу не нужно было убеждать Тито в необходимости разделаться с оппонентами. Согласно официальным результатам, 90 процентов голосов получил Югославский народный фронт — единственная партия, включенная в избирательный бюллетень. Советский посол в Белграде безудержно хвалил эту инициативу, убеждая Молотова в том, что прошедшие выборы «укрепили» страну. По его оценке, это был грандиозный успех[609]. В Болгарии накануне ноябрьских выборов 1945 года коммунистическая партия также объединила несколько левых партий в предвыборную коалицию[610]. В обеих странах подлинная оппозиция центристских и правоцентристских партий, отказавшихся вступить в блоки будущих победителей, призывала соотечественников бойкотировать голосование. Многие граждане так и поступили, но это не помешало коммунистам заявить о своей безраздельной победе.

И все же, несмотря на усилия НКВД и местных коммунистов, далеко не все местные политики согласились вступать в создаваемые коммунистами союзы и не все местные рабочие быстро проникались классовым сознанием. В 1945–1946 годах экономика региона пребывала в хаосе. Разгул политического насилия порождал недоброжелательство к Советскому Союзу. В итоге первый раунд свободного или наполовину свободного голосования, вопреки прогнозам Маркса, стал крупным поражением коммунистических сил почти во всех странах Восточной Европы. После выборов тактика коммунистических партий стала гораздо жестче.


В Польше на первых порах Сталин действовал осторожно, по крайней мере когда дело касалось выборов. Его эмиссары не пытались силой загнать польский политический класс в постановочные однопартийные выборы, как это было сделано в Югославии или Болгарии. После ареста и депортации шестнадцати командиров Армии Крайовой западные державы начали относиться к польской политике с повышенным вниманием, и Сталин, вероятно, считал, что поддержание фикции коалиционности временного правительства страны в такой ситуации является важным. По всей видимости, под влиянием именно этих соображений он весной 1945 года позволил одному из последних некоммунистических польских руководителей, Станиславу Миколайчику — политику, который пытался спорить с вождем о демократии, — вернуться в страну и заняться политической деятельностью.

В отличие от польских коммунистов, которые не участвовали в электоральной жизни страны в предвоенный период, Миколайчик был широко известен польской публике. До 1939 года он возглавлял Польскую крестьянскую партию, располагавшую социальной базой в деревне, социал-демократической программой и реальной легитимностью. После двойного германо-советского нашествия он перебрался в Лондон, где присоединился к польскому правительству в изгнании. После того как в 1943 году генерал Владислав Сикорский трагически погиб в авиакатастрофе в Гибралтаре, Миколайчик стал вместо него премьер-министром. Именно в этом качестве он в последние месяцы войны вел переговоры о послевоенном статусе Польши со Сталиным, Рузвельтом и Черчиллем. Их бесплодность удручала польского политика. Во время особенно неприятной встречи со Сталиным и Черчиллем в Москве в октябре 1944 года польский премьер-министр случайно узнал о том, что, несмотря на заверения Рузвельта, союзники уже уступили восточную часть Польши Советскому Союзу. Это произошло на Тегеранской конференции — в ходе той самой встречи, на которой Черчилль предположил, что Польша вполне может «подвинуться на запад». Миколайчик накричал на Черчилля и потребовал изменения политики. Британский премьер в ответ повысил голос: «Своим вечным недовольством вы смертельно нам надоели!»[611]

После массового ареста руководителей Армии Крайовой в марте 1945 года Миколайчик почти не верил в возможность становления демократии в Польше. Тем не менее он решил вернуться в страну. Как отмечает польский историк Кристина Керстен, Миколайчик «пребывал в иллюзии, что Сталин всерьез считает своей целью не коммунистическую Польшу, а именно демократическую Польшу, дружественно относящуюся к СССР»[612]. За это его критиковали многие поляки, как в Лондоне, так и в самой Польше, считавшие, что его возвращение укрепило легитимность правительства, де-факто уже контролируемого Советским Союзом. Одна из эмигрантских газет делилась мрачным пророчеством: «История учит нас тому, что поступь диктаторского тоталитаризма не могут остановить даже самые далеко идущие компромиссы… Единственный путь к освобождению — быстрое склонение мирового общественного мнения на нашу сторону»[613]. Миколайчик постоянно подчеркивал, что Ялтинские договоренности гарантировали «скорейшее проведение свободных и честных выборов на основе всеобщего избирательного права и тайного голосования». Он был склонен принимать это обещание за чистую монету[614].

В июне 1945 года Миколайчик побывал в Москве, где принял участие в переговорах, итогом которых стало формирование временного правительства Польши. На них присутствовали как «люблинские поляки» в лице Берута, Гомулки и прочих просоветских деятелей из Польского комитета национального освобождения, так и лидеры Польской крестьянской партии. В подписанном соглашении отмечалось, что Временное правительство национального единства будет управлять страной до проведения всеобщих выборов. Крестьянской партии выделили несколько министерских портфелей, а также запасы бумаги, позволявшие ей начать издание собственной газеты. В горьких мемуарах, написанных в изгнании, Миколайчик вспоминает, что хотя это соглашение «вновь разочаровало большинство поляков… уже недалек был тот день, когда его соблюдение показалось бы нам большой удачей, ибо в конечном счете наша партия так и не получила того, что ей было обещано. Она вообще ничего не получила»[615].

На какой-то краткий миг сторонникам Миколайчика показалось, что им есть на что надеяться. Его первые поездки по стране оказались триумфальными. Когда его самолет в июне 1945 года приземлился в Варшаве, главу эмигрантского правительства встречали тысячи поляков. Толпа следовала за его кортежем через весь город, а потом, собравшись под окнами здания, выделенного Временному правительству на южной окраине Варшавы, горячо приветствовала его. Во время визита в Краков, состоявшегося через несколько дней, ликующие сторонники буквально подхватили автомобиль Миколайчика на руки и пронесли его по улицам города. Потом подхватили и носили на плечах самого политика. Но вся эта эйфория не могла скрыть ощущения какой-то угрозы. Вечером, после встречи с местным руководством Крестьянской партии, Миколайчик едва не натолкнулся на автоматную очередь. Его не собирались убивать — его хотели лишь напугать, и это вполне удалось. Позже он узнал, что все руководители, присутствовавшие на встрече с ним, были арестованы сразу после его отъезда[616].

В последующие месяцы Миколайчик и его преданные сторонники провели избирательную кампанию, которая оказалась необычайно бесстрашной и удивительно напористой. Сначала его партии пришлось добиваться права открыто заниматься оппозиционной деятельностью, потом она требовала слова в ходе первого общенародного референдума, затем она сражалась за места в первом послевоенном парламенте. К 1947 году Крестьянская партия проиграла все три битвы, но перед этим своей силой и общественной поддержкой успела напугать и польских коммунистов, и их советских менторов.

С самого начала польские коммунисты всеми силами старались изолировать Миколайчика и его партию. Предвыборная «коалиция», которую предложил Сталин, была оформлена довольно быстро. В просоветский блок вошли сами коммунисты, до конца не определившаяся Социал-демократическая партия и две «декоративные» партии: еще одна Крестьянская партия, контролируемая коммунистами и призванная запутать избирателей, а также Демократическая партия, созданная с аналогичной целью. Настоящая Крестьянская партия отказалась присоединиться к этому странному альянсу, оставшись единственной не вошедшей в него легальной партией. В результате вокруг Миколайчика сплотились все антикоммунисты страны, от умеренных социалистов до радикальных националистов.

В течение нескольких месяцев коммунистическое руководство осознало допущенную ошибку. На заседании ЦК партии зимой 1946 года Гомулка впервые открыто раскритиковал партию Миколайчика. Он охарактеризовал оппонентов как нового реакционного «врага», тесно связанного с западными империалистами. Крестьянская партия, намекал он, может оказаться более опасной, чем партизаны-антикоммунисты, до сих пор скрывающиеся в польских лесах[617]. По словам молодого партийного экономиста Влодзимежа Бруса, присутствовавшего на заседании, «многие были удивлены прямолинейностью этого выпада, прежде всего потому, что поддержка коммунистов внутри страны была не столь очевидной, а это означало необходимость не борьбы, а диалога. Кроме того, люди устали от долгой войны, от потерь и жертв». Впрочем, хотя самого наблюдателя «жестокость атаки сильно удивила», другие присутствовавшие встретили новый курс «с удовлетворением»: по крайней мере, полагали они, партия «покончит с реакцией»[618].

Сам Миколайчик, разумеется, знал, что его организация подвергается нападкам. Легальная в принципе партия с самого начала подвергалась жесткому давлению, включая полицейское насилие, пытки и даже убийства. Уже в ноябре 1945 года он направил руководству польских спецслужб первую из многочисленных жалоб, касавшуюся «массовых арестов членов Крестьянской партии в Тарнобжеге, а также конфискации партийного имущества». В том же месяце полицейские и коммунистические функционеры воспрепятствовали собранию сторонников Миколайчика в Тржебнице. Кроме того, крестьян, проживавших в окрестностях Олесницы, предупреждали, что любого, кто ходит на такие собрания, могут арестовать. Наконец, из офиса Крестьянской партии в Ловиче были украдены партийные документы. 9 января 1946 года Миколайчик составил список из восемнадцати своих активистов, арестованных во Вроцлаве; чуть позже он добавил в список еще восемьдесят арестованных в Лодзи[619].

Иногда членов Крестьянской партии обвиняли в акциях, которые совершались членами вооруженного подполья. Например, в марте 1946 года местные коммунисты организовали политическое собрание в Лапанове, к юго-востоку от Кракова, на которое члены Крестьянской партии не были приглашены. По пути домой несколько коммунистов и полицейских подверглись нападению партизан, вооруженных автоматами. В перестрелке семеро коммунистов были убиты и еще трое ранены. На следующий день полиция начала без разбора арестовывать местных членов Крестьянской партии на том основании, что, отсутствуя на собрании, они якобы вполне могли организовать засаду. Полицейские также сожгли дом местного лидера оппозиции. По словам Миколайчика, государственные службы «не проводили никакого расследования и не пытались выявить виновных… Речь идет о несомненном злоупотреблении властью»[620].

В разгар всей этой смуты Крестьянская партия добилась необычайного успеха: ей удалось наладить выпуск партийной газеты, которая называлась Gazeta Ludowa. У ее издателей был очень ограниченный доступ к бумаге, а возможности почтовой рассылки газеты подписчикам полностью отсутствовали. Время от времени газету вынужденно продавали по одному экземпляру в руки, не разрешая покупать ее для друзей и знакомых, поскольку тиража не хватало. По воспоминаниям Миколайчика, «спрос на ежедневный тираж газеты составлял полмиллиона экземпляров, но выделенной нам бумаги хватало всего на 70 тысяч. Сотни экземпляров удерживались коммунистами в типографиях и на сортировочных пунктах… А индивидуальных подписчиков предупреждали, что если они не откажутся от подписки, их уволят с работы»[621]. В отличие от радио, Gazeta Ludowa не могла дойти до каждого поляка. Но ее статьи, выходящие под откровенными заголовками типа «Маски сброшены» или «Спецслужбы пытают поляков», предельно точно описывали реальность для тех, кому удавалось достать экземпляр издания. Газета публиковала имена арестованных людей, а также даты и обстоятельства их задержания, а ее журналисты горько сетовали на то, как обходятся с Миколайчиком в ходе парламентских заседаний. Хотя его партии выделили в парламенте треть мест, во время выступлений лидера Крестьянской партии или кого-то из его заместителей зал наполнялся невообразимым гулом: невозможно было разобрать ни слова[622].

Нападки на Крестьянскую партию не смогли ее уничтожить. Напротив, похороны убитых партийцев собирали все больше негодующих людей.

Священники, которые в то время еще могли высказываться открыто, в своих проповедях начали обличать правительство. В одном из приходов ксендз выступил со следующей речью: «Если нас спросят, кто представляет в стране так называемую реакцию, то однозначно надлежит отвечать, что именно мы, католики, и есть реакция — и мы обязательно победим марксизм». Как проницательно отмечал один из членов коммунистического ЦК, «идея блока [левой коалиции] не смогла обрести широкой популярности в массах». Даже слабая и запуганная Социал-демократическая партия начала жаловаться на то, что тайная полиция обходится с Крестьянской партией слишком строго[623].

Понимая, что почва уходит у них из-под ног, польские коммунисты приняли на вооружение тактику проволочек. Вместо того чтобы провести выборы осенью 1945 года, как это сделали венгры, болгары и югославы, Якуб Берман, главный идеолог партии, убедил Берута назначить референдум на начало лета 1946 года. Суть этого предложения, объяснял он потом, заключалась в том, чтобы изучить общественное мнение, «отделить зерна от плевел» и подготовить людей к примитивному выбору «за» или «против» Миколайчика[624]. Вопросы, предлагаемые избирателям, были сформулированы так, чтобы подтолкнуть граждан к утвердительным ответам: Поддерживаете ли вы упразднение Сената [довоенного института, имевшего незначительные функции]? Поддерживаете ли вы земельную реформу и национализацию крупной промышленности при сохранении частной собственности? Одобряете ли вы приобретение Польшей новых территорий и ее новую западную границу?

«Правильным» ответом на все три вопроса было «да», и поэтому коммунисты проводили свою кампанию под простым и понятным лозунгом: «Трижды „да“!» Миколайчик принял вызов, призвав своих последователей утвердительно ответить на второй и третий вопросы. Как отмечал Берман, ему было сложно противиться присоединению новых территорий на западе, а идеи национализации и земельной реформы пользовались широкой поддержкой в обществе, особенно с дополнением, касающимся сохранения частной собственности[625]. Но при этом Миколайчик ориентировал партию сказать «нет» по довольно бессмысленному вопросу, затрагивающему будущее Сената.

В действительности вопрос о том, сохранится ли в Польше верхняя палата парламента, не интересовал никого. Этот пункт референдума просто давал Крестьянской партии возможность помериться силами с коммунистами, и она старалась изо всех сил. В Польше, по-видимому, никогда больше не было электоральной кампании, подобной этой: совокупный тираж плакатов, листовок и брошюр, напечатанных коммунистической партией, составил 84 миллиона экземпляров — и это несмотря на то, что бумаги в стране по-прежнему не хватало. Согласно партийной инструкции, каждую стену и каждый забор предписывалось украсить партийным лозунгом «Трижды „да“!». В пропагандистских целях использовались радио и публичные события, рассчитанные на все категории населения: женщин, крестьян, рабочих, интеллектуалов… Иногда коммунистический призыв облекался в грубую националистическую форму: «Трижды „да“ не понравится немцам» или «„Да“ — означает, что ты настоящий поляк». Другие интерпретации были более популистскими и сентиментальными: «Трижды „да“ — если вы не хотите возвращения помещиков» или «Трижды „да“ — во имя процветания и счастья наших детей»[626].

Когда кампания достигла апогея, пропаганду начали подкреплять угрозами. Обученный в куйбышевской школе Мечислав Мочар, возглавлявший «чекистов» Лодзи, заявил местному лидеру Крестьянской партии, что арестует любого, кто осмелится агитировать за лозунг «Только „нет“». Режим также решил, что преддверие референдума является удобным моментом для проведения открытого и гласного суда над руководителями Армии Крайовой, в ходе которого прокуроры мрачно намекали на существование тайной связи между партизанским подпольем и Крестьянской партией. Разумеется, все оппоненты режима, как вооруженные, так и безоружные, поддерживали «крестьян» (хотя сама партия дистанцировалась от подпольщиков), причем некоторые из них шли еще дальше, предлагая дать отрицательные ответы на два или даже на три вопроса. Власти были обеспокоены этим. По мере приближения дня голосования военные и полувоенные структуры, включая армию, пограничников, народную милицию и спецслужбы, все более широко привлекались к организации митингов и демонстраций. Людей, подозреваемых в поддержке ошибочных лозунгов, могли арестовать, допросить или подвергнуть чему-то худшему.

Но пропаганда повлекла за собой вовсе не тот эффект, на который рассчитывали коммунисты. Вечером накануне голосования 20 тысяч болельщиков собрались в Варшаве, чтобы посмотреть футбольный матч между командами Польши и Югославии — один из первых международных матчей после войны. Во время перерыва между таймами несколько политиков-коммунистов вышли на поле, чтобы призвать граждан прийти голосовать. Увидев, как еще одно нейтральное событие превращается в политическую акцию, а также возмутившись высокопарностью одного из ораторов, болельщики начали хлопать и свистеть — в Польше это сочетание означает крайнее неодобрение. Кто-то пустил слух, что Миколайчик находится на стадионе, и трибуны начали скандировать его имя. Югославская сборная была смущена — даже «ошеломлена», как выразился один из комментаторов, — но матч продолжился, причем Польша проиграла. Ближе к концу встречи к стадиону подъехали два грузовика с активистами «Союза сражающейся молодежи», которые начали скандировать: «Да здравствует народная Польша, да здравствует народная армия!» Покидающие матч люди осыпали молодых коммунистов презрительными насмешками[627].

На следующее утро, 30 июня 1946 года, свыше 11 миллионов поляков явились на избирательные участки, продемонстрировав необычайную явку в 85,3 процента. Поначалу коммунистическая партия возликовала, решив, что подобная активность означает готовность нации следовать за ее призывами. Молодой экономист Брус занимался приемом отчетов о ходе референдума, поступавших из провинции. Он вспоминает, что, узнав первые цифры количества проголосовавших, его товарищи меняли настороженность на крайний энтузиазм: их опасения не оправдывались — бойкота не было. Если активность рабочих и крестьян столь высокая, то результаты должны быть хорошими. Партийные вожди сразу начали рассуждать, что парламентские выборы тоже будут для коммунистов легким делом[628].

Эйфория рассеялась довольно быстро. На участки действительно явились миллионы избирателей, но большинство последовало за призывом Миколайчика. Результаты голосования оказались для властей обескураживающими. Согласно архивным документам, лишь четверть населения проголосовала в соответствии с призывом «Трижды „да“». Подавляющее большинство сказало «нет» по меньшей мере по одному из вопросов[629]. На протяжении десяти дней коммунисты скрывали итоги народного волеизъявления. Наконец они обнародовали абсолютно фальсифицированную подборку цифр, подделав соотношение «да» и «нет». Крестьянская партия заявила протест против очевидной фальсификации. У нее не было доступа к реальным цифрам, но из неформальных опросов, производимых ее информаторами на выходе с избирательных участков, было известно, что ответ «Трижды „да“» никак не мог составить большинство.

Коммунисты между тем стеной встали на защиту своей подделки. Таким образом, возникли декорации для еще более конфликтных парламентских выборов, которые решено было проводить не сразу, а спустя шесть месяцев.

Что же случилось? Обсуждая провал кампании, коммунистическая партия с горечью заключила, что массовое производство агитационных материалов и повсеместное размещение партийных лозунгов вызвали раздражение населения. Как писал во внутреннем отчете инспектор недавно созданного министерства информации и пропаганды, «после назначения референдума было очень важно сохранять осторожность и терпимость, поддерживая три позитивных ответа, которые и без того были предельно очевидны, но бесконтрольная агитация в пользу трех „да“ заставила людей подозревать, что дело нечисто»[630]. В будущем, говорили коммунисты друг другу, агитаторов надо обучить правильной аргументации ответов на два наиболее распространенных вопроса избирателей: Почему Польша лишилась своих восточных территорий? И почему в стране до сих пор находятся советские войска? Некомпетентных агитаторов было решено увольнять немедленно. Основной упор надлежало делать не на листовки и плакаты, а на живое общение с электоратом[631].

Но даже допуская мысль о наличии «ошибок» в пропагандистской работе, коммунисты не могли понять, почему рабочие и крестьяне столь массово отвергли их призывы. Увязнув в идеологии, которая, как предполагалось, приведет их к победе — должны же рабочие поддерживать рабочее государство! — они не могли постичь настроения своих соотечественников. Ведь даже поляки, живущие на недавно аннексированных западных территориях, проголосовали против аннексии[632]. Один из членов варшавского парткома заключил, что его сограждане, видимо, попросту впали в умопомрачение: «Во всем этом есть какой-то непостижимый дух отрицания и полного невежества, причем со стороны даже тех людей, для которых демократическое правление стало благом. Почему, например, пролетарские округа в Радоме во многих случаях трижды ответили „нет“? Почему так же проголосовали крестьяне Илжы и Енджеюва? Как объяснить, что даже военнослужащие и полицейские зачастую отвечали на вопросы референдума отрицательно?»[633]

В истории Польши референдум стал более важным поворотным пунктом, чем последовавшие за ним парламентские выборы. Прежде всего в ходе его проведения впервые был осознан тот факт, что пропаганда имеет свои пределы. Не только польские коммунисты, но и коммунисты других стран со временем сделали вывод о том, что «больше» отнюдь не значит «лучше». Что еще важнее, польские коммунисты после референдума твердо знали, что у них нет никаких шансов на «чистую» электоральную победу: им придется либо запугивать сторонников Миколайчика, либо фальсифицировать результаты голосования.

В конечном счете они сделали и то и другое. За полугодие, отделявшее дату референдума от даты парламентских выборов января 1947 года, спецслужбы арестовали все руководство Крестьянской партии в Кракове, обыскали и разгромили ее штаб-квартиру в Варшаве, вызвали на допрос и потом арестовали всех сотрудников ее департамента по работе с прессой. По сообщениям американского посла в Варшаве, «разгонялись даже те собрания партии, которые были посвящены польско-советской дружбе»[634]. Все предвыборные встречи организовывались непосредственно армией, поскольку, как писал Брус, «армейский мундир действует гораздо эффективнее гражданского пропагандиста»[635]. Под предлогом обеспечения безопасности по всей стране рассылались особые подразделения, призванные «защитить» публику от вооруженных партизан.

По мере приближения дня голосования используемая режимом тактика становилась все более наглой. За неделю до выборов имена кандидатов от оппозиции были исключены из бюллетеней в десяти из пятидесяти двух округов, в основном в юго-восточной части Польши, где у сторонников Миколайчика были традиционно сильные позиции. В последний предвыборный вечер коммунисты разослали активистам Крестьянской партии тысячи фальшивых телеграмм с одним и тем же текстом: «Вчера ночью Миколайчик погиб в авиакатастрофе». В своих мемуарах руководитель Крестьянской партии называет день голосования, 17 января 1947 года, «черным днем польской истории»: «Миллионы людей, которым было приказано проголосовать, открыто собирались на предприятиях, в учреждениях и в других назначенных местах и в сопровождении оркестров и вооруженного конвоя отправлялись на участки… Стоя в очереди к избирательным урнам, люди должны были держать над головой заполненные бюллетени с отмеченным в них номером 3 [номер коммунистического блока], чтобы проверяющие могли это видеть». Но, добавляет политик, подчинялись не все: «Сотни тысяч отважных людей, стоя в очередях, все же находили возможность заполнить бюллетени по своему усмотрению»[636].

Другие выходили из очередей и возвращались на участки только после ухода солдат. Все эти уловки, впрочем, не имели значения. Согласно официальным итогам выборов, 80 процентов польских избирателей проголосовали за «демократический блок», и лишь 10 процентов предпочли Крестьянскую партию. В знак протеста Миколайчик вышел из состава правительства. Новый парламент избрал президентом Польши Владислава Берута, а премьер-министром Юзефа Циранкевича, социал-демократа, желавшего объединить свою партию с коммунистами. Послы США и Великобритании заявили официальные протесты и бойкотировали церемонию открытия первой парламентской сессии, но это, разумеется, не имело никакого эффекта[637].

Через девять месяцев после описываемых событий, в октябре 1947 года, Миколайчик ускользнул из Польши, прибыл в британскую зону оккупации Германии, а оттуда вылетел в Англию. Там он заявил, что его тайно предупредили о предстоящем аресте. И хотя англичане восприняли его заявления как проявление истерики, польский оппозиционер, возможно, был прав. Болгарин Никола Петков, возглавлявший противостоящую властям Аграрную партию, был арестован, отдан под суд и казнен летом 1947 года. Венгр Ференц Надь, лидер оппозиционной Партии мелких хозяев, посредством шантажа был отправлен в изгнание примерно в то же время. Что касается самой польской Крестьянской партии, то формально она продолжала жить — в лице упоминавшейся выше «декоративной» партии, созданной коммунистами специально к выборам 1947 года, не игравшей никакой роли в реальной политике и вскоре распущенной. После ухода партии Миколайчика легальная политическая оппозиция коммунистическому правлению в Польше исчезла на тридцать лет[638].


Электоральный провал Польской коммунистической партии не стал полной неожиданностью, по крайней мере для Москвы: у Сталина не было иллюзий по поводу политических симпатий поляков. Но Советский Союз по-прежнему верил в электоральную привлекательность коммунистов в других странах. Так, предполагалось, что коммунистические силы хорошо выступят на осенних выборах в восточной части Австрии, где все еще стояла Красная армия, а также в Румынии. Но ни одна страна не вызывала в Кремле больших надежд, чем Венгрия.

Действительно, Венгерская коммунистическая партия была абсолютно уверена в своем успехе на первых после войны общенациональных выборах, которым предстояло стать уникальным для венгерской истории случаем свободного и справедливого волеизъявления. Кампания в прессе и на публике была открытой и гласной. Впервые полное избирательное право было распространено на женщин, крестьян и неграмотных[639]. Свои списки для участия в выборах зарегистрировали шесть партий: Партия мелких хозяев, по социальной базе и идеологии напоминавшая польскую Крестьянскую партию; социал-демократы; коммунисты и три малые партии.

Сам Матьяш Ракоши ожидал великого триумфа. Безработица и социальная неустроенность были таковы, что на улицы легко можно было вывести разгневанные и агрессивные толпы. Его партия не раз обращалась к этому оружию. Коммунистические вожди по всей стране организовывали массовые демонстрации c лозунгами и транспарантами. Присутствие красных активистов на улицах венгерских городов было столь заметным, что Ракоши предсказывал победу блока коммунистов и социал-демократов даже на столичных муниципальных выборах, намеченных за несколько недель до общенационального парламентского голосования. Выступая на заседании ЦК компартии, он говорил, что две левые партии «получат, вероятно, 70 процентов голосов, а может быть, и больше». Генерал Ворошилов, возглавлявший тогда Союзный Контрольный совет, подозревал, что Ракоши преувеличивает; в разговорах с Молотовым он сетовал на то, что венгерский лидер слишком увлекается массовыми шествиями[640]. Да, Ракоши действительно мог вывести на улицы 300 тысяч человек, но при этом он «даже не начал проводить с членами партии воспитательную работу». Ворошилову также казалось, что Ракоши «не уделяет достаточного внимания» экономике — этот эвфемизм использовался, когда стало очевидно, что экономическая политика венгерского руководства уже начала проваливаться[641].

В рядах коммунистов перечить Ракоши осмеливались немногие. Енё Селл, занимавшийся тогда в партии вопросами пропаганды (и в 1956 году выступивший против коммунистического правления), был назначен ответственным за предвыборную пропагандистскую работу в городе Папа в западной Венгрии. Накануне голосования его пригласили на региональное совещание по подведению итогов агитационной кампании. Слушая многочисленные отчеты о необычайной массовой поддержке, молодой партиец ощутил беспокойство: «Каждый оратор докладывал о том, что коммунистическая партия всех опережает, а две рабочие партии в совокупности получат абсолютное большинство… И я сказал себе: „Бедный Селл, тебе придется либо присоединиться к большинству и солгать, либо сказать правду и нажить неприятности“»[642].

Молодой человек набрался храбрости и представил собравшимся объективную информацию. Согласно его оценкам, левая коалиция пользовалась в городе довольно слабой поддержкой. Партия мелких хозяев, напротив, была весьма сильна и могла завоевать большинство (в конечном счете так и случилось). Ракоши не принял этот отчет, заявив, что товарищ Селл заблуждается, что он встречался только с реакционерами, что в регионе нужно усилить пропагандистскую работу. И тогда скептики увидят, что все получится, как надо.

Однако все сложилось иначе. Первое потрясение случилось ночью 7 октября 1945 года, когда были подведены итоги муниципальных выборов в Будапеште. При подсчете бюллетеней выяснилось, что Партия мелких хозяев получила более половины голосов. Ракоши, «бледный как смерть, упал в кресло, не говоря ни слова». Парламентские выборы 4 ноября оказались не лучше. Когда в партийный штаб начали поступать результаты общенационального голосования, Селл увидел, как еще один высокопоставленный коммунист «сначала побледнел, потом посинел, а затем позеленел». Контрреволюция наступает, объявил этот деятель: «Грядет белый террор»[643]. Ракоши, на этот раз готовый к неожиданностям, реагировал на сообщения более спокойно; по воспоминаниям Селла, он вошел в кабинет, широко улыбаясь, и спросил: «Какие новости, товарищи?» «Мы мрачно рассказали ему, что происходит, и показали результаты, — рассказывает Селл. — „Перестаньте, товарищи, это всего несколько округов, гнилых и реакционных округов, эти цифры не должны вводить нас в заблуждение“… Именно тогда я понял, насколько опытным политиком является этот человек. Ракоши полностью осознавал, что мы потерпели сокрушительное поражение, но свою роль он исполнял идеально. Сообщив, что отправляется домой спать, он попросил подготовить полный отчет об итогах выборов к 6 часам утра завтрашнего дня. Пожелав нам хорошей работы, Ракоши попрощался, внешне в благостном расположении духа… Я убежден, что сразу же после этого партийное руководство начало серию совещаний, посвященных обсуждению дальнейших действий»[644]. Партия мелких хозяев одержала полную победу, получив 57 процентов голосов. Социалисты, показатель которых составил 17,4 процента, пришли вторыми. Коммунисты, чуть-чуть не дотянув до 17 процентов, финишировали третьими.

Хотя советские власти в Будапеште и раньше считали оптимизм Ракоши преувеличенным, масштабы поражения не могли не обеспокоить их. Им требовались «козлы отпущения». В докладе, отправленном в Москву, майор Тугарев из политуправления Красной армии объяснял провал «экономической ситуацией в стране», прежде всего инфляцией и нехваткой угля, а также происками «правых сил», исхитрившихся возложить ответственность за неудачи на коммунистов. Он обвинял Партию мелких хозяев в использовании антисоветских лозунгов и насилия, а также пространно анализировал враждебную деятельность кардинала Йожефа Миндсенти, примаса Венгерской католической церкви. По-видимому, Тугарев опасался, что в электоральном поражении могут обвинить Красную армию, в активе которой были многочисленные кражи, изнасилования и депортации, и что это будет иметь последствия для него лично. Венгры, заявлял политработник, порой сами «провоцируют» советских солдат на дурное поведение. Они угощают красноармейцев алкоголем, а также подсказывают им, какие дома стоит ограбить, выменивая потом полученные в ходе таких рейдов вещи на продукты и алкоголь. В итоге ответственность за все безобразия ложится на коммунистическую партию, известную своими теснейшими связями с Советским Союзом[645].

В свою очередь Ворошилов без всякого стеснения винил в поражении своих венгерских союзников. Он сообщал Сталину, что в Венгерскую коммунистическую партию во множестве просочились «криминальные элементы, карьеристы и авантюристы, люди, которые прежде поддерживали фашистский режим или даже состояли в фашистских организациях». По его словам, «партии очень вредит то, что ее возглавляют деятели, не являющиеся венграми по происхождению». Разумеется, под этим имелось в виду, что среди венгерских коммунистов слишком много евреев[646]. Пройдет немного времени, и Ракоши подвергнет репрессиям именно тех «козлов отпущения», на которых указали советские друзья: Партию мелких хозяев, Миндсенти и церковь, а также коммунистов-евреев (по крайней мере некоторых из них).

На первых порах Партия мелких хозяев пыталась воспользоваться плодами собственной победы. Ее лидер Золтан Тилди и ставший спикером парламента Ференц Надь объявили Ракоши, что их партия хотела бы получить половину министерских постов в новом кабинете — вполне разумный расчет, поскольку партия заручилась поддержкой больше половины избирателей. Оставшиеся голоса, по их мнению, следовало разделить между всеми остальными партиями. Они также попробовали вывести из-под контроля коммунистов министерство внутренних дел или хотя бы некоторые его подразделения.

Все эти усилия, однако, оказались тщетными. Ворошилов, действуя по указанию Москвы, велел Ракоши проинформировать Тилди и Надя о том, что за 17 процентами голосов, полученных коммунистами, стоит рабочий класс — самая активная сила страны. Более того, поскольку тяжелое бремя восстановления экономики «лежит на плечах рабочего класса», он заслуживает расширенного представительства в органах власти. По мысли советского чиновника, руководство Партии мелких хозяев должно было понимать, что «Венгрия находится в особых условиях. Будучи страной побежденной, она благодаря великодушию Советского Союза получила возможность быстрого возрождения на демократической основе». Широкое присутствие рабочего класса в новом парламенте станет гарантией того, что Венгрия выполнит свои обязательства перед Советским Союзом[647].

В нормальных обстоятельствах ни одна демократически избранная политическая партия не обратила бы внимания на столь вопиющую чушь. Но к ноябрю 1945 года уже был арестован отец Киш. Еще были свежи воспоминания о массовых арестах, произведенных Красной армией. Полиция уже принялась разгонять молодежные группы, а коммунистическая пропаганда заполонила радио. Советские представители были недовольны — и Тилди уступил. Коммунисты получили МВД — Ласло Райк, их знаменитость, стал министром внутренних дел, — а Ракоши сделался заместителем премьер-министра. Тилди получил пост главы правительства, однако в феврале покинул его, передав кресло Надю.

После этого Партия мелких хозяев быстро начала разваливаться. Находясь под постоянным давлением, ее руководители совершали одну ошибку за другой. В последующие месяцы коммунисты, создавая временные коалиции с другими партиями, повсеместно атаковали отдельных политиков из Партии мелких хозяев или целые ее фракции. В качестве средств давления использовались массовые демонстрации и обличительные кампании в газетах и на радио. В начале марта левая коалиция организовала кампанию в СМИ, призывавшую к изгнанию из Партии мелких хозяев «реакционных элементов», а затем провела гигантскую демонстрацию под тем же лозунгом. Через два дня Надь сдался и, потакая толпе, исключил из своей организации ряд «реакционеров». Позже из его партии выделилась фракция, переименовавшая себя в Венгерскую партию независимости, которую возглавил Дежё Шуйок. Ее лидеры надеялись дистанцироваться от Тилди и Надя, которых левая пресса воспринимала с ненавистью, а единомышленники упрекали в слабости. На протяжении всего следующего 1946 года в стране продолжались аресты сторонников партии, включая бывших партизан-антифашистов и молодых членов.

Осенью появились слухи, что правоохранительные органы инициировали расследование в отношении руководства Партии мелких хозяев. Сначала неявно, а потом открыто газеты, политики и советские власти в Венгрии начали обвинять Белу Ковача, генерального секретаря партии и близкого друга Надя, в подготовке переворота. После того как советский посол открыто назвал Ковача заговорщиком, Ракоши посоветовал Надю избавиться от него. Но Ковач быстро уехал в «отпуск» в деревню, а венгерская полиция не торопилась задерживать его. Тогда в дело вмешалась советская военная администрация, которая 26 февраля 1947 года сама арестовала политика: «Ковачу прямо на дому был предъявлен ордер на арест, подписанный советским военным комендантом; его жилище обыскали, бумаги конфисковали, а самого увезли»[648]. Ковач провел в тюрьме в СССР восемь лет.

Вот так, кусочек за кусочком, согласно линии, позже получившей название тактики салями (постепенного продвижения к цели), изводилась главная оппозиционная партия Венгрии. После исчезновения Ковача многие активисты начали покидать ее сами. Лидеры Партии мелких хозяев и двух других легальных некоммунистических партий один за другим уезжали из страны. В мае 1947 года Венгрию покинул и Ференц Надь, хотя до сих пор не ясно, сделал ли он это добровольно или его заставили уехать. Как бы то ни было, он каким-то удивительным образом выбрал для отпуска именно тот политически острый момент, когда его организация распадалась на части, а единомышленники удалялись в изгнание. Столь же интересно и то, что он взял с собой жену, но оставил в Венгрии сына. Добившись от Ракоши сомнительного обещания не принимать в его отсутствие нового законодательства о национализации, Надь выехал в Швейцарию — официально для того, чтобы изучать швейцарский опыт сельского хозяйства. («В мои намерения не входило нежиться на курортах», — объяснял Надь в своих мемуарах.)

Почти сразу же после выезда из страны он начал принимать телефонные звонки из Будапешта, в которых сначала ему приказывали вернуться на родину, а потом настоятельно советовали не делать этого. Арестовали личного секретаря Надя, его обвиняли в подрывной деятельности. Самому Надю говорили, что он не доедет до Будапешта, если вдруг попытается сделать это — по дороге с ним может «что-нибудь случиться», возможно, на границе. «Вы недооцениваете серьезность ситуации», — предупредил его Ракоши, когда Надь в телефонном разговоре назвал обвинения своего сотрудника в заговоре «позорной ложью». После нескольких дней метаний Надь выбрал эмиграцию. Он написал заявление об отставке с поста председателя правительства, которое передал венгерским властям в обмен на возвращение ему сына: «В конце концов, заключив в объятия своего ребенка, я вручил эмиссару коммунистов письмо о сложении полномочий — документ, который был крайне нужен им, чтобы „легализовать“ их государственный переворот»[649].

С устранением Надя, а также других политиков, вслед за премьер-министром выбравших эмиграцию, исход выборов 1947 года можно было считать предрешенным. Но даже теперь коммунисты не желали допускать никаких неожиданностей. Накануне голосования они удалили из списков избирателей тысячи людей, не только «врагов», но и их друзей и родственников, а также тех, кто недавно вернулся из лагерей для военнопленных. В ходе предвыборной встречи, состоявшейся в июле, один из активистов без обиняков изложил замысел партии. Он надеялся, что в целом права голосовать лишатся от 700 до 800 тысяч человек. «Товарищи, вы не должны быть слишком законопослушными, — объяснял он. — Нам нужно потихоньку распространять идею, что после выборов социал-демократы объединятся с коммунистами. Нужно также пустить слух, что деревни, где коммунисты получат большинство, смогут рассчитывать на дополнительную правительственную помощь»[650].

Некоторые партийцы предлагали активистам проявлять «забывчивость», когда речь заходила о выдаче регистрационных документов определенным избирателям. Стараниями Енё Селла в курируемом им округе коммунистическая партия была обозначена в бюллетене в первой строке: он просто договорился с «надежной активисткой» о том, что в ходе якобы «нейтральной» жеребьевки бумажка коммунистов будет извлечена из шляпы первой. Кое-где коммунисты формировали банды молодчиков, которым поручалось разгонять митинги и собрания других партий. Лидер Венгерской партии независимости Дежё Шуйок рассказывает, что случилось, когда он попытался выступить на предвыборном собрании: «Отовсюду неслись крики: „Выкинуть его в окно! Забить его до смерти! Повесить его! Изменник!“… Когда подошла моя очередь, толпа впала в еще большее неистовство. Поскольку в этом бедламе я не мог произнести ни слова… мы встали и запели папский гимн. Часть толпы разразилась бранью, а другие в ответ затянули „Интернационал“. Это был шанс для меня и моих людей. Пока толпа вставала, изготавливаясь петь пролетарский гимн, мы быстро покинули подиум… Некоторые, однако, заметили наш маневр; снова зазвучали выкрики: „Не выпускайте их, хватайте, выбросьте их из окна!“…» Позже Шуйок подал жалобу министру внутренних дел Райку. «Как коммунист, — заявил ему тот, — не стану скрывать от вас, что, если бы это зависело от меня, всех вас убили бы». Вскоре оппозиционер покинул страну[651].

К 31 августа 1947 года, когда состоялось голосование, из списков избирателей были исключены около 500 тысяч человек — около 8,5 процента всего электората. Еще 300 тысяч вообще не появились на участках; возможно, этих людей запугали. Несмотря на все это, коммунисты, желая твердо гарантировать себе успех, пошли еще на один обман: они выдали десятки тысяч специальных голубых бюллетеней созданным ими командам граждан, которые голосуют в «чужих» избирательных округах, поскольку находятся якобы в отпуске или командировке. Эти бригады переезжали из округа в округ, голосуя повсюду, причем особого секрета из своего занятия они не делали. Их перевозили из одной деревни в другую на грузовиках венгерской армии и даже на советских автомобилях. Поездки сопровождались смехом и песнями; активисты явно были рады участвовать в этом фарсе[652].

В стране почти не оказалось тех, кто протестовал бы против всего этого беззакония. Одной из немногих была Сара Кариг, член Социал-демократической партии с 1943 года и участница антифашистского Сопротивления с 1944 года. Будучи другом и коллегой шведского дипломата Рауля Валленберга, эта женщина помогла сотням венгерских евреев сбежать из гетто, приобрести фальшивые документы, спрятать детей в приютах, покинуть Венгрию. С ее помощью обзаводились фальшивыми документами и венгерские коммунисты. (Ее будапештская квартира, по свидетельству очевидца, была «настоящей фабрикой по изготовлению свидетельств о рождении».) После войны она продолжила заниматься политической деятельностью и в 1947 году в качестве социал-демократа была назначена главой избирательной комиссии одного из районов Будапешта. На этом посту она наладила неформальное телефонное сообщение с избирательными участками на территории района, позволявшее оперативно отслеживать явку избирателей. К концу дня ей стало понятно, что выборы фальсифицированы. О нескольких случаях двойного голосования Кариг лично уведомила полицию. Фальсификаторы — члены компартии — были задержаны, хотя потом их быстро отпустили.

На следующий день арестовали саму Кариг. Ее схватили прямо на улице, насильно усадили в черную советскую машину и доставили в штаб Красной армии в Бадене неподалеку от Вены. Там женщину держали в заключении три месяца, обвиняя в шпионаже, допрашивая и пытая. В конечном счете ей было сказано, что, хотя улик против нее нет, ее высылают из страны как лицо, «препятствующее венгерскому демократическому процессу». Со временем Кариг оказалась в Воркуте, в одном из самых суровых лагерей ГУЛАГа. Ее родственникам, друзьям и коллегам в Будапеште не предоставили никакой информации о судьбе пропавшей. Ракоши и Райк заявляли, что не располагают данными о ее местонахождении. Даже представители советской военной администрации в Венгрии с невинным видом говорили, что они ничего не знают, но не исключают, что Кариг эмигрировала на Запад.


Кариг вернулась домой лишь в 1953 году, после смерти Сталина[653]. Между тем подавление протестной активности оказалось успешным: всего лишь за один год венгерское правительство отказалось от всяких претензий на то, чтобы изображать из себя парламентскую демократию. Отныне Венгерская коммунистическая партия правила страной в одиночку.


Подобно своим единомышленникам в других странах восточного блока, Ульбрихт и его окружение были уверены, что левые силы могут и должны выиграть общенациональные выборы в Германии. В сентябре 1945 года Вильгельм Пик конфиденциально писал, что немецкие рабочие не только «понимают, что Гитлер привел страну к катастрофе», но также осознают, что Советский Союз гарантирует Германии «стабильный рост и хорошие перспективы». Следовательно, они отдадут предпочтение политикам, которые симпатизируют СССР. Спустя несколько месяцев Пик вновь заявил, что выборы определенно принесут победу «пролетарскому режиму»[654].

Немецкие коммунисты проявляли осторожность лишь в одном отношении. Как их венгерские и польские собратья, они предпочитали идти на выборы в коалиции с германскими социал-демократами. «Если мы сумеем размыть границу, отделяющую умеренных левых от крайних левых, — считали они, — то немецких рабочих удастся завоевать с легкостью». Действительно, со временем всем социал-демократическим партиям Центральной Европы пришлось объединиться с коммунистическими партиями. Но первое такое «добровольное» объединение левых — упразднение социал-демократии как чего-то обособленного и отличного от коммунизма — произошло в Восточной Германии.

Процесс шел нелегко. У социал-демократов Германии и всей Восточной Европы была долгая и достойная история, а многие из них были убежденными антисоветчиками и антикоммунистами. Немецкие коммунисты, со своей стороны, тоже издавна презирали социал-демократов[655]. На заре XX века Ленин затеял знаменитую ссору с Каутским, одним из «отцов» германской социал-демократии, который отважился выступить против революции, отстаивая завоевание власти посредством выборов. В написанной в 1918 году работе «Пролетарская революция и ренегат Каутский» Ленин обрушился на своего немецкого товарища как на болтуна, несущего чушь и изрекающего абсурдный вздор о буржуазной демократии[656]. По всей Восточной Европе социал-демократы выступали с менее радикальными программами, чем коммунисты. Они отстаивали не диктатуру пролетариата, а то, что сейчас называется «социальным государством», и ориентировались на эволюцию, а не на революцию. Но больше всего ненависть коммунистов подогревалась тем, что их конкуренты пользовались большей популярностью, как до войны, так и после нее.

Однако опыт политического краха, пережитый социал-демократической партией по вине нацистов, деморализовал ее. В Веймарской республике левые силы оказались расколотыми, а правые выиграли от этого раскола. После 1945 года многие были убеждены в том, что именно неспособность левых к единству позволила Гитлеру прийти к власти. Отто Бухвиц, ветеран СДПГ, в марте 1946 года объявил о своей поддержке объединения его партии с коммунистами. «„Реформизм“, — писал он, — провалился; теперь для социал-демократов наступило время осваивать „революционный социализм“ рука об руку с коммунистами».

Свою роль в этих процессах сыграло и советское влияние. Отто Гротеволь, возглавлявший социал-демократов восточной зоны, в августе 1945 года заявил, что его партия имеет право на независимость и не будет выдвигать общий с коммунистами избирательный список. В октябре он повторил этот тезис в беседе с Куртом Шумахером, лидером социал-демократов западной зоны. Через два месяца, в декабре, он выступил с речью на объединенном собрании социал-демократов и коммунистов, где перечислил десять аргументов против объединения двух партий. Самое главное, по его словам, заключалось в том, что «в рядах социал-демократов материализовалось глубокое недоверие к братской коммунистической партии»[657].

Впрочем, Гротеволь сменил тональность довольно быстро. В феврале 1946 года он поделился с британским чиновником своей крайней обеспокоенностью. Поскольку, объяснял лидер СДПГ, лично его «щекочут русскими штыками», а давление, которому подвергается партия, привело к тому, что «партийные структуры в провинции полностью развалены», больше нет смысла сопротивляться объединению с коммунистами[658]. Позиция Гротеволя стала иной из-за того, что осенью 1945 года изменилась тактика немецких коммунистов и их покровителей из советской военной администрации. Провал коммунистических сил в Венгрии, слабое выступление Австрийской коммунистической партии на ноябрьских выборах, где она, несмотря на высокие ожидания, сумела получить лишь четыре места в парламенте, а также популярность социал-демократов в западных оккупационных зонах убедили коммунистов Восточной Германии и их советских менторов в том, что время для объединения пришло. В начале 1946 года командование Красной армии на местах получило указание содействовать слиянию двух левых партий. В последующие несколько месяцев около 20 тысяч социал-демократов, осмелившихся возражать против объединения, «подверглись преследованиям, тюремному заключению или даже убийству»[659]. Депутат городского совета Берлина Руфь Андреас-Фридрих записала в своем дневнике: «Кто мы такие, чтобы сопротивляться давлению великой державы? В восточной зоне процесс слияния идет с неумолимой последовательностью»[660].

Гротеволь, подобно Циранкевичу в Польше, мог также руководствоваться тем соображением, что если он «подыграет» коммунистам, то у него появится шанс обзавестись хорошей работой. (Со временем так и получилось: с 1949 года до самой своей кончины в 1964-м он был премьер-министром ГДР.) Будь то из-за страха, оппортунизма или того и другого, но Гротеволь согласился на объединение. Социалистическая единая партия Германии (Sozialistische Einheitpartei Deutschlands — SED) была учреждена на объединительном съезде 21–22 апреля 1946 года. «Речь идет не о создании однопартийной системы, а о консолидации объединенного антифашистского демократического фронта, — комментировала это событие коммунистическая газета Neues Deutschland. — Наличие такой партии, представляющей миллионы, в долгосрочной перспективе не оставит места ни для каких фракционных групп». Андреас-Фридрих в своем дневнике едко подытожила: «Система не однопартийная, но, с другой стороны, для других партий нет места»[661].

Хотя Гротеволь поддался давлению, не все товарищи по партии последовали его примеру. Во время бурной встречи с берлинскими социал-демократами громкие выкрики «Лакей!», «Не желаем насильного объединения!», «Не позволим себя изнасиловать!» не давали ему говорить. «Возмущенные голоса звучали все громче. В них слышалось все больше злости, все больше и больше страсти. Слова выступающего тонули в этих криках. „Предатель… обман… отставка… прекратить…“ Кто-то затянул гимн социалистов, и товарищи немедленно поддержали певца. Лица светились гордостью и возбуждением. „Теперь мы не позволим себя унизить. Впервые за тринадцать лет мы защитили свою свободу“»[662].

Больше 80 процентов берлинских социал-демократов проголосовали против объединения с коммунистами. Это голосование поставило обе партии в довольно странное положение. Покинув политическую арену на большей части Восточной Германии, Социал-демократическая партия оставалась главной политической силой города Берлина. Кроме того, ее берлинское отделение, занимая все более антикоммунистические позиции, начало налаживать тесные связи со столь же антикоммунистической западногерманской СДПГ. Курт Шумахер открыл в городе «Восточное бюро», призванное помогать местным социал-демократам, оказавшимся под советским давлением. Ульбрихт в своих пространных речах нападал на Шумахера, называя его «реакционером, проводящим раскольническую политику»[663].

Начавшаяся на этом фоне в сентябре 1946 года первая в послевоенной Германии предвыборная кампания по выборам в местные и земельные органы власти представляла интересное зрелище. С самого начала советская военная администрация и ее пропагандистское подразделение, возглавляемое полковником Тюльпановым, тщательно курировали ее ход. «Все решения СЕПГ должны согласовываться с советскими властями», — заявил Тюльпанов. Полковник убедил вышестоящее начальство на время приостановить выплату репарационных платежей, расширить поставки сырья в восточную зону, а также увеличить норму отпуска продуктов для детей и беременных женщин[664].

Невзирая на первоначальный скептицизм относительно политических талантов своих немецких союзников, советские военные к концу лета все же более или менее уверились в их победе. Располагая неограниченным доступом к бумаге, немецкие коммунисты, подобно их польским собратьям, отпечатали сотни тысяч плакатов и миллионы листовок. Прочим партиям приходилось буквально сражаться за бумагу. СЕПГ целенаправленно использовала нейтральные и успокаивающие лозунги — «Единство, мир, социализм!» или «Единая Германия: сделаем наше будущее безопасным!» — воздерживаясь от слова «коммунизм», а также от любого упоминания Советского Союза. Во всех пяти землях советской зоны советские чиновники открыто агитировали за СЕПГ. В некоторых регионах командование Красной армии допускало кандидатов к выборам или снимало их с дистанции, а также санкционировало все предвыборные мероприятия[665].

Но, несмотря на все принятые меры, итоги голосования оказались разочаровывающими. СЕПГ не смогла завоевать большинство в регионах: она была вынуждена договариваться о разделе власти с «буржуазными» христианскими демократами и либеральными демократами. В Берлине, где социал-демократы вели кампанию отдельно от «объединенной» СЕПГ, а выборы одновременно проходили в восточной и западной частях города, результаты оказались просто катастрофическими. СДПГ решительно победила, получив 43 процента голосов в советской зоне и 49 процентов по городу в целом. СЕПГ добилась лишь 19,8 процента голосов, отстав даже от христианских демократов, получивших 22,2 процента[666].

Тем не менее партия попыталась интерпретировать итоги выборов в позитивном ключе. Редакционный заголовок в Neues Deutschland объявлял о «крупной победе СЕПГ в восточной зоне». Но за кулисами партийное руководство не скрывало своего разочарования, а советские власти — негодования. В Москве обсуждали перспективы смены курса и говорили об отставке Тюльпанова. В берлинской штаб-квартире Красной армии шли даже разговоры о том, что «демократию нельзя насаждать только штыками» и что нужна либерализация политики[667].

Однако вместо либерализации советская военная администрация решила перейти к «закручиванию гаек». Одним из тех, кто ощутил на себе смену курса, стал Эрнст Бенда. В 1946 году этот молодой человек изучал право в Университете Гумбольдта в Восточном Берлине и возглавлял студенческую ассоциацию Христианско-демократической партии. Христианская демократия казалась ему тогда очевидным выбором: «После того, что мы пережили при нацистах, нам просто необходимо занимать активную политическую позицию, привносить в нее личные религиозные убеждения, стараясь формировать политику, достойную веры в нее»[668].

Партия выделила Бенде маленький офис неподалеку от университета, где он мог проводить внутренние дискуссии с участием партийных лидеров. В то время ХДС была расколота на две фракции. Первую из них, прозападную и антисоветскую, возглавлял Конрад Аденауэр. Члены второй группы, руководимые Якобом Кайзером, полагали, что возможен компромисс между Востоком и Западом, который позволит избежать раздела Германии. В платформе партии не было ничего «консервативного» в современном смысле этого слова. «Если вы посмотрите на программу ХДС Восточного Берлина той поры, то без труда убедитесь, что она левее многих левых программ», — говорил Бенда в 2008 году.

Но даже ориентация на левое крыло христианской демократии — в то время Бенда отстаивал создание государства «всеобщего благосостояния» и сосуществование частного предпринимательства с некоторой централизацией экономики — не избавила студенческую ассоциацию ХДП от конфликта с университетскими коммунистами. Когда в 1947 году здание университета украсили алыми знаменами по случаю большого собрания коммунистов, Бенда выступил с протестом. В содружестве с другими активистами он распространял листовки, в которых спрашивалось, где же учатся студенты — «в Университете Гумбольдта или Высшей партийной школе?». Большинство в студенческом совете — этот орган, как и весь Берлин, раскололся по линиям партийного размежевания — поддержало Бенду и его друзей из ХДС. «Не важно, за какую партию вы голосуете; гораздо важнее то, какую партию вы не поддерживаете, — говорил Бенда на одном из университетских митингов. — Все понимают, что я имею в виду… Вы можете быть за коммунистов или против них. Но если вы против, то не имеет значения, кого именно вы поддерживаете — социал-демократов, христианских демократов или кого-то еще».

На рубеже 1947 и 1948 годов подобные протесты звучали все чаще. Власти отвечали на них все более жесткими репрессиями. Манфред Кляйн, лидер ХДС, пытавшийся сотрудничать с руководством Союза свободной немецкой молодежи, был арестован еще весной 1947 года, а протестные акции в университетах Ростока, Иены и Лейпцига повлекли за собой новые аресты. Еще один студенческий лидер, Арно Эш, был приговорен советским военным трибуналом к смерти (расстрелян в Москве в 1951 году. — Ред.)[669]. В Берлин репрессии пришли с небольшой задержкой, поскольку союзники внимательно наблюдали за тем, что происходит в восточной части города, — но все же пришли. Пауль Вандель, ректор Университета Гумбольдта, отчислил трех студенческих активистов. В ответ студенческий совет, в котором все еще преобладали противники коммунистов, проголосовал за забастовку.

История этого противостояния завершилась очень быстро, причем как лично для Бенды, так и для христианских демократов Восточного Берлина. В своих воспоминаниях он рассказывал: «Однажды в марте 1948 года я узнал о том, что мой друг, студент, состоящий в ХДС, был арестован прямо на станции метро „Фридрихштрассе“ [на ветке, ведущей в западную часть города]… Я незамедлительно отправился в штаб-квартиру партии и позвонил другому товарищу, также входящему в руководство нашей студенческой группы. Он находился тогда где-то в американском секторе. Связавшись с ним, я рассказал о том, что слышал, и спросил, что мы можем сделать в этой ситуации. Как только я задал вопрос, кто-то вмешался в наш разговор. Неизвестный произнес всего четыре слова: Seien Sie nur vorsichtig [Будь осторожен]… Я мгновенно все понял: человек, работа которого заключалась в подслушивании телефонных разговоров, использовал свои возможности, чтобы предупредить меня об опасности». Бенда повесил трубку и, покинув офис, отправился на станцию метро — но не на «Фридрихштрассе», где только что задержали его коллегу, а на «Кохштрассе», также находящуюся неподалеку от границы. Через несколько минут он уже был в американском секторе. В Восточный Берлин Бенда вернулся лишь через сорок лет[670].


К концу 1947 года Миколайчик бежал из Польши и жил в Великобритании. Надь отправился в изгнание, обосновавшись в конце концов в Соединенных Штатах. Якоб Кайзер ушел с поста председателя ХДП восточной зоны оккупации и собирался, подобно Бенде и многим его единомышленникам, перебраться в Западный Берлин. Со дня окончания войны прошло всего три года, но за это время всякая организованная и легальная оппозиция коммунистическому режиму была уничтожена. 1948-й — год, когда началась блокада Берлина, — часто называют отправной точкой холодной войны и утверждения сталинизма в Восточной Европе. Это, однако, не вполне справедливо: утверждение сталинизма, тоталитаризма или советизации началось задолго до этой даты.

К осени 1947 года Сталин уже не пытался доказывать внешнему миру, что он намеревается придерживаться буквы Ялтинских соглашений. Во время войны, желая продемонстрировать западным союзникам свою добрую волю, он прекратил работу Коминтерна. Но теперь им создавалась новая организация — Информационное бюро коммунистических и рабочих партий (Коминформбюро), — и это был явно агрессивный жест в отношении тех же самых союзников.

Хотя разговоры о воссоздании международного органа, объединяющего «революционные» коммунистические партии, ходили давно, непосредственным импульсом для создания Коминформбюро послужила весть о том, что президент Гарри Трумэн и его государственный секретарь Джордж Маршалл собираются реализовать план, направленный на восстановление европейской экономики посредством масштабных инвестиций и крупных кредитов. В 1947 году в речи, впервые излагавшей «доктрину Трумэна», президент США заявил, что «ростки тоталитаризма питаются бедностью и нищетой». Практическим воплощением доктрины стал «план Маршалла», обеспечивший основу для возрождения Европы. Внесенный в июне 1947 года план был нацелен на реконструкцию европейской экономики, а также — в зависимости от позиции оценивающего его наблюдателя — на искоренение угрозы коммунистической революции или на упрочение западного капитализма. Согласно одному из американских комментаторов того времени, «план сформирует в Европе такую экономическую среду, которая будет благоприятной для зарождения и развития демократии и экономического процветания». Кроме того, он сможет «предотвратить распад политической и экономической структуры континента» и тем самым снизит риск коммунистической революции в Западной Европе, которая тогда считалась реальной угрозой[671].

Поначалу «план Маршалла» вверг Советский Союз в полное замешательство. Когда было объявлено о проекте, польское правительство, отчаянно желая присоединиться к нему, запросило инструкции из Москвы.

Молотов ответил, что у него пока нет детальной информации по этому вопросу[672]. Инстинктивной реакцией югославского правительства был отказ от участия, но оно тоже на всякий случай обратилось за советом в Москву[673]. Чехословацкое правительство между тем, решив, будто у него есть выбор, проголосовало за принятие американского предложения и за участие в конференции по обсуждению «плана Маршалла», созываемой в Париже. В ответ Сталин вызвал председателя Чехословацкой коммунистической партии Клемента Готвальда и министра иностранных дел Яна Масарика, не являвшегося коммунистом, в Москву. Там он объяснил гостям, что американцы «пытаются создать западный блок и изолировать Советский Союз». Чехословакии, по мнению вождя, не пристало участвовать в подобных делах; он грубо приказал визитерам воздержаться от присутствия на конференции: «Необходимо, чтобы вы прямо сегодня, 10 июля 1947 года, объявили о своем отказе ехать в Париж». Именно так они и поступили[674].

Коминформбюро стало ответом Сталина на вызов Трумэна. Новая организация была призвана символически сплотить сталинский блок и позволить сателлитам СССР более эффективно бороться с западной «пропагандой». С его учреждением теряло смысл понятие особого — польского, немецкого, чешского, венгерского — пути к коммунизму. Все коммунистические партии мира должны были принять единую линию, как на востоке, так и на западе Европы. К вступлению в новую организацию пригласили десять коммунистических партий. Восточную Европу представляли Болгария, Венгрия, Польша, Румыния, Советский Союз, Чехословакия и Югославия, а Западная Европа была представлена партиями из Франции, Италии и «Свободной территории Триест» (в то время спорной территории, позже разделенной между Италией и Югославией).

Далеко не все участники первой конференции новой организации, состоявшейся в польском курортном городке Шклярска-Поремба в сентябре 1947 года, отдавали себе отчет в ее предназначении. Гомулка, представлявший хозяев форума, в своей вступительной речи подчеркивал «неформальный характер» встречи и наивно рассуждал о «потребности в обмене опытом между коммунистическими партиями». Никакой обмен опытом, однако, вовсе не предусматривался. Советская делегация быстро взяла мероприятие под контроль и навязала ему свою повестку. Андрей Жданов, отвечавший у Сталина за вопросы культуры, выступил с энергичной речью, в которой рассуждал о «новой расстановке сил», «образовании двух лагерей» и «американском заговоре по порабощению Европы». В конце он представил собравшимся проект резолюции, в котором европейский континент изображался полем противостояния между «политикой СССР» и его союзников, «призванной сокрушить империализм и укрепить демократию», и «политикой США и Великобритании, нацеленной на упрочение империализма и удушение демократии»[675].

Порой создание Коминформбюро описывают как внезапную и решительную демонстрацию советского могущества, предопределившую судьбу всех присутствовавших на встрече сторон. Иногда это событие называют поворотным пунктом, после которого Советский Союз отказался от терпимого отношения к плюрализму внутри восточного блока. Наконец, в ревизионистских интерпретациях истории холодной войны конференция в Шклярска-Порембе предстает панической реакцией Кремля на агрессию Запада и неприкрытый империализм «плана Маршалла».

И все же более внимательное чтение речей, с которыми выступали делегаты конференции, открывает несколько иную картину. Согласно их собственным оценкам, почти все коммунистические партии, участвовавшие в работе форума, к тому моменту уже держались за власть мертвой хваткой. Гомулка, например, хвастался тем, что, «несмотря на коалиционный состав правительства», Польская коммунистическая партия закрепила за собой все важные посты «в министерстве безопасности и министерстве обороны», причем в спецслужбах ее сторонниками укомплектованы и все рядовые должности. Он также пространно повествовал об уничтожении польскими коммунистами своих социалистических собратьев, бахвалился поражением, нанесенным Крестьянской партии, и с юмором описывал новую, кастрированную и ориентированную на режим «крестьянскую партию», пришедшую ей на смену[676].

Йожеф Реваи, представлявший Венгрию, также излучал самодовольство. «В результате недавних выборов, — объяснял он делегатам, — мы стали ведущей партией, хотя прежде на протяжении четверти века оставались небольшой группой подпольщиков». Он говорил о «ликвидации Ференца Надя» и о развале Партии мелких хозяев, на которую «возлагали надежды американские и британские империалисты». В свою очередь румыны сообщали об успехах своего «блока демократических партий», позволивших «углубить процесс демократического развития» и устранить оппонентов. Даже чешский коммунистический лидер Рудольф Сланский самодовольно заявлял о том, что его партия, еще не получив пока всей полноты власти (она добилась этого лишь через несколько месяцев), уже утвердила в Чехословакии режим народной демократии[677].

Информационному бюро коммунистических и рабочих партий не удалось стать ни постоянно действующим, ни сколько-нибудь влиятельным институтом. Оно не преуспело в координации политики, проводимой блоком, и в 1956 году было распущено. Совет экономической взаимопомощи (СЭВ), образованный в 1949 году, оказался более живучим и вредоносным органом, ибо он на протяжении десятилетий реформировал экономические отношения в границах восточного блока. Тем не менее создание Коминформбюро отметило завершение целой эпохи. После встречи на польском курорте коммунистические партии Восточной Европы уничтожили даже фиктивную оппозицию.

На практике это означало исчезновение последних признаков социал-демократии. Немецкая социал-демократия уже была сокрушена. В 1948 году польских социал-демократов тоже заставили объединиться с польскими коммунистами. Единую партию назвали Польской объединенной рабочей партией (ПОРП) (Polska Zjednoczona Partia Robotnicza — PZPR), хотя и тогда и позже ее по-прежнему именовали коммунистической. Венгерские коммунисты проглотили социалистов в том же 1948-м. В их случае имя для новой структуры было выбрано в Москве. Венгры предлагали назвать ее Венгерской рабоче-крестьянской партией, но русские настояли на удалении слова «крестьянская». В итоге на свет появилась Венгерская рабочая партия (Magyar Dolgozok Partia — MDP). Разумеется, новорожденная структура присвоила себе все активы прежней социалистической партии, включая ее газеты, и изгнала из своих рядов тех, кто не проявлял по поводу объединения должного энтузиазма[678]. Ее членов также обыденно считали коммунистами.

Все эти изменения эхом отозвались в других институтах. Прямо накануне объединения двух партий коммунистический вождь Ракоши и руководитель социал-демократов Арпад Сакашиц приехали на Венгерское радио, чтобы принять участие в интервью в прямом эфире. Прибыв на место, они на час уединились в отдельной комнате. За две минуты до начала программы оба появились в студии, вручив радиожурналисту не только список вопросов, которые он должен был задать, но и предполагаемые ответы. «Не провали это дело, и получишь премию в 500 форинтов», — шепнул на ухо журналисту его начальник[679]. Все претензии на демократическую состязательность были отброшены. Вслед за этим в прах рассыпалась и свобода прессы.

В других странах блока в политике воплощались те же тенденции. Подобно прочим братским партиям, Чехословацкая коммунистическая партия в какой-то момент поняла, что ее поддержка в народе слабеет. На парламентских выборах 1946 года она получила 38 процентов голосов. Но в 1947 году, отчасти из-за непопулярного решения отказаться от участия в «плане Маршалла», партия знала, что большой удачей для нее станут хотя бы 20 процентов. Уподобляясь остальным «маленьким Сталиным», Готвальд решил идти к власти в обход демократических процедур. В феврале 1948 года он организовал конституционный переворот, а потом ликвидировал оставшуюся оппозицию[680].

Примерно так же развивались события и в Болгарии: вслед за победой левого блока на парламентских выборах болгарские коммунисты распустили некоммунистические партии, вступившие с ними в союз (как сказал Сталин Димитрову, «выборы закончились, и оппозиция может идти к черту»). Они также убили единственного серьезного оппонента, Николу Петкова, который, несмотря на террор и подтасовки, сумел завоевать третье место на болгарских выборах 1946 года[681].

В некоторых странах некоторым «коалиционным партиям» позволили существовать, создавая видимость своеобразного демократического фасада. Польша сохранила свою «обновленную» Крестьянскую партию. Восточная Германия терпела официально разрешенных «христианских демократов» и «свободных демократов», которые никак не соответствовали названиям своих организаций. Лидеры таких декоративных партий хорошо понимали, что их роль предельно ограничена, а то и вовсе фиктивна. Они издавали верноподданнические газеты и журналы, получали синекуры и чиновничьи привилегии и никогда не возражали против гегемонии коммунистической партии. Разумеется, к концу 1948 года политика в странах «народной демократии» отнюдь не кончилась. Но из процесса взаимодействия нескольких партий она превратилась в дело единственной партии. Так оставалось и впредь.

Глава 10 Экономика

Новый социалистический человек должен думать, как Ленин, действовать, как Сталин, и работать, как Стаханов.

Вальтер Ульбрихт

Определение социализма: бесконечное преодоление трудностей, которых при любой другой системе просто не было бы.

Венгерский анекдот 1950-х годов

Согласно классике марксизма, базис определяет надстройку. Другими словами, традиционные марксисты полагали, что особенности экономики того или иного общества — разделение труда, средства производства, распределение капитала — предопределяют его политику, культуру, искусство и религию. Если руководствоваться этой логикой, то ни одна страна не может изменить свою политическую систему, не преобразовав прежде экономические основы.

Так было в теории. А на практике новым коммунистическим правителям Восточной Европы пришлось разрешать проблему яйца и курицы. Они не сомневались в том, что для создания коммунистического общества необходимо перестроить экономику. В то же время они знали, что из-за противодействия народа радикально трансформировать экономику им не удастся. Поэтому в первые послевоенные месяцы коммунистические партии руководствовались сугубо политическими приоритетами: устанавливали контроль над силовыми структурами, укрощали гражданское общество, прибирали к рукам средства массовой информации. В результате в 1945 году в Восточной Европе не произошло никакой экономической революции. Вместо этого состоялась институциональная революция, после которой государство приступило к постепенному ужесточению контроля над экономической жизнью. Новые режимы начинали с реформ, которые, по их мнению, не должны были вызвать сопротивления населения.

Проще всего было начинать с аграрной реформы. По всему региону огромные поместья оказались бесхозными. Еврейская собственность была конфискована нацистами, а немецкие владения, хозяева которых погибли или сбежали, пребывали в запустении. Крупные землевладельцы на востоке Германии в большинстве своем еще до прихода советских войск перебрались на запад. Поскольку теперь огромные земельные массивы вообще никому не принадлежали, присвоение этих богатств государством почти не встретило возражений.

В 1945 году аграрная реформа вовсе не считалась сугубо «коммунистической» политикой и отнюдь не связывалась с Советским Союзом. В довоенной Венгрии перераспределения земельной собственности добивались многие либеральные реформаторы; подобные планы никак не связывались с насаждением колхозов. В Польше и коммунисты, и их оппоненты знали, что в народе лозунг земельной реформы пользуется широкой популярностью; вот почему коммунисты вынесли вопрос о ней на референдум, хотя запретное слово «коллективизация» при этом вовсе не упоминалось. Первые земельные преобразования были нацелены не столько на глубокие экономические сдвиги, сколько на обеспечение поддержки со стороны беднейшего крестьянства, как это было в России, когда в ходе большевистской революции первейшим лозунгом коммунистов стал лозунг «Земля — крестьянам!». Придя в Восточную Европу, Красная армия всеми силами старалась проводить ту же линию, конфискуя земли у богатых собственников и передавая их безземельным крестьянам[682]. Но в Восточной Европе эта простая формула не дала того эффекта, которого ожидали советские чиновники и на который надеялись их коммунистические собратья.

Хотя впоследствии немецкая земельная реформа затронула всех и каждого, на первых порах она фокусировалась на крупных поместьях, находящихся в собственности у юнкеров — бывших прусских аристократов. Рифмованный лозунг, под которым реализовывался этот проект — Junkerland im Bauerhand («Помещичью землю — в крестьянские руки!»), — придумал Вильгельм Пик. 3 сентября 1945 года советские оккупационные власти издали декрет, согласно которому изъятию подлежали любые земельные владения, превышавшие примерно 50 гектаров, а также все земли лиц, активно сотрудничавших с нацистской партией. Под эти критерии подпадали около 7 тысяч крупных поместий. Конфискованная земля была разделена на маленькие участки. Две трети ее были переданы 500 тысячам безземельных батраков, безработных горожан и беженцев с востока. Еще треть осталась в руках государства[683].

Разумеется, некоторые из тех, кого облагодетельствовала эта программа, были благодарны советским властям. Сельские управы украшали транспарантами и цветами, люди пели песни и восхваляли коммунистов. Но подобные случаи были не слишком частыми. Чаще процесс перераспределения осложнялся пристрастностью и нелепостью. В отдельных комиссиях, созданных для раздела земли, преобладали бывшие нацисты. Другие комиссии использовали полномочия для сведения старых счетов или даже для удовлетворения корыстных интересов своих членов. Кое-где земельная реформа привела не к сокращению земельных наделов, а, напротив, к их укрупнению. Некоторые из «новых фермеров», обретя землю, не получили ни инвентаря, ни семян, ни рабочего скота. Очень скоро их постиг голод.

Далеко не всех, кто лишился земли, если даже это были большие юнкерские поместья, можно было отнести к надменной аристократии. Поскольку очень многие хозяева земельных угодий погибли в годы войны или оказались в тюрьме, комитеты зачастую отбирали землю у женщин и детей, тем самым обрекая их на полную нищету. Эрих Лёст, который в то время батрачил на ферме в Саксонии, позже описал процедуру отъема земли у двух добродушных пожилых сестер-аристократок. Местные жители сочувствовали им; особенно они пожалели об изгнании бывших хозяек, когда в отобранный у них замечательный дом вселилась группа беженцев из Силезии. «В поместье больше не выступал хор и не играл духовой оркестр, — писал Лёст. — Никому и в голову не приходило украсить дом цветочными гирляндами. Это совсем не походило на благостные картины, изображавшиеся потом в официальных хрониках». Переселенцы тосковали по фермам, брошенным ими в Силезии, и мечтали вернуться назад[684]. Поскольку подобных ситуаций было очень много, численность коммунистов в сельской местности росла не столь быстро, как ожидалось[685].

В Польше к земельной реформе относились с особой подозрительностью, поскольку здесь слово «коллективизация» имело самые негативные ассоциации. Многие поляки в восточной части страны имели родственников или друзей, проживавших по ту сторону границы, в Советской Украине, где крестьяне сначала пережили земельную реформу, потом коллективизацию, а затем голод. Страх перед подобной судьбой был настолько велик, что польские крестьяне нередко вопреки собственной выгоде противились дроблению крупных хозяйств, полагая, что такая реформа может стать прелюдией к коллективизации всей земли (кое-где именно так и получилось). Даже в гипотетическом плане аграрная реформа не пользовалась в Польше такой популярностью, как в других странах. Несколько попыток провести ее, предпринятых в 1920-е и 1930-е годы, провалились именно из-за того, что крупные хозяйства в целом хорошо управлялись, заставляя реформаторов задумываться о том, что маленькие фермы будут менее эффективными[686]. Как бы то ни было, большая часть крупнейших латифундий находилась на востоке Польши, отошедшей к СССР.

Осознавая все это, польские коммунисты проявили осторожность, первоначально освободив мелкие и средние хозяйства от реформирования. Вместо этого декрет о земельной реформе, принятый в 1944 году, предписывал немедленную конфискацию всех земель, принадлежавших «гражданам рейха, не являвшимся поляками, а также польским гражданам c немецкими корнями» (Volksdeutsche) и «предателям родины», определяемым весьма расплывчато. Изъятию подлежали и все хозяйства, превышавшие 100 гектаров[687]. В целом экспроприации подверглись около 10 тысяч поместий, а еще 13 тысяч были уменьшены в размерах[688]. Всего акция затронула 20 процентов сельскохозяйственных земель.

Но даже такая политика, затрагивающая исключительно богатых, немцев и коллаборационистов, оказалась не столь популярной в Польше, как предполагалось. В мае 1945 года на совещании в Москве Гомулка признал это. «В этом вопросе мы не провели необходимую агитационную работу», — осторожно разъяснял он. Хотя аграрная реформа должна была бы пробудить в крестьянской массе благодарность к коммунистическому режиму, крестьяне, по словам Гомулки, все еще воспринимают ее с подозрением и прислушиваются к «реакционным силам». Чтобы справиться с этой проблемой, заявлял польский лидер, коммунистической партии нужно ясно и четко высказаться против коллективизации. «На этой стадии нет никакого смысла даже думать о польских колхозах; мы открыто говорим фермерам, что партия не поддерживает колхозы, поскольку она руководствуется волей народа». Георгий Димитров, бывший руководитель Коминтерна, был обеспокоен таким подходом. Его интересовало, что произойдет, если часть крестьян все-таки захочет перейти к коллективному хозяйствованию. «Мы не допустим такой ситуации», — ответил Гомулка[689].

Теоретически земельную реформу с большим энтузиазмом могли встретить в Венгрии, сельская экономика которой по-прежнему сохраняла феодальные черты. В 1939 году тысячная часть всех землевладельцев контролировала около 30 процентов венгерских сельскохозяйственных угодий. Многие из этих хозяев жили в древних замках, возвышавшихся посреди обширных латифундий. В то же время крестьянские наделы были очень маленькими, а крестьяне жили в крайней бедности. В довоенной Венгрии популисты часто рассуждали об аграрной реформе, хотя обычно они имели в виду не коллективизацию советского типа, а замену аристократических поместий кооперативами мелких собственников[690].

После войны венгерские политики пришли к нелегкому консенсусу относительно самой необходимости аграрных преобразований, но по вопросам их масштабов и сроков они договориться не смогли. Обе проблемы были разрешены советскими оккупационными властями, которые весной 1945 года заставили Временное правительство немедленно приступить к осуществлению аграрной реформы. В качестве главного аргумента командование Красной армии указывало на то, что начало земельного передела заставит венгерских крестьян, продолжающих воевать с советскими войсками, сложить оружие и вернуться домой. Столь же быстро советское командование определилось и с масштабом реформы, которой предстояло стать всеобъемлющей и жесткой. Согласно декрету о начале аграрных преобразований, принятому в марте 1945 года, экспроприировались все поместья — включая угодья, скот и технику, — превышавшие 570 гектаров, а также владения «немцев, предателей и коллаборационистов». Церковная собственность осталась нетронутой[691].

Все изъятое имущество было распределено между 750 тысячами венгерских безземельных крестьян и батраков. Чтобы предотвратить возрождение крупных хозяйств, был введен десятилетний мораторий на все сделки купли и продажи земли. В 1948 году начался новый этап реформы: богатым фермерам запретили даже арендовать землю у более бедных крестьян. Вместо этого все неиспользуемые сельскохозяйственные угодья предписывалось передавать в аренду коллективным хозяйствам, причем за очень низкую плату[692].

Многие крестьяне были благодарны коммунистам за получение земли. Но столь же многие испытывали неловкость от наделения их «чужой» собственностью, особенно оттого, что это осуждалось духовенством. Крестьянство все еще хранило недобрые воспоминания о коммунистическом режиме Венгерской народной республики 1919 года Белы Куна и, подобно полякам, что-то слышало об украинских несчастьях. Андраш Хегедюш, молодой и энергичный активист Madisz, был отправлен в деревню для ведения агитации в пользу реформы. Реакция людей была очень разнообразной, от признательности до враждебности. В тех деревнях, где население отказывалось получать землю, агитаторы не сомневались в причастности к таким настроениям «реакционного священника». Временами Хегедюш был вынужден применять силу. В одном из районов, где его регулярно и ошибочно представляли как «товарища, прибывшего в Дебрецен на самолете» (на деле Хегедюш не был пассажиром самолета, доставившего команду Ракоши из Москвы), местный руководитель из дворян отказался сотрудничать с агитаторами. «Я вынужден был доложить об этом командиру советского гарнизона, — рассказывает Хегедюш. — Офицер сказал чиновнику, что поставит его к стенке, если тот в течение суток не подчинится требованиям коммунистов». Иногда, напротив, ему самому угрожали смертью. Интересно, что даже в то время Хегедюш был убежден в том, что «партия переоценивает политическое влияние земельного передела на крестьянство»[693]. На большей части страны аграрная реформа повышала авторитет не коммунистов, а Партии мелких хозяев, сельские корни которой привлекали новоявленных собственников. Почувствовав благодаря реформе свою значимость, они тяготели к «собственной» партии и к церкви, а не к «городским» коммунистам, несмотря даже на то, что они продвигали земельные преобразования[694].

Хотя в 1945–1946 годах о коллективизации речь не шла, и венгерские, и немецкие коммунисты вернулись к этой идее в 1948 и 1956 году соответственно. Так же поступили и прочие коммунистические партии Восточной Европы — за исключением поляков. Венгры начали с добровольной коллективизации, которой способствовала волна сельских банкротств. В 1950–1953 годах они сурово преследовали кулаков, повышая для сельских производителей земельный налог и страховые взносы и одновременно заставляя их продавать продукцию по заниженным ценам. Словом «кулак», заимствованным из русского языка, обозначали зажиточного крестьянина; по-венгерски оно звучало нелепо и искусственно. Но этот политический термин быстро вошел в оборот: кулаками, а также троцкистами и фашистами называли всех, кто не нравился коммунистической партии. Немцы после 1956 года тоже навязали своему крестьянству «добровольную» коллективизацию, заставившую тысячи восточногерманских фермеров перебраться на запад. Так же тогда поступали и многие другие экономические беженцы[695].

Когда закончилась война, Ульриху Фесту исполнилось десять лет. Его отец пропал без вести. Город Виттенберг, где семья мальчика на протяжении нескольких поколений держала бакалейную лавку, оказался в советской зоне оккупации. Фест вспоминает: «Все здесь было разрушено. Витрины магазина были разбиты, а сам он обчищен дочиста: не осталось ровным счетом ничего. Дверь по-прежнему запиралась, но любой желающий мог проникнуть в магазин через окно. Мы обили фасадную витрину досками, заделав проем куском стекла полтора на два метра. Таким был наш магазинный фасад…»[696] Тем не менее даже в этой катастрофической ситуации мать Ульриха и его дед ничуть не сомневались в том, что надо открывать лавку и заново налаживать бизнес. В таком намерении они были не одиноки.

Между двумя мировыми войнами Восточная Европа уступала западной части континента в зажиточности и промышленном развитии[697]. Местные предприятия были мелкими, торговля слабая, а инфраструктура неразвита. Многие страны региона, прежде всего нацистская Германия, следовали модели корпоративного государства, предполагавшей активное вмешательство власти в дела бизнеса, особенно крупного. Тем не менее в своей основе Польша, Венгрия, Чехословакия и другие страны оставались явно капиталистическими обществами. Крошечные мастерские, маленькие фабрики, небольшие магазины — все это находилось в частных руках. Подобно Западной Европе и Соединенным Штатам, оптовой торговлей здесь занимались кооперативы, но в Восточной Европе это были в основном кооперативы частников, организованных торговцами для их нужд. Повсюду действовала система коммерческого, корпоративного и контрактного права, функционировали фондовые рынки, защищались права собственности.

После войны мелким предпринимателям, подобным семейству Фест, поначалу разрешили работать. Это объяснялось не тем, что новые власти восхищались достижениями малого бизнеса. Сам Ленин, четко осознавая ключевое значение мелкого предпринимательства для функционирования здоровой рыночной экономики, когда-то писал, что «мелкого производства осталось еще на свете, к сожалению, очень и очень много, а мелкое производство рождает капитализм и буржуазию постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе»[698]. И хотя на публике об этом говорилось не всегда, коммунистические лидеры в большинстве своем разделяли ленинское отвращение к мелкому бизнесу. Так, на заседании ЦК своей партии, состоявшемся в октябре 1946 года, немецкие коммунисты обсуждали вопрос не о том, надо ли брать частные магазины под государственный контроль, а когда это лучше сделать. Один из участников предостерегал от торопливости в этом деле: слишком быстрое разорение частного сектора приведет к хаосу, доказывал он, и толкнет людей в объятия реакционеров. Другой партиец, напротив, советовал поспешить, поскольку иначе мелкие коммерсанты заразятся опасными идеями экономического либерализма: «Мы должны доказать торговле, что плановая экономика — это наивысшая форма народной экономики»[699].

Враждебно относясь к мелкому бизнесу, все участники заседания отдавали себе отчет в том, что подобный настрой необходимо скрывать. Публика может негативно воспринять быструю национализацию всей торговли. Более того, присутствовавшие товарищи знали, что альтернативы частной торговле пока нет. Обитателям разрушенных городов невозможно запретить торговать: в конце концов, никаких иных путей распределения продовольствия не существует. В наиболее опустошенных войной местах карточная система попросту не смогла бы прижиться. Итальянский писатель Примо Леви, освободившись из Освенцима, побрел в ближайший город: «Рынок возник в Кракове сразу после ухода немцев и в считаные дни захватил целый квартал. Здесь торговали всем, чем только можно, сюда стекался весь город, буржуазия продавала мебель, книги, картины, одежду, серебро. Закутанные с ног до головы крестьянки — мясо, кур, яйца, творог. Мальчишки и девчонки с красными от холода щеками и носами предлагали курильщикам табак, который советская военная администрация выдавала с поразительной щедростью — по триста граммов в месяц всем, в том числе грудным детям»[700].

Но по мере того, как по всему региону оккупационные власти начинали вводить карточное снабжение, налоги, различного рода регулирование, репутация подобных торжищ стала портиться: их начали называть черным рынком. Обычных продавцов на них сменили спекулянты. Стремясь избавиться от этих очагов капитализма, коммунисты всех стран Восточной Европы взяли курс на национализацию оптовой и розничной торговли. В Восточной Германии, например, советский оккупационный режим возродил довоенный кооператив Konsum, превратив его в подобие государственной компании. Вместо того чтобы обслуживать своих членов, как это делал Konsum до его закрытия нацистами, новая структура получила привилегированный доступ к оптовым запасам товаров, самостоятельно решая, кому их продавать[701].

Хотя их предприятия в 1945–1946 годах действовали вполне легально, мелкие капиталисты Восточной Европы с самого начала понимали, что работать им придется во враждебной среде. Согласно семейной саге Феста, решение его деда об открытии своей лавки в то время выглядело почти героическим.

Сразу же после войны магазину пришлось бороться за право участвовать в государственной системе нормированного распределения муки и сахара. «Нам не хватало товаров, нечего было продавать», — вспоминает Фест. Поэтому члены семьи собирали продовольственные карточки граждан, несли их в Konsum и обменивали на товары, которые покупатели не могли достать сами. Вся эта деятельность не приносила никакой прибыли и была нацелена лишь на то, чтобы оказать услугу потребителям. Владельцы лавки надеялись, что тем самым они завоюют лояльность покупателей и поддержат дело[702].

Располагавшийся неподалеку от лавки Феста семейный магазин Ульриха Шнайдера, специализировавшийся на тканях и одежде, переживал аналогичные трансформации. Это заведение также находилось в собственности одной семьи на протяжении нескольких поколений, а его владельцы переживали те же надежды и страхи. В последние дни войны отец Ульриха попрятал все товарные запасы — пальто, костюмы, платья, рулоны ткани — по домам и сараям своих друзей. Все, что осталось в магазине, было отобрано русскими в мае 1945 года. Дом семейства красноармейцы заняли под штаб, используя магазинные витрины, чтобы временно держать там гробы с телами погибших товарищей. Шнайдер и его родители перебрались в квартиру, находившуюся над магазином. В августе его отец, который никогда не состоял в нацистской партии и благодаря этому избежал ареста и депортации, получил разрешение оккупационных властей на открытие магазина.

Подобно Фестам, Шнайдеры заколотили витрины досками, оставив лишь небольшие «форточки», через которые можно было показывать и продавать товары, сохранившиеся по чердакам и подвалам. Они также достали из тайников несколько швейных машин и занялись ремонтом одежды и изготовлением тряпичных кукол. «Нам все равно больше нечего было делать», — вспоминает Шнайдер.

Через несколько недель глава семейства начал совершать регулярные вояжи в горный район Эрцебирге на немецко-чешской границе, который издавна славился текстильным производством. Несмотря на сотни километров пути, он отправлялся туда на подводе: «Это было мучительно, повсюду были контрольно-пропускные посты, и его останавливали везде, где службу несли русские». Но делать было нечего, поскольку иного источника поставок магазин не имел. Все товары, которые удавалось доставить с фабрик домой, шли нарасхват[703].

Надежды на то, что жизнь вот-вот наладится, поддерживали на плаву Фестов, Шнайдеров и прочих мелких предпринимателей на протяжении 1945–1946 годов. Однако к 1947 году стало ясно, что улучшения не будет. Лейпцигская ярмарка, тогда впервые открывшаяся после войны, разочаровала торговцев текстилем, став для них поворотным пунктом. И хотя вокруг этого события, со времен Средневековья остававшегося кульминационным моментом коммерческой жизни Германии, была поднята большая пропагандистская шумиха, на ней практически ничего не продавали. В прошлом, объясняет Шнайдер, там «можно было встретиться с представителями других компаний или узнать, что нового происходит в отрасли». Теперь же, перестав быть местом, где обмениваются коммерческой информацией, ярмарка превратилась в чисто агитационное мероприятие.

1947 год оказался роковым и для Польши. После январских выборов в парламент коммунисты — «победители» развернули серию реформ, нацеленных на то, чтобы нарастить численность промышленных рабочих, которые, как предполагалось, поддержат их в будущем. Одновременно началось наступление на частное производство и торговлю — те сектора экономики, где поддержка коммунистов была минимальной. Акцию, получившую название «битва за торговлю», инициировал министр экономики Хилари Минц. Этот человек, назначенный на свой пост лично Сталиным, был коммунистом еще довоенной закалки, весьма искушенным в экономическом языке. «Борьба за рынок не означает ликвидацию капиталистических элементов, — говорил он, выступая на пленуме ЦК партии в апреле. — Она означает лишь установление контроля над этими элементами со стороны народно-демократического государства»[704]. Иными словами, «свободный рынок» будет, но работать ему придется под жестким правительственным контролем, что означало, разумеется, его несвободу.

На деле Минц старался уничтожить частные предприятия без лишних разговоров. «Битва за торговлю» обернулась жестким ценовым регулированием, введением высоких налогов, сопровождаемым уголовными наказаниями за непредставление должной отчетности, и суровой системой лицензирования. Каждый предприниматель должен был иметь лицензию на ведение бизнеса, для приобретения которой требовалось доказать свою «профессиональную пригодность» — что бы это ни означало в послевоенном хаосе. Ограничивалось не только число занятых на одном частном предприятии, но также объемы товаров, которые позволялось вывозить из страны и ввозить в нее. Поляки, подобно немцам, полностью национализировали оптовую торговлю. Частному бизнесу запрещалось покупать и продавать определенный набор товаров, включая продукты питания, по оптовым ценам.

Официально коммунистическая пресса преподносила «битву за торговлю» как выдающийся успех; официальная польская историография придерживалась такой трактовки до 1980-х годов. Но, как отмечает экономист Андерс Ослунд, достижение оказалось недолговечным: «Разделить тогдашнее ликование трудно, поскольку „битва за торговлю“ нанесла жестокий удар по торговле в целом». В 1947–1949 годах число частных торговых и дистрибьюторских фирм сократилось наполовину, а государственный сектор не смог восполнить образовавшуюся брешь. Из-за прекращения нормального опта оставшиеся частные лавки, особенно в маленьких городках, лишились легального доступа к потребительским товарам[705]. Внедрение новых правил происходило бессистемно. «Каждый день то одна, то другая разновидность экономической деятельности оказывалась вне закона», — вспоминает польский экономист[706]. Но совокупный результат был предсказуемым: ограничения обернулись бурным подъемом черного рынка, хаосом в распределении товарной массы и хроническим дефицитом всего. Бывший аудитор из сельского кооператива — это учреждение называлось так лишь по недоразумению, поскольку представляло собой государственное предприятие оптовой торговли, — рассказывает, что порой ей трудно было разобраться, чем объясняется нехватка товара в ее секторе: воровством или некомпетентностью. В должностные обязанности этой женщины входила проверка учетно-бухгалтерских книг региональных отделений предприятия — и эти книги изобиловали ошибками: «Зачастую я просто не могла определить, чем объясняется недостача… Продавщицы в большинстве своем были неграмотными, и от них было мало помощи». К 1950 году ее кооператив полностью избавился от старых сотрудников, заменив их «надежными» представителями рабочего класса, среди которых был даже парикмахер. Неудивительно, что ситуация не улучшалась[707].

Очень быстро в отрасли воцарилось беззаконие, поскольку коммерсанты могли выжить, только нарушая закон. Мелкие бизнесмены утратили былую респектабельность, превратившись в prywaciarze — полулегальных ловчил. Дочь талантливого инженера, который в то время управлял небольшим мануфактурным производством, вспоминает, что ей стыдно было рассказывать друзьям о том, чем занимается ее отец[708]. Обходя правила, квотирующие наем рабочей силы, некоторые предприниматели привлекали к работе своих родственников. Иногда предприятия специально дробились, чтобы не превышать установленных размеров, а другие члены семьи назначались «владельцами» образовавшихся частей. Бизнесмены также избегали инвестиций, поскольку вложения привлекали внимание налоговых органов, предпочитая проекты с быстрой отдачей. Долгосрочное планирование в такой ситуации было невозможно.

Со временем бизнесмены научились отстаивать свои интересы сообща. Многие перерегистрировались в «ремесленников»: это позволяло им иметь пусть крошечное, но собственное дело, не неся клейма «капиталист». Они также создавали гильдии — государственные институты, иногда действовавшие в интересах своих членов. Эти объединения старались организовать поставки продукции в частные магазины по официальным, установленным государством, ценам. Они также добились переквалификации в «ремесленников» представителей некоторых профессий мелкого бизнеса — автомехаников, водопроводчиков и других. Бывший руководитель такой гильдии, формально являвшийся государственным служащим, вспоминает о многочисленных трюках и фокусах, к которым приходилось прибегать в надежде на то, что рано или поздно система изменится к лучшему: «Я полагал, что люди, которые приобретают новые знания, будут меняться, а вместе с ними и система начнет становиться более умной». Увы, этого не произошло[709].

В Венгрии национализация оптовой торговли проходила медленнее. Не в последнюю очередь это объяснялось тем, что в 1945–1946 годах коммунистическая партия здесь еще не обладала парламентским большинством, позволявшим контролировать все аспекты экономической политики, и не могла вводить жесткое регулирование и налогообложение. Это не помешало, впрочем, венгерским коммунистам развернуть «войну за торговлю», действуя не через государственное регулирование, а через полицейские и пропагандистские органы. Летом 1945 года инвективы партии в отношении мелких бизнесменов, лавочников и уличных торговцев по своему неистовству почти сравнялись с обличениями фашистов. В июле начальник полиции Будапешта объявил, что он намерен «освободить столичных рабочих от гиен черного рынка». К сентябрю 600 венгерских полицейских при поддержке 600 советских солдат и 300 уполномоченных арестовали 1500 «дельцов». Большинство из них были задержаны в ходе двух крупных облав на будапештских улицах.

«Антикапиталистическая» пропаганда быстро выплеснулась за пределы городских рынков. В конце июля газета Szabad Nep опубликовала подборку фотографий, на которых группа рабочих укладывала трамвайные рельсы на фоне людей, сидящих в кафе и потягивающих кофе, — другими словами, наслаждающихся жизнью, пока рабочий класс трудится. Вслед за этим последовали рейды по кафе, барам и ресторанам Будапешта. Полиция даже закрыла New York Cafe, одно из самых излюбленных заведений довоенного Будапешта; были конфискованы найденные в его кладовых запасы продуктов и демонстративно розданы бывшим военнопленным[710].

Используя взятки и связи, некоторые рестораны смогли избежать закрытия. Но через год на них обрушилась новая кампания и новые рейды. В июне 1946 года Szabad Nep сообщила о закрытии десяти «люксовых» ресторанов из-за того, что, «предлагая самые дорогие и дефицитные мясные продукты на потребу немногим, они подрывали социальную стабильность и спокойствие». Возможно, в этом была доля истины: во времена дефицита, инфляции, голода те, кто мог позволить себе хорошо питаться, вызывали негодование. Эта кампания коммунистов, добивавшихся популярности, не без успеха использовала эти настроения[711].

В других статьях подчеркивалась не только безнравственная природа частных ресторанов, но и их нелепые привычки: например, буржуазный обычай давать чаевые. В одной статье насмешке подвергся фрак — типичное облачение будапештского официанта: «Этот старомодный наряд до сих пор распространен, официанты по-прежнему щеголяют в нем, как будто бы демонстрируя лакейский дух ушедших времен… В ближайшем будущем профсоюз запретит официантам носить фрак… и это нездоровое и неудобное облачение исчезнет навсегда, уступив место более подобающей, удобной и изящной одежде».

Своим делом занималась и полиция, неустанно проверявшая мелкий бизнес на предмет всевозможных злоупотреблений и нарушений. Булочник из фешенебельного района был задержан полицией, когда выяснилось, что в его хлебе «не было ни грамма соли», хотя в тот месяц ему выделили ее аж 400 килограммов[712]. Подозревалось, что он реализует соль на черном рынке. Другой мишенью полицейских стал хозяин Cafe Baghdad, внутреннее убранство которого было сочтено аморальным. «Войдя внутрь, посетитель попадает в гардеробную, украшенную настенными зеркалами и картинами, изображающими женщин в вечерних туалетах, в эротических позах с обнаженными бедрами», — сообщалось в полицейском отчете. Что еще хуже, «в штате числятся два негра». В последнем наблюдении отражались не только расистские предрассудки, но глубокое подозрение в отношении заведения, способного держать столь экзотических иностранных служащих[713].

Стремясь сохранить бизнес, рестораторы прибегали к различным стратегиям спасения. Одна владелица кафе перерегистрировалась в уличную разносчицу, а другие вступали в коммунистическую партию, надеясь, что это избавит их от политических подозрений. Позже многие владельцы кафе согласились на «добровольную» национализацию, рассчитывая получить место управляющих своими заведениями. Ходатайство, поданное госпожой Ласлоне Гёттлер в Будапеште в 1949 году, выглядит как объявление о продаже: «Настоящим прошу дирекцию Национальной компании принять на баланс мой ресторан, работающий с 1923 года по адресу: улица Бенирки, 19, район Сашалом, оставив меня в должности управляющей… Это угловой дом, где есть зимний бар, отдельное помещение, открытая веранда, терраса, буфет и беседка в саду. До настоящего момента это заведение, расположенное рядом с консервным заводом, приносило хороший доход и не имело долгов по налоговым платежам»[714].

Некоторые преуспели в подобных инициативах. Клара Ротшильд, с 1934 года владевшая салоном «Клара» на улице Ваци, главной торговой артерии Будапешта, сумела остаться руководителем своего магазина и после национализации. Во многом это объяснялось огромной популярностью салона у жен партийных руководителей. Ротшильд следила за парижской модой, приспосабливая ее новинки к будапештским вкусам. Благодаря своему высокому положению, она могла даже выезжать в Париж, чтобы узнавать о новейших веяниях из первых рук[715].

Со временем почти все частные рестораны Будапешта превратились в «народные» кафетерии или государственные «пролетарские» пивные. Названия тоже менялись: вместо вычурных New York Cafe теперь преобладала краткость названий, звучащих по-венгерски. Иногда названием заведения был просто номер. Официанты и чаевые исчезли. Вместо качественного обслуживания появились очереди. Для города, который многие десятилетия поддерживал свой тонус кофе и кремовыми пирожными, это были по-настоящему революционные изменения.

Земельную реформу выдвинули на первый план потому, что считалось, будто она станет популярной в народе. С оптовой торговлей коммунисты разобрались позже, поскольку понимали, что ее ликвидация, напротив, не прибавит им авторитета. Но главным призом, однако, выступала промышленность — в особенности тяжелая промышленность. Индустрия всегда интересовала коммунистов больше, нежели «отсталые» или «безынтересные» сектора, подобные фермерству или оптовой торговле. Согласно марксистскому мировоззрению, будущее принадлежало машинному производству. Машиностроительным заводам и сталелитейным комбинатам предстоит модернизировать страну, ломая старое мышление. В конечном счете индустриализация вдохновлялась политическими целями: если все станут промышленными рабочими, то поддержка коммунистической партии окажется абсолютной — так, по крайней мере, считалось в теории. Одновременно уничтожение собственнического класса должно было лишить оппозицию мощного союзника.

Начала радикальных перемен нужно было подождать до завершения репарационных платежей Советскому Союзу и прекращения охватившей страну эпидемии воровства. Из-за плохих результатов, продемонстрированных венгерскими коммунистами на всеобщих выборах, СССР в 1946 году согласился притормозить процедуру взимания с Венгрии репарационных платежей, а в 1948 году объем репараций был сокращен в два раза[716]. Германия к концу 1948 года тоже завершила выплату репараций; в основном это произошло благодаря обращениям в Москву Вальтера Ульбрихта и других лидеров, понимавших, насколько большой ущерб это обременение наносит репутации коммунистической партии[717]. В Польше и Чехословакии официально никаких репараций не было, соответственно, и завершать тут было нечего. Но и здесь с наиболее явными формами расхищения национального достояния Красной армией к 1947–1948 годам тоже покончили.

Дело, однако, было сделано: поскольку в послевоенный период для расхитителей было доступно все, теперь никакая собственность не пользовалась неприкосновенностью. В подобной атмосфере первая волна широкомасштабной национализации опиралась на определенную поддержку общества. Многие люди больше не испытывали возмущения, наблюдая за массовой конфискацией чужого имущества, а кто-то полагал, что только государственная собственность принесет избавление от экономического хаоса. Так, в октябре 1945 года Временное правительство Польши внезапно национализировало все земли в границах города Варшавы, включая жилые помещения и предприятия[718]. И до 1939 года, и в наши дни принятие подобного документа представлялось бы немыслимым. Но в 1945 году национализация городских земель, на которых остались лишь руины, казалась многим полякам логичным шагом[719]. Принятое в январе 1946 года решение Временного правительства о национализации всех предприятий, на которых численность занятых превышала пятьдесят человек, также не вызвало особого сопротивления. У многих из них и без того уже не было владельцев, а прежние управленцы умерли или сбежали. Когда это имущество перешло под государственный контроль, ситуация стала более стабильной: по крайней мере вопрос о собственности был решен[720].

В Германии укрупнившаяся коммунистическая партия первоначально представляла национализацию базовых отраслей промышленности в качестве элемента не экономической, а антифашистской политики. Подобно помещикам-юнкерам, немецкие промышленники были обвинены в потворстве нацизму. Если кто-то из них сумел обзавестись до войны чем-то стоящим, конфискацию предлагалось считать вполне заслуженной. На всякий случай коммунистическая партия объявила национализацию промышленности консолидированным решением всего «антифашистского блока», запретив прочим легальным партиям высказываться против этой меры. На первых порах Якоб Кайзер, возглавлявший в Восточной Германии Христианско-демократическую партию, пытался возмущаться. Не возражая против такого шага в принципе, он опасался, что если в советской зоне будет проведена сепаратная национализация, то это расколет экономическую систему Германии на две разные экономики (именно так в конце концов и получилось). Но под давлением советской военной администрации политик вынужден был изменить свою позицию. В порядке пропагандистского обеспечения намеченной акции коммунисты решили в 1946 году вынести вопрос о национализации на референдум. Чтобы не провалить голосование, как это вышло у поляков, они ограничили территорию проведения референдума лишь Саксонией, внеся в бюллетень только один вопрос. Гражданам предлагалось ответить, хотят ли они «передать промышленные предприятия военных и нацистских преступников в руки народа». Большинство ответило утвердительно[721].

Проходившая одновременно венгерская национализация была поэтапной. Сначала к государству перешли угольные шахты, потом крупные промышленные конгломераты, а затем банки. В марте 1948 года правительство национализировало оставшиеся предприятия, где число занятых превышало сто человек, тем самым завершив передачу 90 процентов тяжелой промышленности и 75 процентов легкой промышленности в государственные руки. К 1948 году в стране почти не осталось частного производственного сектора[722].

В Венгрии, как и везде, за этот успех пришлось заплатить определенную политическую цену. На практике национализация почти не сказалась на повседневной жизни рабочих: им платили ту же зарплату, они выполняли ту же работу и пытались справляться с теми же проблемами. Какая им разница, на кого работают мастера и начальники цехов — на капиталиста или на министерство промышленности? Преисполнившись уверенности в своей непогрешимости — ведь он, в конце концов, служит народу, — государственный менеджер мог быть еще более надменным, чем частный собственник. Вместо того чтобы прибавить коммунистической партии популярности, национализация вызывала у рабочих настороженность и недоверие, а в отдельных местах оборачивалась даже забастовками. В частности, в Лодзи, городе польских текстильщиков, она, по словам историка Падрика Кенни, вызвала настоящий конфликт: «Трудовому коллективу одной из фабрик удалось доказать, что действия директора предприятия вредят не только работникам, но и государству. Устанавливая завышенные нормы, не принимавшие в расчет возможности людей и механизмов, он лишил рабочих премиальных выплат, которые зачастую составляли значительную часть их заработка. Он также унижал рабочих, используя их вместо лошадей для перемещения вагонеток»[723].

Конфликт в Лодзи достиг пика в сентябре 1947 года, когда на забастовку вышли 40 процентов местных рабочих. Впрочем, далеко не каждое предприятие в Польше шло по этому пути; Кенни, например, отмечает, что в бывшем немецком Вроцлаве, населенном в основном беженцами, забастовок почти не было, поскольку социальные связи были слабее. Однако в Силезии в 1946 году на стачку выходили и шахтеры, и фабричные рабочие. А в ходе забастовок в портовых городах Гданьске и Гдыне в том же году два человека погибли[724].


Польскую ситуацию следует признать довольно типичной: национализация почти повсеместно политизировала трудовые конфликты. Теперь, если рабочих государственных предприятий не устраивали оплата или условия труда, они направляли возмущение непосредственно на государство. В 1947 году, когда забастовка охватила будапештский район Чепель, рабочие захватили двадцать грузовиков и отправились на них в центр города, требуя, чтобы правительство подняло им зарплату. В тот же день в Чепель прибыл министр внутренних дел Ласло Райк, сопровождаемый руководителем официального профсоюза. Рабочие освистали обоих. Вслед за этим последовало неотвратимое наказание: полиция ворвалась на территорию фабрики, арестовав 350 человек. Желая предупредить подобные неприятности в будущем, полиция, полагаясь на донесения информаторов, приступила к «зачистке» других заводов и фабрик. Осведомители фиксировали свидетельства разочарования — так, согласно полицейскому досье, один из рабочих сетовал: «В прежние реакционные времена с нами обращались лучше, чем при так называемой народной демократии», — и выявляли «подстрекателей», которые потом наказывались. Только за май и июнь 1948 года на сталелитейном заводе в городе Диошдьёр состоялись 113 административных разбирательств по «политическим» мотивам. Начиная с 1949 года любое обсуждение забастовочных действий стали рассматривать как «антидемократическое» преступление против государства, а рабочих, предлагавших прибегнуть к забастовке, исключали из партии[725].


В более долгосрочной перспективе национализация экономики продлила состояние дефицита и экономических перекосов, порожденных войной. Центральное планирование и фиксированные цены искажали действие рыночных сил, осложняя экономические обмены, причем как между физическими лицами, так и между предприятиями. Эти проблемы усугублялись слабостью или конкуренцией валют. Так, в 1944–1945 годах на территории Польши одновременно ходили «оккупационный» польский злотый, советский рубль и германская рейхсмарка. В некоторых местах в качестве валюты выступали также дрожжи и алкоголь[726]. В советской зоне оккупации Германии к августу 1945 года были закрыты все банки и экспроприированы все банковские депозиты. Доступными для владельцев остались лишь те счета, где хранилось не более 3 тысяч рейхсмарок. Это решение одновременно «ликвидировало» на территории зоны всех богачей, лишило частную экономику средств и породило волну банкротств.

Подобно британцам, французам и американцам, советские оккупационные власти выпустили в своей зоне собственную валюту. Предполагалось, что советская военная марка должна обмениваться на старые немецкие марки по курсу один к одному и использоваться для выплаты довольствия военнослужащим и покупки товаров. Хотя это никогда не признавалось публично, советская военная администрация немедленно начала печатать новую валюту в грандиозных масштабах: с февраля по апрель было выпущено 17,5 миллиарда марок. В результате другие союзные державы, желая избежать гиперинфляции, были вынуждены в 1946 году провести денежную реформу[727].

В Венгрии сочетание новой плавающей валюты, угрозы неминуемой национализации, крупных репарационных выплат и общей экономической нестабильности обусловило невиданную гиперинфляцию, в тисках которой страна жила полтора года. На ее пике, летом 1946 года, венгерские пенго считали в миллиардах. Стоимость национальной валюты менялась каждый час. Будапештский художник Тамаш Лошонци записал тогда в своем дневнике: «Вчера в 10 часов утра я отправился в министерство культуры, чтобы получить деньги за свою картину, купленную одним из музеев. Стоимость сделки составляла десять граммов золота. По пути домой я поинтересовался в ювелирной лавке, какова сегодня цена на золото. Утром, сказали мне, грамм стоил 190–200 миллиардов пенго. За доллар давали 170 миллиардов». Художник, таким образом, получил 2000 миллиардов пенго. Но к тому времени, когда состоялся расчет, уже наступил полдень: «К 2 часам дня стоимость золота достигла 280 миллиардов за грамм, а американской валюты — 260 миллиардов за доллар. Я хотел потратить заработок на то, чтобы застеклить окна в своей мастерской. Это стоило 11 долларов, или, исходя из обменного курса вчерашнего дня, 2860 миллиардов пенго. На этой операции я потерял 860 миллиардов»[728]. Разумеется, на смену наличным платежам в подобной ситуации пришел бартер. Через несколько дней художник сообщал о продаже одной из своих работ за «двадцать килограммов муки». В августе правительство наконец провело денежную реформу. Одна единица новой валюты — форинт — обменивалась на 400 000 септильонов пенго (септильон — единица с 15 нулями)[729].

Инфляция была далеко не единственной экономической проблемой. Несмотря на яростную пропаганду, полицейские преследования и политическое давление, полулегальный черный рынок продолжал расширяться, приобретая самые разные формы — от простых уличных разносчиков до операций искушенных контрабандистов. Сразу же после войны большинство восточных немцев проводило по несколько часов в день, «работая» на черном рынке. По выходным берлинцы обшаривали окрестные деревни в поисках продуктов, которые либо покупались, либо обменивались[730]. Потребление товаров первой необходимости повсеместно нормировалось. Но карточки не только позволяли людям выжить; введение карточной системы означало также и то, что цены черного рынка взмывали вверх, порождая еще большее недовольство. По словам польского пропагандиста, «нехватка товаров и их неэффективное распределение стимулируют возмущение в массах. Рабочий из Лодзи никогда не смирится с тем фактом, что его дети могут только смотреть на пирожные; он категорически не согласен с тем, что он, честный труженик, зарабатывает копейки, в то время как какой-нибудь паразит „наваривает“ на черном рынке огромные деньги и государство ничего не может с ним сделать»[731].

По мере того как национализация набирала обороты, нехватка товаров становилась все ощутимее, заметно осложняя жизнь предприятий и покупателей. В отчаянии руководство восточногерманского химического предприятия Leuna решило обменивать удобрения на продукты: «Четырнадцать вагонов картофеля и овощей, которые собирались нелегально вывезти из округа Хальденслебен, были отправлены обратно. Как выяснилось позже, чиновников не удивил тот факт, что Leuna отправляет состав удобрений для обмена с фермерами двух деревень, хотя эти деревни еще не выполнили обязательств по поставкам картофеля и овощей»[732]. Хотя эта история происходила в 1947 году, она вполне могла повториться и в 1967-м, и в 1987-м. Товарный дефицит и экономические диспропорции сопутствовали народным демократиям с момента их зарождения и до самого конца. Экономики Восточной Европы после войны росли из-за того, что им пришлось начинать буквально с нуля, но западноевропейские страны их быстро опередили. Вновь нагнать конкурентов им так и не удалось.

Как бы странно это ни звучало, партийные экономисты зачастую очень хорошо понимали причины неэффективности. Сохранившиеся в архивах документы польского министерства торговли и промышленности, вотчины Минца, содержат множество писем от проницательных чиновников со всей страны: эти люди терпеливо разъясняют начальству негативное влияние государственного контроля. Частные предприятия, по мнению многих из них, более эффективны, чем их государственные аналоги. Поспешная национализация крупной и мелкой промышленности ухудшила экономическую ситуацию. В письме, весной 1947 года направленном министру центральным бюро технической информации, говорится, что частные предприятия меньше государственных предприятий, и это позволяет им «выполнять заказы быстрее, эффективнее и дешевле… Такая ситуация обусловлена тем, что частные и кооперативные компании напрямую заинтересованы в прибыли и быстром обороте капитала»[733]. В том же послании, взывавшем к милосердию в отношении частного бизнеса, был представлен и список товаров, выпускаемых частными фирмами. В нем упоминались насосы, термометры, запчасти, строительные материалы. «В целом, — заключали сотрудники бюро, — мы подтверждаем, что частные и кооперативные компании закрывают многие товарные позиции, а это позволяет государству быстрее и лучше решать затратные производственные задачи».

Отдельные предприятия пытались выступать против национализации, иногда даже заручившись поддержкой в правительстве. В июне 1946 года менеджеры краковского издательства Anczyc, специализировавшегося на печати высококачественных иллюстрированных книг и находившегося в собственности одной семьи на протяжении семидесяти лет, подготовили обращение в министерство образования. Демократизм фирмы, ее великолепное обращение с сотрудниками, наработанный ею богатейший опыт позволяли, по их мнению, вывести ее из-под действия законодательства о национализации: «Сегодня, когда идет процесс восстановления польской культуры… было бы неразумно, устраняя индивидуальное влияние владельца предприятия, ставить под удар качество наших научных и художественных публикаций»[734]. Владельцы издательства приложили к своему прошению письма поддержки от Краковского общества книголюбов, Ягеллонского университета, а также от своих рабочих-печатников, которые, одобряя национализацию «в принципе», выражали убежденность в том, что их материальному положению «частная собственность не вредит». Столь основательная поддержка помогла убедить министерство образования, которое перенаправило обращение издателей в вышестоящие инстанции. Но, несмотря на все усилия, инициатива провалилась. Согласно вердикту некоего бюрократа из министерства информации и пропаганды, «фирма, используя в качестве предлога заботу о полиграфической промышленности и высоком качестве своей продукции… желает остаться капиталистическим предприятием и извлекать прибавочную стоимость, эксплуатируя рабочих и инженеров». В 1949 году издательство было национализировано, а собственность его хозяев конфискована[735].

Свидетельства того, что частные предприятия не только были прибыльными, но и пользовались широкой популярностью среди рабочих, также беспокоили немецких коммунистов. В 1950 году они произвели анализ частного сектора в экономике, результаты которого были представлены экономическим отделом ЦК. Вероятно, изучая этот документ, партийные руководители были весьма удручены. Партийная инспекция обнаружила, что в частных компаниях выше производительность труда, рабочие более довольны жизнью, а частные собственники по-прежнему популярны. В одной из фирм хозяин «к Рождеству выделил своим работникам 12,5 тысячи марок»; другой собственник премировал своих служащих половиной месячного оклада и подарил каждому праздничный продуктовый набор, включавший масло и сахар.

Хотя на некоторых из этих предприятий были коммунистические ячейки, авторы доклада отмечали, что на частных фабриках «вопрос классовой борьбы почти не обсуждается», а рабочие пребывают в невежественности. Один из тружеников шокировал проверяющих заявлением о том, что хозяин его фабрики «не эксплуататор, а предприниматель», а другой сказал, что если его компанию национализируют, то он и зарабатывать будет меньше, и рождественских премий лишится. Ответ бюрократов на все это был чисто идеологическим: члены ЦК решили, что «необходимо кардинально усилить образовательную и пропагандистскую работу на частных предприятиях», привлекая к решению этой задачи и профсоюзы[736].

Коммунистический ответ на относительный успех оптовой торговли оказался примерно таким же. В 1948 году один экономист жаловался на то, что в советской зоне оккупации «торговли» нет, есть только «распределение». Но вместо того чтобы создавать для торговли более благоприятный климат — это означало бы освобождение цен и укрепление частной розничной и оптовой торговли, правительство решило создать для нее заменитель: сеть управляемых государством «свободных» магазинов, Handelsorganization. В этих магазинах люди могли приобретать потребительские товары и продукты, отсутствовавшие в других местах, причем без карточек и по ценам, которые считались рыночными.

Как отмечалось в партийных справках, население встретило новшество неоднозначно. Так, некая покупательница приветствовала его, поскольку «теперь у нас появилась возможность свободно приобретать жизненно важные потребительские товары». Другие высказывались в том духе, что «свободные магазины — это хорошо, но не по таким ценам», что «на зарплату рабочего тут ничего не купишь» и что «они нужны только людям с большими деньгами»[737].

Довольно скоро стало понятно, что «свободные» магазины не в состоянии конкурировать с частным сектором. Эта проблема продолжала мучить партийных экономистов. Спустя несколько лет на одном из совещаний в том же экономическом отделе ЦК были проанализированы соответствующие цифры. Численность людей, занятых в частном секторе, резко сократилась, что было неудивительно, учитывая финансовое и политическое давление, которому подвергались частные собственники. Несмотря на это, доля продукции, производимой в частном секторе, продолжала расширяться. Частная торговля установила прочные деловые связи с частной промышленностью, а это, как предполагали бюрократы, помогало частникам изымать из государственного сектора «неучтенные товары». Кроме того, частный сектор казался более гибким и обладал более прочной потребительской базой.

Вывод чиновников был вполне тривиальным: нужно создать особую комиссию. Необходимо также усложнить получение разрешений на частную торговлю, повысить налог на прибыль и ужесточить правила аренды коммерческих помещений частными предприятиями. Долю частной оптовой торговли, заключали партийцы, «необходимо снизить до 10 процентов». Если реальность не вписывалась в идеологию, следовало подкорректировать реальность[738]. В 1949 году политбюро коммунистов Восточной Германии приняло решение о том, что на каждом государственном предприятии наряду с экономическим руководством должен появиться заместитель директора по политическим вопросам. Он обязан подавать «пример дисциплины и партийной бдительности», держать рабочих в курсе событий национальной жизни и информировать их о жизни в Советском Союзе: «Трудящихся необходимо убеждать в том, что победа прогрессивных и демократических сил в Германии может быть достигнута только при поддержке СССР»[739].

В иных областях и других восточноевропейских странах реакция была примерно такой же. Ни требования забастовщиков, ни разочарование общества, ни низкие экономические показатели не могли заставить коммунистов ослабить хватку созданной ими системы. Вместо того чтобы поступиться идеологическими догмами, они усиливали пропаганду, наращивали темпы «реформ» и искали все новые способы, убеждающие их соотечественников подчиниться новым порядкам. Как и в политике, экономические провалы лишь повышали градус коммунистического радикализма.


По мнению коммунистических партий Восточной Европы, не ослабление, а, напротив, ужесточение контроля должно было остановить забастовки, покончить с дефицитом и поднять жизненные стандарты до западного уровня. Исходя из этого, восточноевропейские правительства одно за другим начали разрабатывать многолетние централизованные планы советского образца, задававшие нормативные показатели для любой экономической деятельности, от строительства дорог до производства обуви. Венгрия запустила трехлетний план в августе 1947 года, а в 1950-м объявила о реализации пятилетнего плана. Польша в 1947 году также начала с «трехлетки», которую в 1950 году сменил шестилетний план. Германия с 1949 года занималась реализацией двухлетнего плана, на смену которому пришла пятилетка 1951–1955 годов.

Показатели, вносимые в эти планы, зачастую брались с «потолка», а предполагаемые ими механизмы ценообразования были, мягко говоря, незамысловатыми. Так, один из ведущих польских чиновников, отвечавших за экономику, постарался отследить изменение цен на уголь и хлеб на протяжении нескольких месяцев, предшествовавших запуску первого плана, предполагая, что это поможет ему задать «правильные» цены на все товары. Разумеется, будучи установленными, эти ценовые нормативы, по его мнению, не подлежали дальнейшим изменениям, поскольку в коммунистической экономике нет инфляции. В какой-то момент поляки даже обсуждали, не стоит ли им взять за основу системы цены на основные товары, применяемые в Советском Союзе — стране, очевидно, уже открывшей секрет правильного ценообразования[740].

На микроуровне цифры устанавливались столь же произвольно. Джо Лангер, жена видного словацкого коммуниста, в 1948 году работала в экспортной компании в Братиславе и видела, как планирование работает на уровне одного предприятия: «Первое потрясение я испытала в декабре, когда глава планового отдела попросил меня подготовить таблицу, показывающую, сколько именно зубных щеток (с какой щетиной, какого цвета и так далее) я планирую отправить в Швейцарию, Великобританию, на Мальту, Мадагаскар и в другие места в первой половине будущего года. Я заявила, что знать такие вещи просто невозможно, поскольку наши представители за рубежом — обычные смертные, которые ошибаются, болеют и умирают… Возражения не были приняты; мне было приказано незамедлительно браться за работу». Лангер пишет, что выдумывание фиктивной статистики далось ей мучительно. Начальство, однако, было удовлетворено: «Сотрудники босса составляли комплексную таблицу, сводящую воедино данные, полученные из других отделов. В Праге это творение было включено в более масштабный труд, который передавался наверх. По дороге его объединяли с аналогичными разработками других предприятий, что в конце концов должно было вылиться в План с заглавной буквы — основу основ нашей национальной экономики»[741].

Несмотря на причудливую природу подобного планирования, коммунисты свято верили в планы, фокусируя на них грандиозные пропагандистские кампании. На заводах и фабриках висели огромные транспаранты: «Выполним и перевыполним план!», «Трудимся на выполнение плана!», «План — путь к победе социализма!». В плакатах, баннерах, печатной продукции в Восточной Германии очень часто и в позитивном ключе использовалось слово Aufbau — «строительство», «созидание». Планы и планирование с необычайным рвением обсуждались на радио. В 1948 году радиожурналистам в Восточной Германии предписывалось «многократно» комментировать четыре показателя, внесенные в двухлетний план 1949–1950 годов: 35-процентный прирост производства, 30-процентный рост производительности труда, 15-процентное увеличение заработной платы и 7-процентное сокращение затрат.

Чтобы не повергать слушателей в скуку или, как это более деликатно формулировало руководство радио, чтобы не «вызывать апатию», комментаторам рекомендовалось оживлять упомянутые цифры интервью и репортажами с мест. Предполагалось, что они будут рассказывать о предприятиях, перевыполняющих производственные планы, а также подвергать «позитивной критике» отстающих хозяйственников. Успехи нужно было противопоставлять неудачам (разумеется, исправимым), и это, как предполагалось, сделает программы более интересными[742]. В филиалах Польского радио «обсуждение шестилетнего плана» в 1950–1956 годах значилось в списке политических приоритетов для программ любого типа, начиная с культуры и спорта и заканчивая политикой.

Планирование преподносилось в качестве универсального решения всех проблем. В 1948 году радио Восточной Германии призывало своих слушателей не беспокоиться по поводу денежной реформы в Западной Германии, взволновавшей тогда многих восточных немцев: «Выполнение и перевыполнение плана поможет нам преодолеть тяжелые, но неизбежные валютные проблемы»[743]. Борьба за выполнение плана не ограничивалась только производством. «Необходимо, чтобы наши мастера культуры создавали такие произведения искусства, которые способствовали бы нашей каждодневной борьбе за выполнение пятилетки», — писала в 50-х годах газета из Восточной Германии[744]. Немецкие бюрократы от культуры разрабатывали свои годовые и квартальные планы, а потом готовили годовые и квартальные отчеты об их выполнении. В них включались как общие цели — например, распространение знаний об экономическом и культурном развитии СССР, — так и более узкие задачи. Так, один из планов 1948 года требовал, чтобы каждый музей страны развернул специальную экспозицию, посвященную двухлетнему плану[745].

Одной из центральных задач польского шестилетнего плана, принятого в январе 1950 года, было восстановление Варшавы. Чтобы отметить это событие, был выпущен роскошный 350-страничный фотоальбом, автором-составителем которого выступил сам Болеслав Берут. Это издание объединяло фотографии Варшавы того времени — груды мусора, ютящиеся в руинах дети, развешанное на обваливающихся балконах белье — с образами Варшавы будущего. Здесь были представлены строгие небоскребы в стиле социалистического реализма, величественные правительственные здания, широкие бульвары. В обновляемом городе предусматривалось место для «массовых шествий и демонстраций», занятий спортом, прогулок на открытом воздухе[746].

Однако польский шестилетний план выдохся еще до завершения своего срока. Его реализация была остановлена в 1953 году, после смерти Сталина, а большую часть запланированного так и не завершили. Хотя восстановление города продолжалось, одни здания из варшавского альбома вообще не были возведены, а другие радикально изменили свой облик. Впрочем, будущие поколения варшавян были благодарны за это.

Загрузка...