Часть вторая Разгул сталинизма

Глава 11 Враги — реакционеры

Церковь учит тому, что надлежит отдавать кесарю кесарево, а Богу Богово.

Но когда кесарь усаживается на алтарь, мы твердо говорим, он не должен этого делать.

Кардинал Стефан Вышинский, 1953

К концу 1948 года коммунистические партии Восточной Европы и их советские союзники спровоцировали в новых народных демократиях грандиозные перемены. Они истребили наиболее дееспособных потенциальных оппонентов. Они взяли под контроль самые важные государственные и общественные институты. Они с чистого листа создали спецслужбы. В Польше вооруженная оппозиция была уничтожена, а легальная лишена возможности действий. В Венгрии и Восточной Германии спонтанно возникшие «антифашистские» движения прекратили существование, а по-настоящему оппозиционные партии были устранены. В Чехословакии успешный государственный переворот обеспечил коммунистам абсолютную власть. Лояльные и просоветские коммунистические партии утвердились у власти в Болгарии, Румынии и Албании. Социал-демократия, несмотря на ее глубокие корни в регионе, полностью исчезла с политической арены. Та же судьба постигла крупные частные компании и многие независимые организации.

И все же до социалистического рая было еще далеко. Новые режимы, обзаведясь и временными попутчиками, и фанатичными приверженцами, стремились к дальнейшему укреплению своей социальной базы. Десятки тысяч людей вступали в партию и близкие к ней массовые организации, включая молодежные, женские, профсоюзные объединения. Но коммунистические партии по-прежнему оставались непопулярными, а их поддержка была шаткой. Миллионы жителей Восточной Европы, продолжая считать коммунистическую идеологию чужеродной, были убеждены в том, что коммунисты представляют интересы иностранной державы. Восточноевропейские коммунистические партии не смогли завоевать легитимность ни посредством выборов, ни благодаря экономическим успехам. Созданные ими экономические системы сразу же начали отставать от западных. Население Восточной Германии, и особенно Восточного Берлина, убедилось в этом после денежной реформы 1948 года, проведенной в западной части страны. Впрочем, о лучшей жизни хорошо знали не только они, но и все те, у кого были родственники на Западе или кто мог слушать западные радиопередачи.

Не вполне доверяя своим восточноевропейским приверженцам, Сталин решил, что для сохранения власти они должны перейти к более жестким методам. На протяжении последующих пяти лет страны Восточной Европы будут некритически копировать советскую внутреннюю и внешнюю политику, рассчитывая устранить оппонентов, обеспечить экономический рост, воспитать посредством пропаганды и образования новое поколение твердых приверженцев. До самой кончины советского лидера в 1953 году коммунистическим партиям региона предстояло работать над достижением одних и тех же целей, используя для этого идентичные инструменты. Это была эпоха «разгула сталинизма».

Хотя риторика той поры была преисполнена уверенности в завтрашнем дне, начиналась она в кризисе. В марте 1949 года Болеслав Берут, тогда неоспоримый лидер Польской коммунистической партии, обрисовал стоящие перед ним проблемы в письме Вячеславу Молотову, переданном потом Сталину. Вначале Берут воздает должное польским спецслужбам, «сумевшим отбить атаки врага» в 1945–1946 годах. Подготовленные Советским Союзом польские чекисты не только искоренили подполье и «разгромили» Крестьянскую партию, которую возглавлял Миколайчик, но и превратились в «отточенный инструмент народной власти в борьбе против классового врага и проникновения иностранных разведок». И все же лидер был недоволен. Несмотря на все усилия, спецслужбы не сумели «решительно и последовательно перестроить свою работу для более успешной борьбы против врага». В ряду активных недругов Берут перечислил не только подпольщиков, но и «клерикалов», польских социал-демократов, бывших членов Армии Крайовой и даже бывших коммунистов, ныне исключенных из партии[747].

Далее, перечислив многочисленные «недостатки» польских спецслужб, Берут предлагает меры по их преодолению. Среди них — полное закрытие западной сухопутной и северной морской границ; внедрение агентов в потенциально «враждебные» группы и организации; усиление системы безопасности на предприятиях и в партийных комитетах; «тактическая» работа в рядах духовенства с использованием методов «принуждения» в одних случаях и «нейтрализации» в других. В письме Берута, многократно упоминающем шпионов, англо-американских агентов и прочих врагов, сквозит явная паранойя: «В течение последних месяцев можно было заметить признаки самоуспокоенности, недооценки способности врага к возрождению его организационной сети, недостаточную бдительность по отношению к деятельности врага, склонность к механическому применению старых методов борьбы, явно не отвечающих новой обстановке»[748]. В определенном смысле паранойя партийного руководителя была оправданной. Действительно, недовольство резко нарастало не только в церковных кругах, но и среди бывших бойцов Армии Крайовой, бывших коммунистов и бывших социал-демократов. Значительная доля польского общества симпатизировала не Советскому Союзу, а Соединенным Штатам; для многих идеалы распущенной Армии Крайовой были ближе установок новой польской армии, в которой верховодили советские офицеры.

Но паранойя Берута подкреплялась сталинской паранойей, усилившейся в 1948–1949 годах, причем по тем же причинам. Миллионы советских граждан за годы войны впервые открыли мир зажиточности и свободы Западной Европы; теперь им предстояло вернуться в родной мир нищеты. «Велосипеды были старые, довоенные, а владелец футбольного мяча почитался буржуем», — писал Иосиф Бродский о своем послевоенном детстве[749]. Разочарование, даже среди истовых коммунистов, было вполне реальным. Об этом знали и Сталин, и советские спецслужбы. В частном разговоре, подслушанном и записанном КГБ, советский генерал-фронтовик сетовал: «Абсолютно все открыто говорят о своем недовольстве жизнью. В поездах, да и вообще везде, все разговоры только об этом»[750].

В результате военных завоеваний и кровавого подавления движения Сопротивления Советский Союз обзавелся новыми категориями в высшей степени неблагополучных граждан. Поскольку государственная граница переместилась на несколько сот километров к западу, миллионы обитателей довоенных территорий Польши, Румынии, Чехословакии и Балтийских стран в одночасье превратились в советских граждан. Разумеется, многие из них вовсе не симпатизировали тому, что представлялось им обновленной формой русского империализма, и спецслужбы прекрасно знали об этом. В 1945 году КГБ рассматривал всех жителей новых западных территорий в качестве потенциальных агентов иностранного влияния, саботажников и шпионов. Несмотря на то что большая часть узников ГУЛАГа покинула лагеря после смерти Сталина, прибалтийские и украинские националисты оставались в советских тюрьмах вплоть до 1960-х годов[751]. Желая подавить общее недовольство и, возможно, принудить новых граждан к повиновению, Сталин в 1948–1949 годах санкционировал масштабную волну арестов, по своему охвату сравнимую с Большим террором 1937–1938 годов. Колосс ГУЛАГа вновь начал набирать силу; в 1950–1952 годах его размеры и экономическая значимость достигли пика[752].

Паранойя Сталина способствовала также провоцированию холодной войны, которая, в свою очередь, еще более обострила страхи и опасения вождя. К моменту прозвучавшей в 1946 году речи Черчилля в Фултоне о железном занавесе сомнения Запада, касающиеся советских намерений в отношении Европы, полностью подтвердились и к 1947 году оформились в новую политическую линию. В заявлении, получившем известность как «доктрина Трумэна», президент США объявил о желании Америки «поддерживать свободные народы, которые сопротивляются агрессии вооруженного меньшинства или внешнему давлению»[753]. Со временем такая поддержка обретет различные формы, от демонстративных агитационных мероприятий (как, например, перебрасывание листовок через границу с помощью воздушных шаров) до более действенных акций[754]. Наиболее эффективным американским оружием в годы холодной войны стала радиостанция «Свободная Европа», вещавшая из Мюнхена, финансируемая правительством США и укомплектованная эмигрантами и изгнанниками, ведущими передачи на своих родных языках. Эффективность «Свободной Европы» была обусловлена не столько предлагаемой ею контрпропагандой, сколько объективным освещением новостей из социалистических стран[755].

Западные опасения касательно советских намерений в сочетании с паранойей Сталина постепенно привели к глубоким переменам в военной и дипломатической сфере, многократно и порой блистательно описанным в книгах, посвященных холодной войне[756]. В апреле 1949 года западноевропейцы подписали Североатлантический договор, учредивший НАТО. В октябре 1949 года Сталин отказался от идеи незамедлительного объединения Германии, и Восточная Германия стала независимым государством, назвавшим себя Германской Демократической Республикой. Перевооружение Германии, всего несколько лет назад представлявшееся немыслимым, набирало обороты по обе стороны новой границы: на западе был создан Бундесвер, а на востоке формировалась Народная армия. Для обеспечения лояльности других восточноевропейских армий предпринимались специальные меры. В ноябре 1949 года видный советский генерал Константин Рокоссовский был назначен министром обороны Польши. Несмотря на свое польское происхождение (его семья по-прежнему утверждает, что он родился в Варшаве[757]), этот военачальник делал свою карьеру в Красной армии и никогда не отказывался от советского гражданства. Его присутствие в польском правительстве стало свидетельством установления символического и практического контроля Советского Союза над польскими вооруженными силами и внешней политикой. Одновременно высокие посты в польских и венгерских вооруженных силах получали и другие советские офицеры, порой даже не говорившие на иных языках, кроме русского. В обеих армиях молодые офицеры рабоче-крестьянского происхождения быстро продвигались по службе, в то время как опытные старые офицеры увольнялись в запас[758].

В 1948 году по престижу Советского Союза были нанесены три мощных удара. Первым стало выделение начального транша помощи европейским странам, предусмотренного «планом Маршалла»; он составлял 4 миллиарда долларов, которые предстояло распределить в ближайшие два года. «План Маршалла» был далеко не единственной причиной набиравшего силу экономического возрождения Европы, но он тем не менее выступил важнейшей моральной и финансовой поддержкой этого процесса. Американские деньги служили общепринятым объяснением разрыва в развитии, который обозначился между восточной и западной частями континента[759].

Второй удар стал следствием провокации, инициированной самим Советским Союзом. Реагируя на проведение западными державами денежной реформы, осуществленной в их оккупационных зонах в июне 1948 года, и на последовавшее за ней появление в обороте немецкой марки, СССР организовал блокаду западного сектора Берлина. Советские оккупационные власти перекрыли электроснабжение Западного Берлина, а также все автомобильное, железнодорожное и речное сообщение с ним, одновременно прекратив поставки продовольствия и топлива. Денежная реформа действительно усугубила экономическое отставание Восточной Германии, но блокада была не просто акцией протеста против новой немецкой валюты. Она явно преследовала цель вытеснить американцев из Берлина, а если удастся, то и из всей Германии. Красная армия не сомневалась в успехе. Согласно воспоминаниям бывшего сотрудника советской военной администрации, после сообщения о начале блокады офицеры, служившие в штабе советских войск, разразились аплодисментами: они были уверены, что западные союзники наконец-то покинут Берлин[760].

Как известно, ничего подобного не произошло. Вопреки ожиданиям СССР, западные союзники наладили работу «воздушного моста», посредством которого с 24 июня 1948-го по 12 мая 1949 года в западный сектор Берлина ежедневно доставлялись топливо и продовольствие в количествах, достаточных для жизнеобеспечения двух миллионов жителей. Готовность союзников на столь масштабную операцию ради закрепления своего присутствия в Германии поразило Москву. Советская разведка, уверившись в быстром уходе американцев, недооценила возможности «воздушного моста». В первые же недели блокады советским аналитикам пришлось пересмотреть первоначальные оценки. Превосходная логистика союзной операции обескуражила русских и в самом Берлине. По словам одного офицера, «самолеты как будто бы нарочно пролетали над штаб-квартирой Красной армии на предельно низкой высоте, причем полеты шли без перебоев: когда над нашими головами пролетал один самолет, предыдущий уже скрывался за горизонтом, а с другой стороны показывался следующий»[761]. Успех «воздушного моста» со временем заставил советское руководство снять блокаду, а в последующие месяцы Западный Берлин стал добиваться того, чтобы войти в состав Западной Германии. Советская агентура в регионе докладывала Сталину о нависшей угрозе войны. Он был склонен верить этим сведениям[762].

Третий удар по сталинскому престижу был нанесен изнутри самого социалистического блока. Иосип Броз Тито, «маленький Сталин» Югославии, был единственным из коммунистических лидеров Восточной Европы, кто не страдал от отсутствия популярности. И хотя у Тито было много врагов, с которыми он беспощадно расправлялся, возглавляемая им Югославская коммунистическая партия имела прочные источники легитимности. Встав во главе антигитлеровского Сопротивления и сформировав лояльную себе армию и спецслужбы, югославский вождь, в отличие от прочих руководителей стран «народной демократии», перестал нуждаться в советской военной поддержке, чтобы оставаться у власти. Советское вмешательство во внутренние дела страны тоже казалось ему нежелательным. Хотя разногласия нарастали на протяжении нескольких месяцев, полный разрыв состоялся в июне 1948 года, когда прочие участники блока решили исключить Югославию из Коммунистического информационного бюро.

В то время как эффективность берлинского «воздушного моста» подкрепила советскую одержимость западными заговорами и англо-американскими шпионскими сетями, уход Тито усугубил советские опасения касательно стабильности внутри блока. Если югославский вождь сумел вырваться из-под влияния Сталина, не захотят ли и остальные лидеры поступить так же? Если югославы могут руководствоваться собственной экономической политикой, то что мешает полякам или чехам последовать их примеру? Со временем «титоизм», или «правый уклонизм», превратился в серьезнейшее политическое преступление: в восточноевропейском контексте «титоистом» называли всякого, кто хотел обеспечить своей коммунистической партии хотя бы минимальную независимость от Москвы. Как и в случае с «троцкизмом», этим ярлыком клеймили тех, кто противодействовал (казался или считался противодействующим) генеральной линии. «Титоисты» превратились в новых «козлов отпущения». Если Восточная Европа отстает от Западной Европы, то виноватыми, безусловно, были они. На них же возлагалась ответственность и за пустые полки магазинов, и за низкий уровень производительности труда.

Для восточного блока 1948 год стал знаменательным и еще в одном отношении: именно в этом году восточноевропейские союзники СССР отказались от завоевания власти посредством выборов и терпимого отношения к оппозиции. Отныне вся мощь полицейского государства обрушилась на врагов режима в церковных кругах, ранее поверженной политической оппозиции и даже внутри самой коммунистической партии.

В отношении оппонентов широко применялись насилие, аресты, запугивание, но арсенал используемых средств не ограничивался только этим. С 1948 года коммунистические партии приступили к долгосрочной программе по разложению институтов гражданского общества изнутри. Первейшими объектами такой работы стали религиозные организации. Целью при этом было не уничтожение церквей, а преобразование их в «массовые организации», способные распространять государственную пропаганду так же, как это делали молодежные движения, женские организации, профсоюзы[763]. В эту новую эпоху среди коммунистов возобладало убеждение в том, что просто запугивать противников уже недостаточно. Их надо изобличать перед обществом как предателей или злодеев, подвергать показательным и унизительным судебным разбирательствам, чернить в средствах массовой информации и отправлять в новые, более суровые, чем прежде, тюрьмы и лагеря.

Возобновившиеся нападки на врагов коммунизма оказались наиболее зримым и драматичным элементом «разгула сталинизма». Но не менее важным делом для восточноевропейских коммунистических партий стало создание широкой системы воспитания и пропаганды, призванной предотвратить появление врагов в будущем. Теоретически они рассчитывали сформировать не только новую разновидность общества, но и новый тип личности, такого гражданина, который не мог бы даже помышлять об альтернативах коммунистической ортодоксии. В ходе бурных дискуссий о неуклонно снижающейся аудитории радио Восточной Германии высокопоставленный коммунист заявлял: «Необходимо в каждой редакции и в каждой программе неустанно и детально обсуждать линию партии, а также ее применение в каждодневной работе»[764]. Именно это и происходило в молодых коммунистических странах: с 1948 года марксистско-ленинская теория разъяснялась в детских садах, школах и университетах, обсуждалась на радио и в газетах, раскрывалась в ходе массовых кампаний, демонстраций, публичных мероприятий. Каждый государственный праздник становился поводом для политического просвещения, а любые организации, от потребительского кооператива Konsum в Восточной Германии до Общества Шопена в Польше, становились инструментами распространения коммунистической пропаганды. Общественность коммунистических стран принимала участие в кампаниях «борьбы за мир», собирала деньги для Северной Кореи, ходила на демонстрации и парады[765]. Внешним наблюдателям, а также некоторым инсайдерам «сталинизм» казался такой политической системой, которая вот-вот преуспеет в установлении тотального контроля над обществом.


С первых дней советской оккупации церковные организации подвергались преследованиям и гонениям. Религиозные лидеры, в числе прочих авторитетных и влиятельных представителей гражданского общества, оказались среди самых первых жертв той волны насилия, которую подняла Красная армия. Польских католических священников во множестве отправляли в советские лагеря. В немецких лагерях после войны можно было найти как католическое, так и протестантское духовенство, причем особенно часто за решетку попадали лидеры католической молодежи. Советские оккупационные власти массово закрывали летние лагеря и центры для молодежи, поддерживаемые религиозными объединениями. В Венгрии наступление на группы католической молодежи началось после ареста в 1946 году отца Киша, обвиненного в подготовке убийства советских военнослужащих; затем оно вылилось в запрет католического движения Kalot, клеветническую кампанию против кальвинистов и лютеран, прочие формы нападок на религиозные организации и религиозных деятелей. Уже в мае 1945 года лютеранский епископ Золтан Туроши предстал перед народным судом и был приговорен к тюремному заключению. Вероятно, его пример был призван запугать других[766].

Коммунистические вожди боялись и ненавидели религиозных лидеров не только из-за своего догматического атеизма. Религиозные руководители предлагали обществу иную мораль и альтернативную духовность. Они располагали независимыми источниками финансирования и прочными контактами с Западной Европой. Особую боязнь вызывали католические священники: это объяснялось их тесными связями с Ватиканом и влиятельностью международных католических обществ и благотворительных организаций. Во многих странах, в особенности в Польше и Германии, церковные деятели ассоциировались также с антифашистской или антигитлеровской оппозицией, что в послевоенный период придавало им дополнительную легитимность и авторитетность. Помимо власти над умами церковь обладала и большой организационной мощью. У нее были помещения, где могли встречаться недовольные, а также организации, где они могли найти работу. Каждое воскресенье священникам и проповедникам была гарантирована аудитория, а у церковных публикаций всегда был читатель. Это превращало церковь в сторонника и покровителя гражданских, благотворительных, образовательных организаций.

И все же сразу после войны новые режимы и их советские покровители демонстрировали в отношении к религии заметную сдержанность. В 1945 году Красная армия, в отличие от большевиков во время русской революции и Гражданской войны, не занималась закрытием, разграблением или разрушением церквей, а также массовыми расстрелами священнослужителей[767]. Напротив, в Германии оккупационное командование способствовало восстановлению религиозных учреждений, включая храмы, школы и даже семинарии. Оно позволяло новым радиостанциям транслировать проповеди и санкционировало выпуск Библии и прочей религиозной литературы. Все это делалось для того, чтобы противопоставить новых властителей их нацистским предшественникам. Как писал советский чиновник, работавший в Германии, предоставляя церквам полную свободу, советские военные власти демонстрировали терпимое отношение к вере и тем самым лишали антисоветскую пропаганду важного оружия[768]. При этом религиозное невежество порой заставляло их вести себя довольно странно. Например, в 1949 году командир советского гарнизона в Нордхаузене вызвал к себе молодых лютеран, готовивших обряд конфирмации, и поинтересовался у них, зачем нужна «вся эта дополнительная пропаганда». В чем цель этого особого церковного обряда, допытывался он, не в агитации ли против марксизма и Советского Союза?[769]

В Польше почтение к церкви было еще более значительным; здешним коммунистическим руководителям хотелось, чтобы их воспринимали как поляков, а не как «советских» (или, не дай бог, евреев), и поэтому они на первых порах с пиететом относились ко всем национальным символам, включая католицизм. Коммунистические вожди вместе с католическими иерархами принимали участие в ежегодных процессиях по случаю праздника Тела и Крови Христовых, а также участвовали в богослужениях. За кулисами, однако, они признавались в том, что подобная политика должна позволить партии «обойти» церковь: сначала коммунисты реформируют все прочие институты, затем уведут от церковников молодежь, а потом просто подождут, пока вымрет старшее поколение прихожан.

В Польше, как и в Германии, новое правительство очень хотело, чтобы показное возобновление деятельности некоторых католических учреждений воспринималось как свидетельство того, что «нормальная жизнь» возвращается, а присутствие Красной армии вовсе не является новой оккупацией. Самое знаменитое религиозное учебное заведение страны — Католический университет Люблина — вновь открыло свои двери в августе 1944 года. Это решение церкви вызвало бурю негодования среди польских эмигрантов в Лондоне, поскольку означало неявное признание status quo. Вскоре после этого Краковская епархия получила разрешение на публикацию еженедельника Tygodnik Powszechny — интеллектуального журнала, быстро сделавшегося одним из самых популярных в стране. В дополнение к этому писатель и журналист Ежи Борейша организовал в Кракове регулярные встречи коммунистических и католических интеллектуалов, призванные закрепить «прекращение огня» между церковью и партией[770].

В Венгрии партия тоже хотела казаться веротерпимой, хотя слово «казаться» в данном случае следует подчеркнуть. В ноябре 1945 года, выступая на заседании ЦК, посвященном религии, Матьяш Ракоши заявил: «Нам следует работать осторожно; к вопросам о том, как и кого атаковать, следует подходить особо внимательно»[771]. Призыв к «осторожности», по крайней мере на первых порах, оборачивался тем, что венгерские коммунисты старались воздерживаться от открытых нападок на церковь, а коммунистические бригады под аккомпанемент публичных похвал помогали восстанавливать церковные здания, разрушенные во время бомбардировок[772]. Впрочем, это не мешало официальной прессе изображать руководителей церкви как гнусных «реакционеров», стремящихся реставрировать режим Хорти.

Враждебность к религии проявлялась в разных формах. Так, в ходе аграрной реформы венгерское государство отобрало у католической церкви три четверти ее земель, а у протестантских церквей — почти половину[773]. На словах власти объясняли конфискацию церковной собственности экономической необходимостью, а не антирелигиозными гонениями. Религиозные организации при этом не получили никакой компенсации. На священнослужителей был распространен статус государственных служащих, а религиозные объединения впервые в своей истории попали в полную зависимость от государственных субсидий.

Впрочем, к концу 1947 года коммунистические партии региона, зная о своей непопулярности, были готовы действовать еще жестче: ведь на воспитание молодых людей в коммунистическом духе требовалось слишком много времени, а верующие умирали недостаточно быстро. В сентябре Йожеф Реваи, отвечавший в Венгрии за идеологию, начал говорить, что «пора покончить с клерикальной реакцией»[774]. В октябре руководители региональных отделений польских спецслужб собрались в Варшаве на совещание, где перед ними выступила Юлия Бристигер, которая возглавляла «чекистский» департамент, отвечавший за работу с духовенством. Она заявила, что «борьба с подрывной деятельностью клириков, несомненно, является одной из самых сложных задач, стоящих перед спецслужбами». Эта женщина, одна из самых ненавистных чекисток восточного блока, представила собравшимся несколько новых методов работы, начиная с «систематического» полицейского давления на религиозные организации и тайного проникновения агентов спецслужб в их ряды и заканчивая вербовкой священнослужителей в качестве информаторов и использованием «молодых активистов» для выяснения степени религиозности учителей и преподавателей[775]. Со временем все эти методы получили широкое распространение в странах Восточной Европы.

В Восточной Германии и тайная, и обычная полиция тоже довольно быстро переключили внимание на «врагов» в среде христианской молодежи. К декабрю 1949 года генеральный инспектор Народной полиции объявил остатки протестантского молодежного движения Junge Gemeinde враждебной организацией, стремящейся разрушить Союз свободной немецкой молодежи. В ходе совещания с руководством Союза инспектор заявил: «Если под видом отправления религиозных обрядов проводятся встречи преступных элементов, то мы будем препятствовать этому всеми правовыми средствами, имеющимися в нашем распоряжении»[776]. За короткое время риторика стала предельно жесткой. Сам Вальтер Ульбрихт назвал Junge Gemeinde «шпионским гнездом», состоящим в связи с «так называемыми молодежными группами Западного Берлина». Власти Восточного Берлина получили специальную директиву, предписывающую им «пресекать деятельность реакционных групп внутри церкви, и в особенности Junge Gemeinde, которые в интересах иностранных империалистов препятствуют социалистическому строительству, саботируют борьбу за мир, подрывают немецкое единство»[777].

До 1949 года преследованиям подвергалась в основном горстка влиятельных лидеров молодых христиан. Но теперь религиозная пропаганда сделалась совсем неистовой. Режим официально запретил Kreuz auf der Weltkugel — эмблему Junge Gemeinde, которая представляла собой крест, венчавший символическое изображение земного шара. Банды немецких «комсомольцев» являлись в церкви и разгоняли собравшихся людей. (Авторы одного из отчетов Союза с удовлетворением описывают «гонки на мотоциклах», которые они устроили вокруг одного из религиозных мероприятий[778].) Кроме того, Союз свободной немецкой молодежи организовывал в учебных заведениях собрания, чтобы «осудить фашистский террор в Западной Германии» и «изобличить враждебные элементы», под которыми подразумевались религиозные студенты. Школьные «трибуналы» допрашивали детей, подозреваемых в наличии религиозных убеждений. Это делалось на публичных мероприятиях, порой протекавших весьма драматично. Один из таких спектаклей состоялся в школьном театре Виттенберга: школьников, которые отказывались вступать в Союз свободной немецкой молодежи или настаивали на желании посещать церковь, по одному вызывали на сцену, выносили порицание и изгоняли прочь на глазах всей школы. Многие уходили с этого судилища в слезах[779].

В 1954 году государство ввело церемонию Jugendweihe (праздник вступления в юношество по достижении 14 лет. — Ред.) — светскую альтернативу протестантской конфирмации. Она была призвана «приобщать молодежь к научному мировоззрению и социалистической морали, воспитывать ее в духе социалистического патриотизма и пролетарского интернационализма, способствовать ее вовлечению в строительство развитого социалистического общества и создание главных предпосылок для постепенного перехода к коммунизму». Пасторы протестовали против этого нововведения, но их возражения не возымели действия. Хотя на первых порах в ритуале участвовала лишь шестая часть молодых людей, к 1960-м годам в церемонию вовлекались до 90 процентов молодежи в Восточной Германии[780].

От 300 до 3 тысяч детей были исключены из школ из-за того, что отказались публично осудить религию; еще больше молодых людей были изгнаны из университетов. Многие из исключенных отправились в Западную Германию или в Западный Берлин, где западногерманское министерство внутренних дел предлагало им бесплатное обучение и проживание. Естественно, власти восточной части страны воспринимали такую политику с ненавистью[781]. Иногда религиозные семьи вовсе отказывались отдавать детей в университеты. Проигнорировав в школьные годы вступление в Союз свободной немецкой молодежи, Ульрих Фест из Виттенберга и его друзья знали, что им никогда не удастся получить высшее образование: «Хотя нас было очень мало, мы были твердо уверены в своей правоте»[782].

В Венгрии события развивались в том же русле: сначала туманные разговоры о шпионаже, потом преследования, а затем запреты и аресты. Ракоши в начале 1948 года согласился с мнением, которое высказал упомянутый выше Йожеф Реваи: «К концу этого года мы должны покончить с клерикальной реакцией»[783]. В течение нескольких месяцев были национализированы сотни церковных школ, иногда вопреки горячим возражениям общественности. В ходе печально известного инцидента в деревне Почпетри местные жители, протестовавшие против закрытия их школы, были атакованы полицейскими, вооруженными дубинками. В ответ раздалась стрельба, и один из полицейских был убит. Позже власти арестовали местного нотариуса и священника; нотариус был приговорен к смерти и казнен. Многие с самого начала подозревали, и сегодня эти догадки получили документальное подтверждение, что беспорядки были намеренно спровоцированы спецслужбами. Инцидент использовался в пропагандистской войне против церковных школ. К июню более 6500 из них вынуждены были отказаться от своей религиозной идентичности, превратившись в государственные школы[784].

Вскоре начали закрывать и монастыри. Монахиням из города Дьёр дали всего шесть часов на то, чтобы собрать вещи и покинуть обитель. В южной Венгрии 800 монахов и 700 монахинь выселили из монастырей прямо посреди ночи, разрешив каждому взять с собой не более 25 килограммов книг и личных вещей. По всей стране монахиням объявляли, что им больше не позволяется работать в больницах и госпиталях: это правительственное распоряжение заставило многие медицинские учреждения сократить перечень оказываемых услуг. Сестер насильственно возвращали в их семьи, отправляли на заводы и фабрики, депортировали в Советский Союз[785]. Шандор Керестеш, бывший католический политик, постоянно находившийся под полицейским наблюдением, — у него было восемь детей, что само по себе казалось властям подозрительным, — тайком нанял группу монахинь, чтобы ремонтировать нейлоновые чулки: это позволило сестрам держаться вместе и избежать голода[786].

В Польше произведенная партией в 1948 году смена тактики совпала с кончиной польского примаса, кардинала Августа Хлонда. С его уходом распространенные среди духовенства надежды на то, что коммунистический режим скоро падет, а западные державы заставят Советский Союз уйти из Восточной Европы, начали таять[787]. Церковь была еще более деморализована арестами священнослужителей, запретом на преподавание катехизиса в школах и закрытием семинарий. Закрывались также католические госпитали, приюты, благотворительные организации. В начале 1950 года режим перешел еще одну черту, развернув атаку на Caritas, наиболее крупную благотворительную организацию католического толка. Caritas курировала 4,5 тысячи детских домов, в которых воспитывались более 166 тысяч сирот, содержала 240 благотворительных кухонь и распределяла пожертвования, получаемые из-за границы (в основном из США), с помощью которых восстанавливались церкви, школы и монастыри.

Непосредственно после завершения войны Caritas была одной из немногих организаций, оказывавших полякам медицинскую помощь. Именно из-за влиятельности, престижа и независимости этой структуры партийное наступление на нее оказалась особенно мощным. В январе 1950 года Польское агентство печати объявило, что Caritas попала под контроль «аристократов» и «сторонников нацистов», а в отношении большинства ее руководителей возбуждены дела о незаконном присвоении средств. Организацию немедленно передали в государственное ведение, а ее начальство уволили. Фактически благотворительная деятельность подверглась национализации. Ошеломленные таким поворотом событий польские епископы единодушно отвергли все обвинения и осудили нападки: «Целью подобных акций выступает отнюдь не общественное благо, а разрушение Caritas как церковного института — при одновременном возведении хулы и клеветы на католицизм и польскую церковь. Именно такое впечатление производит масштабная кампания, развернутая в печатной прессе, на радио, на собраниях и митингах… Кое-где объявлена настоящая охота на священников. Люди, вооруженные автоматами, ранним утром выволакивают их прямо из постелей, препятствуют проведению мессы, вторгаются на богослужения… Иногда клириков арестовывают прямо в священническом облачении»[788].

Духовные лица, протестовавшие против национализации Caritas, сурово наказывались. Один священник, громко зачитавший протест перед своей паствой, был оштрафован на 75 тысяч злотых — в те времена это было целое состояние[789]. Когда группа родителей из Катовице письменно высказала свое возмущение закрытием городской католической школы, местных священников неоднократно вызывали в штаб-квартиру полиции. Как сообщалось в одном из внутренних церковных документов, «в диоцезе Катовице трудно найти священнослужителя, которого не вызывали бы, причем не один, а два, три, четыре раза, в органы госбезопасности, где после многочасовых допросов их заставляли подписывать различные протоколы и заявления»[790].

После этой истории церковное руководство попросило клир впредь воздерживаться от подобных протестных акций. К 1954 году в стране осталось лишь восемь католических начальных школ, шесть из которых заканчивали свою работу, выпуская последних учащихся. Две другие школы продолжали обучать детей только потому, что на местах их нечем было заменить. Католические больницы, сестринские курсы, последние религиозные группы, сумевшие остаться независимыми, закрывались. Среди них была и Bratni pomoc — старейшая в стране студенческая благотворительная организация. Некоторые монастыри продолжали функционировать, но на них тоже оказывалось давление. Монахиням больше не позволялось посещать сестринские школы, которые формально принадлежали их орденам, а за оставшимися монахами пристально следили. Уникальным случаем для всей Восточной Европы можно было считать то, что Католический университет Люблина продолжал работать. Но его ректор, не допустивший на территорию университета коммунистические молодежные группы, находился под арестом, а преподаватели подвергались мощному нажиму[791].

Волны противоправных арестов священнослужителей прокатились по всему восточному блоку — к 1953 году только в Польше за решеткой находились около тысячи лиц духовного звания. За духовенством наблюдали с нескрываемым подозрением. Расследование в отношении приходского священника из Кротошина было начато на том основании, что он «явный враг нынешнего режима, о чем однозначно свидетельствуют его двусмысленные проповеди, личные высказывания, допускаемые в ходе исповеди»[792]. Информатор из Будапешта фиксировал наличие завуалированных, но тем не менее бесспорных контрреволюционных настроений в проповеди, посвященной героизму апостола Павла. Ему также показалось подозрительным то, что церковный хор исполнял в тот день «малоизвестное песнопение, изобилующее стенаниями и безысходными мольбами»[793]. Среди лиц, арестованных в Германии, были не только священники (например, Йоханнес Хамель из Галле и Херберт Дост из Лейпцига, пользовавшиеся большой популярностью среди молодежи), но и миряне (в частности, Эрих Шуманн, обвиненный в нарушении немецкой конституции)[794]. Кампании по дискредитации церкви обсуждались на самом высоком уровне. В Венгрии политбюро поручило руководителям предприятий «организовывать семинары о роли церкви как главной опоры капитализма», а тайной полиции — распространять на производстве и по месту жительства граждан слухи о том, что невыполнение плановых показателей объясняется саботажем церковников[795].

Но наиболее жестокими были не тайные, а открытые акции. С конца 1940-х годов духовные лидеры региона подвергались непрекращающимся гонениям. Зимой 1952–1953 годов вся епархиальная верхушка Кракова была вовлечена в жуткий судебный процесс, сопровождавшийся фабрикацией доказательств, использованием невидимых чернил, подделкой документов[796]. Расследование, начатое в отношении архиепископа Йожефа Гроша, в католической иерархии Венгрии второго по значимости лица, также обернулось арестами священников и мирян по обвинению в «вооруженном заговоре» и террористической деятельности[797]. Еще раньше преследованиям подверглись кальвинистский епископ Ласло Раваш и лютеранский епископ Лайош Ордаш. Последний был арестован в августе 1947 года и приговорен к двум годам тюрьмы за нелегальные операции с иностранной валютой[798]. Впрочем, среди всех этих «уголовных дел» было два, которые особо выделялись одержимостью и предвзятостью их инициаторов. Речь идет об атаке на двух ведущих католических лидеров Восточной Европы — кардинала Йожефа Миндсенти, назначенного примасом Венгрии в 1945 году, и кардинала Стефана Вышинского, ставшего примасом Польши в октябре 1948 года.


Итак, духовенству Восточной Европы приходилось работать в рамках политической системы, которая считала церковь одним из наиболее ярых своих врагов. Некоторые полагали, что единственной гарантией выживания и защиты верующих в подобных условиях могло быть сотрудничество с коммунистическими партиями или даже прямое содействие им. Другие категорически отвергали такую точку зрения. Талантом заглянуть в будущее не обладал никто, а в то время далеко не всегда было ясно, какой выбор окажется «правильным» или «нравственным». Неопределенность становится очевидной, если внимательно всмотреться в истории кардиналов Миндсенти и Вышинского — двух выдающихся людей, сделавших разный выбор.

В социологическом плане у двух деятелей было много общего. Оба будущих кардинала родились в провинции, в скромных крестьянских семьях, и оба были обязаны церкви своим образованием и карьерой. Миндсенти в мемуарах благодарит своих родителей за решение отдать его в среднюю школу — среди его сверстников далеко не все имели возможность продолжать обучение после младших классов[799]. Вышинский вспоминает, как в детстве часто любовался двумя святыми образами, украшавшими его спальню: на одном была Черная Мадонна из Ченстоховы, обожаемая его отцом, а на другом Остробрамская икона Божьей Матери из Вильно, почитаемая его матерью[800].

Оба будущих клирика были патриотами, имевшими опыт борьбы с тиранией. В 1919 году Миндсенти был на короткое время арестован властями Венгерской советской республики, а в 1944 году, после того как он отказался принять присягу лидеру националистической партии «Скрещенные стрелы» Ференцу Салаши, его подвергло аресту венгерское фашистское правительство[801]. Вышинский в годы нацистской оккупации подпольно работал учителем; на протяжении всей войны он сохранял тесные связи с Армией Крайовой. Во время Варшавского восстания он служил капелланом в районе Жолибож и в одном из госпиталей на севере города.

Оба священнослужителя были политически образованы и прекрасно понимали всю шаткость своего положения при новом режиме. После своего назначения главой польской церкви в 1948 году Вышинский иронично заметил, что теперь ему чаще стали предлагать книги по вопросам христианского мученичества и дарить изображения мучеников. В его окружении в любой момент ждали появления полиции. «Мой арест казался настолько неизбежным, что даже мой водитель постоянно присматривал для себя новую работу»[802]. В том же году Миндсенти, также опасаясь ареста, обнародовал специальное заявление, заранее прощая тех католиков, которых в будущем вынудят подписать осуждающие его петиции и письма: «Я не хочу, чтобы из-за меня кто-то из паствы лишился средств к существованию. Если верующему придется подписать осуждающую меня бумагу, он может делать это в осознании того, что такой поступок совершается не по доброй воле. Будем молиться за нашу возлюбленную Церковь и нашу бесценную Венгрию»[803].

В первые годы епископского служения оба глубоко размышляли о роли церкви при коммунистическом режиме, обсуждая с коллегами различные варианты развития событий и молясь о попечении свыше. Каждый старался действовать исходя из блага религиозных институтов и верующих. Тем не менее, как свидетельствуют их мемуары, постепенно они пришли к различному пониманию того, какой путь следует предпочесть. Для глубоко религиозных личностей ни один из этих вариантов не был ни легким, ни очевидным.

В этой паре Миндсенти был более политичен, более красноречив, более непримирим в отношении коммунизма. Его конфликт с новым венгерским правительством начался очень рано. В 1945 году во время первого визита в Ватикан в качестве примаса венгерской церкви Миндсенти принял предложение американских католиков об оказании Венгрии благотворительной помощи. Это ввергло коммунистов в неистовство; они всеми силами попытались воспрепятствовать тому, чтобы помощь достигла Венгрии. Миндсенти публично обличил их маневры: «Эти американские пожертвования — знак всеобъемлющей солидарности церковного мира. Понятно, что мировому большевизму они вовсе не по нраву». Столь же резко он реагировал на попрание законности коммунистической партией. Накануне выборов 1945 года он издал пастырское послание к верующим, в котором, не называя ни одну из партий по имени, обличал полицейское насилие и заявлял о том, что, «по-видимому, на место прежней диктатуры приходит тоталитарная диктатура». После того как послание кардинала было обнародовано, Ракоши созвал экстренное заседание партийного руководства, а полиция пыталась помешать священникам в зачитывании послания примаса в храмах[804].

По мере того как нарастало давление на организации католической и протестантской молодежи, Миндсенти принял на себя ответственность по их публичной защите. В мае 1946 года он участвовал в шествиях, организованных Католической ассоциацией родителей против предполагаемого закрытия церковных школ. В марте 1947 года он публично осудил отказ от преподавания религии во всех учебных заведениях, заявив о том, что «обещание свободы вероисповедания при одновременном насаждении атеизма есть верх лицемерия». После того как венгерские епископы провозгласили 1947 год «святым», посвятив его Деве Марии, Миндсенти с головой окунулся в праздничные мероприятия. Сотни тысяч паломников могли встретиться с ним в ходе богослужений, совершаемых примасом по всей стране, несмотря на «неисправные» поезда и «ремонт» дороги. Он обращался к ним с пылкими и мобилизующими речами: «В это трудное время борьбы католические приходы должны быть начеку… Мы никому не причиняем зла и не собираемся делать это в будущем. Но если кто-то попытается уничтожить справедливость и любовь, на которых мы стоим, то нам придется воспользоваться правом на самозащиту»[805].

Миндсенти не бросал слов на ветер; он не шел ни на компромиссы, ни на переговоры с властью. Он отвечал на каждый выпад против церкви контратакой. Он не желал подписывать никакого соглашения с государством до тех пор, пока режим не вернет церкви конфискованные здания и иную собственность, не восстановит распущенные католические организации, не наладит дипломатические отношения с Ватиканом. Разумеется, коммунистическая партия не собиралась выполнять эти условия, и осенью 1948 года партийная пресса развернула пропагандистскую кампанию под лозунгом «Дело Миндсенти будет подавлено!».

После рождественских праздников кардинал был арестован. Его лишили священнического облачения, постоянно допрашивали и на протяжении нескольких недель подвергали пыткам. Он пишет, что его били палкой по пяткам и бросали на пол тюремной камеры. Затем был организован показательный процесс, на котором он публично «признался» в серии абсурдных преступлений — например, в подготовке похищения короны венгерских королей и заговоре с целью вернуть на венгерский трон эрцгерцога Отто фон Габсбурга. Миндсенти оставался в тюрьме до октября 1956 года[806].

Участь Вышинского была иной, и не только из-за того, что Польша была непохожей на Венгрию страной, но и потому, что примас Польши избрал другую тактику. По натуре этот человек был склонен к компромиссам. Хотя Вышинского тоже подвергали нападкам с самого вступления в должность — кардинал стал примасом в 1948 году, когда антицерковная кампания набирала обороты, — он тем не менее старался избежать открытого конфликта. Он избегал неистовых проповедей и публичной критики режима, предпочитая протестовать за кулисами. В своих мемуарах примас сожалеет, что его тактика не всегда была понятна людям: «Общественность ничего не знала о многочисленных письмах, меморандумах, протестах… нацеленных на защиту прав церкви». Он даже наметил пункты, по которым можно было согласиться с коммунистической идеологией, указывая на то, что церковь традиционно защищала «социальную справедливость». Он объявлял себя сторонником экономических преобразований и земельной реформы, которая, по его мнению, сильно запоздала. Кардинал признавал, что «узко понимаемый атеизм» делает сотрудничество с коммунистами очень сложным, но, несмотря на это, стремился искать точки соприкосновения[807].

С момента вступления в должность Вышинский занимался подготовкой того, что позже было названо «соглашением о взаимопонимании» между государственными властями и церковью. Три видных епископа были выделены для участия в регулярных встречах с коммунистическими чиновниками. Они вели разговоры с коммунистами, невзирая на то, что религиозная деятельность в стране все более ограничивалась, а сами власти постоянно откладывали или саботировали подобные контакты. Хорошо это или плохо (оценка зависит от позиции наблюдателя), но в апреле 1950 года соглашение между польским правительством и католической церковью было подписано. Среди прочего документ обязывал польских иерархов «внушать представителям духовенства, что их пастырский долг, согласно учению церкви, предполагает воспитание паствы в духе законопослушания и уважения государства»[808]. На деле церковь обязалась не поддерживать подполье или любую другую деятельность антикоммунистического толка. Соглашение было встречено неоднозначно и долгие годы вызывало споры. Многим его положения казались чрезмерными; в нем видели постыдный компромисс, укрепляющий легитимность режима и ослабляющий церковь. Один из священников, находившийся в 1950 году под следствием, узнал о договоре в тюрьме. Впоследствии он писал, что принял это за ложь, чтобы сломить его волю. Подписание примасом польской церкви столь явно коллаборационистского документа казалось ему немыслимым.

Решение о подписании соглашения далось Вышинскому с трудом, и временами он сожалел о нем. Выступая в 1953 году на епископской конференции, он говорил, что все попытки церкви вести диалог и сотрудничать с режимом воспринимаются не иначе как «слабость»: «Правительство всегда рассматривало церковь под политическим углом зрения. Церковь — это Ватикан, а епископы — агенты и шпионы». Когда в сентябре 1953 года его наконец арестовали, примас, по-видимому, испытал немалое облегчение, поскольку теперь его положение прояснилось. Как заявлял он в беседе с одним из своих сподвижников, «в ту пору, когда рабочие, крестьяне, интеллигенты томятся в тюрьмах по всей стране, примасу и клиру тоже надлежит быть за решеткой, поскольку наш долг — оставаться вместе с нацией»[809].

Вышинский прекрасно понимал, почему договор между церковью и государством вызвал такое негодование; знал он и о том, что Миндсенти отказался подписать аналогичный документ. Его решение вступить в диалог не означало, что у него были какие-то иллюзии касательно природы режима: он знал, что подписание не даст ничего, кроме возможности выиграть время. Но именно время было нужно примасу более всего. Позже он писал, что война нанесла польской церкви колоссальный урон: тысячи польских священнослужителей были брошены в тюрьмы и еще тысячи погибли в немецких и советских концлагерях. Духовенство нуждалось в передышке, чтобы прийти в себя. Польской церкви было необходимо любой ценой избежать такого разгрома, которому после революции подверглась Русская православная церковь: «Чтобы отстаивать Божье дело, мы должны выиграть время и окрепнуть»[810]. Кардинал считал соглашение необходимым компромиссом, позволяющим церкви жить и лишающим режим возможности заявлять о том, что она строптива и непокорна.

Результаты этих двух линий поведения также оказались различными. Сильной стороной конфронтации, в которую вступил Миндсенти, была предельная ясность его позиции. Его готовность сражаться за правду вызывала восхищение тогда и продолжает восхищать сегодня. Он смело говорил о закрытии церковных школ, разрушении католических организаций, арестах и убийстве невинных людей. Его прямота превратила его в важный символ антикоммунистического сопротивления в Венгрии и во всем мире. Когда венгерские революционеры в 1956 году выпустили Миндсенти из заключения, у ворот тюрьмы его ждала ликующая толпа[811]. И все же непреклонность примаса не избавила венгерскую церковь от жесточайших репрессий. После его ареста, пыток и унизительного судилища венгерских епископов все равно заставили подписать «соглашение о взаимопонимании», подобное тому, что подписал Вышинский, но только на более жестких условиях[812]. Венгерская версия не только признавала Конституцию Венгерской Народной Республики, но и призывала верующих включиться в выполнение пятилетнего плана. Она также предостерегала священников от воспрепятствования коллективизации сельского хозяйства. А через неделю после того, как соглашение было подписано, государство приняло закон о роспуске венгерских монашеских орденов[813].

У тактики, которую избрал Вышинский, было иное достоинство — гибкость. Он старался избегать столкновений, вызволять священнослужителей из тюрем и поддерживать работу максимального числа церковных институтов. В его подходе не было того морального пафоса или вдохновения, которые отличали Миндсенти, а его гладкие проповеди заставляли прихожан недоумевать по поводу того, как же на самом деле церковь относится к коммунизму. Но именно этот миролюбивый стиль позволяет понять, почему Вышинского арестовали относительно поздно, в 1953-м, а не в 1949-м, почему он так и не предстал перед судом, почему польская церковь вышла из эпохи сталинизма относительно невредимой — по крайней мере в сравнении с религиозными организациями Венгрии, Чехословакии и Германии. Вышинский был убежден, что его примирительный тон затруднял нападки коммунистов на польский католицизм. Кардинала, согласившегося на столь многочисленные уступки, трудно было обвинить в реакционной непреклонности. По крайней мере до 1980-х годов позиция Вышинского была ориентиром для других польских клириков, которые в большинстве своем публично признавали легальный авторитет партии. На протяжении коммунистического периода польские священники в большинстве своем всеми силами старались уходить от политических конфликтов, продолжая выполнять свой пастырский долг. В отличие от польского католицизма, венгерские католики и протестанты вышли из сталинизма деморализованными, а в 1970–1980-е годы их церкви сверху донизу опутала агентурная сеть тайной полиции. В отличие от католической церкви в Польше и протестантских церквей в Германии венгерские религиозные организации не сыграли заметной роли в формировании оппозиции коммунистическому режиму, происходившем в 1980-е годы.

Оба подхода имели свои недостатки и преимущества, а особенности выбора линии поведения двумя выдающимися католическими лидерами региона эхом отдавались в мыслях и поступках священников и мирян. Кто-то выбрал неповиновение и тюрьму. Другие предпочли менее эффектный путь переговоров, компромиссов и тихих закулисных протестов, исходя из того, что так будет лучше для верующих. Ханс-Йохан Шиче, лютеранский пастор из Восточной Германии, говорил: «Мы должны быть церковью не только для сильных духом, но и для большинства. Церковь — это институт для слабых и боязливых; если я затею большой конфликт с государством, это может повредить им»[814].

Но выбор верующих при новом режиме не ограничивался только этими двумя стратегиями. Довольно скоро появились и другие возможности.


С первых же дней советской оккупации только что созданные секретные службы пытались вербовать священников и верующих, так же как они вербовали представителей прочих профессиональных групп. Но в ситуации с духовенством одного только тайного сотрудничества было недостаточно: «чекисты» хотели, чтобы клирики открыто служили режиму как опора коммунистической партии. Несомненно, эта идея родилась в Советском Союзе[815]. По данным Юзефа Святло, высокопоставленного сотрудника польской секретной службы, бежавшего на Запад в 1953 году, предложение «не ликвидировать церковь, а постепенно превратить ее в инструмент советской политики» исходило лично от генерала Серова. План заключался в том, чтобы внедриться во внутренние структуры церкви, расколоть ее на враждующие фракции — как это было в России до 1929 года — и ослабить ее влияние на общество[816]. Именно такой, по сути дела, оказалась участь Русской православной церкви, которая к 1930-м годам превратилась в государственный институт.

Контуры этой политики четко были обозначены лично Сталиным в октябре 1949 года на совещании Коминформбюро в Карлсбаде. Вождь предложил коммунистическим партиям занять более жесткую позицию в отношении религии, а на роль первопроходца в этом деле назначил Чехословакию: «Необходимо изолировать католическую иерархию и вбить клин между Ватиканом и верующими. В зависимости от того, насколько мы преуспеем в Чехословакии, мы выстроим политику в отношении католицизма в Польше, Венгрии и других странах. Кроме того, нам надо взять на себя вопросы финансирования рядовых служителей. Эти шаги обособят рядовых священнослужителей от иерархии. Правительствам следует обязать священников принимать гражданскую присягу, а коммунистические партии должны заставить их распространять на религиозных занятиях и в проповедях, а также в прямых контактах с верующими идеи Маркса, Энгельса и Ленина. Что касается церковной иерархии, то с ней необходимо вести систематическую борьбу; к декабрю 1949 года церкви должны перейти под наше полное управление»[817].

В Венгрии власти неукоснительно следовали этой тактике; антирелигиозная кампания шла в унисон с массовой «борьбой за дело мира», развернутой в стране в 1948 году. Это движение, как отмечалось выше, не было похоже на спонтанные и низовые миротворческие инициативы, реализуемые в западноевропейских странах; его инициировало правительство и проводили в жизнь активисты коммунистической партии, которые организовывали демонстрации, спортивные пробеги, конференции в защиту мира. Журналистам поручалось освещение этих мероприятий, а художники-оформители разрабатывали плакаты и брошюры, пропагандировавшие мир во всем мире.

В этой стране, как и везде, подписывались петиции в защиту мира. Подписи собирались в школах и конторах, на заводах и фабриках, где партийцы состязались между собой за то, кому удастся собрать больше подписей. К весне 1950 года кампания достигла интенсивности, граничащей с истерией. К началу мая 24 583 сборщика собрали 6 806 130 подписей под обращением, содержащим призыв к миру во всем мире. Для страны с населением в 9 миллионов человек это был невероятный результат[818].

Священников тоже просили ставить подписи под документом, и некоторые соглашались на это. Другие, однако, уклонялись от подписания или даже от участия в кампании в целом, ссылаясь на то, что не знают, позволяет ли их сан подписывать политические петиции. В конце концов архиепископ Грош, ставший после ареста Миндсенти исполняющим обязанности примаса Венгрии, внес ясность в этот вопрос. Он публично заявил о том, что католическая церковь всегда защищала дело мира, но при этом заметил, что только Ватикан может решать, имеет ли священнослужитель право содействовать международной организации или подписывать какие-либо договоры и соглашения. Следовательно, лично он, как и все остальные венгерские священники, не сможет подписать ни эту, ни какую-либо другую петицию[819].

Это заявление предоставило в распоряжение коммунистов оружие, которого им так не хватало. Партийные журналисты незамедлительно зачислили церковь в ряды поджигателей войны. Дьёрдь Лукач, временами сотрудничавший с коммунистами, а иногда избегавший этого, раскритиковал «лицемерное» решение архиепископа. Коммунистическое руководство было довольно: оно решило, что борьба за мир «позволяет противопоставить рядовое духовенство клир церковным иерархам»[820]. Давление на церковные низы необходимо усилить, а тем, кто решит, вопреки мнению примаса, принять участие в «борьбе за мир», следует предложить какое-то поощрение.

Потенциальных коллаборационистов подыскали довольно быстро, и Йожеф Реваи начал подготовку мероприятия, на котором предполагалось учредить организацию «священников-миротворцев». Все детали этой встречи «продумывались» заранее, включая итоговую декларацию, которую потом подписали 279 священнослужителей и монахов — около 2 процентов всего духовенства страны. Даже настроение участников программировалось наперед. На одном из заседаний ЦК Янош Кадар, после 1956 года ставший венгерским диктатором, заявил, что «атмосфера форума не должна быть ни избыточно праздничной, ни слишком сдержанной»: «Нам необходимо поддерживать высокий боевой дух. Участникам следует подчеркивать ошибки Миндсенти, критиковать отношение епископата к власти, а священникам надлежит рассказывать о тех угрозах, которые они получают из-за своих демократических убеждений и планируемого участия в конференции… Речи должны содержать критику епископов, а выступающие должны требовать от епископата пересмотра отношения к демократии и борьбе за мир. Но им не следует быть излишне радикальными, чтобы не подорвать атмосферу единодушия на встрече»[821].

Примерно такая же тщательная подготовка сопровождала организацию форума польских «прогрессивных священников», как именовала их коммунистическая партия. (Эту группу клириков не без иронии называли также «попами-патриотами».) В Польше их приписали не к движению за мир во всем мире, а к официальному объединению ветеранов войны — Союзу борцов за свободу и демократию (Związek Bojowników o Wolność i Demokrację). Оно было создано коммунистической партией из-за того, что настоящие ветеранские группы, неформально и эмоционально связанные с Армией Крайовой, казались режиму слишком опасными.

Священники, которые не медлили с вступлением в организацию, сразу же получали доступ к привилегиям, включавшим специальное медицинское обслуживание, путевки в санатории, стройматериалы для строительства и ремонта церквей. После роспуска в январе 1950 года организации «Caritas» льготы были еще более расширены. Клирики, готовые сотрудничать с государством, получали деньги, офисы и ресурсы Caritas. Примерно в это же время польские спецслужбы начали поощрять появление «официально одобренных» католических организаций и публикаций. К тому моменту уже существовали католическая газета Dziś i Jutro, а также католическая псевдопартия Pax, подробнее о которой будет сказано ниже. На волне таких перемен «прогрессивные священники» наращивали свои ряды; в 1952 году они провели общенациональную конференцию с участием 350 клириков[822].

Но церковь тоже не сдавалась. В Венгрии совет епископов лишил «священников-миротворцев» сана. В Кракове кардинал Сапега настоял на встрече с местными «прогрессивными клириками» и приказал им покинуть движение. В обеих странах духовные лица, поддерживавшие режим, подвергались также нападкам со стороны возмущенной публики. В одной венгерской деревне верующие «прекратили ходить на исповеди и причащаться у „священника-миротворца“», а его проповеди прерывали криками[823].

Из-за такой враждебности движение так и не смогло стать подлинно массовой организацией, занимающейся распространением коммунистической литературы и поддержкой режима. Его ряды росли, но не так быстро, как рассчитывали коммунисты: на пике своей популярности оно насчитывало в Польше 1000 «прогрессивных священнослужителей» и столько же сочувствующих мирян. Что касается венгерской группы, то она никогда не обнародовала официальные данные о своей численности: ее руководство как-то заявило о наличии 3000 членов, хотя радиостанция «Свободная Европа», спонсируемая американцами и находящаяся в Мюнхене, говорила всего о 150 настоящих активистах. Обе группы выпускали свои газеты и проводили периодические собрания членов.

Мотивы тех, кто предпочел остаться в стороне от всей этой деятельности, вполне очевидны: этому противилось их церковное начальство, а также противоречила религиозная система ценностей. Сложнее понять тех, кто включался в работу «официальных» церковных структур. Историк Йожеф Дюла Орбан полагает, что примерно десятая часть сотрудничала с коммунистами из желания поддержать новый режим. Одни сами раньше были марксистами или левыми социалистами, возлагавшими надежды на экономическую программу партии. Другие надеялись, что, работая с коммунистами, смогут улучшить жизнь своих прихожан. Историк польской церкви отец Тадеуш Исакович-Залевский видит причину также в том, что некоторые из «прогрессивных священников», а особенно те, кто прошел немецкие концлагеря, были психологически раздавлены переживаниями военных лет и легко становились объектами манипуляции со стороны коммунистов[824].

Других явно шантажировали или принуждали силой. Руководителя венгерской группы, епископа Миклоша Берестоци, в 1948 году арестовали и жестоко пытали. Другой священнослужитель вступил в группу после того, как ему предъявили обвинение в поджоге (в его приходе сгорел стог сена) и пригрозили тюрьмой. Польский «чекист» — перебежчик Святло говорит, что спецслужбы были разочарованы деятельностью движения: «„Патриотические священники“ — порождение секретных служб; чаще всего это люди, физически и морально сломленные советскими или нацистскими лагерями»[825]. А некоторые из участников официальных собраний вообще были полицейскими агентами, переодетыми в сутаны. Так, делегаты первой встречи «клириков-миротворцев» в Венгрии рассказывали о таинственных «францисканцах», которых никто не встречал ни до, ни после мероприятия.

Были и такие, кто, присоединяясь к коммунистическому начинанию, рассчитывал на продвижение по службе или привилегии. Спецслужбы в свою очередь активно искали людей, недовольных своим положением или конфликтующих с начальством. Отец Генрик Веринский, польский священнослужитель, некогда горячо поддерживавший довоенный режим, принадлежал именно к этой категории. До войны он работал в католическом информационном агентстве и отличался большими политическими и литературными амбициями. Клирик даже пытался избираться в парламент, но не преуспел в этом. После войны он сменил убеждения — и с этого момента его карьера резко пошла в гору.

Для начала Веринский согласился стать внештатным сотрудником секретной службы. «Чекисты» выплачивали ему ежемесячное вознаграждение в размере 5 тысяч злотых и обеспечивали публикацию его апологетических статей в католических газетах, которые в противном случае просто отвергали бы эти материалы. Агент в свою очередь помогал им подбирать потенциальных «прогрессивных священников». Он доносил на всех своих коллег из Кракова, как клириков, так и мирян; регулярно отчитывался перед властями; неоднократно публично высказывал признательность режиму. В 1951 году на заседании местного комитета «прогрессивных священников» в Кринице он заявил, что довоенное правительство, «столь любимое многими священнослужителями, никогда не заботилось о них так хорошо, как это делают коммунисты»[826]. По данным перебежчика Святло, Веринский снабжал полицейских даже теми сведениями, которые получал на исповеди. Перебежчик заявляет, что однажды он лично передал Веринскому купон на приобретение новой сутаны[827].

Страх, удушающая политика сталинизма и неуверенность в завтрашнем дне воздействовали на многих священников. Арест кардинала Миндсенти и его бессвязное «признание» ужаснули католических клириков по всему советскому блоку. Национализация Caritas и прочих благотворительных организаций в Польше, закрытие монастырей в Венгрии и повсеместное уничтожение церковных школ многим казались началом краха традиционной церкви. Польский кардинал Сапега в тот период находился в столь мрачном настроении, что даже обнародовал заявление, согласно которому в случае его ареста никто не должен был доверять любым его «признаниям», сделанным в неволе[828]. В подобной атмосфере решение пойти на сотрудничество с властями не казалось таким аморальным, каким оно представало в более поздние времена.

Тот же сложный комплекс мотивов помогает объяснить не только публичное содействие, оказываемое клириками государству, но и их готовность к тайному сотрудничеству. Шандор Ладани, историк венгерской лютеранской церкви и сын лютеранского пастора, отмечает: хотя многих священников, согласившихся стать информаторами, предварительно подвергали пыткам, а многие другие, подобно Веринскому, оказывались карьеристами — среди них были священники, преподаватели духовных учебных заведений, недовольные своим карьерным ростом, или семинаристы, желавшие учиться за границей, — существовали и другие мотивы коллаборационизма. Священников и пасторов постоянно заставляли делиться информацией со спецслужбами — на них давили больше, чем на остальных, — и некоторые шли на сотрудничество добровольно, надеясь, что власти оставят их в покое. Кто-то соглашался быть информатором, но при этом не предоставлял никакой информации. В досье венгерских осведомителей нередко встречаются заключения о том, что того или иного клирика нужно удалить из списка тайных агентов, поскольку «предоставляемая информация некачественна». Других шантажировали, открыто или негласно. Считалось, что особенно восприимчивы к давлению протестантские пасторы, поскольку у них есть семьи: им можно было предлагать хорошее образование для детей или улучшенное медицинское обслуживание для жен. (Католические священники, не имевшие ни жен, ни детей, рассматривались в качестве «более крепких орешков», и с ними зачастую обращались гораздо суровее[829].)

Разумеется, «священники-миротворцы», как и «патриотические клирики», не приносили режиму ожидаемой пользы. Венгерские власти негласно критиковали миротворцев за то, что те «недостаточно эффективно ведут борьбу с клерикальной реакций». В Польше «прогрессивное» движение духовенства не было по-настоящему принято ни партией, ни широкой публикой: само понятие «священник-патриот» со временем стало нарицательным. По мере того как они отдалялись от церковной среды, их ценность в глазах режима тоже падала — использование их в пропагандистских целях делалось не столь эффективным. Тем не менее само наличие в церкви такого явления оказывало угнетающий эффект на остальное духовенство, и на борьбу с ним церковные иерархи тратили немало времени и сил. Кардинал Вышинский регулярно встречался с «прогрессивными» клириками; несколько таких встреч состоялось незадолго до его ареста в 1953 году. Более того, на какой-то короткий период перспектива массового «обращения» католического духовенства в коммунистическую веру казалась вполне реальной.

Наконец, само наличие громко заявляющего о себе прокоммунистического духовенства заметно усугубляло моральную смуту того времени. Поддерживает ли церковь коммунизм или противостоит ему? Обновленная Caritas в Польше — это подлинная организация или эрзац? «Священники-миротворцы» на самом деле борются за мир, и если так — нужно ли их поддерживать? А клирики-коллаборационисты подталкивали к коллаборационизму других людей: если представитель духовного сословия принимает от режима привилегии и льготы, то почему остальным нельзя поступать так же?

Глава 12 Внутренние враги

Партия обещает только одно: после победы, когда вреда от этого больше не будет, материалы всех секретных архивов будут опубликованы. И тогда мир узнает, что лежало в основе шоу Панча и Джуди…

Артур Кёстлер. Слепящая тьма, 1941[830]

Человек, которого бьют, признается во всем, чего хотят допрашивающие его сотрудники, — он назовет себя английским, американским, любым другим шпионом. Но вот выяснить истину таким путем никогда не удастся.

Лаврентий Берия, выступление на закрытом заседании Политбюро ЦК КПСС после смерти Сталина в 1953 году (из архивных документов, обнародованных после 1991 года)[831]

«Реакционное духовенство» выступало одной из очевидных мишеней властей в безумной атмосфере «разгула сталинизма». Но список потенциальных врагов был, разумеется, более обширным. После того как по стране прокатилась волна забастовок и экономических потрясений, польские спецслужбы решили, что пришло время «самым тщательным образом изучить рабочую силу, от самого низового уровня до административного звена… на предмет наличия конкретных политических влияний, как прошлых, так и нынешних». Они порылись в своих архивах и обозначили двадцать пять категорий «врагов». В список вошли бывшие бойцы Армии Крайовой, активисты довоенного социал-демократического движения, члены других политических партий, солдаты и офицеры польской армии, служившие за границей. Под подозрением снова оказались люди, вышедшие из тюрем в 1947 году или попавшие под послевоенную амнистию. Постепенно список разросся до сорока трех категорий. К 1954 году, как свидетельствует Анджей Пачковский, «реестр криминальных и подозрительных элементов» содержал 6 миллионов имен, то есть в него был внесен каждый третий взрослый житель Польши. В 1948 году в стране было 26 400 политических заключенных, к середине 1950-го их число выросло до 35 200, а к 1954-му — уже 84 200[832].

Похожей была ситуация и в других странах восточного блока. В Венгрии секретные службы также не спускали глаз с потенциальных врагов. В Восточной Германии местные «чекисты» занимались выявлением настоящих и вымышленных западных шпионов. В Чехословакии спецслужбы составляли списки тех, кто выступил против коммунистического переворота 1948 года или только попал под подозрение. Румыны в мае 1950 года развернули специальную операцию, направленную на то, чтобы изолировать всех оставшихся в стране министров, которые входили в правительство в 1919–1945 годах, включая самых дряхлых стариков, а также всех униатских и католических священнослужителей[833].

Жертвами этой второй волны расследований и арестов часто становились крестьяне и землевладельцы. Осенью 1952 года польская тайная полиция арестовала десятки тысяч крестьян, не выполнивших нормы обязательных поставок зерна государству[834]. В 1948–1953 годах аресту подверглись около 400 тысяч венгерских крестьян, также не справившихся с нормами поставок, и еще 850 тысяч были оштрафованы[835]. В 1949 году в рамках подготовки к коллективизации около 3 тысяч землевладельцев лишились своей собственности[836].

Но массовые аресты советского типа создали вполне «советскую» проблему: где содержать всех этих врагов? В Польше власти просто согласились на то, что тюрьмы теперь будут переполнены, а условия содержания заключенных ухудшатся. Вацлав Бейнар, бывший партизан Армии Крайовой, арестованный в 1948 году, был брошен в душную камеру варшавской следственной тюрьмы, которая располагалась на улице Раковецкой. В камере невозможно было дышать; узники, среди которых были ветераны Варшавского восстания, обмахивались рубашками, пытаясь создать хоть какое-то движение воздуха. В камере не было туалета, и заключенных только дважды в день выводили на оправку. Для тех, кого из-за дурной тюремной пищи мучила диарея, это было настоящей пыткой. В ходе допросов Бейнара избивали «самым примитивным образом» — ударами по лицу, по бокам, а потом объявили о вынесении ему смертного приговора. «Я выслушал это сообщение равнодушно, — рассказывает он. — Мне трудно было поверить, что я преступник».

Этот вердикт, однако, вскоре аннулировали, заменив его длительным тюремным сроком и отправив осужденного в большую тюрьму Вронки неподалеку от Познани, где содержались около 4 тысяч политических «преступников». По прибытии туда, вспоминает Бейнар, «все мы плакали как дети», хотя больше всех страдал арестант, уже прошедший Дахау. Этот человек ощущал себя в атмосфере полнейшего deja vu[837]. Здесь же сидел и Станислав Шостак, впервые арестованный вместе с генералом Волком в окрестностях Вильно в 1944 году, а потом вновь задержанный в Щецине в 1948-м и брошенный в камеру вместе с пособниками нацистов. В тюрьме Вронки, вспоминает он, «было полно вшей, не хватало воздуха, было мучительно жарко летом и ужасающе холодно зимой». И Шостак, и Бейнар смогли выйти на свободу только в 1956 году[838]. Грозный средневековый замок в Люблине, в котором в 1944–1945 годах содержали и расстреливали бойцов Армии Крайовой, также оставался тюрьмой до 1954 года. Мрак, грязь и безмолвие этого сооружения усугубляли кошмар его узников[839].

Но в местные тюрьмы попадали не все. Десятки тысяч поляков и немцев оказывались в советском ГУЛАГе. Многие немецкие граждане арестовывались непосредственно НКВД — иногда прямо на улицах Западного Берлина — и доставлялись в Советский Союз. В настоящее время имеются документальные свидетельства о нескольких сотнях случаев, когда немцев арестовывали в послевоенной Германии, судили в Москве и казнили там же[840]. Венгры заимствовали другую технологию советской исправительной системы: они отправляли бывших аристократов, офицеров, землевладельцев и прочих «неблагонадежных», живших у австрийской и югославской границы, не в тюрьмы, а в крошечные деревеньки восточной Венгрии. Этот метод имел два дополнительных преимущества: во-первых, он освобождал просторные городские квартиры для новых партийных чиновников, нуждавшихся в улучшении жилищных условий; во-вторых, он обеспечивал сельские сообщества рабочей силой для неквалифицированного труда, пусть даже не слишком производительного[841]. В Румынии так были переселены около 44 тысяч человек, проживавших вдоль румыно-югославской границы. Целые семьи погружали в вагоны, отвозили в малонаселенную степную часть страны и высаживали в чистом поле, предоставив обустраиваться самостоятельно[842].

Других отправляли в концентрационные лагеря. К 1949 году находящиеся под управлением НКВД лагеря ГУЛАГа на территории Германии, о которых говорилось в главе 5, были закрыты: они привлекали слишком большое внимание на Западе и портили репутацию советского оккупационного режима. Взамен восточноевропейские правительства выстраивали свои лагерные системы, не входившие в советский ГУЛАГ, но бравшие его за образец. Как и в СССР, узники здесь должны были работать за еду и «приносить пользу» социалистической экономике.

В 1949–1953 годах в Чехословакии функционировали восемнадцать лагерей, расположенных вокруг городка Яхимова в северо-западной Богемии. Их узники работали в урановых шахтах, добывая сырье для советской ядерной программы. Поскольку им не выдавали никакого специального снаряжения, защищающего от радиации, смертность в лагерях была чрезвычайно высокой[843]. Своя сеть лагерей была и у румынского режима; большая часть из них располагалась вдоль Дунайско-Черноморского канала, строившегося с помощью СССР и отличавшегося сомнительной экономической выгодой. В разгар работ на этой стройке были заняты 40 тысяч заключенных — примерно четверть всего лагерного населения Румынии, составлявшего 180 тысяч человек[844]. Отличавшиеся особым садизмом трудовые лагеря были и в Болгарии, причем они прекрасно функционировали и в 1960–1970-е годы, когда большую часть советских лагерей уже закрыли[845]. Несмотря на свой «антисталинизм», режим Тито в Югославии тоже обзавелся собственными лагерями; один из них располагался на острове в Адриатическом море, где не хватало воды и главным мучением была жажда[846].

Особое место в этом мрачном списке занимал венгерский лагерь в городе Рекск. Интернирование — то есть лишение свободы или переселение граждан без суда — было особенностью венгерской системы с самого ее зарождения, а лагеря для интернированных лиц во множестве строились вокруг Будапешта и других крупных городов[847]. Но в 1950–1951 годах режим решил, что эти временные учреждения не в состоянии обеспечить особо опасным политическим преступникам ни достаточно сурового наказания, ни адекватной системы безопасности. В поисках более подходящего решения венгерское руководство обратилось за советом к упоминавшемуся выше Рудольфу Гарасину.

Поучаствовав в годы войны — более или менее успешно — в партизанском движении (об этом упоминалось в главе 4), Гарасин вернулся в Советский Союз. Там, согласно официальной биографии, он до 1951 года работал заместителем директора государственного издательства, после чего неожиданно вернулся в Венгрию, где трудился на высоких управленческих должностях — сначала в министерстве юстиции, а потом в министерстве внутренних дел[848]. В личном листке по учету кадров он рассказывал о себе чуть более подробно, сообщая, что в начале 1940-х годов являлся командиром военизированного объекта в тайге под Новосибирском, который, по всей видимости, был одним из лагерей ГУЛАГа[849]. В венгерских государственных архивах его имя мелькает в переписке с Ракоши, с которым наш герой несколько раз обсуждает «ситуацию в трудовых лагерях». Например, в июне 1953 года Гарасин направил Ракоши отчет, содержавший статистику и данные о людях, которые были интернированы[850].

Хотя об этом никогда не говорилось публично, все — партийные руководители, правительственные чиновники и заключенные — считали Гарасина человеком, который «импортировал» в Венгрию технологию советского ГУЛАГа[851]. Его вторичное появление в Будапеште в 1951 году совпало с учреждением в декабре дирекции общественных работ (венгерский акроним — KЦMI). Новому органу предстояло «действовать, с одной стороны, в интересах народной экономики, а с другой стороны, обслуживать интересы пенитенциарной системы»[852]. Иными словами, подобно своему советскому аналогу, KЦMI должна была создать прибыльные компании, использующие труд заключенных в производстве, добыче полезных ископаемых и строительстве. Сначала дирекция входила в состав министерства юстиции, где как раз и числился Гарасин. В 1952 году новое ведомство — и Гарасин тоже — перешло под юрисдикцию министерства внутренних дел. К январю 1953 года KЦMI имела «в своем распоряжении» 27 тысяч заключенных.

Рекск был лишь одним объектом в лагерной империи Гарасина, включавшей такие печально известные транзитные и стационарные лагеря, как Кистарча, Казинбарсика и Тисалок. Но именно в нем содержались наиболее известные узники, и поэтому само существование этого места было окружено завесой секретности. В отличие от прочих лагерей, ему не присваивался официальный номер, а здешним обитателям не разрешалось поддерживать контакты с внешним миром. О ранних днях лагеря Рекск не сохранилось почти никаких документов; возможно, причина заключалась в том, что решение о его строительстве принимал сам Янош Кадар, позже ставший руководителем страны[853].

Для венгерской национальной памяти Рекск стал символом не только секретности, но и абсурдных сюрпризов, которые судьба преподносила людям в эпоху «разгула сталинизма». Этот лагерь существовал недолго — его открыли в 1950-м и закрыли в октябре 1953-го, и в этот период в нем содержались люди, обвиненные в экономических и политических преступлениях, а также вовсе не совершавшие преступлений. Среди заключенных было много представителей Партии мелких хозяев и Социал-демократической партии, в частности те социал-демократы, кто противился объединению с коммунистами. Здесь сидели также бывшие аристократы или люди, имевшие связи с зарубежьем — порой самые невинные. Одного студента, изучавшего историю искусств, посадили за то, что он подружился с приехавшей на стажировку студенткой из Франции[854]. Другого отправили за решетку после того, как его машина врезалась в автомобиль Ракоши: несчастный опаздывал на свадьбу[855]. Венгерский поэт Дьёрдь Фалуди оказался в лагере, предварительно побывав в американской эмиграции. Вернувшись, он активно сотрудничал с Социал-демократической партией, работал в ее газете, свел знакомство с людьми, позже ставшими жертвами показательных процессов, и был осужден как американский шпион[856].

Члены антифашистского Сопротивления, которых забирали и в предыдущие волны арестов, теперь также направлялись в Рекск. Человека, входившего в группу, которая в 1944 году откололась от правящего в Венгрии режима ради борьбы с нацистами, следователь избивал на допросах, приговаривая при этом: «Тот, кто был способен участвовать в заговоре в 1944-м, и после 1945-го вполне может стать врагом народа»[857]. Режим хотел избавиться от подобных элементов еще до того, как они начнут вновь размышлять о сопротивлении.

По сравнению с огромными советскими лагерями, по образцу которых он создавался, лагерь в городе Рекск был небольшим. В дни его «расцвета» здесь содержалось лишь 1700 узников, а многие используемые здания, например те, где жил обслуживающий персонал, прежде были крестьянскими избами. Для лагеря расчистили поляну посреди леса; каменоломня, где работали заключенные, находилась неподалеку; охранники жили в маленьком флигеле по соседству. Когда я посещала это место в 2009 году, от бараков осталось немногое: два восстановили, разместив в них музей, но об остальных напоминали только таблички или отметки на лагерной карте. Местные археологи обозначили также местоположение других важных объектов, в частности карцера и лагерных ворот, но самым сильным впечатлением здесь была грязь, та самая, которая, по воспоминаниям Фалуди, буквально стаскивала обувь с ног.

Как и многие советские лагеря, Рекск строился на пустом месте самими заключенными, валившими лес и рубившими камень, чтобы «заработать» себе на еду, которую поглощали потом стоя, прямо под открытым небом, будь то солнце, снег или дождь: «И кружку ячменного кофе в завтрак, и суп с овощами в обед, и сырые овощи на ужин — все это мы вкушали, стоя на склоне холма, прямо перед лагерной кухней, под железным навесом которой, укрепленном на четырех столбах, прятались от непогоды котлы и повара. Мы заливали горячий суп себе в глотки, вылавливали овощи — и машинально считали крошечные кусочки конины, которую клали в похлебку трижды в неделю…»[858]

Как и в ГУЛАГе, в венгерских лагерях была своя иерархия: с бывшими социал-демократами, например, обращались лучше, чем с членами правых и центристских партий, а некоторым узникам позволялось сотрудничать с администрацией и становиться бригадирами. Заключенные называли их русским словом «начальник». Как и в ГУЛАГе, тут действовала изощренная система надзора и наказания. Лагерное население выходило на поверки в любую погоду. Процедура длилась довольно долго, поскольку охранники постоянно сбивались со счета. Тех, кто нарушал правила, отправляли в карцер и лишали пищи или бросали на ночь в «мокрую» камеру, которую вода, стекая по стенкам, заливала по колено. Желая увидеть советские инновации в действии и, возможно, дать какие-то рекомендации по совершенствованию работы, лагерь периодически посещали советские консультанты и сам Ракоши. По советскому обыкновению, в преддверии таких визитов создавалась очередная «потемкинская деревня»: заключенных мыли, их рабочие места приводили в порядок, по периметру лагеря высаживали цветы.

ГУЛАГ после смерти Сталина стал приходить в упадок; то же самое произошло и с венгерскими лагерями. Наградой — или, возможно, наказанием — Гарасина за импорт советских концлагерей в Венгрию стало его назначение венгерским послом в Монголию. В его досье есть также письма с просьбами о помощи, адресованные его венгерским товарищам: он нуждался в деньгах для операции на гортани, которую могли сделать только в Москве, а пенсия его была невелика. К 70-летию Гарасина в венгерское политбюро было направлено письмо, автор которого предлагал наградить его медалью. Вскоре после своего юбилея Гарасин умер[859].


В списке «врагов», который Болеслав Берут направил Вячеславу Молотову весной 1949 года, была одна особая группа: «лица, исключенные из партии». По мере того как на смену 1949 году шел 1950-й, эта категория врагов становилась все более значимой. По всему блоку партийные и военные руководители все чаще попадали под подозрение, арестовывались и становились фигурантами показательных процессов. Заслуженные партийцы и доблестные генералы изобличались как предатели или шпионы. Из коммунистов, лояльность которых раньше казалась несомненной, к 1950 году в этот список попали Ласло Райк, венгерский министр внутренних дел, и Габор Петер, основатель и глава венгерского ведомства госбезопасности; Рудольф Сланский, генеральный секретарь Чехословацкой коммунистической партии; Владислав Гомулка, генеральный секретарь Польской коммунистической партии; Пауль Меркер, видный член политбюро Восточной Германии, и Анна Паукер, румынский министр иностранных дел. Позже перечень пополнится албанскими и болгарскими именами.

В ходе революции, пожирающей своих детей, не было ничего нового. Та же одержимость одолевала советское руководство в конце 1930-х годов, во времена «великой чистки» и Большого террора. Дипломатам и журналистам, присутствовавшим на показательных процессах той эпохи, на которых такие прославленные революционеры, как Лев Каменев, Григорий Зиновьев и Николай Бухарин, делали унизительные признания, эти судилища казались гротескным спектаклем и доказательством того, что присущая Сталину безумная жажда власти не знает никаких пределов. Фицрой Маклин, британский дипломат, наблюдавший за судом над Бухариным, описывает это постановочное действо как «фантастическую оргию самоуничижения», сопровождаемую «кровожадным бредом генерального прокурора». Один за другим, вспоминает он, перед судом представали видные партийные руководители, которые «со стеклянными глазами признавались в самых немыслимых деяниях»[860].

Попыткам выявить рациональные причины, стоявшие за показательными процессами 1936–1938 годов, посвящены горы книг. Их бесспорной целью было установление политического террора, но время действия, методы, технологии исполнения оставляют простор для интерпретаций. Выдвигаются самые разные теории. Спустя годы после своего бегства из Восточной Германии упомянутый выше Вольфганг Леонард — тогда уже профессор Леонард — посвятил этому вопросу известную лекцию в Йельском университете. Среди возможных объяснений Большого террора он упомянул психоз Сталина, исторически присущий России страх перед иноземными нашествиями и повышенную в 1930-е годы солнечную активность[861]. Но восточноевропейские показательные процессы 1949–1950 годов позволяют расширить наше представление о них. Помимо всего прочего, тот факт, что все местные судилища курировались советниками из СССР и почти имитировали прежние московские процессы, доказывает, что Сталин рассматривал суды 1930-х как политический успех, считая эту тактику достойной воспроизведения новыми сателлитами Советского Союза.

Каждая серия таких процессов обозначала поворотный пункт в истории Советского Союза и Восточной Европы соответственно. И в России конца 1930-х годов, и в Восточной Европе конца 1940-х экономическая политика партии проваливалась, а партийцы постепенно утрачивали былые иллюзии. Показательные суды перекладывали ответственность за многочисленные экономические провалы со Сталина (в 1930-е) и «маленьких Сталиных» (в 1940-е) на кого-то другого. Одновременно они помогали партийным лидерам избавиться от наиболее опасных внутренних врагов, запугивая оппонентов и обрекая их на молчание. Помимо задач, реализуемых внутри партийной элиты, показательные процессы выполняли и важную общественную функцию: подобно почти всем сталинским институтам, они воспитывали население. Если коммунистическая Европа не может обогнать капиталистическую Европу, если инфраструктурные проекты проваливаются или откладываются, если продовольствия не хватает, а жизненные стандарты низки, то объяснения всему этому нужно искать в материалах показательных судов: иностранные шпионы, гнусные саботажники и предатели, выдающие себя за преданных делу коммунистов, похитили у народа долгожданный прогресс.

Советские спецслужбы с самого начала были вовлечены в подготовку восточноевропейских показательных процессов. Многочисленные документальные и прочие свидетельства убеждают в том, что московские чиновники помогали выбирать жертвы, отдавали приказы об арестах и организовывали следственные действия. На съезде Чехословацкой коммунистической партии, проходившем в мае 1949 года, руководитель НКВД в Венгрии советский генерал Федор Белкин отвел в сторону венгерского министра обороны Михая Фаркаша и сказал ему, что Москва «пришла к заключению, что Райк — венгерский резидент европейской троцкистской организации, состоящей в связи с американцами». На партийном жаргоне сказанное означало, что «документы для показательного процесса уже готовятся»[862].

В Польше участь Гомулки была предрешена в докладной записке, которая в апреле 1948 года была подготовлена для Михаила Суслова, секретаря ЦК КПСС. Документ назывался «Об антимарксистских идеологических установках руководства Польской рабочей партии». Его авторы, три советских чиновника, специализировавшихся на вопросах идеологии, указывали на «националистические тенденции», которые, по их мнению, присущи некоторым польским коммунистам, замалчивающим успехи Советского Союза и игнорирующим ленинско-сталинское учение. Гомулка назывался лидером этого направления; авторы резко критиковали введенное им понятие «польского марксизма» и его категорический отказ от коллективизации польского сельского хозяйства. Советские идеологи подозревали руководителя Польши в «правом уклонизме», то есть в «титоизме», который, в свою очередь, означал недостаточную лояльность СССР. Они опасались, что Польская объединенная рабочая партия пойдет по «социал-демократическому пути». Кроме того, они проявляли озабоченность идеологическим состоянием польской армии, лидеры которой казались Москве недостаточно просоветскими, несмотря даже на утверждение генерала Рокоссовского на посту министра обороны Польши[863].

Почувствовав, куда дует ветер, Гомулка в декабре того же года посетил Москву, чтобы защитить себя. Позже он подготовил бесславную декларацию (цитировавшуюся в главе 6), в которой говорил, что Польскую коммунистическую партию захватили евреи, а он сам всегда считал Советский Союз «лучшим другом Польши», а Сталина — «великим учителем»[864]. Однако, несмотря на все старания, вскоре начались аресты среди ближайших сподвижников Гомулки, в частности, был арестован член политбюро генерал Мариан Спыхальский, а также большая группа офицеров польской армии. Берут регулярно информировал Сталина о том, как идет расследование их дел. В конце концов в 1951 году был арестован и сам Гомулка[865].

Аналогичный документ, подготовленный советскими идеологическими работниками в отношении Чехословацкой коммунистической партии, был направлен Суслову в том же 1948 году. По своему замыслу и исполнению записка «О некоторых ошибках коммунистической партии Чехословакии» оказалась более широкой, теоретичной и бессвязной, нежели ее польский эквивалент. Указывая на острые проблемы во многих сферах, авторы среди прочего обвиняли генерального секретаря компартии Чехословакии Сланского в кадровых ошибках[866]. Этот документ подготовил почву для личного послания Сталина Клементу Готвальду, отправленного в июле 1951 года и предписывавшего чехословацкому руководителю арестовать Сланского[867]. Такое требование ставило Готвальда в неловкое положение: Чехословацкая коммунистическая партия только что отметила 50-летний юбилей Сланского, имя которого было присвоено угольной шахте, а также еще нескольким предприятиям[868].

Не доверяя своим восточноевропейским коллегам, руководство НКВД отправило своих представителей «на места» — Белкина в Будапешт и Бесчастнова в Прагу, где им предписывалось преодолеть саботаж местных спецслужб, сопротивлявшихся советским «рекомендациям», и взять расследование в свои руки[869]. Они захватили с собой команду консультантов, готовых спланировать и провести процессы. В Праге Бесчастнов и его команда разместились в пригородной вилле, где с ними постоянно работали четыре переводчика. Группа отсылала регулярные отчеты о проделанной работе лично Сталину[870]. В Будапеште каждый шаг местных следователей контролировался советскими кураторами. Когда из Варшавы в Будапешт прибыл польский офицер, намеревавшийся узнать у венгров, как идет их часть расследования, его поразило, что генерал НКВД, только что прибывший из Москвы, осведомлен о «подоплеке всего дела» более глубоко, чем сами венгры[871].

Личности обвиняемых и приписываемые им преступные деяния также изображались в духе той параноидальности, которая тогда отличала Сталина. Хотя железных правил тут не было, определенные типы людей были подвержены риску ареста в большей мере, чем другие. Прежде всего подозрения вызывали «правые уклонисты» и «титоисты», подобные Гомулке. К ним примыкали «левые уклонисты», именуемые также космополитами или сионистами, — иначе говоря, евреи. Как отмечалось выше, к этой категории «врагов» Сталин стал относиться с особой непримиримостью после образования в 1948 году государства Израиль. Именно тогда была развернута широкомасштабная кампания против советских евреев. Еврейские врачи, которым приписывалось намерение отравить советских руководителей, стали навязчивой манией последних лет жизни вождя. Кроме того, в Восточной Европе гонения на евреев имели дополнительное прагматическое обоснование. Сталин и его приспешники не без оснований верили, что преследование евреев-коммунистов будет с радостью встречено остальными партийцами.

Другой мишенью оказались коммунисты, которые провели военные годы вне Москвы — либо у себя дома, либо в Западной Европе. Опасность оказаться в рядах левых или правых «уклонистов» подстерегала также и тех, кто имел контакты с зарубежными коммунистическими партиями, кто сражался в составе интернациональных бригад во время гражданской войны в Испании, кто имел родственников за границей. Райк, например, воевал в Испании, а военные годы провел в Будапеште. Меркер, еврей, пережидавший войну в Мексике, также попал на мушку. Гомулка же всю войну оставался в Варшаве (именно тогда Берут начал злоумышлять против него: уже в июне 1944 года он говорил руководителям Коминтерна, что его конкурент не имеет навыков, необходимых для руководства коммунистической партией, и просил Москву помочь в его смещении)[872].

Советскому сценарию не всегда следовали неукоснительно. По всему восточному блоку вожди использовали аресты и суды в своих политических целях. Готвальд, например, тянул с арестом Сланского до тех пор, пока его собственное положение не стало шатким. Гомулка вообще избежал суда; испытывая немалую радость от ареста популярного партийного лидера, Берут, несмотря на оказываемое давление, не стал пытать его и устраивать показательный процесс. Возможно, он опасался, что подобное судилище сделает свергнутого руководителя не менее, а более популярным; он мог также сомневаться в том, что его соперника, пользовавшегося немалым авторитетом, удастся вынудить признать вымышленные преступления. Наконец, Берут мог с настороженностью воспринимать долгосрочные последствия ниспровержения Гомулки; точно так же и Готвальд чувствовал тревогу из-за последствий смещения Сланского. И хотя оба лидера не испытывали ни малейших колебаний, бросая в тюрьмы и подвергая пыткам священников или высокопоставленных офицеров, убийство генерального секретаря коммунистической партии представлялось им делом крайне опасным. Ведь каждый из них, по словам венгерского историка, сам мог оказаться следующим: «Топор, занесенный над головой партийного вождя… включал защитный механизм, заставлявший других партийных лидеров думать о самосохранении»[873].

У руководителей Восточной Германии были дополнительные причины для колебаний, и когда по всему восточному блоку уже шли аресты, видным немецким коммунистам поначалу удавалось оставаться в стороне. В то время в Германии по-прежнему ощущалось присутствие Союзного Контрольного совета, а события в Берлине были в фокусе мировых новостей. Но позже, после официального провозглашения 7 октября 1949 года Германской Демократической Республики, отсроченная партийная чистка все-таки началась. Около десятка немецких коммунистов были арестованы, а некоторых потом даже казнили. Но поскольку Советский Союз и руководство Восточной Германии с чуткостью относились к тому, как новорожденная ГДР будет восприниматься общественным мнением Западной Германии, никаких показательных процессов не было. Помимо дурного паблисити их проведение осложнялось и другим обстоятельством: «успех» таких судов зависел от внушительности представляемого публике вымышленного заговора, а на Западе теперь было слишком много немецких коммунистов, способных изобличить подобную ложь.

Впрочем, даже те страны, где от процессов в конечном счете воздержались, к ним все же готовились, проводя под советским патронажем аресты и расследования. По мере того как дел возбуждалось все больше, требовалась международная координация предпринимаемых спецслужбами усилий. Для успеха показательного процесса, рассуждали советские чекисты, нужна длинная и разветвленная линия заговора с множеством действующих лиц. По этой причине московские кураторы предлагали своим восточноевропейским собратьям объединить изменников из Праги, Будапешта, Берлина и Варшавы в одно дело. Но для этого требовался центральный персонаж — некий человек, который знает хотя бы часть фигурантов и которого можно было бы обвинить в их вербовке. Со временем подходящий герой был найден: им стал эксцентричный выпускник Гарвардского университета и сотрудник Государственного департамента США по имени Ноэль Филд.

При жизни Филд пользовался весьма сомнительной репутацией: в нем видели американского шпиона, двойного агента, провокатора, подосланного ЦРУ, чтобы посеять смуту в рядах коммунистов Восточной Европы[874]. В 1954 году в своем «реабилитационном» свидетельстве, недавно обнаруженном венгерским историком Марией Шмидт, Филд напрямую объявляет себя коммунистом, работавшим рука об руку с НКВД. Это подтверждается и некоторыми другими документами. Филд писал, что он работал на СССР с 1927 года, «полностью отделяя нелегальную жизнь от своей официальной жизни», и был знаком с другими членами компартии США, также занимавшимися шпионажем. Среди них, в частности, Алгер Хисс и Уиттакер Чамберс[875].

Хотя Филд знал также и Аллена Даллеса — американского разведчика, работавшего в Швейцарии, позже ставшего директором ЦРУ, — и, возможно, даже имел с ним какие-то дела, нет никаких свидетельств, подтверждающих заявления венгерских, польских, чехословацких и немецких прокуроров о том, что он был американским агентом. Тем не менее с советской точки зрения выбор Филда в качестве жертвы был идеальным. Он покинул Государственный департамент в 1936 году, а в годы войны проработал в Унитарном комитете помощи — организации, помогавшей беженцам из гитлеровской Германии. Многие из его подопечных, естественно, были коммунистами, и благодаря этому Филд обзавелся друзьями и знакомыми по всей Восточной Европе.

По иронии судьбы Филд попал в руки СССР из-за того, что хотел извлечь выгоду из этих дружеских и приятельских связей. Весной 1949 года он остался без работы, а возвращаться в Америку опасался, поскольку его имя уже упоминалось на публичных слушаниях по делу Хисса. После того как его женевская контора была закрыта, Филд в поисках работы отправился через Прагу в Варшаву[876]. В мае он вновь появился в Праге — и исчез без следа. Его жена Герта принялась искать его, но в августе исчезла и она. Позже бесследно пропали брат Филда Герман и его приемная дочь Эрика Уоллак, первый в Варшаве, вторая в Восточном Берлине.

Левые взгляды Филда не помешали прокурорам из Советского Союза и восточноевропейских стран сплести изощренную паутину небылиц, касающихся его лично и членов его семьи, причем многие построения правоохранителей граничили с откровенным абсурдом. Действительно, чтобы в полной мере воздать должное этому причудливому эпизоду восточноевропейского сталинизма, потребовалось бы написать книгу такого же объема, как эта. Достаточно сказать, что после 1949 года дружба или даже мимолетное знакомство с Филдом служили достаточным основанием для привлечения к ответственности любого коммуниста Восточной Европы, невзирая на его место в иерархии и самые великолепные связи. Тень этого персонажа порочила даже тех, кто никогда не встречался с ним непосредственно. Так, Якуб Берман, отвечавший в Польше за идеологическую работу — в местной иерархии это был второй человек после Берута, многие годы жил под подозрением только из-за того, что его секретарша однажды мимолетно виделась с Филдом.

Арест Филда в Будапеште повлек за собой целую вереницу событий. Почти сразу чекисты задержали Тибора Шони, венгерского антифашиста, который в годы войны жил в Швейцарии, где познакомился с Филдом и Райком. Венгерские следователи были довольны: в поле их интересов наряду с десятками других людей теперь попал и Ласло Райк. Одиннадцать граждан Восточной Германии, уличенных в связях с таинственным американцем, в 1950 году были арестованы в Берлине; среди них оказался и Меркер. Через два года, когда Сланский и тринадцать его сподвижников признались в титоизме, сионизме, измене и заговоре, обвинение также заявляло о том, что их преступную группу создал «известный агент» Ноэль Филд.

Будучи главным персонажем всей этой истории, сам Филд тем не менее так и не предстал перед судом. Но многие другие признавались, причем публично и детально, что именно он вдохновлял их на преступные замыслы и деяния. Оказавшись на скамье подсудимых, Шони заявил, что Филд и Даллес подталкивали его к насаждению «шовинистических и проамериканских настроений» среди венгерской диаспоры в Швейцарии[877]. Райк признался в том, что он в компании Филда и Тито планировал устранение венгерского руководства. Бела Сас сознался в абсурдном заговоре, в который были вовлечены датская няня и некий англичанин, которого он как-то раз встретил, будучи в изгнании в Аргентине. Его вина была доказана тем фактом, что во время войны он однажды проезжал по территории Швейцарии; то, что он не встречал Филда и никогда не слышал о нем, не сыграло никакой роли[878]. Согласно признанию словака Гезы Павлика, арестованного венграми в 1949 году, он состоял в троцкистской организации, созданной Филдом и Даллесом для внедрения в руководство Чехословацкой коммунистической партии[879]. Как бы вторя ему, Сланский в Праге рассказывал следователям, как под влиянием Филда он «позволил враждебным элементам проникнуть в ЦК» и организовал «антигосударственный центр», поддерживаемый среди прочих масонами, сионистами и титоистами. Отто Шлинг, региональный партийный секретарь, сделал признание о долговременном сотрудничестве с британской секретной службой. Наконец, Бедржих Геминдер, возглавлявший международный отдел КПЧ, раскрыл свои связи с израильскими дипломатами; то обстоятельство, что это были действительно дипломаты, а не шпионы, не имело значения. В мире, где торжествовал криминальный гений Филда, любой сотрудник дипломатической миссии, даже на самой мелкой должности, был опасным тайным агентом[880].

Советские консультанты готовили сценарии показательных процессов и одновременно помогали «убедить» подследственных в необходимости сознаться. При этом использовались технологии, ранее отработанные в СССР. Искусство вынужденных признаний в советской системе было доведено до совершенства; его типовые методы, как сообщал чехословацкий наблюдатель, обычно начинались с того, что «допросы жертвы велись бесконечно, а следователи сменяли друг друга, не давая человеку почти никакой передышки». В арсенале были также «избиения, пытки голодом и жаждой, помещение в темную камеру, угрозы в адрес семьи узника, использование „подсадных уток“, прослушивание камер и многие другие тонкости»[881]. В официальных разговорах упоминания пыток часто заменялись эвфемизмами. Например, Берут и его друг Берман приказывали полиции «создать для заключенного такие условия, которые располагают к правдивости»[882]. А чехословацким следователям объясняли, что «такие люди крайне упрямы, и мы не должны давать им время на подготовку к процессу»[883].

Конкретные подходы и приемы, используемые следствием, менялись от человека к человеку и от дела к делу. Сас рассказывал, как его «заставляли стоять на протяжении двадцати четырех часов», а за время пребывания в тюрьме ему сломали пять ребер. «По указанию ли, или просто от безделья, но они использовали меня как средство от скуки. Например, мне приказывали стоять неподвижно, а потом, под предлогом того, что я пошевелился, накидывались на меня с кулаками…»[884] Польские протоколы допросов содержат упоминания о том, что подследственным прижигали ноги или руки, выдирали волосы, заставляли часами стоять на одной ноге или на коленях с поднятыми вверх руками[885]. Генерала Спыхальского держали голым в сырой, темной, заплесневелой камере[886]. Чехословацкие полицейские избили беременную женщину до такой степени, что у нее случился выкидыш. Другую свою узницу, тоже беременную, они заставили на протяжении десяти дней без одежды спать на голом полу. Когда та попросила вызвать доктора, ей ответили: «Будет лучше, если еще одно такое чудовище, как ты, вовсе не появится на свет»[887].

В ходе допросов заключенных пытались также «сломать» психологически. Им показывали фотографии их родных за решеткой, мучили разговорами о том, как пострадают их дети, если те не признаются, предлагали довериться «доброму» следователю или «сочувствующему» соседу по камере. Имея дело с коммунистами, восточноевропейские следователи считали весьма эффективной методикой обсуждение их прошлого. События, имевшие место десятилетия назад, анализировались снова и снова. Годы, проведенные подозреваемым в подполье, рассматривались самым подробным образом. Как проницательно заметил Иштван Рев, это делалось намеренно. Проблема в том, что никто из членов бывшего коммунистического подполья не мог с уверенностью восстановить события своей конспиративной жизни. Подпольщики порой не догадывались, с кем им приходится общаться или какие тайные планы они реализуют. В итоге «начинать расследование политического дела с вопросов о том, не сотрудничал ли подозреваемый с „фашистской“ политической полицией, было очень правильно не только из-за соблюдения хронологии, но и для того, чтобы запутать жертву и сделать ее беззащитной. Обвиняемые никогда не располагали всеми фактами, имеющими отношение к делу; логика нелегального существования предоставляла лишь частичную, фрагментарную информацию, открытую для сомнений и интерпретаций… Обвиняемый не мог быть уверенным ни в чем, и в итоге отвечал на вопросы невнятно, а его прежние поступки можно было представить каждый раз в новом свете»[888].

Практически любого коммуниста, ранее занимавшегося конспиративной работой, можно было смутить, запутать, заманить в ловушку. Случайное слово или неосознанный поступок из прошлого использовались, чтобы вызвать у человека чувство вины. На протяжении долгих допросов Гомулку без конца заставляли отвечать на одни и те же вопросы. День за днем и месяц за месяцем его просили рассказывать снова и снова разным людям одни и те же истории, касавшиеся «неоднозначных» эпизодов из далекого прошлого. У него интересовались, когда конкретно он встретил того или иного человека или когда впервые услышал чье-то имя. От него требовали по памяти восстановить события, имевшие место десять лет назад. Иногда целый день посвящался единственному человеку или одному эпизоду[889].

Несколько раз его расспрашивали о генерале Спыхальском, который в годы войны возглавлял коммунистическую милицию и в этом качестве проводил — предположительно, во взаимодействии с гестапо — операции против Армии Крайовой. В основном следователей интересовали более поздние высказывания генерала, который якобы предлагал избавить польскую армию от военных советников из СССР. В мельчайших деталях он должен был рассказывать и об убийстве коммуниста Марселя Новотко, случившемся в годы нацистской оккупации и осуществленном, вероятно, одним из его товарищей по партии. Гомулка также обвинялся в приглашении на работу «не заслуживающих доверия» людей. На это обвинение он отвечал, что, привлекая подобные кадры к сотрудничеству, он полагал, что это советские агенты и что он обязан их трудоустроить.

Такая тактика допросов возымела эффект. Поначалу чекисты констатировали, что Гомулка «спокоен», но позднее он стал «нервным» и даже «слезливым». Время от времени он писал жалостливые письма в ЦК: «На сегодняшний день я по-прежнему не знаю ни о причине моего ареста, ни о ходе расследования моего дела, хотя нахожусь в изоляции уже одиннадцать месяцев». Он начал жаловаться на боль в ногах, нехватку физических упражнений, отсутствие медицинской помощи. Он писал письма и своему сыну, спрашивая, не забыл ли тот его: «Рано или поздно я дойду до изнеможения». Обо всем этом сообщали в Москву. Позже, когда Сталин умер, а Гомулка вышел на свободу — со временем он даже сменит Берута на посту руководителя партии, — Хрущев трогательно интересовался его здоровьем, изъявляя готовность даже прислать советских докторов, которые помогли бы ему встать на ноги.

За «нервозностью» и «слезливостью» высокопоставленного узника скрывались более глубокие страхи. Гомулка хорошо знал коммунизм и прекрасно понимал, что вскоре может наступить черед пыток, а потом и смерть. Впрочем, из его рассказов, а также из отчетов о допросах Сланского, Спыхальского и других прекрасно видно, что сама попытка восстановить прошлое — темное и неясное конспиративное прошлое — причиняла эмоциональную и психологическую травму даже без всякого насилия. Советские товарищи, по-видимому, хорошо понимали, что людей, с которыми они имеют дело, можно заставить запутаться в собственной жизни и даже сожалеть о ней. Это было верно в отношении как тех, кто уже подвергся аресту, так и тех, кто еще — пока — не был арестован. Чехословацкий коммунист Оскар Лангер, которому вскоре самому предстояло отправиться за решетку, говорил своей жене, комментируя показательные процессы: «Возможно, в самом простом и повседневном смысле слова все эти люди и невиновны. Но сейчас судьбы и интересы отдельных личностей отходят на второй план. На карту поставлено наше будущее, может быть, и будущее всего человечества»[890]. Вероятно, в этом более величественном порядке вещей, который для обычных смертных остается непостижимым, аресты являются необходимыми. «Во мраке смысл событий нельзя изложить ясно, поскольку никто не живет по нормальным правилам», — замечает Рев.

Однако нелегко было не только узникам. Зловещее ощущение deja vu накрыло коммунистов, а также сочувствующих и некогда сочувствовавших коммунистам и в Восточной, и в Западной Европе. Писатель Артур Кёстлер два дня прорыдал у радиоприемника в своей лондонской квартире, слушая признания своего старого товарища Отто Каца, сделанные на показательном процессе в Праге[891]. И сам Кёстлер, и многие его единомышленники когда-то уже видели все это, хотя старались подавить дурные воспоминания ради борьбы с фашизмом. Теперь двуличность советского режима вновь ясно предстала перед ними, а партийные лозунги снова показали свою зияющую пустоту. «Моя жизнь подошла к концу, — писал Геминдер, осужденный на смертную казнь по делу Сланского, — и единственное, что я могу сделать — это встать на путь истины и тем самым спасти партию… Я иду на эшафот с тяжелым сердцем, но в спокойствии духа… Воздух становится чище: еще одно препятствие на победном пути к социализму будет устранено. Партия всегда права»[892].


Политические последствия показательных процессов с участием коммунистических лидеров, которые состоялись в 1949–1953 годах, нелегко оценить. В то время подобные суды для Восточной Европы были знакомым зрелищем. Через них прошли бойцы Армии Крайовой в Польше, священники и пасторы во многих странах, а кардинал Миндсенти именно на таком процессе признался в заговоре, направленном на разжигание третьей мировой войны. Но зрелище, когда героические лидеры нации публично каялись в самых абсурдных преступлениях, повергало обычных граждан в ужас и недоумение[893]. Если обвинения ложны, значит, партия вышла на новый уровень безумия. А если они правдивы, то тогда страну действительно наводнили шпионы и диверсанты. Даже среди сотрудников спецслужб признания обвиняемых порождали странное смешение страха и недоверия. Следователь, допрашивавший Саса, со смехом называл дубинку, которой он избивал арестованных, «народным учителем», но в то же время его цинизм «сочетался с какой-то фанатичной и слепой верой»[894].

Эти судилища посеяли сомнения в состоятельности и дееспособности коммунистического руководства, пусть даже тогда и не выражавшиеся открыто. Один историк рассказывает о двух сестрах-венгерках, стойких коммунистах, каждая из которых самостоятельно и отдельно от родственницы разочаровывалась в режиме по мере развертывания показательных процессов. Несмотря на то что они жили в одной квартире, каждая из сестер была убеждена, что другая по-прежнему остается правоверной сталинисткой, и поэтому в разговорах друг с другом они постоянно повторяли коммунистические лозунги — как делали это и за пределами дома[895]. Подобно самим осужденным, публика должна была вести себя так, будто бы она свято верила в истинность всего сказанного в зале суда, несмотря на все частные сомнения.

В краткосрочном плане аресты коммунистических руководителей укрепили общественную паранойю, достигшую пика в 1949 году и сохранявшуюся до самой кончины Сталина в марте 1953 года. Они серьезно повлияли на обывателей, вождей, «чекистов». Поскольку обвиняемым приписывался шпионаж в пользу иностранных государств, их аресты сопровождались особо неистовым разгулом антиамериканской и антизападной пропаганды. В 1952 году ЦК Польской коммунистической партии распространил памятку для партийных агитаторов, содержавшую образцы политических выступлений. В одном из них в типичной для той эпохи манере провозглашалось, что «американские империалисты восстанавливают неонацистский вермахт и готовят новое вторжение в Польшу», в то время как Советский Союз «помогает стране развивать технологию, культуру и искусство»[896]. Примерно в то же время и восточногерманские активисты получили брошюру, в которой разъяснялись правильные способы освещения западногерманской политики в аудитории ГДР: «Кто такие эти „немецкие“ политики? Это крупные капиталисты, собственность которых в Германской Демократической Республике была конфискована, а также их прихвостни. Это помещики-юнкера, лишившиеся своих земельных владений и бежавшие в Западную Германию. Они уверены, что в ходе новой войны смогут вернуть себе все утраченное. Это военные преступники и милитаристы, мечтающие о новых „подвигах“, а также лакеи англо-американских империалистов, такие как Аденауэр, Блюхер, Кайзер, Шумахер и другие»[897].

Польских и немецких агитаторов обеспечивали также указаниями, касавшимися войны с колорадским жуком — сельскохозяйственным вредителем, наводнившим в то лето картофельные поля Центральной Европы. Tribuna Ludu и Neues Deutschland однозначно обвиняли в этой напасти американцев: согласно их публикациям, американские пилоты разбросали десятки тысяч этих жучков в небе над Восточной Германией, а оттуда они перебрались на восток. Польских школьников объединяли в бригады, занимавшиеся сбором и уничтожением вредителей, а фабричные рабочие проводили выходные в полях, занимаясь тем же[898]. Власти ГДР, окрестившие насекомых словом Amikafer, приглашали дружественных журналистов из Китая, Польши, Чехословакии, Франции и Италии, чтобы засвидетельствовать опустошения, произведенные колорадским жуком. В результате иностранные журналисты и их немецкие коллеги подписали совместное письмо протеста: «Колорадские жучки меньше, чем атомные бомбы, но они тоже являются оружием американского империализма в его войне против мирных трудящихся. Мы, журналисты, работающие на дело мира, гневно осуждаем этот новый преступный метод американских поджигателей войны»[899].

Хотя сегодня лексика такого рода звучит диковато, в те времена она оборачивалась вполне реальными последствиями. В Венгрии в нехватке продовольствия винили не жуков, а кулаков, зажиточных крестьян, которые, как предполагалось, прятали произведенные ими продукты, чтобы подорвать режим. «Враги государства пытаются помешать накормить нацию», — гласил газетный заголовок 1950 года. В том же году состоялось сложное судебное разбирательство, фигурантом его был крестьянин, который готовил себе обед в поле и по неосторожности его поджег. Хотя жертв не было, а урожай не пострадал, маленькое поле выгорело полностью. Сначала местный прокурор хотел закрыть дело, не увидев в нем преступного умысла. Но после того как глубокой ночью его посетили сотрудники тайной полиции, разъяснившие, что подозреваемый — кулак, а поджог очень похож на диверсию против государства, прокурор передумал. Кроме того, на следующее утро ему позвонили и из министерства юстиции, предупредив о том, что на завершение процесса, за которым пристально следят высокие лица, у него всего три дня. Дело получило общенациональную известность, и крестьянин был осужден. Его приговорили к смертной казни; приговор был приведен в исполнение сразу же после суда. Его дочь вспоминает: «Когда мы входили в зал суда утром, за окном уже готовили виселицу к полудню»[900]. Власти целенаправленно искали подобные случаи, о чем свидетельствует личная корреспонденция Ракоши того времени. Начиная с 1948 года он сокрушается по поводу слишком мягких приговоров, которые выносились крестьянам, осужденным за сокрытие зерна или незаконный забой скота. «При вынесении приговоров нужно принимать во внимание классовое происхождение обвиняемых», — писал он Эрнё Герё[901].

В тот же период быстрая выучка восточноевропейских спецслужб также начала приносить свои плоды: сотрудники твердо усвоили, что все независимые организации подозрительны по определению, а любые контакты с иностранцами, как правило, связаны со шпионажем. Суды над высокопоставленными чиновниками убедили их в истинности подобных предположений. Когда арестовывался очередной коммунистический лидер, вслед за ним под подозрение попадали его родственники, коллеги, сотрудники и работодатели — многих из них также подвергали аресту. После того как забрали Пала Юстуса, проходившего по делу Райка, тайные агенты по очереди приходили за его женой, секретаршей, друзьями, а потом знакомыми друзей, в числе которых оказался и Дьёрдь Фалуди. «Они возьмут и вас, товарищ Фалуди», — бесстрастно сказал ему водитель, и через несколько дней именно так и случилось[902]. Каждый чувствовал, что ему могут предъявить обвинения, и почти все готовились к тому, чтобы защитить себя. Весь коллектив редакции, где работал Фалуди, собрался у радиоприемника, когда зачитывался приговор Райку: «В этом сожжении еретиков усматривали едва ли не праздничное событие, и в определенном смысле именно так оно и было: всякий раз приговор становился разрешением неопределенности, царившей на протяжении долгих недель, завершая очередную кампанию и даря ощущение безопасности — по крайней мере на пару месяцев, до начала новой волны арестов. Но если привязанный к столбу для сожжения еретик был широко известен как истинно верующий, то обвинить в принципе можно было каждого; поэтому считалось разумным присутствовать на таких коллективных радиосеансах и последующих партсобраниях, чтобы не получить обвинение в соучастии»[903].

Даже те, кому удавалось избежать ареста, нередко оказывались париями. Джо Лангер не было в Праге на выходные, когда выяснилось, что ее муж арестован. Женщины, в компании которых она находилась, сразу же выразили возмущение, симпатию, сострадание и желание помочь. «Но слов почти не было. Когда зазвонил телефон, нас было шестеро в номере отеля — все добрые подруги. Но в подобные моменты и в такие времена можно ли довериться сразу пяти людям? Даже стенам нельзя было доверять». В последующие месяцы Лангер лишилась работы, квартиры, большинства друзей. Она и ее маленькая дочь едва выжили. Лишь храбрецы могли позволить себе общаться с врагом народа[904].


Иными словами, к началу 1950-х годов все было готово для того, чтобы органы госбезопасности Восточной Европы завершили дело, начатое ими в 1945 году, а именно — искоренение любых остававшихся независимыми институтов вместе со всеми их сторонниками. В этом ряду окончательному уничтожению подверглись и венгерские масоны.

У восточноевропейского масонства были глубокие корни, ибо оно вело свое происхождение из модернизационного проекта Просвещения. Первая венгерская ложа открылась в 1749 году — масонство проникло в страну из Польши и Франции одновременно, а вольные каменщики были важной силой в ходе венгерской революции 1848 года. В межвоенный период к ним относились со скептицизмом, а в годы войны нацисты вовсе их запретили, но в 1945 году первая послевоенная ложа возобновила свою работу. В ней состояли семьдесят шесть человек, по словам одного из членов — обыкновенные буржуа: врачи, адвокаты, университетские профессора, государственные служащие. При содействии временного мэра города, который сам был масоном, они вернули себе старое помещение — прекрасный особняк в самом центре Будапешта[905]. Масонство по определению является международной организацией, и поэтому венгерские вольные каменщики получали помощь из-за границы. Постепенно они начали проводить концерты, лекции, благотворительные вечера.

Но к концу 1950 года организации уже не было — ее запретили. Спецслужбисты обыскали здание ложи, конфисковав книги и картины[906]. В отношении масонских лидеров было возбуждено несколько уголовных дел. Наиболее важным и заметным стало расследование, в центре которого оказался Геза Супка, великий магистр будапештской ложи. Этот человек, которому в 1950 году исполнилось 67 лет, сделал к тому времени блистательную карьеру. Опытный археолог, он был директором Национального музея, членом парламента и основателем ведущего литературного журнала, а также, в послевоенные годы, редактором недолго просуществовавшей центристской газеты. В военное время он не сотрудничал с фашистами и не шел на компромиссы. В центре его жизни были благотворительность и патриотизм.

Тем не менее, с точки зрения «чекистов», Супка представлял угрозу национальной безопасности Венгрии. В объемном и детальном полицейском досье, излагающем обстоятельства его жизни и подготовленном в 1950 году, он назван «человеком, представляющим в Венгрии интересы англосаксов» и изменником, злоумышляющим против режима. «Согласно агентурным данным, — говорилось в этом материале, — в августе 1949 года граф Геза Телеки, проживавший в Соединенных Штатах, направил Супке послание, в котором советовал поддерживать постоянные контакты с политическими лидерами, на которых можно будет рассчитывать после смены режима. Следуя этой линии, Супка расширил спектр своих связей»[907].

В предшествующие годы органы госбезопасности уже задерживали и допрашивали многих друзей и знакомых великого магистра. Как свидетельствуют полицейские протоколы, многие шли на сотрудничество. Журналист, работавший в его газете, путем угроз — или даже пыток — был принужден заявить, что Супка — «человек американцев», что он рекрутирует приверженцев с 1944 года, часто читает заграничные газеты, а после войны не раз посещал американское посольство «для бесед со своим куратором». По словам журналиста, он тоже ходил в посольство США в компании Супки и обратил внимание на то, что у масона прекрасные отношения с американскими гражданами. Что еще хуже, «он участвовал в приемах и вечеринках, организуемых англосаксами». Примерно в то же время, когда делались эти признания, тайная полиция начала перлюстрацию писем Супки. К документам, свидетельствовавшим против него, были приложены подписные квитанции на его журнал, присланные из Парижа.

Тем не менее наиболее ужасающим разделом досье является подшивка частых, почти ежедневных отчетов, составленных неким лицом, очень близким к Супке. Этот неназванный информатор был, скорее всего, близким другом или личным секретарем масона, поскольку располагал доскональными знаниями о его передвижениях, разговорах и мыслях. Супка многократно был с ним откровенен, а тот предоставлял в полицию полные отчеты. Итоговый отчет без всякого осознанного намерения со стороны его авторов позволяет заглянуть в жизнь человека, который знает, что за ним следят и он в опасности, но все же сохраняет наивную веру в доброту и преданность близких людей, включая доносящего на него информатора.

По мере того как атмосфера в Будапеште становилась все более гнетущей, Супка подумывал об эмиграции. «Не стоит ждать скорых политических перемен», — сказал он информатору 20 декабря 1949 года. Он размышлял, не пора ли покинуть страну, как рекомендовали многие друзья, включая вице-президента Национального банка. Впрочем, он не был уверен в правильности такого решения; кроме того, ему не хотелось обращаться за заграничным паспортом, поскольку это привлекло бы внимание властей. Информатор сообщил об этом курировавшему его офицеру госбезопасности, а тот в ответ поручил выяснить, «о чем конкретно беседовал подозреваемый с вице-президентом банка», а также приказал незамедлительно докладывать о любых приготовлениях к эмиграции.

Осведомитель взял под козырек. Он также продолжал информировать начальство о воззрениях Супки по самому широкому кругу вопросов. В январе масон сообщил ему о своей разочарованности в действиях американской дипломатии в Китае, которые были, по его мнению, слишком нерешительными: он ожидал, что американцы будут более твердо проводить антикоммунистическую линию. Тем не менее он приветствовал назначение генерала Брэдли на место Эйзенхауэра, поскольку тот тоже был масоном — наряду, как заметил Супка, с Трумэном и Макартуром. На полях этого сообщения офицер госбезопасности сделал приписку: «Все это подкрепляет наше предположение о том, что Супка состоит в тесном контакте с агентами империалистических держав».

Супка также говорил информатору, что у Венгрии есть два канала эффективной связи с Западом: это церковь и масонство, причем последнее, по его мнению, может избежать пристального внимания тайной полиции. Через несколько дней досье было дополнено следующим сообщением: «После того как в 23.15 наш агент покинул квартиру Супки, там появился неизвестный молодой человек из британского посольства, доставивший журнал и газеты». Этот эпизод также был использован ответственным офицером для доказательства исходного тезиса: «Супка является наиболее значительным представителем империалистических держав в Венгрии. На основании его суждений можно сделать вывод о том, что эти державы делают ставку на масонское движение… Визит сотрудника посольства Великобритании доказывает, что подозреваемый имеет прямые и регулярные контакты с западными странами».

С весны 1950 года доклады осведомителя о мыслях и поведении Супки становятся ежедневными. Среди прочего масон сообщил ему, что в любой момент ждет ареста и по этой причине уже договорился с высокопоставленными друзьями о помощи, если такое произойдет. Он также посетовал, что его больше никуда не приглашают, поскольку люди, зная, что он под наблюдением полиции, начали остерегаться его. Но теперь он решил не эмигрировать по причине своего преклонного возраста и слабого здоровья, попросив информатора помочь ему избежать неминуемого, как он полагал, ареста. Он пытался получить академическую должность где-нибудь в провинции и рассчитывал, что информатор поможет ему подыскать подходящее место.

В июле Супка обсуждал с осведомителем ситуацию на Корейском полуострове, а также произошедший недавно арест нескольких масонов. В сентябре они говорили о соглашении между государством и церковью и о возможности новой войны в Европе. В июне 1951 года Супка сообщил собеседнику, что к нему в дом приходила полиция и что он очень боится, что его могут депортировать. Среди прочих тем они обсуждали бегство бывшего руководителя Венгерского радио в Великобританию, суд над Райком, по поводу которого у масона были сомнения, здоровье Супки, оставлявшее желать лучшего. У Супки по-прежнему было много посетителей. Женщина, убиравшая его квартиру, передавала имена посетителей информатору, а тот сообщал о них своему куратору из госбезопасности.

Вскоре масон, постоянно находившийся в ожидании ареста, впал в депрессию. Он получил у своего врача медицинские справки, которые, как он надеялся, должны были избавить его от заключения под стражу или депортации. Он попытался наладить контакты с знакомыми, близкими к руководству коммунистической партии. Он встретился с парой масонов, нашедших общий язык с режимом, — один из них приехал на встречу в новом костюме и на новой машине, — обсудив с ними слухи о том, что неблагонадежных принудительно отправляют работать в советские колхозы. В августе 1952 года Супка сказал информатору, что почти не выходит из своей квартиры. Подозреваемый не хочет соприкасаться с реальностью, писал осведомитель в полицейском отчете, поскольку она совсем не похожа на реальность его надежд и мечтаний: «Он добавил, что постоянно спрашивает себя: стоило ли бороться и преодолевать трудности, если все обернулось вот так? Ему почти семьдесят лет, и приспособиться к новой жизни он не в состоянии… Он все еще верит в свободу, и хотя о ситуации в Соединенных Штатах ему известно недостаточно, он знает, что в Англии гражданская свобода по-прежнему жива. По его мнению, он не дождется того дня, когда начнется неизбежная третья мировая война, но он уверен, что когда-нибудь в мире восторжествует свобода — настоящая свобода, а не лживая свобода лживой Октябрьской революции. Самой большой его печалью стало закрытие масонской ложи, рассматриваемое им как фундаментальное покушение на гражданскую свободу… На протяжении всей своей жизни он сохранял антирелигиозные и антиклерикальные убеждения, но, несмотря на это, он не согласен с преследованиями церкви и духовенства… его симпатии на стороне гонимых».

Хотя устроить большой праздник было невозможно, на семидесятилетие бывшего великого магистра собралась небольшая группа друзей. После этого дня, по свидетельству информатора, он часто болел, хотя по-прежнему любил поговорить о политике. Геза Супка скончался в мае 1956 года, не дожив пять месяцев до венгерской революции. Проводить его пришли около четырехсот человек. Как сообщал осведомитель, «было несколько венков, причем в некоторые из них были вплетены листья акации — символ масонства».

Глава 13 Homo soveticus

Мы наблюдали за процессией — массы с красными знаменами, девушки в белых платьицах. С нами был Григорьев, советский сотрудник Союзной Контрольной комиссии… Когда вся площадь заполнилась народом, он, повернувшись, обратился ко мне: «Скажите, эти собравшиеся сегодня здесь 200 тысяч пролетариев с таким же энтузиазмом откликались на призывы фашистов полгода назад?»

Дьюла Шопфлин, мемуары[908]

Показательные процессы, аресты, нападки на духовенство, характерные для эпохи «разгула сталинизма», терзали население отдельных стран, вызывали тревогу людей за их границами. Но репрессии были лишь одним из инструментов, с помощью которых коммунистические режимы закрепляли свое право на власть. Одновременно они пытались пробудить энтузиазм и добровольное сотрудничество народа снизу. Если первые послевоенные годы характеризовались силовым давлением на существующие институты гражданского общества, то после 1948 года коммунистические власти сосредоточились на создании новой системы подконтрольных государству школ и массовых организаций, которые были призваны опекать граждан с самого их рождения. Предполагалось, что, оказавшись внутри тоталитарной системы, граждане коммунистических государств никогда не захотят и не смогут покинуть ее. Им предстояло стать, используя саркастическое определение известного советского диссидента, представителями нового вида — Homo sovieticus, «человека советского». Homo sovieticus не только никогда не противостоял коммунизму, но и не мог даже помышлять об этом[909].

В пору «разгула сталинизма» от идеологической опеки не освобождался никто, даже самые маленькие граждане. И хотя к подросткам коммунисты издавна были внимательны, теперь в сфере их интересов оказались и детские сады. Как заявлял в 1949 году Отто Гротеволь, новый премьер-министр Восточной Германии, самые юные немецкие дети — «наш чистейший и отборнейший человеческий материал», «золотой запас нашего будущего». Они не должны «попасть в объятия реакционных сил», им нельзя позволить «расти в дикости, без заботы и попечения»[910].

Представление о маленьком человеке как о «чистой доске» или «необработанном куске глины», с которым государство может делать все, что угодно, не было для Германии новым: подобные метафоры широко использовали нацисты, а также среди прочих иезуиты. Но то содержимое, которое немецкие коммунисты намеревались вложить в предположительно пустые головы немецких детей, не имело никакого отношения к нацизму. Уже в июне 1945 года берлинская газета рассуждала об ущербе, который причинила детям нацистская система образования: «Обратим внимание на следующие факты. Малыши особенно восприимчивы к внешнему миру в возрасте от пяти до семи лет. Сопоставив это обстоятельство с продолжительностью нацистского правления, мы сразу же получим ужасающий результат: вся нынешняя молодежь… взрослела исключительно под влиянием лжи, которая вбивалась в головы в школе и гитлеровских молодежных организациях»[911]. Советская оккупационная администрация почти сразу же закрыла частные детские сады и запретила бывшим нацистам и их «попутчикам» (весьма вольно определяемая категория) работать воспитателями в дошкольных учреждениях. Когда это решение обернулось дефицитом кадров, советские власти, невзирая на всю свою занятость, организовали шестимесячные курсы по подготовке новых педагогов для дошкольников[912].

Но главное было еще впереди. Степень и сущность отстаиваемого Советским Союзом влияния на образование неприятно поразили в Восточной Европе многих. Особенно шокированы были немецкие педагоги, многие из которых с энтузиазмом рассчитывали на то, что левый режим начнет поддерживать прогрессивную, авангардную педагогику, оформившуюся в 1920-е годы и делавшую акцент на спонтанность, творчество и нужды самого ребенка. Еще до Первой мировой войны в Будапеште и Берлине открылись детские сады Марии Монтессори. В тот же период передовой воспитатель и детский писатель Януш Корчак экспериментировал с идеей самоуправления в возглавляемом им варшавском детском доме, вдохновляя детей на самостоятельную разработку правил внутреннего распорядка и создание собственных парламентов[913].

Однако воспитателям Восточной Европы довольно скоро пришлось узнать, что «правильные» методы обучения теперь следует искать не в учебниках Монтессори, а скорее в трудах советских теоретиков образования, и прежде всего в работах Антона Макаренко, сталинского любимца. С конца 1920-х до середины 1930-х годов он занимал должность директора исправительной колонии для малолетних преступников имени Горького и в других подобных колониях на Украине. Его методика базировалась на жестком давлении, зубрежке и индоктринации, причем особое значение он придавал жизни в коллективе и производительному труду. Наиболее выразительные пассажи «Педагогической поэмы», книги о колонии Горького, прославляют радости коллективного труда: «Было наслаждением, может быть, самым сладким наслаждением в мире, чувствовать эту взаимную связанность, крепость и эластичность отношений, вибрирующую в насыщенном силой покое великую мощь коллектива»[914].

Подобно Трофиму Лысенко, сталинскому биологу-мошеннику, который верил в наследуемость приобретенных качеств, Макаренко был убежден в пластичности человеческой природы. Любого ребенка, каким бы скромным ни было его происхождение и какими бы реакционерами ни являлись его родители, можно превратить в добропорядочного советского гражданина. Введите его в коллектив, внушите ему, что каждый работает на благо группы, неустанно повторяйте в его присутствии лозунги, и он сделается другим человеком. И хотя настоящий Макаренко был, конечно, более сложен, чем его последователи, грубая «макаренковщина» (подобно примитивной «лысенковщине») очень походила на идеологическое промывание мозгов.

Прогрессивных воспитателей быстро поставили на место. «Я придавала чрезмерное значение независимой деятельности детей, недооценивала необходимость политического руководства и [ошибочно] полагала, что люди становятся образованными посредством освоения нового опыта», — писала немецкая женщина-педагог в своих покаянных мемуарах. Она также сожалела, что пренебрегала советами Эриха Хонеккера, который, даже не будучи экспертом в деле воспитания детей-дошкольников, «подходил ко всем вопросам с четкой идейно-политической позицией» и благодаря этому всегда делал «правильные выводы»[915]. В то время, когда немецкая воспитательница делилась подобными откровениями, Януш Корчак, трагически погибший в Треблинке вместе со своими воспитанниками, подвергался поношению в Польше за то, что его образовательные концепции «безрассудно подрывали существующий порядок»[916].

Пройдя всего лишь шестимесячную подготовку, армия новоиспеченных воспитателей, отправляемых в детские сады Восточной Германии, едва ли могла разобраться во всех этих теоретических тонкостях, не говоря уже о применении тех или иных концептуальных подходов в классных комнатах. Но, как вскоре они и их собратья по восточному блоку узнали, освоить азы было не трудно. Центральное место в учебном плане каждого ребенка, начиная с детского сада и далее, должна была занимать политика. В список приоритетных тем входили история рабочего класса, русская революция, достижения Советского Союза. Детям предстояло участвовать в проводимых партией кампаниях по борьбе за мир, в поддержку Северной Кореи, за выполнение пятилетки. Учителя, не уделявшие внимания такой тематике или избегавшие общественно-политических кампаний, рисковали потерять работу.

Естественно, некоторые материалы приходилось приспосабливать под детское восприятие. Например, в Польше культ Сталина пропагандировался посредством изучения полностью вымышленной версии детства советского диктатора, которое в действительности было достаточно мрачным. Польских детей приучали называть его детским прозвищем Сосо (столь же игривое прозвище — Франек — было и у зловещего основателя советской тайной полиции Феликса Дзержинского) и заставляли читать о его юношеских подвигах и успехах. Популярные детские журналы публиковали истории, призванные вызвать восхищение Сталиным. В одном из таких рассказов малыш спрашивает маму, что означает слово «генералиссимус». Она объясняет, что советский народ наградил своего вождя этим специальным титулом, поскольку «горячо любит его».

Достоинства централизованного планирования восхвалялись в таких книжках, как, например, «Шестилетний Бронек и шестилетний план»[917]. Пороки же капитализма обличались в таких повествованиях, как история Мистера Твистера, американца, который, посещая Ленинград, был шокирован, обнаружив среди постояльцев своего отеля чернокожего, или же в стихах об агрессивных планах США:

В сумасшедшей Америке

Они мечтают о войне,

Рисуя линии фронтов на картах

Человеческой кровью[918].

Прозаики также усердно старались обеспечить детей новой эры книгами для чтения. В конце 1940-х и в 1950-е годы немецкая писательница Грета Вайскопф, творившая под псевдонимом Алекс Веддинг, коммунистка, книги которой сжигались Гитлером в 1933 году, опубликовала в Восточной Германии серию детских произведений. Одна из этих книг была посвящена крестьянскому восстанию XV века, вождь которого, проповедник и музыкант, мечтает о «свободной родине» без правителей и подданных. Восстание закончилось плохо, но бунтовщики не утратили надежду: «Когда-нибудь солнце свободы пробьется сквозь тучи. Когда-нибудь наше изгнание закончится, и мы снова увидим нашу родину, прекрасную и свободную от господ… а народный стяг взовьется над каждой башней…»[919]

Иногда старые детские произведения переписывались в новом идеологическом духе. Обожаемая польскими детьми книжка комиксов «Странные приключения козлика Матолека» после войны появилась в новой редакции, в которую были внесены едва заметные изменения. Так, если прежде Матолек, обозревая панораму Варшавы, видел Королевский замок и шпиль костела, то теперь его взору открывался Дворец культуры и науки — величественный монумент Сталину. Если до войны суровые полицейские грозили козлику жезлами за то, что он нарушает правила уличного движения, то сейчас, как вспоминал один читатель, «добродушные социалистические милиционеры вежливо объясняли ему, как найти верную дорогу». Если раньше Матолек отдавал найденные им сокровища «детям польских бедняков», то ныне, поскольку при коммунизме в Польше не стало бедных, этими богатствами одаривались просто «дорогие дети»[920].

Учебники тоже приходилось подгонять под новую реальность. Уже в ноябре 1945 года, когда польские чиновники все еще раздавали обнищавшим учителям обувь и свитера, полученные от ООН в порядке гуманитарной помощи, министерство образования страны приступило к разработке новой истории национальной школы, делающей акцент на «борьбу за демократизацию образования», а также учредило комитет по написанию новых учебников по истории[921]. Когда процесс переписывания учебных пособий застопорился, были приняты более радикальные меры: на короткий период, в 1950–1951 годах, в польских школах допускались к изучению только советские исторические тексты[922]. В Восточной Германии выработка нового подхода к исторической науке шла более успешно. В программе по истории, предназначенной для тринадцатилетних детей, послевоенный период описывался следующим образом: «С помощью советских оккупационных властей демократические силы смогли разрушить власть капиталистов и помещиков в восточной части Германии и установить антифашистский демократический порядок. Этот антифашистский демократический порядок… опирается на поддержку и помощь со стороны великого социалистического Советского Союза, уважающего национальные права немецкого народа и представляющего его национальные интересы»[923].

Самой актуальной задачей была переподготовка — или замена — педагогов, причем не только в детских садах. Первоначально советский военный режим сам в августе 1945 года заявил о «демократическом возрождении немецкой школы», в специальном документе призвав к воспитанию «демократического, ответственного и творческого учителя нового типа». Вскоре образовательная политика в советской зоне была передана наиболее опытным и доверенным «московским» коммунистам: Антону Аккерману, в военные годы возглавлявшему Национальный комитет «Свободная Германия»; Паулю Ванделю, члену советской, а не германской коммунистической партии; и Отто Винцеру, состоявшему в «группе Ульбрихта»[924]. Образовательная реформа использовалась советскими властями в качестве разновидности денацификации, а также как средство для быстрого карьерного продвижения молодежи, поддерживающей режим[925]. Целое поколение Neulehrer — «новых учителей», зачастую обладавших самой минимальной подготовкой, — быстро вытеснило старых педагогов. Режим, соответственно, рассчитывал на их признательность в процессе реализации его политических установок.

В отличие от немецких коллег польские учителя в послевоенном хаосе были предоставлены сами себе, несмотря на то что педагоги тесно сотрудничали с движением Сопротивления. На большей части территории Польши в годы нацистской оккупации детям вообще запрещалось ходить в школу: немцы намеревались превратить поляков в нацию невежественных рабов. В результате многие малыши не умели ни читать, ни писать, и возобновление нормального школьного обучения превратилось в национальный приоритет. В сентябре 1945 года министр государственной безопасности Станислав Радкевич даже подписал внутреннее распоряжение, согласно которому в свете «плачевного состояния школ» спецслужбам предписывалось «арестовывать учителей только в случаях крайней необходимости». В тех ситуациях, когда их все же приходилось брать под стражу, дела должны были расследоваться максимально быстро[926].

Со временем, однако, тех педагогов, которые не подчинялись идеологическим требованиям, начали притеснять, запугивать и постепенно увольнять. За их поведением следили местные «чекисты», присланные со стороны школьные директора и даже сами учащиеся. Кроме того, педагоги следили друг за другом. В 1946 году в министерстве образования стало известно, что в маленьком городке Члухув подросток, сын местного «чекиста», занимался запугиванием своих учителей и одноклассников. С похвальбой заявляя, что он «в любой момент может входить в здание управления безопасности без пропуска», он угрожал одному ребенку тем, что «посадит его за решетку», а другого шантажировал за исполнение на фортепьяно «религиозного» рождественского гимна «Тихая ночь». Когда учитель географии рассказал в классе об «исторически присущей России тяге к Константинополю», этот мальчик злорадно сообщил другому ученику, что «старик только что выдал себя с потрохами». Будучи полной бездарностью («он не мог освоить элементарную математику… и во французском языке был безнадежен»), подросток бравировал тем, что из-за влиятельности своего отца сдавать контрольные работы ему вовсе не требуется. Когда же директор школы в конце концов пригласила его родителей для беседы, ее саму через два часа вызвали в офис местной тайной полиции[927].

Этот частный инцидент был разрешен в пользу школы — не в последнюю очередь потому, что даже самим «чекистам» не нравилось, что дети их коллег угрожают одноклассникам арестом. Но другие подобные истории заканчивались менее благополучно: так было, например, когда на учителей возлагалась ответственность за политические взгляды учеников. Педагоги, которые подозревались в «дурном влиянии» на детей, высказывавших «реакционные» или антикоммунистические взгляды, могли лишиться работы[928]. В январе 1947 года около трех десятков вооруженных сотрудников управления спецслужб ворвались в среднюю школу в окрестностях города Собешин. Войдя в классы, они приказали всем присутствовавшим выйти из помещения с поднятыми руками. Некоторых учащихся отделили от остальных, допросили, а потом избили; протесты директора школы были оставлены без внимания. Офицер грубо объяснил, что задержанные учащиеся — выходцы из «бандитских» семей; также он сообщил, что несколько учителей из этой школы уже арестованы. Предпринятый «чекистами» рейд был призван наказать всю школу за неспособность поддерживать «идеологически правильную» атмосферу[929].

К 1948 году, однако, атмосфера изменилась еще более радикально, и польское министерство образования решило подвергнуть проверке на соответствие «идеологическим и профессиональным качествам» директоров, учителей и наставников во всех школах; одновременно оно взяло курс на «совершенствование идеологического воспитания педагогов и учащихся», а также на «повышение сознательности» будущих учителей[930]. Примерно в тот же период некий немецкий чиновник заявил, что советская практика образования после тридцати лет социалистического эксперимента достигла апогея: опыт Советского Союза, по его убеждению, доказал, что обучение «на основе социалистического гуманизма» может быть успешным. Следовательно, все немецкие учителя, которые стремятся стать «квалифицированными и прогрессивными педагогами», должны «изучать и применять на практике положения марксистской педагогической науки, заложенные Марксом и Энгельсом, обогащенные Иосифом Дицгеном, Августом Бебелем и Карлом Либкнехтом, а позже углубленные Лениным и Сталиным»[931]. Подобные программы были разработаны для учителей во всех странах восточного блока.

С 1948 года знакомство с трудами Маркса, Ленина и Макаренко стало обязательным для педагогических учреждений всех стран «народной демократии». Самое пристальное внимание теперь уделялось классовому происхождению новых учительских кадров: продвижение специалистов из «рабоче-крестьянской среды» стало государственным приоритетом. По данным министерства образования Польши, в 1948 году 52 процента учащихся, осваивавших педагогическую профессию, составляли выходцы из рабочих семей, 32 процента были детьми крестьян, а 7 процентов относились к ремесленникам. Если эта статистика верна, то лишь 9 процентов учителей в то время происходили из семей интеллигенции[932].

Пролетаризация профессуры высших учебных заведений оказалась более сложной задачей. В Восточной Германии несколько ректоров университетов попытались в мае 1945 года «перестроиться», предложив себя для поддержания «немецкой университетской традиции», но их почти незамедлительно уволили советские чиновники, которых категорически не устраивали их «реакционные философские взгляды» и прежние связи c нацистами. В ходе последующей денацификации, как вынужденной, так и добровольной, многие немецкие профессора бежали на Запад. К началу зимнего семестра в январе 1946 года профессорский состав университетов в Берлине, Лейпциге, Галле, Грейфсвальде и Ростоке сократился на три четверти, и советским офицерам пришлось играть самую активную роль в наборе новых кадров[933]. Поскольку у них не было возможности руководить университетской системой лично, они создали специальную немецкую структуру, центральную администрацию национального образования, перед которой зачастую ставились не слишком реалистичные задачи. Так, в марте 1947 года советская военная администрация издала приказ «о подготовке следующего поколения преподавателей». Документ предписывал центральной администрации образования за десять дней найти для выполнения этой задачи «двести активных антифашистов». Как отмечал тогда один из сотрудников этого органа, «мы во всей Германии не сможем отыскать двести активных антифашистов с должной преподавательской квалификацией». Постаравшись, немцы отобрали семьдесят пять «политически непредубежденных» профессоров, но советские чиновники отвергли тридцать две кандидатуры. Из оставшихся большинство было старше пятидесяти лет и не слишком подходило для программ переподготовки[934].

C 1948 года власти Восточной Германии, а также Венгрии и Чехословакии развернули более систематическую атаку на факультеты истории, философии, права и социологии, которые, по примеру Советского Союза, преобразовывались в «кузницы идеологических кадров». История превращалась в марксистскую историю, философия становилась марксистской философией, правовая наука преобразовывалась в марксистское право, а социология зачастую вообще исчезала из учебных планов. Многие специалисты-гуманитарии, еще остававшиеся в своих странах, уехали именно в этот период, хотя советские власти предпринимали попытки удержать некоторых ученых. Как говорил немецкий чиновник, занимавшийся вопросами культуры, «когда реакционный философ или историк уезжает от нас [в Западную Германию], мы радуемся. Но с физиками, математиками или инженерами ситуация иная: мы нуждаемся в них, и замены им нет»[935]. Ученые, однако, были частью образовательной системы, и происходившие в восточном блоке перемены сказывались и на них. Решив перебраться на Запад, один химик, например, объяснял коммунистическим функционерам причины этого решения. Как сообщал он начальству, среди прочих причин «его не устраивало образование, которое его дети могли получить в наших вузах»[936]. Совокупным результатом описанных процессов стала почти полная трансформация университетов Восточной Германии. За относительно короткий срок новое поколение молодых преподавателей — более идейных, более циничных, более послушных — заняло все учебные должности и стало контролировать будущие кадровые назначения.

Ситуация в Польше была несколько иной, поскольку война, Варшавское восстание и расправа в Катыни произвели в рядах польского интеллектуального класса настоящее опустошение. В 1939 году нацисты выслали целый факультет находящегося в Кракове старейшего в стране Ягеллонского университета в концлагерь Заксенхаузен, где уже находились в заключении более тысячи студентов из университетов Праги и Брно[937]. Поэтому уволить польского профессора после войны было нелегко: квалифицированных специалистов, способных замещать подобные должности, практически не было. В силу этого в польских университетах присутствие молодых пламенных идеологов не ощущалось столь явно, как в Восточной Германии. Даже в конце 1953 года студенты-юристы в Кракове все еще могли изучать большинство классических дисциплин, включая историю польского права, правовую теорию и логику, под началом довоенных профессоров. Новые назначенцы преподавали лишь один или два обязательных курса, посвященных марксистско-ленинской теории. Как отмечается в наиболее полном труде Джона Коннелли, посвященном университетам Восточной Европы в период «высшей стадии сталинизма», культура академической жизни в Польше также была особенной. Многие выжившие преподаватели в годы войны работали в «летучих» университетах, обучая студентов тайно. Чувство патриотизма здесь было очень сильно. Как правило, руководители в академической сфере на словах поддерживали режим, но образовательные процессы, а также прием на работу и увольнение с работы осуществлялись без всякой оглядки на политику. Даже в конце 1940-х — начале 1950-х годов заслуженные польские профессора, как правило, защищали молодых коллег и студентов от полицейских расследований[938]. Семейные связи, влияние академической среды нередко оказывались сильнее, по крайней мере исподволь, чем страх перед партией или тайной полицией.

Впрочем, пролетаризация студенческого корпуса казалась коммунистическим партиям более важной задачей. Буржуазные профессора рано или поздно должны будут сойти со сцены по естественным причинам, и тогда им на смену придут энергичные выходцы из рабочего класса. На польском языке эту волну «покровительственной политики» в академической сфере именовали специальным термином awans społeczyny; с бюрократического языка это с большей или меньшей точностью можно перевести как «социальное продвижение». Со временем термин приобрел огромную значимость, сочетая определенную политику — обеспечение приоритетного доступа к образованию для рабоче-крестьянских детей — и стимулируя «социально продвинутый» класс, формировавшийся в результате ее реализации. Об аналогичных формах социального продвижения задумывались во всех странах Восточной Европы. Так, выступая в 1949 году на немецком партийном съезде, Гротеволь предлагал выделять и продвигать наверх выходцев из «рабочих и крестьян», начиная с пионерской организации. По его словам, эти молодые люди «с самого раннего детства получали разнообразный и богатый опыт обучения», и потому именно они должны превратиться в «подлинно новую, демократическую, социалистическую интеллигенцию… которой предстоит руководить нашей экономикой и осуществлять социалистические программы»[939].

В попытках создать «новую, демократическую, социалистическую интеллигенцию», которой предписывалось вытеснить вызывающих подозрение буржуазных специалистов, новая власть реализовывала самые разные меры, от гениальных до абсурдных. В Польше, где на протяжении всей нацистской оккупации были закрыты любые образовательные учреждения, послевоенный уровень неграмотности составлял поражавшие воображение 18 процентов. В 1951 году партия развернула массовую «кампанию по ликвидации неграмотности», которой предшествовала школьная реформа, выдвигавшая на первый план техническое образование[940]. Успех этой программы убедил многих интеллектуалов в добрых намерениях коммунистов. Бывший школьный учитель, не состоявший в партии и начинавший свою карьеру, обучая чтению и письму взрослых беженцев с Украины, был впечатлен достигнутыми результатами: «Они стали другими людьми». Само участие в кампании убедило его в том, что партия, несмотря на все допущенные ошибки, в целом ведет правильную линию[941].

Но только само по себе обучение чтению и письму явно не могло создать новую элиту, поэтому в восточном блоке использовались и другие, более активные формы покровительственной политики в отношении «трудящихся классов». Дети рабочих и крестьян имели преимущественный доступ к университетским местам, программам переподготовки, кадровым вакансиям. В Восточной Германии чиновники в сфере образования активно набирали рабочих и крестьян для участия в специальных курсах, чтобы помочь их продвижению по карьерной лестнице. Студенты могли претендовать на зачисление на эти подготовительные курсы, если их родители были из «трудящихся» и если они могли представить рекомендации «демократических организаций» — профсоюзных или молодежных[942]. В Польше активисты Союза польской молодежи фактически взяли под контроль процесс зачисления в университет: это делалось через институт «технических секретарей» — служащих, которые располагались в помещениях деканатов и «своей самоотверженной работой способствовали общему делу». Благодаря всем этим усилиям в 1945–1952 годах в университетах Восточной Германии доля студентов, вышедших из рабоче-крестьянской среды, возросла с 10 до 45 процентов. В 1949 году число студентов из «трудящихся» в Польше увеличилось до 54,5 процента[943].

Стремясь ускорить темпы этих социальных метаморфоз, польские коммунисты создавали альтернативные учреждения высшего образования. Учащимся, окончившим неполную среднюю школу, предоставлялся шанс получить степень бакалавра — по-польски matura — через шесть месяцев обучения в центральной партийной школе. По сравнению с прочими бакалаврами их matura считалась «маленькой», но ее наличие позволяло поступать в университет. И хотя в то время ускоренный процесс обучения предлагался во многих образовательных учреждениях, многие молодые люди поступали на двухгодичные подготовительные курсы, дающие им возможность стать студентами без окончания полной средней школы — центральная партийная школа пользовалась особыми критериями: «политическая сознательность» считалась здесь более важным качеством, чем умение хорошо читать и писать.

Результат всех этих мер был вполне предсказуемым. В 1948 году секретариат ЦК коммунистической партии выражал недовольство тем, что 20 процентов слушателей центральной партийной школы — в основном молодые люди из рабочего класса, получившие неоконченное среднее образование, — не смогли завершить обучение в партшколе, поскольку отсутствие соответствующих навыков не позволяло им грамотно конспектировать лекции[944]. Более полусотни студентов Университета Гумбольдта в Восточном Берлине, по имеющимся данным, в 1950-е годы пережили нервный срыв[945]. Преподаватели, особенно в Польше, иногда негласно склоняли молодых рабочих, приступавших к процессу обучения, отказаться от получения высшего образования и вернуться на заводы и фабрики. Есть также сведения о том, что польские студенты скрывали свое социальное происхождение: как с возмущением сообщалось в одном отчете, «сыновья и дочери торговцев, кулаков, офицеров буржуазной армии приходили на экзамены в рабочих спецовках, выдавая себя за пролетариев»[946]. В Венгрии некоторым студентам из буржуазных семей напрямую рекомендовали какое-то время потрудиться в качестве рабочих и только потом подавать заявление в университет. Незначительное проявление лояльности, например избрание лидером молодежной группы, тоже помогало получить университетское место[947]. Тем не менее разрыв в материальных условиях обучения между рабоче-крестьянской учащейся молодежью и студентами из семей довоенных интеллектуалов сохранялся: первые в основном ютились в убогих общежитиях, а вторые жили по домам, и общение между этими группами было самым минимальным[948].

В Германии попытки переучить рабочих, подготовив их для интеллектуальной работы, порой заканчивались полным фиаско. Писателя Эриха Лёста однажды назначили ответственным за обучение группы фабричных рабочих новой для них профессии Volkskorrespondenten, народного корреспондента. Логика этой инициативы была довольно прямолинейной: если пролетариев удастся обучить журналистским навыкам, то газеты по определению станут идеологически правильными, и потребность в буржуазных журналистах исчезнет. Так по крайней мере было в теории. Но на практике эта особая миссия, предполагавшая превращение рабочих, например, в театральных критиков, оказалась куда менее успешной. «В моей группе было пятнадцать человек, двенадцать женщин и трое мужчин, и все они были рабочими, — вспоминает Лёст. — На предприятии им сказали: „Нам нужны люди, которые любят ходить в театр“. Отобрали всех тех, кто поднял руки. Сначала мы вместе сходили в театр, а через пару дней встретились. Я попытался рассказать им, что такое театральная рецензия, а потом мы сообща написали обзор спектакля. Мне тогда было двадцать пять лет, и я любил ходить в театр… Итог нашей работы был ужасен. Мы все были недовольны. Недоволен был я, а они еще больше… Предполагалось, что они напишут театральную рецензию, но они не были способны на это, и научиться этому у меня у них тоже не вышло. Спустя полгода все начинание рухнуло»[949].

Но в более узком смысле подобные стратегии оказались вполне успешными: со временем они изменили состав городской интеллигенции. Согласно воспоминаниям современника, в его элитной варшавской школе в 1950-е годы почти все учащиеся были выходцами из деревни. Когда учитель спрашивал детей, куда они собираются на летние каникулы, те почти в унисон отвечали: «Поеду к бабушке в деревню». Лишь со временем этот человек понял, что у обитателей большинства европейских столиц не было, как правило, бабушек и дедушек, которые проживали бы на крошечных фермах и сажали картошку[950]. Кроме того, политика социального продвижения представителей трудящихся классов сформировала поколение лояльных, хотя и не слишком талантливых лидеров коммунистической партии. Как поясняет польский историк, некоторые люди с самого начала понимали, что система будет толкать их наверх, невзирая на способности, — нужно только играть по правилам: «Они были активны в партии, им всегда было что сказать на митингах и совещаниях, причем их слова неизменно соответствовали „генеральной линии“. Они всегда стояли на стороне директора и парткома, после работы участвовали в „культурной“ деятельности и выполняли прочие общественные обязанности. Независимо от качества выполняемой работы и профессиональной подготовки они быстро шагали вверх, причем не обязательно на своем рабочем месте. Чаще всего их приглашали в администрацию или отправляли на курсы… а иногда они оказывались в партийном аппарате»[951].

Если взглянуть на социальное происхождение коммунистического руководства Восточной Европы 1980-х годов, то можно убедиться, что активисты из самых скромных семей порой взбирались на самый верх. Мечислав Раковский родился в крестьянской семье, подростком работал токарем, в 1956 году получил степень доктора в Варшавском институте общественных наук, а в 1988 году стал премьер-министром Польши. Милош Якеш также вышел из семьи крестьян, работал на обувной фабрике, в 1958 году окончил высшую партийную школу в Москве, а в 1987 году был избран генеральным секретарем Чехословацкой коммунистической партии. Наконец, Эгон Кренц, родившийся в семье беженцев из Восточной Пруссии, в 1970-е годы возглавил молодых пионеров ГДР, а в октябре 1989 года стал премьер-министром Восточной Германии, занимая этот пост до декабря 1989 года. Все эти люди в наибольшей мере были облагодетельствованы системой «социального продвижения». Правда, все они достигли вершин власти слишком поздно, чтобы успеть насладиться ею.


На протяжении школьного или рабочего дня коммунистический образовательный истеблишмент располагал всеми возможностями для того, чтобы уберечь детей, студентов, молодых рабочих от воздействия реакционных сил. Но после школы, по выходным или в каникулы они не были защищены от вредных идей. Макаренко считал, что советские дети и подростки должны быть постоянно заняты коллективным трудом, спортом или учебой. К концу 1940-х годов чиновники Восточной Европы также стремились к этому идеалу. Так, в ходе работы польской учительской конференции, состоявшейся в 1951 году, большая часть времени была посвящена теме факультативного образования. Присутствовавшие соглашались с тем, что оно должно использоваться для «углубления и расширения образования, полученного в школе… создания условий для коллективной жизни, поддержания общественно значимых черт характера, соответствующих социалистической морали».

Как отметил один из выступавших, внеклассные программы защищают детей от дурного влияния: «Неспособность организовать детский досуг за пределами школы создает условия для подстрекательской деятельности реакционного духовенства, а также прочих реакционных элементов и империалистических агентов». В качестве иллюстраций подобных подрывных акций на конференции упоминались создание детского сада в подвальном помещении некой варшавской церкви, а также «участие священников в спортивных и прочих коллективных мероприятиях для детей» (хотя в то время не многие священники занимались такой работой)[952].

Желая оградить детей, подростков и молодых рабочих от «реакционных контактов», образовательные структуры восточного блока создали широкую сеть внешкольных и вечерних клубов, команд, кружков, которые находились под государственным, хотя и не обязательно политическим, контролем. Некоторые из официальных программ внеклассного воспитания были нарочито аполитичными, ориентируясь на музыку, народные танцы, рисование или рукоделие. Особенно популярными были шахматные клубы. Главная идея состояла в том, чтобы вовлечь детей в такие начинания, где на них можно было бы исподволь влиять. Воспитателей радовал уже тот факт, что дети пели, шили или играли в шахматы в комнатах, украшенных портретами Сталина и под надзором идеологически надежных наставников. Следует также добавить, что все эти кружки были бесплатными и, следовательно, привлекательными для работающих родителей[953].

Предусматривалась также и более политизированная работа с детьми. В частности, в Польше «Общество друзей детей» организовывало не только внешкольные клубы, но и «массовые мероприятия» — например, украшение общественных новогодних елок в противовес церковным рождественским елкам. В Венгрии «юные пионеры» создавали мичуринские клубы, в которых экспериментировали с хлопком и другими растениями в духе советского ботаника Ивана Мичурина, коллеги академика Лысенко и оппонента генетики[954]. Наконец, немецкие «юные пионеры» тоже занимались в технических кружках и клубах юных натуралистов, которые, как предполагалось, будут воспитывать у детей профессиональные навыки, полезные для партии[955].

Но подлинным раздольем для педагогов-коммунистов были, конечно, летние каникулы: два долгих месяца праздности открывали заманчивые перспективы для тех, кто желал влиять на молодежь. В летних лагерях молодые люди не только выводились из-под семейного и прочего реакционного влияния, но и оказывались в такой среде, которую теоретически партийные и молодежные движения могли контролировать до мельчайших деталей. Конечно, летние лагеря не были для этой части мира чем-то новым. Но в послевоенной Восточной Европе только государство имело право открывать подобные учреждения, и оно весьма серьезно относилось к этой форме влияния на детей. В Германии летние лагеря для детей считались настолько важным делом, что их обсуждали на заседаниях политбюро и ЦК партии. А в Польше министерство образования в 1948 году учредило специальную комиссию по вопросам летнего отдыха детей и юношества[956].

Поначалу в подобных экспериментах участвовали только самые «идеологически надежные» дети. В первые послевоенные годы только 10 процентов немецких детей посещали летние лагеря. Но вскоре политбюро немецких коммунистов пришло к выводу, что в большей степени в подобном летнем отдыхе нуждается молодежь с неправильным мировоззрением: в лагерях таких ребят могли бы научить «прочной дружбе со всеми людьми доброй воли, а в особенности с гражданами великого Советского Союза и лучшим другом и учителем всех детей, великим Сталиным». Поэтому в 1949 году немецкие коммунисты развернули новую кампанию под лозунгом «Счастливые каникулы для всех детей» (Frohe Ferientage für alle Kinder), обязав государственные предприятия финансировать ее. К лету 1951 года 75 процентов детей в советской зоне Германии участвовали в какой-нибудь летней программе отдыха.

После того как лагеря заработали в полную силу, все аспекты их внутренней жизни начали жестко контролировать сверху. В Германии методические пособия для директоров молодежных лагерей составлялись центральным советом Свободной немецкой молодежи и Центральным комитетом коммунистической партии. Там были учтены любые мелочи, начиная с количества часов, отводимых для плавания за трехнедельную лагерную смену (восемнадцать), и заканчивая временем, выделяемым в тот же период для пения (два с половиной часа). Отдыхающих следовало информировать о достоинствах пятилетнего плана и обучать истории советского комсомола — «авангарда демократической молодежи мира». Предусматривалось также коллективное чтение романа Николая Островского «Как закалялась сталь». Каждый день должен был начинаться с утренней зарядки и утренней линейки. В определенные праздничные дни планировались особые церемонии: 18 июля отмечали «День интернациональных бригад», 6 августа вспоминали о бомбардировке Хиросимы, а 18 августа чествовали Эрнста Тельмана, убитого в Бухенвальде[957].

Традиционные игры — салочки, прятки, захват флага — приспосабливались к новой эпохе. В 1950-е годы, например, сторонний наблюдатель так описывал времяпровождение подростков в немецком летнем лагере: «Мальчики и девочки прятались на склонах холмов, под кустами и деревьями, ползали в камуфляже… Повстречав пионервожатую с красной нарукавной повязкой, мы поинтересовались, во что играют дети. Она объяснила, что ребят поделили на две армии, народную армию и армию капиталистов, а потом показала развевавшееся над горой знамя Свободной немецкой молодежи, которое хотело захватить капиталистическое войско… С соседнего холма воины народной армии призывали солдат капиталистов: „Не сражайтесь за буржуазию, переходите на сторону народа!“ В ходе борьбы следовало сорвать с противника нарукавную повязку. Пионер, лишившийся повязки, считался убитым»[958]. Позже начальник лагеря пояснил гостям, что военные игры готовят детей к «борьбе за мир»: «Дети должны знать, что им защищать!»

Обучение, однако, не ограничивалось только играми. Примерно в те же годы центральный совет Венгерского молодежного движения также обнародовал инструкции для директоров летних лагерей в Венгрии. Среди прочего им предлагали набор подходов, допустимых в работе с детьми, нарушающих дисциплину. Образуемые детьми компании необходимо было рассеивать, но «без применения насилия». Чтобы заслужить уважение товарищей, командиры отрядов должны были подавать пример для всех: каждое утро им приходилось вставать и одеваться раньше остальных.

Согласно инструкции, если справиться с непослушанием не удается, применяются наказания, но только такие, которые, по Макаренко, оказывают позитивное воздействие на всю группу. Составители методички настоятельно рекомендовали такую кару, как «отлучение от коллектива»: например, если подросток отказывался участвовать в каких-то занятиях группы, другие не должны были называть его «товарищ» и общаться с ним. Такое воздействие не только заставляло лагерного нарушителя изменить поведение, но и демонстрировало всему отряду, насколько велика честь зваться товарищем и насколько важно быть достойным такого обращения[959].

По мере того как лагерная сеть расширялась, применявшиеся стандарты снижались. Одно дело — объявить, что каждый ребенок должен посещать летний лагерь, и совсем другое дело — строить оздоровительные учреждения в необходимом количестве, снабжать их должным образом, обучать инструкторов в короткие сроки. Инспекция, проверявшая лагеря продленного дня в венгерской глубинке в 1950 году, показала, что хотя детям надлежало быть под присмотром с восьми утра до шести вечера, на деле они приходили домой намного раньше. Некоторые покидали лагерь еще до обеда. К моменту важнейшей для лагерной жизни церемонии спуска флага, завершавшей день, «не оставалось уже никого». Проверяющие возмущались тем, что лагерному начальству не хватало организованности и инициативы: «Ни в одном из этих лагерей мы не отметили ни организованных групповых занятий, ни часов, посвященных учебе». Что еще хуже, некоторые руководители лагерей «не понимали всей важности борьбы с клерикальными реакционерами… а один командир отряда даже играл на органе в местной церкви». В итоговой резолюции инспекция предлагала «усилить идеологическое воспитание»[960].

Из-за обилия проблем возможности для занятости молодых и преисполненных энтузиазма активистов были фактически безбрежными, несмотря на то что саму работу трудно было назвать легкой. Кшиштоф Помян, который в начале 1950-х годов возглавлял молодых коммунистов в варшавском районе Мокотов, говорит: «Быть молодежным лидером — это означало сидеть на бесконечных совещаниях, заканчивающихся глубокой ночью, причем даже для школьников. Заседания, пение хором, марши, шествия, проверка явки на первомайских демонстрациях и празднованиях 22 июля… Те, кто приходил на эти заседания с чувством ответственности, были весьма серьезны, а другие воспринимали их с долей иронии… Зеленые рубашки, красные галстуки, „Гимн молодежи“ перед уроками — мне все это давалось легко, поскольку я вышел из семьи коммунистов, и навязываемая коммунистическая „литургия“ не напрягала меня так сильно, как других»[961].

Люди, занимавшиеся всем этим, могли оставаться «молодежными лидерами» многие годы. Хонеккер окончательно ушел с поста руководителя Свободной немецкой молодежи в 1955 году, в возрасте сорока трех лет, с легкостью влившись в состав руководства коммунистической партии Восточной Германии. Юзеф Тейхма, активист Союза польской молодежи с 1948 по 1956 год, когда ему исполнилось двадцать девять лет, стал министром культуры в 1974 году. Андраш Хегедюш, который присутствовал на учредительных мероприятиях молодых венгерских коммунистов в 1945 году, спустя десять лет вдруг оказался на должности премьер-министра Венгрии — незадолго до своего вынужденного бегства из страны после провала венгерской революции. Для тех, кто играл в эту игру, дивиденды могли быть высокими, но столь же высокой могла быть и плата[962].


Дети и молодежь были для партийных пропагандистов наиболее благодатной аудиторией — они в буквальном смысле представляли собой будущее партии. Но партийные активисты также чувствовали, что на них лежит еще одна особая миссия: им предстояло завоевать расположение и симпатию «синих воротничков», промышленных рабочих, мужчин и женщин (но в основном мужчин), во имя которых и делалась революция. Чтобы укрепить самосознание рабочего класса, они превращали фабрики и рабочие места в центры идеологического воспитания, используя тот же арсенал, который применялся в школах, — лекции, знамена, плакаты, шествия. Кроме того, к концу 1940-х годов сам труд был признан родом политической деятельности. Физический труд, особенно в тяжелой промышленности, превратился в форму служения не только государству или экономике, но и самой партии.

Фактически с помощью идеологии латалась заметная брешь, наметившаяся в экономике того времени. Дело в том, что на государственных предприятиях более усердный труд не означал повышения зарплаты; тарифные сетки разрабатывались центральной бюрократией и не содержали стимулов производить больше или лучше. Соблазн не работать — или работать медленно и плохо — был силен. Новые руководители промышленности знали, что им необходимо как-то мотивировать людей; они пытались делать это, увязывая индивидуальный труд с общегосударственными пятилетними или шестилетними планами: своя ежедневная норма была в каждой отрасли, на каждом предприятии, у каждого рабочего, а заработки зависели от выполнения этих норм. Рабочие также состязались друг с другом в ходе «социалистического соревнования», стремясь не только выполнить, но и перевыполнить свою норму и тем самым перевыполнить государственный план.

Подобный подход не был новаторским. Социалистическое соревнование широко применялось в довоенном Советском Союзе, где с его помощью пытались мотивировать рабочих, повышать производительность труда и ускорять экономический рост. Подобно руководителям Восточной Европы конца 1940-х, лидеры Советского Союза начала 1930-х хотели доказать преимущества своей экономической модели, которая, как они еще надеялись, вскоре превзойдет модель капиталистического Запада. Пытаясь взбодрить вялый рабочий класс, советские пропагандисты сосредоточились на избранном числе выдающихся (или предположительно выдающихся) примеров. Речь идет об «ударниках» — героях труда. Они добывали больше угля, производили больше металла, прокладывали больше километров железных дорог. Образцом для них стал Алексей Стаханов, донбасский шахтер, который 31 августа 1935 года, как утверждалось, добыл 102 тонны угля за пять часов и сорок пять минут. Этот результат в четырнадцать раз превысил установленную норму. Сам Сталин обратил внимание на достижение Стаханова, что впоследствии обернулось выстраиванием вокруг этого рабочего миниатюрного культа личности. Стаханов стал героем статей, книг и картин; его именем назывались улицы и площади. Украинский город в его честь переименовали в город Стаханов. Всех героев труда в СССР стали именовать «стахановцами», а стахановское движение охватило всю страну.

Коммунисты Восточной Европы знали о культе Стаханова, и некоторые из них с большой точностью воспроизвели стахановскую модель у себя дома. «Стахановым» в Восточной Германии был Адольф Хенеке, забойщик, который в 1948 году поразил товарищей, выполнив план добычи на 287 процентов. И хотя это было намного ниже стахановского рекорда — немцам не позволялось превосходить русских, — имя Хенеке тем не менее вскоре появилось на плакатах и в брошюрах. День 13 октября, когда он совершил свой великий подвиг, несколько лет отмечался как национальный праздник.

В Польше тоже был свой шахтер-ударник, которого звали Винцент Пстровский. В 1947 году он добыл 273 процента от установленной нормы угледобычи, а потом, к удовольствию властей, бросил вызов своим товарищам: «Кто сможет добыть больше, чем я?» Этот человек был не столь удачливым, как Хенеке. Хотя с идейностью у Пстровского все было в порядке — он эмигрировал из Польши во время войны и вступил в коммнистическую партию в Бельгии, пропагандист из него получился неважный. На встречах с общественностью он зачастую со слезами на глазах рассказывал о жизни на чужбине, вместо того чтобы повествовать воодушевленной толпе о радостях тяжкого труда. К сожалению, в 1948 году он скоропостижно скончался; возможно, причиной стала неудачная стоматологическая операция. (Ему хотелось быть более фотогеничным, но после того, как ему за один раз удалили несколько зубов, он получил заражение крови[963].) После кончины героя поляки сложили о нем стихотворные строки:

Chсesz się udać na sąd bosk

Pracuj tak jak górnik Pstrowski.

В переводе это звучало примерно так: «Если хочешь кратчайшим путем попасть в рай — работай, как шахтер Пстровский»; правда, на польском языке строчки рифмуются. Венгры тоже сочиняли стихи о своих выдающихся ударниках: «Игнац Пикер мне милее всех на свете девушек». Этот венгерский труженик был фабричным рабочим, в 1949 году выполнившим годовой план на 1470 процентов и закончившим личный пятилетний план в 1951 году, на четыре года раньше срока[964]. Впрочем, смеялись над подобными достижениями далеко не все. На протяжении какого-то времени многие трудящиеся Восточной Европы действительно соревновались друг с другом, желая повторить подвиги Хенеке, Пстровского и Пикера, причем не только в индустриальном производстве. В Германии, по свидетельству историка, «17-летняя девушка рассортировала 20 тысяч сигарет за день, превысив предыдущий рекорд в 14 тысяч штук. 16-летний подросток установил двадцать радиоламп за один час. Машинист из Лейпцига возглавил „Движение–500“: согласно этому почину каждый локомотив должен был проходить не менее 500 километров за день. Водитель грузовика превзошел его: он положил начало „Движению–100 000“, участие в котором требовало от шоферов стотысячного пробега без ремонта. Стоит также упомянуть и „Движение за 4000 литров“, призывавшее коров — героинь труда давать по 4 тысячи литров молока ежегодно»[965].

Поскольку планы и нормы действовали повсеместно, ударники со временем обнаруживались (или создавались) во всех профессиях. В Восточной Германии проводились специальные академические конкурсы имени Хенеке для школьников и студентов, состязавшихся друг с другом за то, чтобы завершить обучение в рекордные сроки[966]. Были также целые «героические бригады», подобные коллективу молодых венгерских строителей, трудившихся на возведении сталелитейного завода в городе Сталинварош: темп их работы был таким, что им постоянно не хватало кирпичей. На помощь ударникам пришли молодые активисты: определив нехватку 14 тысяч кирпичей, «они мобилизовали молодежь с других строительных участков завода… С половины одиннадцатого до половины третьего эти помощники по колено в грязи и под проливным дождем доставляли кирпичи туда, где в них наиболее остро нуждались. Такая помощь позволила строителям-передовикам закончить работу на месяц раньше срока»[967].

На короткое время герои-передовики действительно превратились в привилегированную группу, игравшую важную роль в создании коммунистической истории. Ударников превозносили на местах их работы, а порой и в масштабах всей страны, причем не просто за рекорды, а за крупный вклад в процветание всего общества — или, в большей степени, в дело партии. Стахановцев поощряли не только материально: их имена появлялись на плакатах и транспарантах, их чествовали в газетах и радиопередачах, они были гостями публичных мероприятий, включая демонстрации и парады. Иногда, как вспоминает одна польская текстильщица, поощрения оказывались весьма необычными: «В 1950-м или 1952-м… не помню точно… я удостоилась звания лучшей стахановки моей фабрики. Я тогда выдала 250 процентов нормы… Прихожу однажды на работу, разумеется, в обычной своей одежде, поскольку на работу ведь в праздничном наряде не ходят. А мне вручают билет и говорят, чтобы собиралась на бал стахановцев. Я сказала, что не могу, не так одета, но меня заставили. Так и пошла вместе с другими. Это было поразительно: меня, обычную швею, встретил сам президент Берут. Он приветствовал нас и поблагодарил за хорошую работу. Мне вручили благодарственное письмо. Домой вернулись под утро. Мать начала кричать: где была? Я показала ей грамоту, но она не поверила мне. Я до слез пыталась убедить ее, что была в Варшаве и виделась с Берутом! Спустя какое-то время она начала верить мне, а когда поверила — очень мной гордилась»[968].

И все же в чисто экономическом смысле движение ударников оказалось провалом. Во-первых, оно создавало ложные стимулы к труду: рабочие соревновались за то, чтобы быстрее завершить работу, не особенно думая при этом о качестве. В итоге «социалистическое соревнование» не делало экономику более производительной — ни в Советском Союзе, ни где-либо еще. Историк экономики Пол Грегори полагает, что в Советском Союзе стахановское движение совсем не оказывало влияние на производительность труда: выплаты премий и высоких зарплат стахановцам «съедали» весь прибыток, приобретенный за счет нечеловеческих усилий отдельных рабочих[969].

В политическом плане эффект движения был менее однозначным. В некоторых местах ежедневные нормы становились «яблоком раздора»: они начинали расти быстрее, чем зарплаты и стандарты жизни, и партии приходилось изобретать все новые способы, чтобы остановить волну недовольства. В 1952 году большое будапештское предприятие пригласило партийных активистов выступить перед сотрудниками с лекцией о том, «как рабочие жили при режиме Хорти», «какое положение молодых рабочих сегодня», «что несет с собой будущее» и «каковы последствия нынешнего международного положения и борьбы за мир». Лекторы рассказывали, каким ужасным было прошлое, насколько хороша жизнь теперь и до какой степени хорошо начнут жить рабочие в будущем, когда капитализм потерпит поражение[970].

В Германии партия боролась с жалобами на высокие нормы, используя Betriebsfunk — заводские радиоточки. Партийные активисты помогали рабочим писать и готовить радиопрограммы, которые затем транслировались по всему предприятию посредством громкоговорителей. На совещании, посвященном обсуждению этой инициативы в 1949 году, руководители немецкого общенационального радио соглашались с тем, что фабричные трансляции очень важны. «Мы должны найти язык, понятный людям, которые усердно трудятся», — сказал один из них; возможно, те, кто «потерял доверие к национальному радио», пересмотрят свои позиции, когда услышат трансляции с собственных предприятий. На совещании строились планы по запуску передач в обеденный перерыв, а также после работы, когда трудящиеся ожидали транспорта, развозящего их по домам. Главная идея состояла в том, что «достижения тружеников должны чествоваться и повторяться каждый день». (Некоторые, впрочем, считали, что «избыток политики был бы ошибочным» даже для заводских радиоточек и что в их программы надо включать музыкальные и развлекательные передачи[971].)

И все же политически стахановское движение добилось некоторых успехов. В Советском Союзе Сталин использовал ударников как ресурс обновления технических и управленческих кадров. Выступая на съезде стахановцев в 1935 году, он призывал собравшихся ударников «ломать консерватизм некоторых наших инженеров и техников» и «высвобождать новые силы рабочего класса»[972]. На многих из этих «инженеров и техников» впоследствии возложили ответственность за экономические сбои системы, и они оказались в ГУЛАГе. В Восточной Европе движения ударников выполняли столь же революционную, хотя немного отличную функцию. На практике они зачастую стравливали молодых и неопытных, но более «идейных» рабочих с более старшими и более опытными мастерами. Старшее поколение рабочих еще помнило довоенный фабричный быт, который был не хуже — хотя и не лучше — новых условий. Некоторые его представители в свое время участвовали в настоящем профсоюзном движении и хорошо понимали, что государственные профсоюзы, ориентированные на правительство и заводское начальство, не имеют к подлинным профсоюзам никакого отношения.

На многих предприятиях рабочие-ветераны очень быстро начали относиться к социалистическому соревнованию с враждебностью, справедливо подозревая, что оно придумано с единственной целью: заставить людей работать более интенсивно, но за ту же плату. Отголоски этой враждебности можно найти в официальной биографии Йожефа Кислингера, венгерского стахановца, который вступил в прямой конфликт с пожилыми рабочими: «Иногда он работал другим, более совершенным резцом и благодаря этому перевыполнял норму. Старшие рабочие накидывались на него: „Ты что, с ума сошел? Подводишь всех нас!“ Даже один из профсоюзных начальников пришел как-то предупредить его: будь осторожен, сынок, это не слишком хорошая затея. Не гонись за слишком высокими процентами»[973].

Молодая работница, которая участвовала в производственном соревновании на заводе комбайнов в Восточной Германии, тоже сталкивалась с враждебностью ее старших коллег-мужчин. Один из них даже сказал ей, что если бы заводское начальство сажало на территории предприятия деревья, ее «первую повесили бы на одном из них»[974]. Легко понять, почему молодые энтузиасты, готовые добровольно таскать кирпичи по колено в грязи, быстро превратились в раздражающий фактор: их усилия создавали прецеденты, которым вынуждены были следовать остальные.

Этот конфликт поколений разжигался целенаправленно и столь же намеренно поддерживался официальной пропагандой. Индустриализация набирала темпы, и партии приходилось интегрировать тысячи необученных и приехавших из деревни рабочих в состав городского пролетариата. В Будапеште, по наблюдению газеты Szabad Nep, «стахановское движение начало формировать новый тип рабочего: он стал предвестником нарождения коммунистического рабочего класса… На своем каждодневном опыте трудящиеся познают истину, о которой говорит нам теория: строительство социализма… связано с ростом народного благосостояния»[975].

К 1950 году многие из тех, кто отказывался участвовать в социалистическом соревновании, просто исчезли. Так, в Венгрии в ходе расследования случаев «саботажа» в строительной индустрии было установлено, что за разрушение недавно выстроенной плотины несут ответственность сотни рабочих старшего поколения: в результате целую отрасль решили очистить от «враждебных элементов»[976]. К 1951 году около 250 «довоенных специалистов» были уволены в Варшаве. На их места пришли молодые и более идейные коллеги, на которых партия могла положиться.

Если воздействие пропаганды, адресованной молодым, отнюдь не прекращалось с концом школьного дня, то пропаганда для взрослых с завершением рабочего дня тоже не заканчивалась. На больших предприятиях работали собственные вечерние клубы и «дома культуры», организовывались культпоходы в театр. Во многих местах проводились также дискуссии и лекции на политические темы. Помимо всех этих вполне повседневных событий и встреч партия готовила бесчисленные празднования, фестивали, годовщины, которые были призваны повышать образовательный уровень широкой публики и одновременно занимать ее в непродолжительное свободное время.

К концу 1940-х годов в каждой коммунистической стране установился собственный список памятных и праздничных дат, замещавший традиционные дни почитания святых и религиозные праздники. День международной солидарности трудящихся (1 мая), годовщина Октябрьской революции (7 ноября) и день рождения Сталина (21 декабря) были общими для всех. В то же время в каждой стране имелись свои торжественные даты: день обнародования манифеста Комитета национального освобождения в Польше (22 июля); день рождения Эрнста Тельмана в Германии (16 апреля); дни начала венгерской революции 1919 года и освобождения Венгрии советскими войсками (19 марта и 4 апреля). Каждая страна отмечала дни рождения собственного лидера. Все эти праздничные выходные дни ознаменовывались шествиями, музыкальными и гимнастическими представлениями с флагами и плакатами, произнесением речей, подготовкой специальных выпусков газет и радиопрограмм, что требовало затрат времени и энергии.

Некоторые из таких событий специально предназначались для того, чтобы вытеснить старые праздники. В Польше 1 мая оттесняло 3 мая, когда отмечалась годовщина подписания в 1791 году первой демократической конституции страны. В Венгрии 19 марта, когда началась коммунистическая революция 1919 года, сталкивалось с 15 марта, отмечавшим начало революции 1848 года. Тайные празднования «ошибочных» праздников на многие годы стали в этих двух странах характерным признаком общественной жизни и формой низовой оппозиции.

За участие в «правильных» праздниках полагалось поощрение: на 1 Мая, например, участников демонстрации иногда бесплатно угощали колбасой. Но одновременно за поведением демонстрантов пристально наблюдали. Согласно инспектору, который посетил несколько мест празднований дня рождения Матьяша Ракоши в 1950 году, результаты такой работы иногда оказывались обескураживающими. На одном мероприятии венгерских пионеров ребенок, оболваненный пропагандой, заливаясь слезами, кричал, что «у него нет отца, но если бы даже и был, то он все равно любил бы товарища Ракоши больше». На другом митинге тот же проверяющий случайно услышал, как один ребенок говорил другому: «Я хотел бы, чтобы Ракоши никогда не вышел из тюрьмы». О реплике донесли директору школы, который побеседовал с родителями ребенка, а также с работодателями его родителей. Мальчиков исключили из пионерской организации, а после школы, вероятно, им было нелегко найти себе работу[977].

Круглые даты отмечались с особой торжественностью. Шестидесятая годовщина со дня рождения Ракоши в 1952 году была ознаменована специально подготовленной биографией, которую быстро перевели на несколько языков, а также многочисленными праздничными церемониями. Кроме того, была организована специальная выставка, на которой представлялись фотографии вождя в юности, картины, отражавшие различные эпизоды его жизни, и подарки, подготовленные благодарным народом, включая кукол, искусные крестьянские вышивки, керамику, резьбу по дереву[978]. Шестидесятилетие Болеслава Берута в 1952 году тоже потребовало публикации юбилейной биографии и специальной поэтической антологии. Предприятия отмечали юбилей руководителя сверхплановой продукцией; со всей страны в адрес вождя шли поздравительные письма и телеграммы. Два предприятия решили просить о присвоении себе его имени. Так же поступила и маленькая горная деревушка Берутовице. На главном чествовании в Варшаве фотографический портрет Берута располагался между бюстами Ленина и Сталина[979].

В 1953 году столь же тщательно готовилось и празднование шестидесятилетия Вальтера Ульбрихта. Предстояло опубликовать три тома его речей, изваять два памятника, завезти в магазины его портреты, подготовить специальный номер газеты Neues Deutschland с поздравлениями и славословиями, присвоить лидеру звание почетного гражданина Лейпцига, а вечером в день юбилея 30 июня организовать грандиозный торжественный ужин с юбиляром[980]. К огорчению немецкого вождя, незадолго до его дня рождения умер Сталин, и большинство праздничных мероприятий отменили, а советские чиновники выразили недовольство необычайной пышностью торжеств. (Так, один из них обронил, что Ленин праздновал свое пятидесятилетие, «пригласив на обед всего несколько друзей»[981].)

Коммунисты отмечали масштабными празднованиями и другие исторические даты. Парады, представления, спектакли и речи, призванные вызвать в массах патриотические чувства, посвящались и универсальным культурным персонажам давно минувшего прошлого. Накануне празднования 28 августа 1949 года двухсотлетия со дня рождения Иоганна Вольфганга фон Гёте, одного из самых почитаемых немецких писателей, восточногерманские коммунисты осознали, что он родился в Веймаре, то есть на их территории. В результате партия, министерство культуры и даже спецслужбы предприняли невероятные усилия, пытаясь представить этого аристократичного просветителя в качестве едва ли не предшественника коммунизма. Власти тщательно разрабатывали программу фестиваля, призванного показать Западу, что коммунисты пекутся о высокой культуре с большим рвением, нежели это делали капиталисты, и убедить свой народ в том, что именно они являются истинными немецкими патриотами.

В идеале партия хотела не только мобилизовать высоколобых интеллектуалов, но и воодушевить массы. Выступая на заседании ЦК партии в феврале 1949 года, один чиновник от культуры заявлял, что празднование юбилея Гёте должно «способствовать демократическому воспитанию народа» и «оказать пропагандистский эффект» за границей: «Мы хотим, чтобы восточная зона стала не только экономическим и политическим образцом, но и культурной моделью для [будущей] объединенной Германии». Разумеется, рассуждал он, партия не должна «замалчивать противоречивые стороны жизни и работы величайшего из немцев» — к несчастью, Гёте скептически относился к Французской революции и к революциям в целом. Однако «если изучить труды Гёте, то можно увидеть, что он всегда двигался к [марксистскому] диалектическому материализму, пусть даже не осознавая этого»[982]. Советская военная администрация одобрила намерения немецких коммунистов, и у нее имелись основания для этого[983]. В СССР к тому времени был разработан собственный патетический культ Пушкина, русского поэта XIX века, который, несомненно, посчитал бы большевизм ужасающим явлением.

Культурные фестивали не были для Германии чем-то новым. Но в данном случае все делалось с необычайным размахом, особенно поразительным на фоне всеобщей бедности восточных немцев в то время. Начало праздничным мероприятиям положило постановление политбюро, обнародованное 8 марта. За ним последовали лекции в Национальном театре; декламации поэтических произведений Гёте; премьерные показы его пьес; научные конференции о творческом наследии гения; речи, возвеличивающие Гёте, и, наконец, фестивальная неделя в Веймаре[984]. Для молодых людей Союз свободной немецкой молодежи предусмотрел особое мероприятие, включая длинную речь Хонеккера и еще более пространное выступление Гротеволя (его опубликованная версия занимала восемьдесят страниц), которое призывало немецкую молодежь «завершить великий труд Гёте». Премия имени Гёте была присуждена писателю Томасу Манну, чье противоречивое появление в Веймаре рассматривалось коммунистами как пропагандистская победа, несмотря даже на тот факт, что великий писатель выступил с такой же точно речью на фестивале Гёте в Западной Германии. Радио Восточной Германии сполна воспользовалось его присутствием, транслируя в эфире пожелания Манну от «юных пионеров и рабочих», а также изъявления признательности от различных сановников, включая бургомистра Веймара. (Манн, впрочем, позже написал бургомистру письмо, в котором нарочито подчеркивал, что он в равной степени счастлив быть и почетным гражданином города, и полноценным гражданином США, каковым он к тому времени уже являлся[985].)

Эстетическим апофеозом фестиваля стало факельное шествие Союза свободной немецкой молодежи: сотни молодых факельщиков промаршировали по неосвещенным и переполненным улицам Веймара, а потом возложили свои факелы на каменный постамент памятника Гёте и Шиллеру. Это событие удивило многих как на западе, так и на востоке страны, поскольку подобные факельные шествия очень любили молодые нацисты[986]. Тем не менее событие было оценено как пропагандистский и воспитательный успех. На будущее были запланированы другие подобные фестивали: 1950 год был объявлен годом Баха (великий композитор много лет жил в Лейпциге), 1952-й стал годом Бетховена (несмотря на то что он родился в западногерманском Бонне), 1953-й сделали годом Маркса, а 1955-й — годом Шиллера.

В Польше любители музыки начали размышлять о собственном фестивале — годе Шопена — сразу же после завершения войны. Первоначально подготовкой этого события занимался довоенный Институт Шопена. Однако к тому моменту, когда время празднования пришло — столетие со дня кончины композитора отмечалось в 1949 году, — фестиваль уже находился под жестким контролем «почетного комитета», официальным председателем которого был Берут.

Год Шопена в Польше прошел почти так же роскошно, как год Гёте в Германии, и включал публикации новых изданий музыки Шопена, новых вариантов научной и популярной биографии композитора, собрание эссе о нем, фотоальбомов, а также реставрацию дома в городке Желязова Воля, где мастер родился. Для масс готовились «рабоче-крестьянские» концерты, специально разработанные для заводских домов культуры подборки записей, радиоконцерты[987]. В каждом воеводстве формировался Комитет Шопена. Наиболее приоритетными считались национальные музыкальные конкурсы имени Шопена, а также традиционный международный конкурс его имени, впервые проводившийся в послевоенной Польше. Талантливые пианисты со всего мира прибывали в Варшаву, и толпы съезжались в концертные залы, чтобы услышать и увидеть их.

Эмоции, переживаемые польскими поклонниками Шопена, были столь же неоднозначными, как и чувства немцев, восхищавшихся Гёте. С одной стороны, Шопен был истинным национальным героем Польши, чья музыка в годы войны запрещалась нацистами и исполнялась на сотнях тайных концертов. И миллионы людей были счастливы в ходе празднований слышать ее вновь. С другой стороны, режим старался выжать из праздничных мероприятий максимум возможного, а подведение итогов международного конкурса смутило многих. Судьи объявили двух победителей, одним из которых оказался русский, а другим поляк[988]. Еще более сложно проходило празднование 150-летия Адама Мицкевича, польского национального поэта, в наследии которого были явно антирусские работы. Некоторые его поэмы читались с трибун, а пьесы ставились на театральных подмостках. Но другие произведения оставались под запретом, и поэтому режим не смог вызвать этим праздником такой же массовый энтузиазм, какой сопровождал год Шопена[989].

Однако национальное культурное наследие не было единственным фокусом для массовых событий. Спортивные мероприятия также занимали в коммунистической повестке дня видное место и были столь же жестко монополизированы государством. Немецкие коммунисты методично упразднили к 1948 году все некоммунистические спортивные группы, объявив их «незаконной формой работы с детьми»[990]. Легальным статусом в Восточной Германии пользовались только государственные спортивные клубы, которые в основном были военизированными. Спорт, как утверждалось в директиве Союза свободной немецкой молодежи в 1951 году, может помочь превратить детей в «здоровых, сильных, целеустремленных людей, которые любят родину и готовы к труду и защите мира», — иными словами, в солдат[991]. В 1952 году немецких «юных пионеров» также призывали закалять себя «для строительства социализма и защиты родины»[992]. А венгерское молодежное движение тогда же осуществляло кампанию по «подготовке к труду и обороне», обещая оснастить спортивным инвентарем школы и открыть новый стадион для детей и юношества на острове Маргит на Дунае в центре Будапешта[993].

Коммунистические партии очень быстро оценили пропагандистскую роль международных спортивных соревнований. В последующие десятилетия восточные немцы, в частности, прославились применением допинга и милитаристским стилем, демонстрируемым в ходе Олимпийских игр. Но использование спортивной тематики в коммунистической пропаганде началось задолго до появления на пьедесталах мужеподобных пловчих из ГДР. Уже в 1946 году два журналиста-партийца, чех и поляк, выступили с идеей велогонки мира, международного велопробега от Праги до Варшавы. Первое состязание состоялось в 1948 году, и энтузиазм по поводу этого события был обязательным: чешское и польское коммунистическое руководство заблаговременно поручило местным парторганизациям мобилизовать зрителей и болельщиков по всей трассе. Велогонка мира, объясняли они, призвана заинтересовать тех людей, которые не слишком чувствительны к «другим пропагандистским акциям», продемонстрировать «рост жизненного уровня широких масс и подъем национальной экономики», а также стать «символом братского сотрудничества между миролюбивыми народами и, в частности, польско-чешской дружбы».

В те годы, когда Велогонка мира только начиналась, ее участники открывали событие своим появлением на первомайском параде. Старт самому состязанию давался 2 мая. В спортивных комментариях подчеркивалась «коллективная» природа велогонки, во время которой индивидуальным гонщикам иногда приходилось жертвовать собственными амбициями ради славы команды. Чтобы повысить «международный» статус соревнования, к участию приглашались велосипедисты из Советского Союза и других стран «народной демократии», а в 1952 году трасса была продлена, пройдя через территорию Восточной Германии. Организаторы стремились к тому, чтобы по своему престижу Велогонка мира превзошла Тур де Франс — соревнование, которое чешские, польские и немецкие коммунисты осуждали как вульгарное и коммерческое. Впрочем, им так и не удалось преуспеть в этом, и не в последнюю очередь из-за того, что Велогонка мира не могла предлагать своим победителям столь же привлекательные призы, как те, что вручались на Тур де Франс[994].

История состязания также показывает, какими неприятными издержками порой оборачивалась политизация спортивных событий. Один из участников соревнования жаловался, что, как только велогонщики пересекали границу Чехословакии, чешские СМИ забывали об «интернационализме» состязания, а в его освещении появлялись «элементы чешского шовинизма». Велосипедистов из других коммунистических стран освистывали, причем это не было единичным инцидентом. В начале 1950-х годов Ракоши как-то раз был вынужден объяснять советскому послу в Будапеште Юрию Андропову, почему советских атлетов, приехавших на международные соревнования в Венгрию, освистали, несмотря даже на их выигрыш. Венгерский вождь деликатно списывал это на «азарт болельщиков»: разумеется, венгры видели в спортсменах из СССР самых главных конкурентов, и состязания с их участием вызывали самый большой интерес. Андропова это не слишком убедило; он беспокоился, что подобная реакция венгров «предоставит журналистам из капиталистических стран повод для того, чтобы в ложном свете изобразить чувства венгерского народа к Советскому Союзу». Все, что Ракоши мог предложить в ответ, сводилось к более действенному идеологическому воспитанию: Центральный комитет, пообещал он, запинаясь, «предпримет все необходимые меры для улучшения воспитания венгерских спортсменов»[995].

Культура и спорт, песни и пляски, массовые шествия и митинги — календарь эпохи «разгула сталинизма» изобиловал подобными вехами, для каждой из которых находилось особое место. Было, однако, одно событие, где все вышеупомянутое сплавилось воедино. Речь о Всемирном фестивале молодежи и студентов — масштабном форуме, впервые состоявшемся в Праге в 1947 году, а затем в Будапеште в 1949 году. Хотя первые два фестиваля по стандартам своего времени были весьма экстравагантными шоу, третий фестиваль, проходивший в 1951 году в Восточном Берлине, далеко превзошел их. Этим событием был отмечен зенит сталинизма: проводимый в один из самых напряженных моментов холодной войны, он стал центральным событием советской и восточноевропейской пропаганды, впервые выдвинув коммунистическую Восточную Германию на международную арену.

Берлинский фестиваль с самого начала планировался с грандиозным размахом. Как отмечал западный наблюдатель, события форума должны были проходить в шестнадцати берлинских театрах общей вместимостью 20 тысяч человек; в ста трех кинотеатрах на 40 тысяч мест; на только что построенном стадионе имени Вальтера Ульбрихта, вмещавшем 60 тысяч зрителей, и в новом плавательном комплексе на 8 тысяч мест. Мероприятия под открытым небом должны были состояться на четырех десятках площадей и в парках[996]. Чтобы освободить пространство для массовых мероприятий, берлинские власти убрали груды мусора, остававшегося в центре города с военных времен. Они также восстановили некоторые монументы на Унтер-ден-Линден и подготовили Берлинский музей к размещению большой экспозиции из Китайской Народной Республики. По отелям, общежитиям и частным домам были распределены 120 тысяч матрацев, чтобы разместить всех заграничных гостей. Около 80 тысяч восточных немцев, участвовавших в фестивале, расселяли в палатках[997].

Спецслужбы также готовились к форуму загодя. Еще в мае полицейские начали наблюдение за «атмосферой», сопровождавшей подготовку праздника. Они собирали сообщения осведомителей и перлюстрировали письма сотен студентов и преподавателей университетов Лейпцига, Ростока и Йены. Это делалось для того, чтобы узнать, как предстоящее событие воспринимается в молодежной среде[998]. В июне подразделения Штази приступили к операции «Восход», целью которой была слежка за приехавшими из Западной Германии. Участвовавшие в ней сотрудники, возглавляемые лично министром государственной безопасности Эрихом Мильке, должны были встречать западногерманских делегатов прямо на границе и доставлять сначала в пункты приема, где их регистрировали, а потом на места проживания. Работавшие в лагерях агенты Штази, выдающие себя за шоферов, официантов и массовиков, сразу приступали к вербовке потенциальных осведомителей и выявлению шпионов[999]. Другие осведомители должны были следить за тем, «с кем встречаются члены буржуазных политических партий», а также выяснять, «не отговаривают ли священники от участия в фестивале и осуждают ли они фестиваль в своих проповедях»[1000]. По каждому мероприятию собирались статистические данные, на основании которых подавались еженедельные отчеты, частично зашифрованные. Так, каждой западногерманской земле было присвоено кодовое наименование (Шлезвиг-Гольштейн стал «Меркурием», Нижняя Саксония была «Юпитером», Северный Рейн — Вестфалия — «Марсом» и так далее[1001]). Кроме того, министерство отправило в места проведения фестиваля дополнительные контингенты вооруженных полицейских, которым, что любопытно, было приказано иметь с собой собственные зубные щетки, бритвы и даже музыкальные инструменты[1002].

Все эти дотошные приготовления в определенном смысле были оправданными. Третий Всемирный фестиваль молодежи и студентов оказался настоящим чудом в плане массовой хореографии и массовой организации. Он включал церемонии открытия и закрытия, день солидарности с девушками («потому что они активные защитницы мира») и «демонстрацию немецкой молодежи против ремилитаризации Германии»[1003]. Форум посетили Пабло Неруда и его друг Бертольд Брехт. В выпусках кинохроники, пропагандировавших фестивальные шоу, показывали участников, выпускающих в небо белых голубей. Особое почтение было оказано делегации из Северной Кореи: как пояснял диктор новостного выпуска, «молодежь всего мира хочет показать вашему отважному народу, что мы на вашей стороне». В ходе другой церемонии делегаты возлагали цветы на могилы советских солдат в Берлине («молодежь всего мира благодарит Советский Союз»). На церемонии открытия было представлено столько флагов, манифестантов и хореографических номеров, сколько в Германии не видели со времен войны[1004].

Для тех, кто уже был восторженно настроен к коммунистическому режиму, берлинский фестиваль молодежи стал восхитительным и незабываемым событием. Функционер Союза свободной немецкой молодежи много десятилетий спустя вспоминал парад открытия с необычайным подъемом: «Это было потрясающее зрелище, людской поток заполнил все центральные улицы, стекаясь сюда со всех концов города, это было просто потрясающее событие»[1005]. Яцек Тржнадел, молодой польский писатель, получил нормированные карточки на приобретение нового костюма: теперь он мог участвовать в фестивале наряду с другими представителями «молодого поколения литераторов». Его встретил Берлин, который был еще «бедным, серым и замусоренным, но украшенным к празднованию многочисленными красными знаменами». О самом фестивале он помнил немногое — «портрет Сталина в небе и молодую немку, с которой удалось обменяться адресами», а также «настроение всеобщей эйфории»[1006]. Как вспоминает Ханс Модров, его до слез тронула церемония закрытия, в которой принимали участие сотни людей со всего мира. Модров был среди тех членов Союза свободной немецкой молодежи, которые решили сделать фестиваль еще более интернациональным: взявшись за руки, они отправились к границе, где затеяли потасовку с западноберлинской полицией. Через много лет этот человек по-прежнему полагал, что фестивальный опыт укрепил его убежденность и веру в новый режим[1007].

Но зато в глазах тех, кто воспринимал Восточную Германию или коммунизм в целом скептически, фестиваль выглядел весьма мрачным зрелищем. Война завершилась совсем недавно, и поэтому колонны молодых немцев, марширующих в униформе, по команде выполняющих гимнастические упражнения и в один голос скандирующих лозунги, многим казались чем-то странным. Юзеф Тейхма, бывший в те годы польским молодежным активистом, вспоминал, что церемония открытия вызвала у него не только восхищение, но и страх: «Эта гигантская машина, этот невероятный взрыв энергии, эта концентрация немецкого порядка произвели на меня чудовищное впечатление… Мне казалось, что все эти молодые люди наделены огромной властью, что они действуют в соответствии с каким-то заранее заданным сценарием». И хотя он был «впечатлен тем, как удалось организовать подобное», его терзали сомнения[1008]. Вернер Штётцер, позднее ставший известным немецким скульптором, испытал еще более смешанные чувства. Как и Модров, Штётцер входил в состав группы Союза свободной немецкой молодежи, которая отправилась на границу с Западным Берлином, но воспоминания двух людей заметно различаются. Все начиналось вполне доброжелательно, рассказывает Штётцер в своих мемуарах, но затем настроение толпы изменилось: «Внезапно один из старших принялся организовывать наши ряды. Все случилось очень быстро, и люди сначала смешались, но перед выходом на широкую улицу мы все же выстроились в подобие отряда. Знаменосцы взметнули свои флаги столь виртуозно, будто тайно тренировались этому последние пять лет, а люди быстро перестроились с прогулочного шага на марш. Я слишком поздно заметил, что товарищи по соседству уже печатают шаг и держат равнение налево. Кто-то из тех, кто тянул носок, пнул меня в спину, я не ожидал, споткнулся, а мои бесцеремонные товарищи справа и слева зашипели: „дубина“, „бестолочь“, „ублюдок“. Еще до того как мы дошли до места, меня вышвырнули из колонны. Почувствовав себя униженным, я побежал к станции городской железной дороги… и отправился в Западный Берлин без билета»[1009].

Как убедились польские коммунисты в ходе своего первого референдума, больше пропаганды вовсе не означает больше убедительности. Немцам же, в свою очередь, вскоре тоже предстояло узнать, что обилие распевающих молодых людей, знамен, парадов, гимнастических выступлений отнюдь не является средством убеждения германцев и вообще кого бы то ни было.

Глава 14 Социалистический реализм

Литература должна стать партийной… Долой литераторов беспартийных!

Владимир Ленин, 1905 год[1010]

Варшавский анекдот, рассказывающий о конкурсе на лучший памятник Пушкину.

Победивший проект представлял собой гигантскую скульптуру сидящего Сталина, держащего на коленях маленькую книгу, на обложке которой крошечными буквами написано: «Пушкин. Поэтические произведения».

Анджей Пануфник, 1949 год[1011]

В одном углу картины — молодой чиновник в костюме и с портфелем под мышкой уверенно вышагивает куда-то; в противоположном углу молодая семья — папа, мама и ребенок улыбаются и помахивают флажками, явно идут на демонстрацию. А посередине инженеры склонились над чертежами, рабочие укладывают железнодорожные пути, крестьяне с трактора приветствуют белокурую крестьянскую девушку со снопом пшеницы в руках. Юноши и девушки в голубой униформе Союза свободной немецкой молодежи и с синими галстуками немецких «юных пионеров» весело идут, хлопая в ладоши под аккомпанемент аккордеона и гитары. На заднем плане, за человеческими фигурами, возводятся новостройки — жилые дома, промышленные объекты, стадион. В самом центре композиции молодой рабочий жмет руку седовласому партийному начальнику. Человек в фуражке и сапогах — обычная форма полицейского — широко улыбается им обоим, будто благословляя. Цвета на полотне светлые, оно излучает солнце.

Лица всех симметричны и идеализированы, а их тела будто невесомы, как у героев детского мультфильма.

Но это вовсе не мультик, а восемнадцатиметровая фреска, помпезно названная «Aufbau der Republik» («Созидание республики»). Роспись была задумана Максом Лингнером, немецким художником-коммунистом, и перенесена на плитку на Мейсенском фарфоровом заводе (вот почему поверхность сияет), а затем установлена на фасаде бывшего здания министерства военно-воздушных сил — одного из немногих памятников нацистской архитектуры, уцелевших в войну. Поначалу здание использовалось советскими войсками, но в 1949–1991 годах в нем размещался Дом правительства Германской Демократической Республики[1012].

Понятно, что фреска «Созидание республики» была выполнена в духе социалистического реализма на пике его расцвета. В то время как повседневную жизнь и часы досуга Homo sovieticus должны были заполнять парады, фестивали, трудовые конкурсы и летние лагеря, его фантазии и мечты призван был отражать социалистический реализм. В Восточной Европе под тем или иным влиянием соцреализма оказались все виды искусства — живопись, скульптура, музыка, литература, дизайн, архитектура, театр, кино. Ему были подчинены жизни художников, скульпторов, писателей, актеров, музыкантов, архитекторов, дизайнеров, а также самых простых людей, которым приходилось жить среди архитектурных творений социалистического реализма, читать беллетристику социалистического реализма, смотреть фильмы социалистического реализма.

Фреска «Созидание республики» была типичным образчиком соцреализма эпохи «разгула сталинизма», хотя для ее создателя эта работа не была характерной. Лингнер родился в Германии, но после прихода Гитлера к власти в 1933 году эмигрировал во Францию. В Париже на него очень сильно повлияли светлые краски и абстрактные формы его французских коллег-постимпрессионистов; он начал рисовать в той же манере. Определенную известность ему принесли также желчные и мрачные политические карикатуры, публикуемые во французской коммунистической прессе. Хотя его графические труды были явно политизированными, в них в то время отсутствовали сентиментальность, слащавость или сходство с детским мультфильмом. Фреска «Созидание республики» открыла новый этап в его творчестве. По указанной причине историю этого произведения — как оно создавалось и почему получилось именно таким — можно также считать повествованием о том, каким образом социалистическому реализму на короткое время удалось восторжествовать в изящных искусствах по всей Восточной Европе.

Лингнер не единственный художник в Восточной Германии, чьи довоенные работы были эклектичными, сатирическими или абстрактными. До 1933 года такие немецкие мастера, как Эмиль Нольде, Макс Бекман, Франц Марк и Георг Гросс, входили в число наиболее заметных новаторов европейского искусства. Немецкие художественные школы и движения, например экспрессионизм или Bauhaus, оказывали влияние на художников и архитекторов во всем мире, от Эдварда Мунка и Василия Кандинского до Марселя Брейера и Филипа Джонсона. Многие из этих художников и движений были связаны с левыми силами в политике, а после войны некоторые знаменитости немецкой культуры, включая Отто Дикса и Бертольдта Брехта, намеренно вернулись в восточную часть страны, намереваясь участвовать в строительстве социалистической Германии.

Их ожидала необычайно талантливая группа советских чиновников от культуры. К огромному удивлению тех немцев, которые уже испытали ужас от первых контактов с Красной армией, среди оккупантов вдруг обнаружилась горстка людей, свободно говоривших на немецком языке, читавших немецкую литературу и восхищавшихся немецкой культурой. Некоторые из них знали немецкое искусство лучше, чем сами немцы. Два наиболее значительных персонажа из этого числа — Александр Дымшиц, глава культурного отдела советской военной администрации, и Григорий Вайспапир, первый редактор берлинской красноармейской газеты Tagliche Rundschau, — когда-то были сокурсниками в ленинградском Институте истории искусств. Некоторые офицеры получили философское образование. Были среди них и евреи. Они прибыли в Берлин с заданием сделать восточную часть города более динамичной, чем западная, в культурном отношении, надзирать за «буржуазной революцией» в культуре, расчищая путь для коммунистической культурной революции, которая должна была последовать вскоре. В противовес большинству своих соотечественников, которые относились к местному населению с презрением и грубо, эти люди поддерживали контакты с немецкими художниками и литераторами, посещали спектакли, ходили на выставки.

На самых первых порах культурная сцена Восточной Германии пребывала в таком же хаосе, как и все остальное. Сразу после войны в руководстве Культурной палатой (Reichskulturkammer), где все еще хранились личные дела всех немецких художников, артистов, музыкантов, писателей, сменилось несколько случайных людей. Первой в этом ряду оказалась Элизабет Дильтей, бывшая активистка нацистской партии. Она сделала себе фальшивые советские документы, объявила себя главой новой Культурной палаты, въехала в ее здание и незамедлительно собрала вокруг себя культурных «знаменитостей» вроде Мартина Герике, театрального парикмахера и гримера. Когда в июле в городе появилась армия США, Герике, называвший себя философом, сделался осведомителем американцев. Потом на горизонте появился Клеменс Херцберг, личность столь же сомнительная, который уволил Дильтей, провозгласив себя «полномочным представителем коменданта Берлина по культурным вопросам». Этот титул он сохранял полторы недели, на протяжении которых успел дать несколько великолепных балов. В конце концов советская военная администрация сменила его на более опытного и политически нейтрального актера Пауля Вегенера[1013].

На короткое время Культурная палата стала для творческих и интеллектуальных людей Берлина важнейшим учреждением, используемым в качестве клуба, артистического кафе, места встреч. Что еще более важно, она сделалась центром раздачи продовольственных и промтоварных карточек — важнейшей ценности каждого берлинца. Даже в самые первые послевоенные недели, когда было особенно тяжело, Красная армия наделяла тех, у кого были документы деятелей культуры, вожделенным пайком «первого разряда», предполагавшим больше хлеба, мяса и овощей. Объясняя эту привилегию, Дымшиц говорил: «Возможно, где-то среди вас живет новый Максим Горький. Неужели его бессмертные произведения останутся ненаписанными только потому, что он вынужден страдать от голода?»[1014] Влияние, оказываемое посредством культуры, было настолько значительным, что советские власти решили использовать его еще более эффективно. Поскольку Культурная палата восстанавливалась и работала стихийно, через несколько месяцев у нее отобрали наиболее важную функцию — распределение привилегий, передав ее специально созданному советской администрацией учреждению, названному Культурным союзом (Kulturbund).

Эта организация послужила образцом для создания подобных структур во всей послевоенной Восточной Европе. Ее руководителем стал не какой-то случайный проходимец, а «московский» коммунист Йоганнес Бехер, который двенадцать лет жил в изгнании в Советском Союзе. Создание и становление Культурного союза происходили не спонтанно, а строго по плану. Уже с сентября 1944 года, участвуя в советских совещаниях, посвященных будущему Германии, Бехер говорил о необходимости расположить к себе деятелей образования и священнослужителей, а также актеров, писателей, художников. Подобно Союзу свободной немецкой молодежи, Культурный союз намеревался стать массовой организацией и незамедлительно открыл филиалы по всей стране.

Подобно многим другим организациям того времени, Культурный союз одновременно реализовал две различные стратегии. Внутренне его руководство сохраняло абсолютную лояльность советской оккупационной администрации и немецкой коммунистической партии. Бехер находился в постоянном контакте с Дымшицем и другими советскими чиновниками, отвечавшими за культуру, причем по всем вопросам, от показа советских фильмов до дизайна марок[1015]. На внутренних совещаниях функционеры пользовались узнаваемо коммунистическим языком. В январе 1946 года руководство организации решило, что пришла пора начать «борьбу с реакционными влияниями и тенденциями», а региональные лидеры, сделавшиеся «слишком самостоятельными», получили взыскания. При этом все прекрасно понимали, что под слишком самостоятельными чиновниками подразумевались «недостаточно просоветские» руководители[1016].

Внешне, однако, Культурный союз выглядел как беспартийная, аполитичная и, разумеется, некоммунистическая организация. Надеясь привлечь «буржуазную интеллигенцию», Бехер расположил свою штаб-квартиру в Далеме, элегантном пригороде Западного Берлина, где жили многие деятели искусства. Открывая ее, он призвал к созданию «национального фронта всех немецких интеллектуалов», а в одном из своих ранних официальных обращений добавил, что организация «не ориентирована ни на Запад, ни на Восток»[1017].

Некоторое время Культурный союз вполне успешно играл свою двойственную роль. Благодаря советским патронам, организация могла не только обеспечивать своих членов продовольственными карточками и углем — Бехер и его коллеги зимой 1945 года получали их стабильно, но и раздавать заказы художникам, организовывать театральные постановки и получать помещения для выставок. Довольно скоро Культурный союз начал также распределять квартиры, дачи, путевки на море, правительственные оклады. Деятели, связанные с этим объединением, могли рассчитывать на то, что их ранее запрещенные книги будут изданы большими тиражами, а их пьесы увидит более широкая аудитория[1018]. Среди прочего организация помогла подготовить первую после войны крупную выставку немецкого искусства, на которой впервые с 1933 года были выставлены работы, презрительно названные Гитлером «дегенеративными».

Культурный союз финансировал культурную жизнь, по крайней мере на протяжении некоторого времени, и в декабре 1945 года тесно связанная с ним группа журналистов начала издавать сатирический журнал Ulenspiegel, едкий, критичный и очень смешной. В работе над ним объединили усилия лучшие художники, карикатуристы и писатели той эпохи. Его главный редактор Херберт Сандберг, выживший в Бухенвальде, был талантливым сатириком-карикатуристом. Обложки журнала дерзко насмехались над ненормальной раздвоенностью Германии, а его авторы принимали близко к сердцу любые общественные проблемы. «Их активность била ключом, и они верили, что начинается золотой век», — говорил Сандберг позднее[1019].

Наблюдая за тем, что казалось им подлинным возрождением немецкой культуры, эмигранты не желали оставаться в стороне. Ганс Эйслер, один из музыкальных сподвижников Брехта, в 1946 году обратился к советской военной администрации с просьбой: «Я был бы очень благодарен, если бы мог пригодиться, ибо даже разрушенный Берлин остается для меня все тем же Берлином. По моему убеждению, я мог бы возглавить орган, занимающийся развитием немецкой музыки»[1020]. Сам Брехт, объявив, что он возвращается в страну, пожелал, чтобы на немецкой границе его встречал автомобиль, причем большой и комфортный. Если подходящую машину найти не удастся, писал он в Культурный союз, он предпочел бы добраться до Берлина на поезде[1021]. Представительская машина была предоставлена, и в октябре 1949 года он и Хелена Вайгель по высшему классу были доставлены сначала в Дрезден, где драматурга приветствовали многочисленные фотографы, радиокорреспонденты и официальные лица, а затем в Берлин, где он остановился в отеле «Адлон». На приеме, организованном в его честь на следующий день, присутствовали Бехер, Дымшиц и многие другие ответственные товарищи[1022].

Даже художникам и писателям с нацистским прошлым было даровано прощение, и если они прежде были достаточно знаменитыми, им предлагалась новая работа — к большому раздражению некоторых немецких коммунистов. На заседании президиума Культурного союза один из его членов жаловался на то, что организацию постоянно просят обеспечить «загородным домом или приморской виллой» культурных деятелей, ранее состоявших в нацистской партии. Художники с небезупречной политической репутацией наделялись привилегиями за счет рабочих: «Когда мы в Культурном союзе составляем списки интеллектуалов, которым предстоит получить рождественские посылки от советской военной администрации, волосы просто дыбом встают… Мне стыдно перед товарищами из рабочего класса, для которых мы делаем так мало»[1023].

Веймарских художников, придерживавшихся левых политических взглядов — а таких было немало, обхаживали с особой истовостью. Как отмечает венгерский поэт Дьёрдь Фалуди, подобное отношение нередко повергало в замешательство. Некий коммунистический функционер, рассказывает он, однажды «попытался расположить меня к себе тошнотворным, бестактным и едва ли не физически отвратительным прославлением моего величия как писателя. Затем он сказал, что партия восстановит мою разрушенную виллу… Кроме того, после укрощения инфляции, которое, разумеется, не за горами, они тайно установят для меня повышенное ежемесячное жалованье»[1024].

Макс Лингнер, однако, находил подобные методы привлекательными. Новый департамент народного образования (Volksbildung), учрежденный под советской эгидой, но руководимый немецкими чиновниками, в 1946 году пригласил его срочно вернуться в Берлин. К тому моменту он состоял в переписке с Вальтером Ульбрихтом, которому среди прочего отправил свою рукопись о художественном образовании. Живописец был нездоров: тяготы нацистской оккупации он пережил во Франции и в свои шестьдесят лет имел серьезные проблемы с сердцем и печенью. Тем не менее Лингнер полагал, что долг марксиста заставляет его принять участие в строительстве коммунизма в Восточной Германии.

Лингнер окончательно возвратился назад в Германию в марте 1949 года. Подобно Брехту, его встретили как героя, что чрезвычайно ему понравилось. Газета Neues Deutschland назвала его «великим художником, который признан во всем мире, но неизвестен в Германии»[1025]. Для него организовали несколько крупных выставок и выдали заказ на украшение главного берлинского бульвара Унтер-ден-Линден к первомайской демонстрации. Художника ввели в состав жюри второй национальной выставки изящных искусств. В 1950 году он помог основать новую Немецкую академию художеств[1026].

Но 1949 год не был похож на 1945-й, и Восточный Берлин, который, казалось, столь тепло приветствовал Лингнера, переживал серьезные трансформации. Отчасти это объяснялось воздействием набиравшей силу холодной войны. В 1947 году западные союзники изгнали штаб-квартиру Культурного союза с территории Западного Берлина на том основании, что под прикрытием этой организации осуществляется коммунистическая деятельность. Разумеется, так оно и было; учреждение было вынуждено переехать в советский сектор. В мае 1948 года за Культурным союзом последовала и редакция журнала Ulenspiegel. И хотя Сандберг остался на своем посту, многие его коллеги отказались переезжать на восток.

За переменами стояла также и нарастающая советская паранойя по поводу ненадежности восточноевропейских союзников. В марте 1949 года, когда европейский отдел Министерства иностранных дел СССР составлял перечень предложений, направленных на «укрепление советского влияния на культурную жизнь Польши, Чехословакии и других стран Восточной Европы», советские чиновники четко осознавали, в чем главная проблема: «Значительная часть польской и чехословацкой интеллигенции еще не встала на путь прямой поддержки нового народно-демократического строя, еще идет на поводу у наиболее реакционной верхушки буржуазии, связанной тысячами нитей с реакционными империалистическими кругами западных стран»[1027]. Аналогичный анализ положения в Венгрии, Болгарии, Румынии и Албании привел их к похожему выводу: нужно заниматься идеологическим воспитанием, переводя и распространяя советские фильмы и книги, открывая советские культурные центры и школы советского типа, расширяя культурные обмены[1028].

Но советские чиновники от культуры, работавшие на местах, желали не просто пропагандировать советское искусство, а коренным образом преобразовать всю культуру Восточной Европы. Об этом устремлении Дымшиц объявил в своей статье «О формализме в немецком искусстве», опубликованной в Tagliche Rundschau в ноябре 1948 года. «Форма без содержания пуста», — заявил он, обрушившись на абстрактное и модернистское искусство всех видов. Он высмеивал «художников-формалистов», которым «нравилось изображать из себя революционеров… и вести себя так, будто они носители нового». Особенно крепко досталось Пабло Пикассо, коммунисту и в глазах многих немецких художников герою. Хотя в своих рассуждениях о современном искусстве Дымшиц не использовал слово «дегенеративный», применяемый им эпитет «декадентский» был весьма близок по смыслу. Немецкие интеллектуалы и художники незамедлительно откликнулись на эту критику. Одни отнеслись к ней с одобрением, другие были возмущены ею. Сандберг, например, энергично выступил в защиту Пикассо. В большинстве своем, однако, деятели культуры были изумлены: мастера левых взглядов не ожидали, что «прогрессивный» Советский Союз поддержит «консервативное» искусство.

Некоторые из них знали, что подобные дебаты уже имели место в Советском Союзе в 1920-е и 1930-е годы, когда деятельность поэтов-экспериментаторов и архитекторов-конструктивистов ограничивалась в угоду творцам, к которым благоволил режим. И уже всем без исключения было известно, что собственная версия «дискуссии о формализме» разворачивалась в веймарской Германии, когда театральный мир раскололся на традиционалистов, поддерживавших классические подходы в духе Лессинга и Гёте, и радикалов типа Брехта, отстаивавших принципы авангардизма[1029]. Художники тогда тоже жестко делились на тех, кто приписывал изящным искусствам социальную или политическую роль, и на тех, кто верил в «искусство для искусства».

Но в новой дискуссии о формализме, вылившейся во множество глубокомысленных эссе, неудобочитаемых книг и бесконечных комитетских заседаний, был один аспект, который отсутствовал в прежние времена. Поскольку «формализм» можно было трактовать как политически, так и эстетически, его определение оказывалось очень скользким делом. Действительно, едва ли кто-то точно представлял себе, как именно должно было выглядеть политически корректное искусство социалистического реализма. Легко было осуждать художников, ставивших красоту выше политики, или увлекавшихся абстрактной живописью, атональной музыкой и экспериментальным стихосложением. С такой же легкостью можно было задавать сюжеты и темы нового искусства. Так, в ходе одного из конкурсов живописи, проходивших в Польше в 1950 году, мастерам предлагалось создать работы, раскрывающие такие темы, как «технология и организация забоя скота», «рационализация и механизация в работе индустриальных свиноферм», «выведение новых пород быков и свиней в Малопольском воеводстве»[1030].

А вот иные суждения выносить было сложнее даже для завзятых приверженцев метода соцреализма. Должен ли портрет рабочего быть сугубо реалистичным или в нем допустимо присутствие вымысла? Если слова песни «прогрессивны», то имеет ли значение мелодия? Может ли нерифмованное стихотворение отражать позитивные социалистические установки или же коммунистическая поэзия требует определенной формы? На практике такие вопросы решались не критиками или художниками, а чиновниками от культуры, чьи суждения зачастую мотивировались политическими или личными соображениями. Польский историк искусства утверждает, что первейшее значение имела личная установка художника: если он соглашался оставить всякие притязания на индивидуальную манеру и отражал на холстах правильную тональность, каким названием ни определялась бы подобающая на сегодня манера, то он был преуспевающим социалистическим реалистом[1031]. Следовательно, проявлявшему достаточную гибкость и почтительно относящемуся к режиму мастеру позволялось безнаказанно применять самые дикие сочетания красок, а склонному к сотрудничеству поэту разрешалось использовать диковинные фигуры речи. Но зато произведения деятелей, заподозренных в политической неблагонадежности, могли запрещаться по тем же самым основаниям[1032].

На практике чиновники от культуры использовали зыбкость определения «хорошего» социалистического реализма, чтобы держать художников и интеллектуалов в узде. Например, после того как опера «Осуждение Лукулла» (музыка Пауля Дессау, либретто Бертольда Брехта) в 1951 году была представлена узкой группе лиц, ее отправили на переделку. Как показалось некоторым критикам, музыка содержала «все элементы формализма, отличаясь преобладанием деструктивного диссонанса и механического шума ударных инструментов». Вероятно, коммунистическую партию больше встревожила не столько нетрадиционная музыка (девять видов ударных и никаких струнных инструментов), сколько антивоенный пафос оперы — корейский конфликт тогда только начинался. Брехт написал Вильгельму Пику, пообещав добавить три арии, «позитивные по содержанию», и в конце концов «Осуждение Лукулла» вновь выпустили на сцену в октябре того же года — правда, лишь на один вечер. Изменения, внесенные авторами, были очень незначительными: главной причиной задержки, по-видимому, было желание убедить Брехта и Дессау в том, что именно партия — а не деятели культуры — имела в подобных вопросах решающее слово[1033].

Другим мастерам тоже пришлось пострадать от переменчивости социалистической изобразительной манеры. В 1948 году Хорст Штремпель украсил новую станцию метро «Фридрихштрассе» настенной фреской под названием «Уберем обломки, восстановим город!». Абстрактную и метафоричную работу поначалу оценили очень высоко, увидев в ней «многоцветную симфонию возрождения». Но после выхода статьи Дымшица Штремпель публично выразил недовольство советскими нападками на «формализм». В ответ партийные критики уличили работу в «отсутствии ясности», а газета Tagliche Rundschau назвала ее «бессмысленным произведением». В феврале 1951 года, как раз в то время, когда Лингнер начал разрабатывать дизайн своей грандиозной берлинской росписи, фреску Штремпеля закрасили, и она была утрачена навсегда[1034].

В творческую деятельность постоянно вмешивались и администраторы от культуры, тем более что теперь у них появилась такая возможность. В Германии, как и повсюду в Восточной Европе, главное артистическое объединение — Ассоциация изящных искусств — в 1940-е годы перестало быть самоуправляющейся организацией. К 1950 году она превратилась в централизованную бюрократическую систему с регистрацией членства. Чтобы покупать краски и кисти, художнику нужно было получить индивидуальный номер, присваиваемый ассоциацией, а также членскую карту, подтверждающую этот номер. Иными словами, каждому, кто хотел рисовать, приходилось поддерживать хотя бы минимальный уровень конформизма, который позволял оставаться членом ассоциации[1035]. Мастера, не состоявшие в союзе, вообще не считались художниками.

Похожая ситуация сложилась и в Польше, где довоенный Союз деятелей изящных искусств, восстановленный в Люблине в 1944 году, с тех пор был неразрывно связан с коммунистической партией. Свои задачи союз видел не только в «контроле над художественным творчеством и его оценке», но и в организации выставок, курсов и даже, в раннюю пору, в жилищном обустройстве художников. Надзор за творческими людьми осуществлялся также через художественные школы и академии. Так, на протяжении 1950–1951 годов руководство отделения живописи Академии изящных искусств регулярно жаловалось на плохие материальные условия, в которых учатся студенты, а также на недостаточное обеспечение соответствующими материалами для работы. Они также постоянно занимались поиском студентов-добровольцев, готовых выполнять политические поручения: оформлять экспозиции, посвященные Сталину, или украшать залы для праздничных партийных мероприятий. Поскольку подобная работа хорошо оплачивалась, многим малоимущим студентам такое «волонтерство» казалось весьма привлекательным[1036].

Как и его немецкий аналог, польский художественный союз, наряду с партийными и государственными органами, а также, время от времени, промышленными предприятиями, выступал одним из основных заказчиков и покупателей произведений искусства. Частные галереи к тому времени исчезли почти полностью — вместе с остатками частного сектора. В документе польского министерства культуры, датированном 1945 годом, без обиняков говорится о том, что «из-за изменения структуры экономики государственные и местные органы власти должны принять на себя роль клиентов, приобретающих предметы искусства». Если художники желали продавать свои работы, им нужно было оставаться на хорошем счету в союзе. К 1947 году союз имел примерно 2 тысячи членов по всей стране, а также многочисленные отделения за пределами Варшавы. Одним из них был, в частности, филиал в Ченстохове, с гордостью докладывавший в столицу, что его члены постоянно рисуют «плакаты и портреты» по заказам местных властей и украшают официальные мероприятия, партийные лекции и первомайские демонстрации[1037]. Впрочем, столь похвальное единодушие царило не во всех филиалах: за влияние в отделении, находящемся в Кракове, соперничали между собой традиционалисты, «колористы», реалисты и молодые авангардисты[1038].

В этой работе применялись и кнут и пряник. Художники, подобные Отто Нагелю, который очень долго оставался в Германии в немилости — он даже был отправлен в концлагерь Заксенхаузен, — теперь впервые в жизни были обласканы государством, готовым решить все их проблемы. В 1950 году президент Немецкой академии художеств выписал Нагелю промтоварные карточки на пару ботинок, ткань для приличного костюма и материал для пальто. После зачисления в состав академии Нагель получил персональное письмо от Пика: «Как сын берлинских рабочих, вы накрепко связаны с немецким пролетариатом», а его участие в оформлении Берлинского фестиваля молодежи было отмечено личной благодарностью Хонеккера[1039].

Несомненно, Лингнер хорошо знал и об опале Штремпеля, и о восхождении Нагеля. Ему известно было и о том, что членство в союзе художников еще надо оправдать. Ведь он более двадцати лет провел за границей, был связан с французской, а не с советской коммунистической партией, а в какой-то момент напрямую обвинялся в «формализме». В 1950 году в письме руководству немецких профсоюзов он извинялся за «трудности», возникшие из-за подготовленных им декораций первомайского парада: 1 мая была плохая погода, и цвета агитационных материалов поблекли. Он ощущал необходимость подтвердить и свою политическую лояльность. На протяжении двух десятилетий, заявлял он, «мой карандаш и моя кисть служили прогрессивному пролетариату Франции». Теперь, разумеется, это повторится в Германии: «Будьте уверены, что и вы лично, и берлинский рабочий класс, и весь немецкий пролетариат всегда могут рассчитывать на меня»[1040]. Его извинения были приняты, Лингнер получил заказ на изготовление грандиозной фрески для Дома правительства, правда при условии, что его наставником в этом деле выступит сам Отто Гротеволь, тогдашний премьер-министр Восточной Германии.

Мир официального искусства воспринял эти договоренности с энтузиазмом. В брошюре, опубликованной в то время, один из искусствоведов разъяснял, что с партнерством Гротеволя и Лингнера связи партии с деятелями искусства «выйдут на новый уровень, соответствующий обновившимся отношениям между Искусством и Народом»[1041]. В дальнейшем, заявлял критик, художники перестанут творить только для себя, своих друзей или богатых заказчиков. Теперь они станут рисовать для партии и под партийной опекой.

На деле это означало, что Гротеволь критиковал каждый набросок фрески Лингнера, заставляя его добавлять и убирать фигуры, изменять цвета и акцентировать те или иные детали. Ознакомившись с первыми эскизами, он заявил, что «художник не понял ключевого значения промышленности для развития социализма», поскольку «тяжелая индустрия не представлена в работе как предпосылка будущих успехов». Он также возражал против размещения в центре композиции фигуры интеллигента, а не рабочего: «Инициатором и опорой этого союза выступает именно рабочий класс»[1042]. Комментарии премьер-министра по поводу второго эскиза касались эстетической стороны дела: ему казалось, что цвета не достаточно сбалансированы, а некоторые фигуры слишком статичны. Как полагал Гротеволь, они не отображали величия совершаемого немецким обществом марша в будущее: зрители, воспринимающие картину, углубятся в детали, упустив смысл полотна как целого[1043].

Лингнер принял все эти комментарии как руководство к действию, изготовив еще несколько набросков. Некоторые из них были продемонстрированы «ученым, женщинам и пионерам», а также парламентариям и другим политикам, которым позволялось высказаться по данному поводу. По ходу дела Лингнер сам переживал психологическую трансформацию. Ему пришлось освоить навыки заискивания перед политическими критиками. Работая над проектом, он написал эссе, полное самобичевания. Его упрекали в том, жаловался художник, что он «утратил контакт с реальностью ГДР и, следовательно, изображал только схемы и шаблоны». Но теперь он сменит тактику: «Изучив собственные работы, созданные по возвращении в Германию, я пришел к выводу, что эти упреки вполне правомерны. Я страдал от интеллектуальной лени, от неспособности вжиться в среду, которая сделалась мне чужой после двадцати четырех лет отсутствия, от желания почивать на старых лаврах… Но теперь я намерен решительно преодолеть эти недостатки; надеюсь, что очень скоро смогу представить окончательный эскиз для фрески, созданный за месяцы сотрудничества с главой правительства»[1044].

Побудительными мотивами этой исповеди не были ни прямое насилие, ни страх ареста: Лингнер действительно хотел стать конформистом. Впервые за многие десятилетия он получал заказы и пользовался признанием в собственной стране. Он не был больше изгнанником, более того, дома его тепло привечали. Кроме того, в какой-то мере ему казалось, что партия на самом деле лучше разбирается в живописи, чем он сам: ведь если комментарии Гротеволя ему непонятны, то, вероятно, он недостаточно просвещен[1045].

Фреска была торжественно открыта 3 января 1953 года, в день рождения Пика — к всеобщему одобрению, которое, впрочем, быстро угасло. Избыточно пропагандистский и политизированный характер этой работы обусловил ее скандальную репутацию. В каталоге работ Лингнера, опубликованном в последние годы существования Германской Демократической Республики, искусствоведческий истеблишмент постарался отстраниться от этого произведения: «Возможно, недостатки работы были обусловлены малым временем, отведенным художнику, ее грандиозными масштабами или же тем обстоятельством, что перенос изображения на плитку мог осуществляться только сторонними лицами. Не исключено также, что для 25-метрового изображения просто подобрали неподходящее место». Как бы то ни было, критик заключал: «Итог работы не удовлетворил никого»[1046]. Лингнер умер в 1959 году, а его фреска по-прежнему жива. Говорят, что в последние годы жизни он старался обходить свою работу стороной, чтобы не видеть ее.


«Массы были оторваны не только от прекрасных сторон повседневной жизни, но от такой великой радости, как развитие собственных художественных дарований». Во вступлении к своей книге «Народное творчество в современном дизайне», изданной в 1954 году, директор польского Института промышленного дизайна Ванда Теляковская рисовала мрачную картину довоенной Польши. 1920–1930-е годы были, по ее утверждению, «типичной капиталистической эпохой». Богатые подтверждали свое благосостояние, демонстрируя многочисленные предметы роскоши. Те, кому не хватало средств, вынуждены были довольствоваться дешевыми и жалкими подражаниями. Предприятия, преимущественно принадлежавшие зарубежному капиталу, «ориентировались на иностранный дизайн, разумеется третьесортный, поскольку лучшие образцы дизайна сохранялись иностранцами для собственных надобностей, в результате чего массовая продукция была безобразной и, самое главное, несовместимой с нашей культурой»[1047].

В начале своей карьеры Теляковская не пользовалась языком ортодоксального марксизма. Поработав в разное время преподавателем искусствоведения, дизайнером, художественным критиком и музейным хранителем, она получила наибольшую известность в связи с деятельностью польского художественного объединения Ład. Знатоки истории народного художества знают, что эта группа была близка к британскому движению «Искусства и ремесла». Ее члены проходили обучение у народных ремесленников, которые все еще процветали в сельских областях северо-восточной Польши, используя их наработки в качестве основы для новой и «аутентично польской» народной росписи. Мастера, связанные с группой, были убеждены, что «современное» отнюдь не тождественно «модернистскому» или «футуристическому». В машинную эпоху упрощению поддается далеко не все: народный стиль мебели, текстиля, стекла, керамики, по их мнению, можно было усовершенствовать и даже взять за образец для промышленного производства.

Теляковская не была коммунисткой ни по настроению, ни по воспитанию. Хотя многие левые художники той эпохи, включая дизайнеров немецкого объединения Bauhaus, говорили о революционной необходимости уничтожить прошлое и начать все с чистого листа, Теляковская придерживалась чуждой коммунистам идеи, согласно которой вдохновение следует черпать из истории. Но одновременно ей хотелось, чтобы Ład продолжил работу и после войны, и поэтому она присоединилась к новому коммунистическому правительству. Довольно быстро она поняла, что ее проект, ставивший крестьянское и народное искусство выше скользкого модернизма городских интеллектуалов, отчасти соответствовал некоторым целям коммунистической партии[1048]. Как отмечал один работник культуры, для польского рабочего народное искусство более притягательно: «Наш рабочий класс тесно связан с деревней и более тяготеет к народному творчеству, а не к культуре интеллектуальных салонов». К концу 1940-х годов продвижение крестьянского искусства, которым занималась Теляковская, оказалось также в русле атаки на «формализм», развернувшейся одновременно в Польше и Германии. По словам одного марксистского критика, «в отличие от искусства, производимого для дворянства и королевского двора, которое все более отрывалось от национальной почвы, незамутненная культура деревни могла сопротивляться космополитическим тенденциям и успешно защищать себя от закоснелого формализма»[1049].

Рассуждая на польский манер, Теляковская вполне была «позитивисткой», что на английском вполне могло сойти за прагматизм. Она воспринимала коммунистический режим как неизбежность и была готова работать с ним — даже внутри его, чтобы достичь целей, которые, как ей казалось, были в интересах нации. Весной 1945 года она начала трудиться в обновленном министерстве культуры, не обращая внимания на то, что Временное правительство Польши было коммунистическим. В 1946 году она создала ведомство, получившее удивительное название — Бюро эстетического надзора за производством (Biuro Nadzoru Estetyki Produkcji). Под его эгидой она провела ревизию всех представителей и групп народного творчества страны, убеждая мастеров из объединения Ład и Варшавской школы изящных искусств подключиться к ее самому амбициозному проекту — разработке нового «национального» дизайна, который польские предприятия могли бы запустить в массовое производство. Обосновывая свое устремление перед начальством, она использовала экономические аргументы. Усовершенствованный дизайн мог бы сделать польские товары привлекательнее: «Красота и изящество повышают ценность таких изделий, как мебель, ткани, книги, одежда… Французские, австрийские и немецкие изделия доминируют на мировом рынке только благодаря своей художественной форме, а не из-за качества материалов»[1050].

Поначалу художественное сообщество восприняло новую инициативу с подозрением. Опасаясь, что этот проект может обернуться административным давлением на живопись и скульптуру, художественные союзы начали отстаивать ценность «чистого» искусства в противоположность искусству «полезному». Еще более важно, что многие деятели культуры просто не хотели сотрудничать с польскими коммунистами, которые в 1946 году приступили к разгрому Армии Крайовой. Но Теляковская, однако, смогла заручиться основательной поддержкой, опираясь на личные связи, оказывая кому-то материальную помощь и благодаря пылкой приверженности своему делу. Польский художник Богдан Урбанович так вспоминает о своей встрече с ней, состоявшейся в августе 1945 года после его возвращения из немецкого лагеря для военнопленных: «Я вернулся в Польшу, полный тревог и опасений, не имея никаких документов. Миновав границу в Щецине, я направился в Варшаву. В дороге мимо нас проезжали советские грузовики, украшенные знаменами и транспарантами: стада скота перевозили на восток… И вот наконец Варшава. Я потерялся в лабиринтах бывших улиц. Через Вислу был перекинут временный мост. В огромном здании в районе Прага, бывшей штаб-квартире государственных железных дорог, теперь располагалось министерство культуры. Темная лестница вела к дверям департамента изящных искусств. Большая комната, полная людей, шумная и прокуренная… И вдруг меня кто-то обнял. Я оглянулся и обнаружил себя в объятиях Ванды»[1051].

Теляковская полезла в ящик стола, вытащила 2 тысячи злотых и вручила их Урбановичу — «без всякой расписки». Она также нашла место, где он мог остановиться, и устроила его вступление в союз художников. На протяжении нескольких лет этот человек, как и многие другие, оставался под ее влиянием и протекцией. Поскольку Урбанович ощущал ответственность за «восстановление нашей разрушенной культуры», он тоже поступил на работу в министерство[1052]. Теляковская не имела тех возможностей, которыми располагал Бехер в Восточном Берлине, — послевоенная Польша мало что могла предложить возвращающимся эмигрантам. Но, в отличие от Бехера, ей не приходилось конкурировать с другой, некоммунистической, Германией, ибо альтернативой коммунистической Польше выступало изгнание. Она звала людей в свое министерство, взывая к их патриотизму и убеждая, что их приход важен для восстановления Польши, причем независимо от того, кто в данный момент руководит страной.

На сотрудничество согласились многие. Под лозунгом «Красота — на каждый день и для каждого» бюро, которое возглавляла Теляковская, заказало и закупило десятки удивительно оригинальных образцов дизайна для тканей, мебели, посуды, керамики, ювелирных изделий, одежды[1053]. Одну группу мастеров она направила на стекольную фабрику, находившуюся в городке Шклярска-Поремба, а другую — на стекольную фабрику в Силезии. Группы должны были наладить контакт с рабочими и управленцами, чтобы разработать новые образчики привлекательного и популярного дизайна, достойного запуска в массовое производство. Одна из групп занималась созданием вида стекла, украшенного каллиграфией в довоенном стиле. Другая группа использовала для вдохновения более старое антикварное стекло. Теляковская также убедила известного польского скульптора Антония Кенара вернуться в Польшу из парижского изгнания, ради того чтобы организовать мастерскую резьбы по дереву; она отправила команду дизайнеров в Карпаты, где те работали с ткачихами, помогая усовершенствовать дизайн ремесленной продукции. Когда ее бюро организовало конкурс для поощрения крестьян-резчиков изготавливать новые образцы «народных» игрушек, один из художественных критиков восторженно заявил: «На наших глазах зарождается новый подход к производству игрушек, в котором не будет места изготовлению предметов, в 1920-е годы побуждавших польских детей играть в войну»[1054].


В своем энтузиазме Теляковская была далеко не одинока. Настроением, которое в послевоенные годы объединяло поляков самых разных политических убеждений, стало горячее желание восстановить разрушенную страну. Особенно сильным оно было в Варшаве, городе, претерпевшем такие разрушения, что многие даже предлагали навсегда оставить его в руинах — как вечный памятник войне. Писатель Казимеж Брандыс помнит свое ощущение, что «все это не стоит трогать: пусть остается, как есть… Мы, любившие этот город, в тот момент готовы были любить и его россыпи кирпичей»[1055]. Некоторые считали реконструкцию непрактичной или невозможной. Александр Яковский, в то время молодой офицер, а позже видный историк польского фольклорного искусства, говорил: «Я не верю, что все это можно восстановить в течение моей жизни»[1056].

Тем не менее не успела война закончиться, как бывшие жители города начали очищать его улицы и записываться в ряды добровольных строителей и инженеров. Притяжение Варшавы было столь велико, что как только это сделалось возможным, люди стали самовольно селиться в руинах, обустраивая жизнь на развалинах своих бывших домов. Коммунистическое руководство попыталось приобщиться к этому всплеску энергии и энтузиазма: восстановление Варшавы, полагали коммунисты, поможет им стяжать если не популярность, то хотя бы молчаливое одобрение. В любом случае они готовы были выступить заодно с такими людьми, как Теляковская и Урбанович, которые всеми силами стремились к воссозданию художественного и архитектурного наследия страны, не подписываясь под коммунистическим проектом в целом. В феврале 1945 года Временное правительство учредило Комитет по восстановлению столицы (Biuro Odbudowy Stolicy), назначив его руководителем Юзефа Сигалина, архитектора, который провел военные годы в Советском Союзе.

Нового главу тут же завалили советами. Кое-кто хотел вообще убрать оставшиеся развалины, построив на их месте солнечный, современный город из стали и стекла в популярном тогда «международном» стиле. В польской архитектурной школе, в годы войны основанной поляками-эмигрантами в Университете Ливерпуля, группа молодых польских архитекторов разработала серию проектов, которые в то время ничуть не уступали разработкам их британских коллег. Ежи Пяткевич, воссоздавая средневековый центр Варшавы — Старый город, намеревался сохранить прежнюю планировку улиц, заменив при этом барочные фасады современными зданиями со сплошным остеклением. Другие предлагали застроить городское пространство бетонными жилыми домами и административными зданиями в стиле, который в Британии был известен как «брутализм»[1057].

Но общественное мнение с самого начала ориентировалось прямо противоположно. Большинство хотело вернуть старую Варшаву, того же желали и многие архитекторы. «Наша ответственность перед будущими поколениями обязывает нас восстановить то, что было разрушено» — так выразил эту точку зрения один из них[1058]. Реставраторы, в частности, настаивали на том, что старейшие фрагменты городской среды — средневековые, барочные, ренессансные постройки и здания ХVIII века — должны быть восстановлены в первозданном виде, кирпич к кирпичу. Это нужно было для того, чтобы архитектурное наследие страны не исчезло навсегда.

К 1949 году сложилась еще одна, третья позиция. Ни функциональные стеклянные коробки, ни педантичная реконструкция не вписывались в советскую культуру социалистического реализма. Кроме того, ни один из прежних вариантов не удовлетворял маниакальное стремление польских коммунистов перевоспитывать своих сограждан и не отражал их убежденности в детерминизме среды. Ведь если люди формируются внешним окружением, в котором живут, то на варшавских архитекторов ложится ответственность по сотворению новой реальности, созданию пространств, в которых предстояло жить новому человеку — Homo sovieticus. В выступлении 1949 года, посвященном восстановлению Варшавы, Болеслав Берут говорил: «Новая Варшава не может стать копией старой, она не должна заново воспроизводить, пусть даже в слегка измененном виде, ту мешанину капиталистических и классовых интересов, которую являл город перед войной… Новой Варшаве предстоит стать столицей социалистического государства»[1059]. В ту эпоху существовал лишь один город, который определялся подобным образом. По этой причине официальный план восстановления Варшавы, принятый в 1949 году, содержал прямые и раболепные заимствования из московской архитектуры.

В период «разгула сталинизма» советская архитектура была призвана впечатлять и устрашать. Учреждения, монументы, жилые дома Москвы выглядели массивными, тяжелыми и декорированными. Улицы были впечатляюще широкими, но при этом пересекать их было нелегко. Площади тоже были просторными и ровными, идеально приспособленными для массовых демонстраций, хотя созерцание их вселяло уныние. Расстояния между зданиями были большими, и пешеходам приходилось надеяться на общественный транспорт. Поскольку городскому дизайну полагалось быть «понятным» для рабочих, главных обитателей социалистического города, архитекторы щедро украшали фасады хорошо знакомыми элементами, заимствованными из классического наследия: колоннами, балконами, арками[1060].

Иными словами, для Варшавы, города, который приспосабливался под нужды пешеходов и конных экипажей в ту эпоху, когда автомобилей еще не было, и план которого выстраивался вокруг церквей и торговых улиц, советский городской дизайн совсем не подходил. Здешние площади и парки предназначались для проведения досуга, а не для массовых демонстраций, и покрывались травой, а не асфальтом. Тем не менее восстановительные проекты, предложенные столице в 1949 году, были типичными порождениями социалистического реализма, присущего эпохе «разгула сталинизма»: среди прочего можно упомянуть министерство сельского хозяйства с украшающими его двумя рядами колонн, спроектированные для первомайских парадов широкие бульвары, декоративные фонарные столбы на массивных бетонных опорах, фундаментальные балконы[1061]. И хотя все эти проекты сохраняли какую-то связь с польской архитектурной традицией, обязательное следование «примеру Советского Союза», как пишет историк искусства, «для архитекторов было не просто рекомендацией: оно буквально выжималось из них, а противиться этому давлению было столь же сложно, как и мириться потом с его последствиями»[1062]. К моменту, когда развернулось строительство, вся городская земля уже принадлежала государству, все городские архитекторы были наняты городским комитетом, а выходившие в стране архитектурные издания — как в Чехословакии, Венгрии и Восточной Германии — принадлежали государству и регулярно печатали статьи и приложения по советской архитектуре. В 1946–1947 годах государственные издательства даже выпустили антологию «Советская архитектура», в которой восхвалялись советские архитектурные достижения, а также критиковалось культурное инакомыслие. К 1949 году никого уже не нужно было убеждать в том, что именно партии принадлежит последнее слово во всех основных строительных проектах в Варшаве, хотя в то же время никого не приходилось и принуждать работать над ними.

В этом смысле польские архитекторы напоминали немецких художников, никого из которых не заставляли изготавливать диковатые пропагандистские работы под дулом пистолета. Подобно немцу Максу Лингнеру, кое-кто из них даже сумел убедить себя в преимуществах советской архитектуры. В 1948 году Юзеф Сигалин отправился в Москву встретиться с Эдмундом Гольдзамтом, польским архитектором, в годы нацистской оккупации нашедшим убежище в Советском Союзе, изучавшим в Москве архитектуру и теперь, казалось, собиравшимся остаться там навсегда. В памятном диалоге, который продолжался всю ночь, Гольдзамт разъяснил Сигалину теорию сталинского социалистического реализма в архитектуре. «Мы тоже нуждаемся в этом», — отреагировал Сигалин, убедив своего собеседника вернуться в Варшаву в качестве консультанта[1063].

Ни тогда, ни позже Гольдзамт отнюдь не был советским лакеем. Как и Теляковская, он разделял принципы британского Движения искусств и ремесел, делая акцент на традиционные образцы искусства. В конце жизни он написал книгу об английском поэте, писателе и художнике Уильяме Моррисе (в ней была глава под названием «Место Морриса в классовой борьбе»)[1064]. Но в его трудах, как и в работах его учеников, эти идеи толковались иначе, чем в Бюро эстетического надзора за производством Теляковской или самого Уильяма Морриса. В теории Гольдзамт верил, что здания должны быть «социалистическими по содержанию, но национальными по форме». А на практике, по его мнению, архитекторы должны были навязать «национальные мотивы», то есть «китчевые» подражания народному стилю, массивным структурам советского типа.

Варшавский Дворец культуры и науки, наиболее известный образец архитектуры эпохи сталинизма в Польше, стал тем зданием, в котором теоретические воззрения Гольдзамта отразились наиболее полно. Это строение до сих пор довлеет над Варшавой, занимая непропорционально большое пространство в самом сердце города и лишая центр столицы эстетической цельности. Здание стало подарком Сталина польскому народу — подарком, от которого, вероятно, нельзя было отказаться. По свидетельству Якуба Бермана, обязанности которого сочетали заботу о культуре с курированием спецслужб, польский министр экономики Хилари Минц предлагал застроить это место жилыми домами, но Сталину хотелось разместить здесь «дворец, который было бы видно из любой точки города»[1065]. Многим коммунистам вид этого небоскреба был не по душе (позже Берман признавал, что его создатели «не слишком старались»), но Берут восхищался им или по крайней мере делал вид, будто восхищается.

Дворец культуры и науки оказался дорогим подарком: хотя Советский Союз возместил стоимость строительных материалов, полякам пришлось оплачивать советскую рабочую силу, для которой выстроили совершенно новый микрорайон с кинотеатром и плавательным бассейном. Польское правительство брало на себя и ответственность за расчистку площадки в центре города, причем в ходе этих работ сносились жилые дома, а также нарушалась традиционная планировка улиц.

Дворец проектировался советскими архитекторами и возводился при участии советских строителей и использовании советской техники и материалов. Но поскольку ему предстояло быть «социалистическим по содержанию и национальным по форме», группа советских архитекторов во главе с Львом Рудневым отправилась в рабочую поездку по стране. Они посетили старинные города, среди которых были Краков, Замощь и Казимиш, всюду делая зарисовки барочных и ренессансных мотивов. Кроме того, их консультировали Юзеф Сигалин и другие польские специалисты[1066].

Результатом всех этих усилий стало довольно причудливое творение. Издалека Дворец культуры и науки выглядит как точная копия одной из сталинских высоток, разбросанных по Москве; его украшает высокий шпиль, а в четырех его корпусах расположились театры, гимнастические залы, плавательный бассейн, выставочные павильоны. Если присмотреться поближе, то в убранстве можно заметить и «польские» элементы. Верхняя часть стен украшена декоративными элементами ренессансных фасадов, которые советские специалисты видели во время своей поездки. Вокруг главного корпуса здания группируются огромные статуи «рабочих» в величественных позах; их метафорическое значение довольно туманно. На протяжении десятилетий дворец оставался единственным варшавским небоскребом, с 1955 по 1957 год он был даже самым высоким зданием в Европе, и сейчас продолжает казаться не слишком уместным, хотя теперь поблизости появились более высокие и более современные здания. Единственным достоинством этого строения можно считать то, что оно по-прежнему выражает именно те идеи, которые закладывались при его строительстве: это элемент советской культуры, навязанный польской столице, отличающийся ошибочным размером и неправильными пропорциями, сконструированный без учета истории и культуры города.

В польской столице можно найти и другие примеры советской архитектуры. Неподалеку от Дворца культуры и науки был возведен жилой квартал в духе социалистического реализма — Marszałkowska Dzielnica Mieszkaniowa, или MDM, отличающийся монументальными подъездами, колоннами, лестницами и теми же странноватыми скульптурами «рабочих», пристально всматривающихся в пространство. Советские мотивы можно обнаружить и в Муранове, жилом районе, появившемся на месте бывшего варшавского гетто, а также в нескольких других местах.

Но, как хорошо знали коммунисты, план 1949 года был не слишком популярен, или, по крайней мере, не пользовался всеобщей поддержкой. Одновременно со строительством Дворца культуры и науки варшавский городской комитет взялся за тщательное и детальнейшее восстановление средневекового Старого города и его главной исторической улицы — Новы Свят. Партию эта инициатива явно смущала: Берут сразу же начал настаивать на том, чтобы за старинными фасадами было построено современное и отвечающее всем санитарным требованиям жилье для наиболее достойных представителей рабочего класса[1067]. Тем не менее даже с встроенными в проект водопроводом и канализацией реконструированный Старый город оказался невероятно похожим на свой исторический аналог. Один из его бывших обитателей позднее рассказывал: «Дом, в котором я родился, был разрушен до основания… но теперь у меня вновь появилась такая же спальня, как была в детстве, а через окно, как будто бы вернувшееся из прошлого, я видел привычный для меня дом напротив. Даже кронштейн люстры в моей квартире располагался в том же месте, что и раньше»[1068].

Такая реконструкция явно понравилась жителям, и на какое-то время восстановленный Старый город послужил хорошей рекламой режима. Очередной квартал неизменно открывался с большой помпой — разрезались ленточки и поднимались тосты; зачастую событие приурочивалось к годовщине образования Польской объединенной рабочей партии или к какому-нибудь другому коммунистическому празднику. На фотографиях обновленного Старого города, сделанных в 1950-е годы, массы обывателей любуются «чудесами реконструкции». Темная, уродливая, обветшавшая часть городской среды теперь сделалась хорошо освещенной, открытой и заполненной туристами.

Но по мере реализации восстановительного проекта странное сочетание воссозданного поляками Старого города и подаренного Советским Союзом Дворца культуры и науки так и не удалось сделать органичным. Не способствовало этому и заполнение пространства между ними дешевыми панельными домами, происходившее в последующие десятилетия. Но в конечном счете план реконструкции Варшавы пал жертвой не эстетических просчетов, а экономической системы сталинского типа. Примечательно, что первоначальные планы составлялись без какого-либо учета затрат. Монументальные и тяжелые строения возводились с трудом; нередко деньги заканчивались еще до завершения фасадов, водружения скульптур и сооружения фонтанов. Огромные залы Дворца культуры и науки расточительно тратили тепло и электричество, поскольку никто и не задумывался об энергосбережении, а из-за высокой стоимости обслуживания внутренние помещения быстро начали приходить в упадок. Реконструкция Старого города тоже не отличалась экономической эффективностью, так как ее осуществление полностью игнорировало острейший дефицит жилья в послевоенной Варшаве. В начале 1950-х годов многие молодые люди все еще жили в примитивных деревянных бараках, и им вовсе не хотелось ждать, пока изысканные планы архитекторов воплотятся в жизнь. Всего за несколько лет весь общественный энтузиазм относительно и сталинских проектов, и исторической реконструкции полностью иссяк. В своем узком кругу архитекторы признавали, что городскому комитету так и не удалось обеспечить целостность городского пространства. В 1953 году Сигалин говорил группе своих коллег о том, что «форма по-прежнему отстает от содержания». Он так и не добился интеллектуального прорыва в том деле, которым занимался.

Примерно в то же время от социалистической экономики пострадало и Бюро эстетического надзора за производством, которое возглавляла Теляковская. Невзирая на все тщание, с которым они создавались, и во многих случаях вопреки их высочайшему качеству и оригинальности, сотни передовых образцов дизайна, произведенных в недрах этого учреждения, так и не смогли превратиться в элегантные потребительские товары. Как выяснилось, у польских предприятий отсутствовали стимулы для производства вещей, радующих потребителя: поскольку в экономике царил тотальный дефицит, на любое, даже самое неказистое изделие всегда находился покупатель. Поскольку цены в стране регулировались, предприятия не могли назначать для вазы, например созданной коллективом известных художников, цену, которая сильно превышала бы ценовые показатели, установленные для стандартной продукции такого рода. Плата за создание подобных изделий также не выходила за рамки обычного уровня оплаты труда. Заводское руководство — это государственные служащие, получавшие фиксированный оклад, и лишние усилия им были ни к чему[1069].

В конечном счете «дизайн для рабочих» не заинтересовал ни провинциальных бюрократов, ни директоров государственных предприятий. Как тактично пояснял один художественный критик, «руководство министерства промышленности полностью осознает необходимость сделать искусство доступнее, но среди рядовых рабочих этот подход пока еще не пользуется популярностью». Предлагалось также и марксистское объяснение: «При народной демократии анархия в сфере производства вытесняется социалистическим планированием. Однако в области эстетического производства предметов быта анархия, унаследованная от эпохи капитализма, все еще сохраняется»[1070].

Если сравнивать с Западной Европой, то польские товары народного потребления, подобно аналогичной продукции из Восточной Германии, Венгрии, Чехословакии и Румынии, сильно уступали им по качеству. Польский экспорт стекла и керамики, традиционно (как и ныне) приносивший стране высокий доход, был мизерным. Чиновники, ответственные за отбор товаров для отправки за рубеж, отнюдь не всегда имели хороший вкус или понятие о качественном дизайне[1071]. Массовая продукция стала, пожалуй, даже безобразнее, чем прежде: это объяснялось прежде всего тем, что подавляющее большинство потребительских товаров изготавливалось на поточных линиях максимально быстро и максимально дешево.

Бюро эстетического надзора за производством не преуспело в сохранении традиционной народной культуры. Рынок народных промыслов быстро взяла под контроль государственная компания Cepelia, которая получила известность благодаря производству типовых деревянных сувениров. У нее, впрочем, есть свои защитники; среди них и выдающийся исследователь польского народного искусства Александр Яковский, утверждавший, что Cepelia помогла крестьянам выжить в самые трудные времена. По его мнению, «насильственная урбанизация сельской местности» разрушала народную культуру; кроме того, запрос на китч шел из городов, от промышленных рабочих, которые и выступали его главными потребителями[1072].

Теляковская, однако, продолжала свою деятельность. Она основала Институт промышленного дизайна, которым руководила вплоть до выхода на пенсию в 1968 году. Но ее влияние оказалось непродолжительным. Следующее поколение польских художников открестилось от нее как от сталинистки, а потом и вовсе о ней забыло. В целом Теляковская на собственном примере продемонстрировала, что с коммунистическим государством можно работать, даже если ты не коммунист; но при этом ей не удалось доказать, что такое сотрудничество может быть успешным.


К 1950–1951 годам, когда Всеволод Пудовкин нанес два визита в Будапешт, от его былой славы советского режиссера-новатора почти ничего не осталось. В свое время наряду с Сергеем Эйзенштейном Пудовкин выступил одним из основателей советского экспериментального кино. Известно, в частности, его высказывание, что кинематогроф есть новая форма искусства и должен восприниматься именно в таком качестве: кино не является ни зеркалом повседневной жизни, ни прямым изложением событий, присущим традиционному роману. Примитивный реализм настолько претил ему, что на первых порах он даже противился озвучиванию фильмов, утверждая, что при подобном подходе кинофильм уподобится пьесе. Его наиболее известная работа — вышедший в 1926 году фильм «Мать» по роману Максима Горького — представляла собой образчик немого кино, в котором весьма творчески использовалась новая для того времени техника монтажа. Пудовкин стал одним из первых режиссеров, совмещавшим различные ракурсы и планы, чтобы усилить эмоциональное воздействие на зрителей[1073].

К несчастью для Пудовкина, а также для Эйзенштейна и всего советского кинематографического авангарда, Сталин, который любил смотреть фильмы, предпочитал линейную модель повествования. По мере того как могущество Сталина возрастало, популярность Пудовкина снижалась. Сначала его фильмы перестали радовать вождя. Потом их разлюбила советская критика. А затем в них разочаровались и чиновники от культуры, которые не позволили ему продолжать творческую деятельность. В конце концов режиссер отказался от излюбленных теорий, забросил экспериментальный монтаж и начал снимать «реалистические» картины, в которых коммунизм так или иначе торжествовал над своими врагами[1074]. Ссылка в Будапешт стала последним пунктом в его увядающей карьере.

В принципе, обучение венгерских режиссеров, которым предстояло заниматься Пудовкину, выглядело нелегкой задачей. Перед войной венгерская киноиндустрия была третьей по величине в Европе и одной из самых технически оснащенных в мире. По технологии и режиссерскому опыту она намного опережала советскую кинопромышленность. Венгерская практика распространения фильмов также была передовой. В довоенный период в стране действовала сеть из 500 кинотеатров, половина из которых к 1945 году избежала разрушения и продолжала функционировать. В Польше или Германии дело обстояло намного хуже. Хотя антисемитское законодательство 1930-х годов раскололо отрасль и обусловило бегство чрезвычайно талантливой группы венгерских евреев в Голливуд, большая часть оборудования осталась в стране. В Польше, напротив, послевоенную киноиндустрию пришлось оснащать трофейными кинокамерами, вывезенными из Германии.

Пропаганда коммунизма, в отличие от других стран Восточной Европы, не была основополагающей целью восстанавливаемой венгерской киноиндустрии. Летом 1945 года Hunnia, одна из самых крупных венгерских киностудий, получила от советских оккупационных властей разрешение на возобновление работы в качестве государственной компании. В ее тщательно выверенном совете директоров присутствовали три коммуниста, два социал-демократа, чиновники из трех министерств, а также представители некоммунистической общественности. Одновременно четыре основные политические партии учредили собственные кинокомпании, между которыми теоретически были поделены и кинотеатры. Впрочем, в этом деле, как и во многих других сферах, коммунистическая партия оказалась «более равной», чем все остальные: вместе с социал-демократами коммунисты контролировали большую часть кинорынка, а также львиную долю финансирования.

Несмотря на столь обнадеживающее начало, дальнейший прогресс киноиндустрии блокировала инфляция: в 1945 году удалось снять только три фильма, а в 1946 году не вышло ни одного. Потом в производство кино начала вмешиваться и политика. Летом 1947 года молодой и талантливый режиссер Иштван Сёч, получивший Гран-при на Венецианском кинофестивале в 1942 году, приступил при поддержке одной из частных компаний к работе над фильмом «Песня кукурузного поля» («Enek a buzamezőkről»). В основу ленты был положен роман о трагическом отражении Первой мировой войны в судьбе венгерской крестьянской семьи, а одной из сюжетных линий стала любовная история венгерской девушки и русского военнопленного. Согласно всем оценкам, режиссер сделал очень удачную экранизацию. Но, невзирая на тему венгерско-русской любви, которая, как полагал Сёч, защитит его от цензуры, у фильма возникли проблемы. Цензорам не понравились религиозные сцены, которые, на их взгляд, оказались слишком сильными. Им был не по душе пацифистский посыл, больше не считавшийся политически корректным. Наконец, цензоров насторожил тот факт, что венгерские крестьяне в фильме слишком прочно привязаны к земле: для режима, который планировал продолжение земельной реформы и в конечном счете коллективизацию, это был дурной знак. Сёч был удивлен подобными претензиями, но, внеся небольшие поправки, объявил об окончании работы. Зрители, которые первыми увидели его ленту, отзывались о работе восторженно.

Как вспоминает Сёч, похвалы закончились довольно скоро: «Критики напали на фильм уже после того, когда дата и место премьерного показа были назначены. Они заявляли, что это реакционная и религиозная лента, поддерживающая кардинала Миндсенти… За десять дней до премьеры фильм запретили без каких-либо объяснений. В конечном счете был устроен закрытый показ в ЦК партии, но приглашенным не удалось досмотреть фильм до конца, поскольку Ракоши, увидев первые сцены, в которых люди молятся за своих детей, находящихся на чужбине, демонстративно встал и вышел из зала… Инцидент был исчерпан: фильм запретили»[1075].

«Песня кукурузного поля» так и не появилась на экранах кинотеатров. Похожая судьба постигла и другие ленты, снятые частными компаниями. В 1948 году киноиндустрию полностью национализировали, политически выдержанный совет директоров студии Hunnia распустили, а претензии на артистическую свободу оставили вовсе. Следуя сталинскому примеру, новый министр культуры Йожеф Реваи подверг ревизии все стадии производства фильмов, от создания сценария до съемки. Не желая оставлять на волю случая ни одной детали, он незамедлительно обратился к советским товарищам за эстетическими советами. Прибыв по приглашению министра в Будапешт, высокопоставленный московский чиновник, курировавший производство фильмов, заявил: «Прежде всего я посоветовал бы венгерским кинематографистам изучать советское кино… Великое искусство родится лишь в том случае, если вы обогатите венгерской большевистской эстетикой то, что заимствовано у нас»[1076]. Приглашение в Будапешт получил и Пудовкин. Подобно школе, рабочему месту, публичному пространству, кинотеатр превращался в очаг идеологического образования, и советскому режиссеру предстояло объяснить венграм, как эффективнее обеспечить его функционирование в новом качестве.

Согласно многочисленным свидетельствам, Пудовкин, прибывший в Будапешт в 1950 году, уже был «сломленным человеком». По-видимому, это правда. Его страсть к экспериментированию давно была подавлена. Ему только что вручили Сталинскую премию за «Жуковского» — скучный агиографический фильм, посвященный основателю советской аэронавтики. Он, разумеется, мог бы обучать венгров психологии сервилизма, но вряд ли чему-нибудь еще. Оставленные Пудовкиным записи о венгерском периоде жизни поразительно скупы и схематичны. Если он и был впечатлен архитектурой или материальной культурой Будапешта, который даже после войны выглядел богаче Москвы, то скрыл это. Его отношение к предвоенной венгерской кинематографии также осталось неясным.

Вопреки стереотипным представлениям о том, как должен вести себя настоящий режиссер, никто из венгров не помнил Пудовкина ни флиртующим с венгерскими девушками, ни выпивающим в баре после работы. Презрев подобные увлечения, он в небольшой брошюре, опубликованной в 1952 году на венгерском, подчеркивал важность теории: «Чтобы понимать жизнь, необходимо знать марксизм-ленинизм… не получив политического образования, невозможно снимать кино». Он писал и о необходимости того, что в Голливуде обозначают термином «хеппи-энд»: «Драма должна отражать борьбу и победу народа, идущего по пути социализма». В брошюре подчеркивалось также значение позитивных ролевых моделей: «Создание положительного образа есть одна из самых важных и волнующих задач из всех, стоящих перед социалистическим художником». Пудовкин критиковал западное кино как «пессимистическое» и превозносил «органический оптимизм» советских фильмов[1077]. Режиссер давал пространные интервью местной прессе; одно из них Сёч, находившийся тогда на положении парии, прочитал с ужасом. По сути, Пудовкин в этом тексте утверждал, что историческому фильму нужно стремиться к идеологической, а не к фактической точности: «Важнейшая задача, по его словам, заключается в том, чтобы события в фильме выстраивались исходя из идеологической логики. То, что не вписывалось в утвержденную схему, предлагалось считать фальшивым „натурализмом“, чем-то отличным от идейно-исторической реальности, жизненно необходимой для этого вида кино… Ознакомившись с подобными откровениями, я, несмотря на все мое прежнее уважение к Пудовкину… был рад тому, что мне не довелось с ним встретиться»[1078].

Но влияние, оказываемое Пудовкиным, не ограничивалось лишь рассуждениями о теории. В венгерской киноиндустрии, как, впрочем, и в польской, главная роль в создании фильма принадлежала режиссеру, который от начала и до конца задумывал, готовил и организовывал весь процесс производства нового фильма. В Советском Союзе, напротив, ключевую роль играл сценарист, еще до написания сценария обсуждавший с цензорами каждый аспект картины, включая ее основные темы и ключевые диалоги. Ирония — а возможно, и трагедия — заключается в том, что режиссер Пудовкин, прежде бывший виртуозом визуального, немого образа, перенес советские административные подходы в Венгрию. Ему принадлежит немалая заслуга в том, что в этой стране появилась собственная система, в которой доминировали послушные сценаристы и самоуверенные бюрократы. Уйти от нее не было ни малейшей возможности: с 1948 года каждому, кто желал работать в качестве режиссера, приходилось оканчивать Венгерскую академию театра и кино. До 1959 года специалисты по кинематографии могли предлагать свои услуги только одной студии — Hunnia, позднее переименованной в Mafilm. В тот период все сценарии и все законченные фильмы подлежали многоступенчатому одобрению в профильном министерстве.

Находясь в Будапеште, Пудовкин участвовал во многих обсуждениях киносценариев, проходивших в министерстве культуры. В ходе этих разговоров он концентрировал внимание на политических и социальных аспектах киноискусства, а не на визуальных или технических проблемах. Так, он бранил киносценаристов фильма о присоединении крестьян к кооперативному движению за то, что они делали акцент на морали, а не на практических и материальных преимуществах кооперативов: «Это серьезный просчет». По его мнению, нужно было ввести новых героев и предложить новые сюжетные линии, которые подчеркнули бы преимущества коллективного труда. Пусть, например, предлагал Пудовкин, это будет ребенок, удрученный отказом отца вступить в кооператив и опасающийся, что в результате его будущее окажется под угрозой[1079]. В другой ситуации Пудовкин раскритиковал фильм за финальную сцену, в которой умирал рабочий: такой конец показался ему недостаточно оптимистичным. В обоих случаях критика мэтра принималась без дискуссии. Записка, посвященная одному из заседаний с участием советской знаменитости, заканчивалась единственной фразой: «Мы принимаем предложения товарища Пудовкина и внесем в фильм предложенные им поправки»[1080].

Кроме того, Пудовкин непосредственно работал над несколькими венгерскими картинами. Одним из них стал фильм «Замужество Каталины Киш» («Kis Katalin Hazassaga») о работнице Каталине и рабочем Йошке, отношения которых портятся из-за того, что Каталина теряет интерес к труду, учебе и впадает в хандру. Вместо того чтобы помочь девушке, Йошка с головой уходит в работу. Но на помощь молодой героине приходит секретарь заводской парторганизации, который убеждает ее стать ударницей, хорошей студенткой и даже членом партии. В конце концов Йошка осознает, что он сам должен учиться у Каталины. Как пояснял в то время сценарист, «фильм показывает, как партия помогает молодым людям найти свое место в жизни; кроме того, он убеждает, что счастье возможно даже тогда, когда один из пары работает в заводском цехе, а другой — в конторе»[1081]. Исходя из того, что лучшие образцы социалистического киноискусства должны содержать как можно больше назиданий, создатели фильма включили в сценарий эпизод о «вредителе». Соответственно, зрителям картины предстояло в очередной раз убедиться в руководящей роли партии, значении социалистического соревнования, необходимости борьбы с реакцией, ценности различных видов труда и важности брака. Как говорил Пудовкин, «кино должно отражать правду жизни»[1082].

Любому венгерскому режиссеру или сценаристу приходилось действовать исходя из тех же стереотипов. Выбора не было: в случае несогласия оставалось только оставить профессию — и голодать. После злополучного запрета «Песни кукурузного поля» Сёчу предложили место в государственной кинокомпании. «Я не использовал эту возможность, — пишет он, — поскольку был уверен, что никогда не смогу снять фильм по лживому, политическому, пропагандистскому сценарию… В итоге мне пришлось выживать самостоятельно, а это было нелегкой задачей, так как я не имел доходов. Я продал квартиру, а потом начал распродавать все, что у меня было: кинокамеру, объективы и прочее. В принципе, на это можно было существовать какое-то время, но власти смотрели на подобную торговлю искоса. Меня могли приравнять к дельцам черного рынка, ибо никаких документов, разрешающих заниматься коммерцией, я не имел. Я боялся даже сидеть в кафе: если бы кто-то захотел проверить у меня документы, пришлось бы признаться в том, что я не работаю, а это означало отправку в лагерь для интернированных лиц»[1083].

Именно в такой атмосфере в 1951 году появился фильм «Странная свадьба» («Kulonos hazassag»), рассказывающий о человеке, которого заставили жениться на девушке, забеременевшей от священника. Этот образчик венгерской классики прекрасно вписался в партийную кампанию по борьбе с «реакционным духовенством». В том же году студия Mafilm сняла картину «Подпольная колония» («Gyarmat a fold alatt») — об американском вредительстве на венгерском нефтеперерабатывающем предприятии. Главный герой, венгерский секретный агент, разоблачает саботаж, причем заканчивается фильм замечательно: венгерскую нефтеперерабатывающую промышленность национализируют. Примерно в то же время аналогичные антикапиталистические и антиамериканские темы разрабатывали и кинематографисты Восточной Германии. В качестве примера можно привести картину «Совет богов» («Der Rat der Gotter»), центральным сюжетом которой был тайный сговор между американскими химическими концернами и немецкой химической компанией IG Farben, которая производила газ «Циклон-Б», используемый нацистами для массовых убийств.

И все же жесточайшая система контроля над кинопроизводством, налаженная Пудовкиным в Будапеште, советскими оккупационными властями в Берлине и польскими коммунистами в Варшаве, оказалась недолговечной. На первых порах режиссеры и сценаристы соглашались создавать фильмы в духе социалистического реализма, так как у них не было других вариантов. Но довольно скоро они начали искать обходные пути. В последующие годы восточноевропейские создатели фильмов и пьес ввели в широкий оборот невербальную «шутку» — бессловесно-визуальный политический комментарий, понятный зрителям, но незаметный для цензоров, — превратив его в самостоятельный жанр искусства. Анджей Вайда, один из основателей послевоенного польского кино, пишет: «Мы с самого начала знали, что с диалогами будут проблемы… ведь цензоры обращали внимание прежде всего на слова, ибо идеология воплощается именно в словах… Но хотя выразить себя в слове не было никакой возможности, с картинкой дело обстояло иначе. Она ведь может быть двусмысленной. Зрители вполне могут понимать содержащееся в ней послание, и при этом у цензоров не появится никаких оснований для принятия мер»[1084].

Например, в фильме Вайды «Пепел и алмаз» («Popioł I diament») есть сцена, в которой два персонажа, сидя в баре, поджигают одну за другой рюмки со спиртным, называя при этом чье-то имя. Никто из них ни слова не говорит о том, что это — поминальные свечи в память о друзьях, погибших во время Варшавского восстания — события, само упоминание о котором в то время было запрещено. Но зрители сразу же понимали, о чем идет речь. К столь же изощренному использованию метафор со временем перешло и венгерское кино. Вероятно, наиболее показательно это проявилось в фильме Иштвана Сабо «Мефистофель» («Mephisto»), современной версии «Фауста». Картина, действие которой происходит в нацистской Германии, рассказывает об актере, который соглашается сотрудничать с национал-социалистами ради карьеры. А публика, сидящая в зале, знала, что эту историю одновременно можно считать и комментарием к недавнему коммунистическому прошлому: ведь актеры в сталинской Венгрии тоже сотрудничали с режимом для того, чтобы преуспеть в продвижении по служебной лестнице.

Намеки и аллюзии сполна использовались и постановщиками пьес, как современных, так и классических. В коммунистической Польше даже Шекспир служил делу актуального политического комментирования. В сюжетной линии «Дания — тюрьма» можно было усмотреть аллюзию на советскую оккупацию Польши. Фраза «прогнило что-то в датском государстве» интерпретировалась в том же духе. Даже раздел владений короля Лира мог трактоваться как метафора расчленения Польши и утраты ею восточных территорий[1085].

Как ни странно, подлинный реализм с его спонтанностью, аутентичными диалогами и натуральными сценами, в которых зрители узнавали собственную жизнь, тоже превращался в оружие, которое можно было осторожно использовать против социалистического реализма, импортируемого из СССР. Этой технике воздали должное в венгерском фильме с непритязательным названием «Государственный универмаг» («Allami Aruhaz»). Хотя ни интрига, ни место действия — все действительно происходило в государственном универмаге — не представляли собой ничего особенного, в фильм включили несколько очаровательных сцен, снятых на Дунае. В них люди ныряли, плескались, брызгались, перемещаясь беспорядочным и неорганизованным образом, почти как в реальной жизни, а не как на постановочном первомайском параде. В другом эпизоде покупатели, услышав о том, что привезли товар, толпой бросались в магазин, являя картину, хорошо знакомую современникам. При этом в фильме, в отличие от реальной жизни, товар действительно привезли, причем хватило всем покупателям; в реальности же ничего подобного не бывало, и потому вся сцена оказывалась весьма двусмысленной.

В первом фильме Вайды, который назывался «Поколение» («Pokolenie») и вышел на экраны в 1955 году, тоже использовался этот вид «реализма». Хотя в нем были сцены, которые могли порадовать коммунистических чиновников, он содержал и иные эпизоды, спонтанные и естественные. Несколько молодых актеров, включая и подростка Романа Полански, будучи детьми, помогали Сопротивлению и хорошо помнили оккупацию. В фильме, бегая вверх и вниз по лестницам и прячась в переулках от гестапо, они просто играли самих себя и вели себя так, как это было во время оккупации. Зрители понимали это[1086].

Со временем фильмы, снятые в эпоху сталинизма, стали тяготить их создателей; после смерти Сталина в 1953 году некоторые режиссеры начали отрекаться от своих картин. Та же судьба постигла и другие шедевры «разгула сталинизма» — в живописи, скульптуре, литературе, архитектуре. Польская поэтесса Вислава Шимборская, ставшая лауреатом Нобелевской премии по литературе, предпочитала не вспоминать о своих произведениях сталинской поры и не включать их в позднейшие сборники. Сами названия этих стихов сделались неудобными: «Ленин», «Песнь о созидании социалистического города», «Рабочее слово об империалистах». Была у нее и элегия, посвященная Сталину («Тот день»). Позже, однако, она создавала прекрасные и загадочные стихи на другие темы, а в последующие годы вообще избегала обсуждения той трудной поры[1087].

Но даже после своего заката эпоха сталинизма оставила след в культуре региона. Художники Восточной Германии на протяжении десятилетий продолжали спорить об определениях «реализма». Агнеш Хеллер, одна из наиболее заметных венгерских женщин-философов, большую часть жизни занималась проблемами тоталитаризма. Милан Кундера, чешский писатель-изгнанник, создавал рассказы о цензуре, тайной жизни и коллаборационизме. Известнейший роман восточногерманской писательницы Кристы Вольф «Размышления о Кристе Т.» представляет собой историю женщины, преодолевающей конформизм[1088]. Анджей Вайда возвращался к темам тоталитаризма и сопротивления на протяжении всей своей жизни, будь то в контексте Великой французской революции или Второй мировой войны. По множеству причин — исторических, политических, психологических — творческие люди Восточной Европы в 1949–1953 годах соглашались стать «социалистическими реалистами». Но потом им самим, их современникам, а также преемникам приходилось проводить целые годы в размышлениях о том, почему и как такое могло случиться.

Глава 15 Идеальные города

О, мой литейный цех, отец людей труда,

Кующих сообща тебе почет и честь!

У каждого из нас ты в сердце навсегда,

Мы выросли в тебе, заслуг твоих не счесть…

Урсула Чижек-Франкевич

Моему литейному цеху[1089]

Я ожидал найти здесь город. Миновал деревню, но за околицей простиралась бескрайняя лужа. На человека с портфелем, чей автомобиль безнадежно застрял в грязи, рабочие смотрели с явным сочувствием. Кругом царил хаос. Люди прибывали сюда целыми толпами, и никто не знал друг друга.

Йожеф Бондор, партийный функционер.

Из воспоминаний о своем прибытии в Сталинварош[1090]

Подобно многим фотографиям эпохи, этот явно постановочный снимок должен был воспитывать зрителя. Слева — молодая женщина, волосы перехвачены крестьянским платком, руки за спиной, внимательно слушает. На ней клетчатая рубашка и рабочая спецовка. Справа другая женщина, нога опирается на ступеньку, указующий жест направлен в какую-то точку неподалеку. На ней строгая юбка и блузка, в руках карандаш и листок бумаги, она, как видно, дает руководящие указания. Обе женщины состоят в бригаде, которая трудится на строительстве металлургического комбината в новом городе Сталинварош — городе Сталина. Женщина с карандашом — это София Теван, инженер-архитектор; женщина в спецовке — Юлия Коллар, каменщица.

Коллар приехала в Сталинварош в 1951 году. Крестьянская дочь, она окончила школу после войны в возрасте тринадцати лет и сразу же начала работать: «В то время мы соглашались на любую работу, какую только ни предлагали». Так она оказалась на стройплощадке в Мохаче, неподалеку от югославской границы, где начиналось возведение огромного сталелитейного комбината. Летом 1949 года здесь открылись специальные курсы для неквалифицированных рабочих, подобных Коллар: их учили смешивать строительный раствор и класть кирпичи. Девушка также вступила в молодежную коммунистическую организацию, называвшуюся в то время Лигой рабочей молодежи (Dolgozo Ifjusag Szovetsege — DISZ). Но через несколько месяцев работы в Мохаче внезапно прекратились. Руководство стройки объявило, что строительная площадка будет перенесена на берег Дуная в центральную часть Венгрии — в окрестности деревне Пентеле. Соответственно, всем рабочим и прорабам также предложили переехать туда.

Согласившись на переезд, Коллар была направлена на пятимесячные курсы при министерстве строительства в Будапеште и приехала на новую строительную площадку весной 1951 года. Условия, которые девушка там обнаружила, поначалу шокировали ее. Если в Мохаче она жила в доме с матерью и другой родней, то в новых краях молодые рабочие ютились в палатках и времянках: «Спали на нарах, по пять-шесть человек в одной комнате». Испытав разочарование, она уже собралась вернуться домой, но Теван, ее непосредственная начальница, убедила ее остаться.

У Теван было собственное жилье, что в те времена было редкостью. «На объекте имелось общежитие для инженеров, но поскольку все они были мужчинами, мне выделили отдельную комнату в недостроенном здании, — рассказывает она. — Штукатурки на стенах не было, а в комнате было настолько сыро, что спать приходилось в одежде, которая к утру промокала насквозь». Но здесь были и явные плюсы: водопровод, канализация и маленькая кухня, а кроме того, Теван жила одна. Хотя она не призналась в этом Коллар, ее жених тогда был в тюрьме, попав туда с десятками других людей, которых арестовали после завершения суда над Райком. Она пригласила Коллар к себе, и две женщины жили вместе до тех пор, пока Коллар через год не вышла замуж.

Эти месяцы кажутся Коллар самым счастливым временем в ее жизни. Когда мы встретились в 2009 году, она с глубочайшей ностальгией вспоминала свои первые годы на стройплощадке сталелитейного завода. Как и Теван, девушка сразу же присоединилась к первой полностью женской строительной бригаде Сталинвароша, что считалось большой честью. С помпой приступив к работе 8 марта, в Международный женский день, бригада трудилась с переменным успехом. Хотя класть настенную и напольную плитку было занятием, вполне подходящим для женщин, заливка бетона, по словам Теван, «давалась тяжелее, в особенности при отсутствии необходимого оборудования… это было физически трудно, хотя энтузиазма у нас хватало». Поскольку за успехами бригады пристально следили средства массовой информации, коллектив не мог позволить себе провал: когда у женщин возникали проблемы со своевременным завершением работ, одна из мужских бригад тайком помогала им выполнить план в срок.

Хотя ее бригада работала с раннего утра до позднего вечера, Коллар активно занималась делами своей ячейки Лиги рабочей молодежи. По ее словам, она «делала добровольную работу, участвовала в общественных кампаниях, распространяла облигации государственного займа „в защиту мира“». Она выступала наставницей новичков, бегала на танцы, помогала ставить пьесы и организовывать концерты: «Людям нужна была общественная жизнь. Ведь мы социальные существа, нуждающиеся в других». Узнав, что Лига рабочей молодежи собирается направить делегацию на международный молодежный фестиваль в Берлине, она зашла к Элеку Хорвату, отвечавшему на заводе за работу с молодежью и возглавлявшему отборочный комитет. Они столкнулись на лестнице (она нашла его поразительно привлекательным молодым человеком), и Коллар попросила включить ее в состав делегации.

Но в этой просьбе ей было отказано. Позже Хорват признался ей, что он не захотел отправлять молодую работницу в Берлин, так как боялся, что она «может встретить там кого-нибудь». Он безоглядно влюбился в девушку, и через несколько месяцев они поженились. Гражданская церемония, происходившая в только что выстроенном бюро регистрации браков, была простой, «без особых нарядов», а Теван выступила свидетельницей. Невеста опоздала, поскольку наводила порядок в однокомнатной квартирке, которую молодожены днем ранее получили от городских властей. Фотоснимки не делались, потому что не было фотографов. После бракосочетания гости пошли в ресторан, а утром в понедельник все были на работе[1091].


В период возведения громадный металлургический комбинат, с которым были связаны ранние этапы жизни и карьеры Коллар, Теван и Хорвата, был крупнейшей и наиболее амбициозной промышленной стройкой в Венгрии. Все детали и нюансы этого проекта были предельно политизированными и с самого начала формировались под влиянием советских рекомендаций и при непосредственном советском участии. Проект был задуман на встрече между венгерскими и советскими чиновниками, состоявшейся в Москве в 1949 году. Расположение будущего предприятия также определялось совместно: Мохач первоначально выбрали из-за удобства транспортной схемы и качества тамошнего грунта, но после ссоры СССР с Югославией место строительства оказалось в опасной близости от границы. Как заявил Матьяш Ракоши на заседании венгерского политбюро партии в декабре 1949 года, новая площадка на берегу Дуная была в некоторых отношениях менее приспособленной, а песчаный грунт затруднял строительные работы, но тем не менее она была ближе к Будапешту и дальше от Тито.

Как только место было определено, реализация проекта пошла стахановскими темпами: строительство начали еще до завершения всех этапов планирования. На первых порах до возведения жилья не доходили руки, и поэтому рабочие, подобно Коллар, жили в палатках и примитивных бараках. Штукатурить стены новых квартир тоже было некогда. Чтобы строительство не останавливалось и в выходные дни, на стройку в порядке «воскресной помощи» доставляли рабочих с близлежащих коллективных ферм. С наступлением темноты работа ночной смены продолжалась при прожекторах. Летом на стройку приезжали молодежные отряды со всей страны[1092].

Сталинварош был объектом, уникальным для Венгрии, но не для советского блока в целом. Это был один из нескольких «социалистических городов», которые выросли вокруг крупных сталелитейных предприятий, в совокупности представлявших собой наиболее серьезную попытку коммунистов Восточной Европы форсировать создание по-настоящему тоталитарной цивилизации. Металлургические комбинаты должны были подстегнуть индустриализацию и тем самым способствовать производству вооружений. Огромные стройплощадки были призваны привлечь на заводы крестьянство и, следовательно, увеличить численность рабочего класса. Новым фабричным комплексам, построенным с нуля, предстояло окончательно доказать, что централизованное планирование, упразднившее путы прежних экономических отношений, способно обеспечить более быстрый экономический рост, чем капиталистическая система.

Кроме того, архитектура и дизайн новых городов были призваны способствовать развитию особой разновидности социума, приспособленной к потребностям Homo sovieticus. В этих новых сообществах традиционным организациям и институтам просто не было места, старые обычаи и привычки не мешали прогрессу, а коммунистические организации оказывали огромное влияние на молодежь, так как других организаций не было вообще. Социалистический город, как пишет один немецкий историк, был местом, «свободным от исторического бремени, где рождались на свет новые человеческие существа; город и завод становились лабораториями будущего общества, будущей культуры, будущего образа жизни»[1093].

Новые предприятия и выраставшие вокруг них новые города с самого начала подчинялись коммунистическим задачам. Сталинварош отодвинули от югославской границы по соображениям безопасности, но новый город польских сталелитейщиков Новая Гута намеренно разместили поближе к Кракову, отличавшемуся многолетними аристократическими, историческими и интеллектуальными традициями. Это обусловливалось сугубо идеологическими причинами. «Им хотелось изменить сам характер Кракова, — пояснял Станислав Юхнович, один из первых архитекторов Новой Гуты. — Они пытались сформировать рабочий класс, который изменил бы город»[1094].

Даже в то время подобный подход казался спорным. Десятки краковских организаций и учреждений протестовали против размещения огромного предприятия в непосредственной близости от старинного города со средневековым университетом, но — безрезультатно. Согласно отчету того времени, советские инженеры, которые помогали выбирать строительную площадку, «были крайне удивлены тем, что предполагаемое строительство сталелитейного завода неподалеку от Кракова вызывает среди городской общественности не энтузиазм, а неприятие и противодействие». Они подозревали, что городские власти просто проявляют нерадение и «боятся тяжелой работы», которую повлечет за собой столь масштабный проект. Протесты были проигнорированы, а решение окончательно утверждено[1095]. К 1970-м годам все средневековые здания Кракова почернели от дыма, валящего из труб комбината. Как говорит Юхнович, позже основавший городское экологическое объединение, «в то время наше осознание проблемы оставалось на весьма низком уровне»[1096].

Местоположение первого сталелитейного города Восточной Германии — им стал Айзенхюттенштадт, в 1953 году переименованный в Сталинштадт, — тоже предопределялось политическими соображениями. Немцы ощущали острую потребность в новом предприятии, так как до войны угольная и металлургическая промышленность Германии размещалась в основном в западной части страны. Отборочная комиссия рассматривала несколько мест возможного строительства, включая одно на Балтике, очень удобное в плане ввоза железной руды из Швеции. Этот проект не получил поддержки со стороны Вальтера Ульбрихта; вероятно, окончательное решение стало следствием его разговора со Сталиным, который не хотел, чтобы «его» Германия слишком зависела от Запада. В конечном счете на встрече с экспертами, занимавшимися планированием строительной площадки, Ульбрихт блестяще разрешил вопрос, где именно расположить новый завод. Он достал циркуль и поставил его на карту Германии, которая была развернута на столе. «Посмотрите сюда», — сказал он, окружив полукругом военные базы США в Баварии. Затем, развернув циркуль, он указал на предполагаемую строительную площадку: «Чтобы долететь до этого места, вражеским самолетам понадобится всего семь минут». Затем, дотянув ножку циркуля до Фюрстенберга, находящегося на восточной границе ГДР, он произнес: «А вот здесь подлетное время составляет около пятнадцати минут». Один из присутствующих заметил, что подобную аргументацию вряд ли можно будет предъявить общественности. «Конечно, нет», — ответил Ульбрихт; основным мотивом размещения сталелитейной индустрии на востоке страны станет, по его словам, легкий доступ к украинской железной руде и польскому углю. «Это будет жест дружбы: именно так мы и представим свое решение»[1097].

Среди прочих преимуществ Фюрстенберга было и то, что в городе оказалось большое число переселенцев, которых можно было бы привлечь на стройку. Поблизости не было большого города, и это тоже считалось плюсом[1098]. Ульбрихт, подобно польским и венгерским коллегам, был приверженцем идеи абсолютно нового города, «не подверженного пагубному влиянию прежних ценностей»[1099]. Фюрстенберг прежде вообще не имел промышленности и, таким образом, не был обременен старым багажом.

Подобно комбинату в Сталинвароше, сталелитейные заводы в Новой Гуте и Сталинштадте строились по советским проектам, а советские инженеры с самого начала участвовали в их строительстве. И в Венгрии, и в Польше все планы и инструкции, подготовленные советским государственным институтом по проектированию металлургических заводов (Гипромез), приходилось переводить с русского языка. Это стало причиной многочисленных недоразумений; даже в хвалебных официальных отчетах о строительстве в Новой Гуте упоминалось о «языковых трудностях»[1100]. Из России также приходило промышленное оборудование, большую часть которого приходилось «адаптировать» к польским условиям или даже целиком переделывать[1101]. В Германии между тем решение использовать советскую технологию обернулось курьезными последствиями. Оказалось, что план, предложенный Сталинштадту, почти полностью идентичен документу, разработанному американскими специалистами для металлургического комбината в уральском Магнитогорске в 1930-е годы. Следовательно, он был не только «капиталистическим» по своему происхождению, но и менее современным, нежели те проекты, которые тогда использовались в западной части страны[1102].

Архитектура новых городов была не менее политизированной. Мастера социалистического реализма рассматривали индустриальные проекты как важный эксперимент. Почетные иностранные гости приглашались, чтобы засвидетельствовать их бурное развитие. Рабочие и инженеры Сталинштадта, Новой Гуты и Сталинвароша наносили визиты друг другу. С течением времени для запечатления новой жизни обитателей новых городских пространств начали приглашать художников и писателей. В планировании городской жизни использовались элементы культуры «сталинизма»: культ тяжелой промышленности, культ ударников, эстетика социалистического реализма.

Ставки были высоки: к началу 1950-х годов коммунисты Восточной Европы отчаянно хотели доказать, что их провальные экономические и политические теории способны работать. Многие верили, что эта последняя сверхчеловеческая попытка улучшить материальное благосостояние рабочих и создать «новых людей» обеспечит наконец коммунистам ту легитимность, в которой они отчаянно нуждались.


На что должен быть походить «социалистический» город? Этого опять же никто не знал. Пытаясь найти ответ на этот вопрос, в 1950 году небольшая группа архитекторов из Восточной Германии объехала Москву, Киев, Ленинград и Сталинград. Они спускались в московское метро, ходили смотреть на первомайскую демонстрацию на Красной площади и даже, как рассказывалось позднее, мельком видели Сталина: «Мы стояли около Мавзолея, там, где ступени вели к трибуне, и он, минуя нас, поднялся наверх… Взрыв энтузиазма захлестнул площадь. Мы сожалели о том, что не приняли участие в самой демонстрации, а были только зрителями… Величие картины было неописуемым: флаги, транспаранты, плакаты, настоящее буйство красок…»[1103]

Впечатленные этим зрелищем, они впитывали все, что слышали на последовавших затем встречах. Они узнали, что Советский Союз построил более 400 новых городов и что в каждом из них «плановый отдел решает все вопросы, касающиеся расположения объектов городского хозяйства и организации их работы». Они представили коллегам планы восстановления центрального Берлина, который советские архитекторы сочли антиисторическим (учитывая их пренебрежение к немецкой истории, такое суждение можно было посчитать парадоксальным): «Единственное критическое замечание, адресованное немцам напрямую, касалось того, что великие традиции немецкого городского планирования, по их мнению, в современной Германии недостаточно поддерживаются». Новым городам, согласно советским оценкам, нужно будет опираться на всю совокупность местных традиций, от берлинского классицизма до северогерманской готики. Это сделает их более «демократичными».

Кроме того, немцы выяснили, что советские коллеги отстаивают приоритет города над деревней («город воплощает политическую волю и национальное самосознание»), тяжелой промышленности над сельским хозяйством и сферой услуг («города возводятся в основном благодаря промышленности и для промышленности») и многоэтажной застройки над зелеными пригородами («город невозможно превратить в сад»). Фактически пригороды их вообще не интересовали. Особенность города в том, говорили советские архитекторы, что «люди живут в нем городской жизнью, в то время как на окраинах города или за его пределами они ведут сельскую жизнь».

Группа вернулась в Берлин, преисполнившись необычайного рвения, обычно отличающего неофитов. Они проводили бесконечные встречи и конференции, семинары и курсы, на которых делились всем тем, чему их научили. Вальтер Пистонек, один из немецких архитекторов, посетивших Советский Союз, прочитал в мае — ноябре 1950 года семнадцать лекций и опубликовал более десятка статей. Группа также обнародовала «Шестнадцать принципов социалистического планирования», которые вошли в законодательство ГДР и применялись до 1989 года. Ульбрихт воспринял новые планы с таким воодушевлением, что одобрил возведение в Дрездене сталинской «высотки», подобной Дворцу культуры и науки в Варшаве. К счастью, это здание так и не построили.

И все же, несмотря на всеобщий энтузиазм в отношении архитектуры соцреализма, вопрос о том, как воплощать ее практически, для немецких зодчих оставался таким же туманным, как и для их польских коллег. Так, в Сталинштадте многие архитекторы поначалу строили то, что в чем хорошо разбирались: простые и функциональные конструкции в духе Bauhaus — архитектурной традиции, связанной с левыми политическими движениями и уделявшей много внимания «жилью для рабочих». Но когда Ульбрихт в январе 1952 года посетил первые завершенные квартиры, он заявил, что они слишком малы, примитивны и похожи на «некрашеные коробки». В ходе застройки постоянно выдвигались и отвергались все новые и новые идеи[1104].

Наконец руководство Восточной Германии определилось с кандидатурой на пост главного архитектора. Карл Лойхт увеличил штат городского отдела архитектуры с 40 до 650 сотрудников, ускорил процесс проектирования и заявил, что в будущем городские постройки должны «воплощать растущее благосостояние социалистического общества» и отражать высокий статус рабочего класса. Началась новая, «монументальная» фаза строительства. Многоквартирные дома связывались друг с другом высокими арками. Дверные проемы украшались колоннами. На фасадах, порой беспорядочно, устанавливались элементы, напоминавшие о классической традиции в немецком искусстве, которая объявлялась самым «прогрессивным» периодом в культурной жизни страны. Сердцем нового города был завод: хотя предприятие отделялось от жилых массивов зеленой зоной, заводские ворота были видны со всех главных улиц — подобно тому как берлинцы могли созерцать Бранденбургские ворота с самого дальнего конца Унтер-ден-Линден. До 1981 года в городе не было построено ни одной церкви; вместо этого Лойхт спроектировал городскую ратушу со шпилем.

Строительство Новой Гуты следовало аналогичному принципу. На раннем этапе городским архитекторам хотелось оформить «город будущего» в том стиле, которому они следовали до войны. В Польше в этой роли выступал не стиль a la Bauhaus, а скорее пригородная застройка Британии образца 1920–1930-х годов: одноэтажные или двухэтажные здания, окруженные зелеными газонами и деревьями. И хотя это никак не вписывалось в идеалы социалистического реализма, несколько таких проектов удалось завершить. Впрочем, и в Новой Гуте настроение изменилось достаточно быстро: партийные власти раскритиковали эти начинания за недостаток идейности и несоответствие польскому национальному характеру.

В Варшаве с необычайной быстротой и в атмосфере полной секретности был разработан новый план застройки. До официального обнародования эти бумаги не видел никто, а в Краков их доставили под вооруженной охраной[1105]. Подобно советским архитекторам, которые украсили варшавский Дворец культуры и науки декоративными элементами Ренессанса, архитекторы Новой Гуты тоже решили, что эпохой, когда Польша являлась «наиболее польской», был XVI век. В то время как настоящие краковские постройки XVI века оказывались под угрозой из-за строительства вредного производства, Новую Гуту украсило неоренессансное здание заводоуправления, декорированное изысканным зубчатым фасадом. За образец для местной ратуши взяли здание ратуши ренессансного города Замощ, расположенного на юго-востоке Польши, но она так и не была построена. Подобно Сталинштадту, Новая Гута стала первым за многие века польским городом, спроектированным без церкви.

Не менее грандиозные проекты разрабатывались и для венгерского Сталинвароша. Согласно планам, в городе предстояло разместить: общественные столовые, где люди могли бы коллективно питаться вместо того, чтобы готовить дома; ясли и другие дошкольные учреждения, расположенные в пешей доступности; театры и спортивные залы в пределах досягаемости. Населению требовались также публичные пространства, где оно могло бы собираться, чтобы выразить любовь к режиму. Исходя из этого, городские архитекторы запланировали строительство широкого бульвара — улицы Сталина, — который должен был протянуться от завода к центральной площади и идеально подходил бы для первомайских парадов. Одной из своих сторон площадь была обращена к Дунаю, а в ее центре располагалось колоссальное изваяние Сталина[1106].

Убранство новых городов было заботой не только архитекторов. По словам Лойхта, «социалистические города» должны были выступать «зримым выражением экономического и культурного подъема Германской Демократической Республики». Прямо или косвенно они должны были отражать перспективу более высокого уровня благосостояния. Трудящиеся в тот момент могли проживать в примитивных бараках, которые так ужасали Юлию Коллар, но все они были убеждены, что это временные трудности. «С самого начала мы знали и верили в то, что своим трудом заработаем себе квартиру, даже если об этом не говорилось вслух», — вспоминала одна немка[1107]. Другая в интервью городской газете рассказывала, что ее понимание «социалистического города» предполагает «много света, зелени, воздуха и свободного пространства повсюду»[1108]. В Сталинвароше власти поставили перед собой впечатляющую задачу вводить в строй тысячу новых квартир ежемесячно, не забывая при этом и об обустройстве зеленых парковых зон[1109].

Ожидания и без того были высоки, а власти делали их еще выше. По их мнению, квартир для рабочих должно быть не просто много: они должны быть большими, просторными и оснащенными всем, что требуется для комфортной жизни. После визита Ульбрихта в Сталинштадт в 1952 году руководители городского строительства приняли документ, согласно которому высоту потолков в квартирах следовало увеличить с 2,42 до 2,7 метра; что оконные рамы должны быть улучшенного качества; что жилые дома должны быть одинаковой высоты[1110]. Лойхт заявил, что многоэтажки будут оснащаться центральным отоплением, а будущим жильцам предстоит «сказать свое слово» в строительстве: архитекторы не должны в одиночку решать, сколько пространства получат люди[1111].

В том же 1952-м туда приезжал и премьер-министр Отто Гротеволь. Он осмотрел несколько только что сданных квартир и пришел к выводу, что «рабочие не получили надлежащих советов, как меблировать и оборудовать свои новые жилища»[1112]. Сразу же была организована экспозиция «образцовых квартир», на которой людей учили тому, как обустроить выделенное государством жилье. Вся мебель, представленная на выставке, была «фабричного производства» и, соответственно, считалась более передовой, нежели примитивная мебель, используемая нынешними рабочими в их прежние, крестьянские времена. Конечно, на представленные экспонаты могли рассчитывать только те, кто удостаивался проживания в этих социалистических домах. Поскольку 80 процентов вводимых в строй жилых площадей принадлежало сталелитейному комбинату, квартиры незамедлительно были включены в число стимулов, которыми поощрялись победители «социалистического соревнования» и ударники, готовые выполнять нормы еще быстрее[1113].

В качественном обновлении нуждались и учреждения торговли. В Новой Гуте огромное внимание уделили дизайну тех магазинов, которые располагались вдоль центрального бульвара. Один из них, ныне входящий в сеть Cepelia, и сегодня сохраняет декор 1950-х годов, включая гигантские потолочные светильники, напоминающие ренессансные канделябры, сконструированные человеком, который никогда их не видел. Магазины надлежало наполнить товарами, и в некоторых случаях это даже удавалось сделать. В Сталинвароше многие рабочие, вышедшие из крестьянских семей и имеющие родственников в деревне, включая Коллар, даже посылали продукты своим семьям[1114]. Новая Гута тоже имела репутацию такого места, где товарное снабжение было лучше, чем в близлежащем Кракове.

Удовлетворение материальных запросов жителей Сталинштадта на первых порах шло труднее, так как в Восточной Германии товарный голод был проблемой общенационального масштаба. В августе 1952 года министр торговли ГДР написал гневное письмо одному из руководителей города: «Во время моего визита на сталелитейный комбинат в субботу, 16 августа, многие рабочие и члены партийной организации говорили мне, что снабжение рабочих семей овощами, фруктами и другими товарами не выдерживает никакой критики. Мне посоветовали побеседовать на эту тему с домохозяйками, приготовившись к серьезным упрекам с их стороны. Торговая улица в новом районе, которую обещали открыть к 1 мая, до сих пор не достроена — якобы из-за разногласий по поводу внутренней отделки магазинов»[1115]. Получив это послание, городские власти срочно организовали специальные «торговые ярмарки», выделив для них среди прочего 740 велосипедов, 5000 ведер, 2400 пар обуви и 10 000 метров ткани для постельного белья.

Наконец, последним по очередности, но не по значимости необходимо упомянуть пункт о том, что в «социалистическом городе», как предполагалось, рабочие будут не только питаться и спать, но и развлекаться так, как в прошлом проводила досуг только буржуазия. Посетивший Сталинварош в 1952 году Золтан Вас — тот самый коммунист, который, прилетев в 1944 году к венгерским партизанам, разбил очки, — на встрече с молодыми инженерами поинтересовался у них, что они делают после работы. Услышав в ответ, что «здесь делать нечего, поэтому обычно после работы мы отправляемся спать», он велел городским властям построить ресторан. Они подчинились[1116]. Во время той же поездки этот партийный идеолог спросил у главы планового отдела, можно ли в городе взять такси. «Но у нас даже дорог нет», — ответили ему[1117]. Юхновича тоже как-то озадачили неожиданным звонком с указанием построить театр[1118]. Он подчинился: Народный театр в Новой Гуте был открыт в 1955 году. В Сталинштадте театр, названный в честь Фридриха Вольфа, отца Маркуса Вольфа, сдали в том же году. Внешне напоминающее греческий храм здание не было подключено к городской системе теплоснабжения и долгое время отапливалось с помощью старого паровозного котла. Но, несмотря на трудности, проекты продолжали реализовываться, один за другим. В Сталинвароше, например, желание повысить культурный уровень городских обитателей вылилось в строительство в 1954 году нового отеля Arany Csillag («Золотая звезда»). В одной из газет его здание было названо «самым красивым в городе», а ресторан отеля получил статус лучшего городского ресторана. Официантов и поваров пригласили из Будапешта; на открытии глава города торжественно объявил, что в этом заведении общественного питания простые люди будут обслуживаться прежде начальства[1119].

Помимо развлечений для рабочих социалистические города призваны были гарантировать культурный досуг и для остальных граждан. В начале 1950-х годов художники, писатели и режиссеры посещали «города будущего», желая «учиться у рабочих». Советский композитор Дмитрий Шостакович приезжал в Сталинштадт в 1952 году. Режиссер Карл Гасс здесь же через год снимал хвалебный документальный фильм. Хотя работать ему приходилось на примитивном оборудовании, Гасс отобразил строительство доменной печи в мельчайших подробностях[1120]. В свою очередь немецкий писатель Карл Мундшток опубликовал книгу, в основе которой был его личный опыт проживания в городе. Роман «Белые ночи» («Helle Nachte») включает и лиричное описание строительной площадки: «Бревна, строительные леса, завершенные бараки, печки, столы, стулья, кровати, кучи щебенки — вокруг не было пустого места… Но вскоре из первозданного хаоса начали проступать ряды бытовок, магазины, склады, образующие какую-то рациональную систему. Потом бульдозеры проложили канал, на долгие десять лет превратившийся в реку, очищавшую город от грязи. А уж затем запели пилы и началось строительство дороги к сердцу комбината — дороги дружбы»[1121].

Польский писатель Тадеуш Конвицкий в 1949–1950 годах работал в Новой Гуте, позже использовав собранный там материал для романа «На стройплощадке» («Przy Budowie») — возможно, самого слабого своего произведения. В центре сюжета рабочая бригада, которая стремится закончить работы в поставленные сроки, несмотря на противодействие классовых врагов и своих недостаточно сознательных товарищей. Естественно, в конце им удалось преодолеть все трудности и выполнить план[1122].

Но писатели и художники черпали на новых строительных площадках не только опыт работы. В некоторых случаях они искали здесь возможность измениться самим, как менялись рабочие под воздействием новой среды. В 1952 году художник Оскар Нерлингер приехал в Сталинштадт, надеясь избавиться от присущих ему пережитков буржуазного формализма. В довоенные годы он был активным авангардистом, а после войны его назначили директором западноберлинской Школы изящных искусств. Его тесные связи с единомышленниками-коммунистами на востоке, резкое неприятие «капитализма» и поддержка разворачиваемой Восточной Германией «борьбы за мир» вскоре стали причиной появления у него множества врагов. Участие в нескольких художественных выставках, проводимых в ГДР, принесло Нерлингеру репутацию «красного профессора», из-за которой он вместе с некоторыми другими людьми лишился работы[1123]. В начале 1950-х годов отсутствие толерантности отличало не только коммунистов.

С большой помпой Нерлингер в 1951 году перебрался с запада на восток — он стал одним из немногих деятелей культуры, сделавших такой выбор, — и присоединился к артистическому истеблишменту ГДР. Несмотря на это, он, по его собственным словам, еще «не утвердился в своей художественной позиции в полной мере». Его жена Алиса Лекс-Нерлингер испытывала трудности с выставлением своих картин на востоке, несмотря на то что, как было написано в ее письме к властям ГДР, она «всю свою жизнь художника посвятила делу мира»[1124]. Сам Нерлингер чувствовал, что пребывание на востоке стало для него «облегчением», но понимание здешней эстетики бывшему абстракционисту давалось с большим трудом. Надеясь избавиться от «пессимизма» и обрести «оптимизм», присущий рабочим, он решил на какое-то время обосноваться в новом «социалистическом городе»[1125].

Руководство завода в Сталинштадте заказало именитому гостю большую фреску; благодаря этому он сделался сотрудником сталелитейного предприятия, с такими же «правами и обязанностями, как у любого трудящегося». Решив вникнуть в каждый аспект жизни своих новых коллег, он ходил в гости к рабочим, ужинал с ними в ресторанах, посещал спортивные мероприятия. Днем он «мерз на строительных лесах, томился от жара у доменных печей, вслушивался в грохот машин и агрегатов», надеясь постичь природу «тех удивительных людей, которым своим трудовым подвигом удалось воздвигнуть величественное предприятие на том месте, где раньше шумели леса». Вечерами он штудировал техническую и инженерную литературу. Он пытался рисовать рабочих прямо на производстве, но это было нелегко: «Завод был шумным и опасным местом, а фотокамера не помогала, так как от раскаленного металла шел жар и ослепительный свет»[1126].

Первые результаты его производственных опытов не понравились тем, кого он пытался запечатлеть. Наброски и зарисовки показались им слишком мрачными и неприглядными — «как в плохой западногерманской компании», и они начали давать художнику советы по их корректировке. Нерлингер прислушался; теперь фабричный цех на его полотнах предстал более светлым и приятным местом. Изображаемые им рабочие выглядели более счастливыми и оптимистичными. По его мнению, было очень важно отразить «гордость» инженеров за свое дело. Рабочие-критики были довольны, а репродукции с картин, для которых они позировали, развешивали в своих квартирах[1127].

Его стиль действительно изменился: он не без хвастовства заявил об этом на открытии персональной выставки эскизов, набросков и незавершенных работ, открывшейся в ноябре 1952 года и ставшей самой первой художественной экспозицией в Сталинштадте. Чтобы продемонстрировать, насколько далеко он продвинулся, Нерлингер выставил также четыре предвоенных полотна, истолковав их как доказательство того, что «дальше так не могло продолжаться». По словам художественного критика, анализировавшего показ, среди этих старых работ были «равнодушное изображение мрачного завода» 1930 года и «меланхоличный, темный ландшафт» 1945 года, за которым скрывалась «трагическая ситуация художника, чья политическая неискушенность завела его в творческий тупик». К счастью, «передовой дух восстал против парализующего пессимизма: в пульсирующем ритме огромного комбината давящий страх нарастающего одиночества обернулся утопической мечтой о новой реальности»[1128].

Заводским рабочим эта первая выставка пришлась по душе. «Дорогой коллега Нерлингер, — писал один из них в книге отзывов, — когда я проходил по залам экспозиции, было очень приятно видеть, как вы, с горячим сердцем и творческим рвением, взялись за новые проблемы… Надеюсь, что завершенные работы обернутся большим успехом». Другой писал: «Убеждение в том, что в центре всех наших усилий находится человек, не должно оставаться просто фразой — его необходимо выражать и в искусстве». Представители дружественных социалистических стран оставляли восторженные отзывы на польском, венгерском, чешском.

Спустя несколько недель обсуждение выставки состоялось и на самом предприятии. Нерлингер попросил у рабочих «здоровой критики», и некоторые рекомендации были удивительно конкретны. Вот, например, отзыв, подписанный тремя членами профсоюза: «Нам очень нравятся черно-белые рисунки, но акварельные краски дают больше света и естественности». Другой зритель сетовал на то, что на одной из работ он не смог различить лица людей, поскольку их изображение было слишком обобщающим. Представитель Союза свободной немецкой молодежи отнесся к экспозиции с энтузиазмом: «Наверное, это первый случай в нашей истории, когда художник выносит свои произведения на критический суд человека труда, придающий ему мотивацию и силу»[1129].

Триумф Нерлингера был столь же полным, как и его психологическая трансформация. Подобно Максу Лингнеру, ему искренне хотелось соответствовать духу времени, и он сознательно пошел на «перековку», позволяющую приспособиться к новой социальной среде. В этом смысле у художника было много общего с рабочими, которые изображались на его картинах, а также с их коллегами из Сталинвароша и Новой Гуты. Они тоже, как считалось, перевоспитывались своей средой и тоже желали соответствовать духу своих новых городов.

Мечты создателей социалистического города выходили далеко за пределы кирпичей и строительного раствора. С самого начала их амбиции предполагали трансформацию не только искусства и урбанистического планирования, но человеческого поведения. Сталинварош, согласно первоначальному замыслу, представлялся как «город без нищеты и без периферии», то есть без трущоб на окраинах[1130]. В самом социалистическом городе рабочим полагалось вести более «культурную» жизнь, чем прежде, причем ее образы в мельчайших деталях воспроизводили быт довоенной буржуазии. В Сталинвароше проблески манящего будущего стали заметны летом 1952 года, когда жилые дома вдоль улицы Первого мая привели в относительный порядок, саму улицу заасфальтировали, а строительный мусор вывезли. Прилегающее пространство стало местом, где нарядно одетые люди могли неспешно прогуливаться по воскресеньям; вскоре его прозвали местной Швейцарией. Именно на это, по словам историка Шандора Хорвата, и рассчитывали планировщики. Новые городские пространства порождали новый вид рабочего — «городского человека»: «„Городской человек“ ведет трезвую жизнь, вместо пивных ходит в кино и театр или слушает радио, носит современную и удобную готовую одежду. Ему нравятся пешие прогулки, он любит „разумно“ проводить свободное время на пляже. В отличие от деревенского жителя, он обставляет свою квартиру городской мебелью, предпочитая фабричные гарнитуры столам и стульям, изготовленным краснодеревщиком вручную. Отдыхает он на практичной софе. В квартире „городского человека“ есть ванная комната, где он регулярно моется. Он не использует ванну для содержания домашних животных или хранения продуктовых запасов. В рабочие дни он питается на комбинате, используя кухню в квартире для приготовления только легкой пищи. Вечернее время он проводит с семьей в гостиной. На балконе своего современного, светлого, просторного жилища „городской человек“ принимает солнечные ванны или дышит свежим воздухом с детьми. Белье здесь не сушится, потому что в здании есть общественная прачечная»[1131].

Но «швейцарский рай» посреди Сталинвароша был крошечным. В 1952 году он состоял лишь из одной улицы. Повседневность прочих городских районов этого города, как и жилых кварталов Сталинштадта и Новой Гуты, выглядела совсем иначе.


Первое десятилетие своего существования социалистические города отметили необычайными успехами: каждый из них рос фантастическими темпами. В Новой Гуте, основанной в 1949 году, к концу 1950-го проживали 18 800 жителей, а к 1960 году — уже 101 900[1132]. Сталинварош с конца 1950 года всего за год увеличил численность жителей больше чем вдвое — с 5860 до 14 708 человек[1133]. Сталинштадт, где в 1952 году было 2400 горожан, в 1955 году достиг отметки в 15 150 жителей. В любой развивающейся стране такой быстрый рост гарантировал хаос, дезорганизацию, управленческие ошибки, а возможно, и что-то худшее. Так и получилось во всех упомянутых случаях. Как вспоминал Юзеф Тейхма, «все это было… поразительно примитивно».

Тейхма прибыл в Новую Гуту в 1951 году, когда ему исполнилось двадцать четыре года — в том же году он участвовал и в берлинском фестивале молодежи и студентов. Родившись в крестьянской семье в забытой богом деревеньке на юго-востоке Польши, юноша смог получить высшее образование благодаря тому, что теперь оно стало бесплатным; при сохранении довоенных порядков родители никогда не сумели бы его выучить. Будучи студентом, он вступил в молодежную организацию Крестьянской партии, а когда в 1948 году она объединилась с Союзом польской молодежи, автоматически стал его членом. Талантливому и преисполненному энтузиазма юноше быстро предложили работу в штаб-квартире Союза в Варшаве. И хотя он надеялся поступить в университет, это намерение отступило перед другими, более неотложными задачами. Глава варшавской кадровой службы партии неожиданно позвонил ему в офис, предложив возглавить открываемое в спешном порядке отделение Союза польской молодежи в Новой Гуте. Юноша согласился. Вот так, вспоминал он, «мне пришлось стать лидером многих тысяч молодых людей: я нес ответственность за их образование, культуру, спорт — за все»[1134].

Тейхма занимался этим делом три года, на протяжении которых он постоянно сталкивался «с серьезными трудностями, сопровождавшими перемещение молодых людей из села на большие заводы». Многие из новых обитателей Новой Гуты были безграмотными или полуграмотными. Они ни разу не выезжали за пределы своих деревень, никогда не отрывались от своих семей, ничего не знали о внешнем мире. Молодой руководитель, впрочем, не видел в этом непреодолимой проблемы. Ведь он и сам был выходцем из глухой деревни, а скромный «угол», занимаемый им в рабочем общежитии, был роскошнее, чем любое жилье, которое он знал прежде: «Здесь были вода и электричество». Кроме того, у него была секретарша и жалованье, выплачиваемое Союзом польской молодежи, которое делало его независимым от заводского начальства.

На первых порах новая жизнь казалась ему чрезвычайно интересной. Хотя в Варшаве Тейхма получил подробные инструкции, касающиеся того, как организовывать лекции и демонстрации, он любил проявлять самостоятельность. Молодой комсомольский лидер расхаживал по строительной площадке, «интересуясь, как молодежи работается, вмешиваясь и внося предложения, навещая столовые и образовательные учреждения». О своих выводах он сообщал руководителям стройки, обосновывая предлагаемые им новации. Чтобы рабочие после завершения трудового дня не били баклуши, он договорился о доставке их на строительных грузовиках в Краков, где многие впервые в жизни посетили театр. По его приглашению в Новую Гуту приезжали известные писатели, художники и поэты, искавшие здесь творческого вдохновения. Одновременно Тейхма следил за тем, как выполняются производственные нормы, и замечал тех, кто перевыполняет их. Следуя духу времени, он поощрял «социалистическое соревнование» и награждал победителей. «Многие относились к соревнованию с заинтересованностью и очень старались стать передовиками, — вспоминает он. — Но, конечно, в жизни это выглядело не так, как в выпусках новостей».

Очень скоро работа начала разочаровывать молодежного вожака. Некоторые из его подопечных ценили его усилия, желали расширять свой кругозор, изучали историю рабочего движения, знакомились с театральной и литературной жизнью. Но зато другие не только не поддавались его стараниям, но и активно противодействовали им. Многие из них «вообще не имели представления о культурных стандартах. У них не было тяги ни к образованию, ни к высоким материям. Они постоянно пили и получали удовольствие в драках. Ничего из того, что мы хотели им дать, этим людям было не нужно».

Тейхма был не единственным, кто пришел к такому заключению. В 1955 году, когда уже умер Сталин, а пресса стала гораздо свободнее, молодой журналист Рышард Капущинский посетил Новую Гуту по заданию газеты Sztandar Młodych, официального органа Союза польской молодежи. В только что выстроенных многоэтажных жилых домах он встретил много людей, которые были вполне удовлетворены своим положением. «Я здесь уже два года и не собираюсь никуда уезжать», — говорил журналисту один из них. Но зато в бараках на окраинах города Капущинский обнаружил не только жуткие бытовые условия, достойные Дантова ада, но и первые признаки нарождающегося класса новых неимущих: «Недавно четырнадцатилетняя девчушка наградила венерической болезнью целую роту здешних парней. Когда мы встретились, она рассказывала о своем достижении с такой вульгарностью, что нас чуть не стошнило. Таких девушек здесь множество, хотя не все из них так молоды: чтобы их увидеть, достаточно сходить в Могильский лес или в местные бары… В Новой Гуте есть такие квартиры, где в одной комнате мать берет с мужчин деньги, а в другой дочь их ублажает, причем такие случаи вовсе не единичны… Посмотрите на жизнь местного молодого рабочего. Он встает спозаранку и отправляется на комбинат. Домой возвращается в три часа. Именно так: в три его день заканчивается. Я походил вокруг общежитий, где живут такие люди. Я заглядывал в их комнаты. Они сидят там. Фактически это единственный вид деятельности, которым они занимаются дома. Они молчат, потому что о чем разговаривать? Они могли бы почитать, но здесь это не принято; они могли бы попеть, но это мешает соседям; они могли бы подраться, но им не хочется. И поэтому они просто — сидят. Самые беспокойные из них бесцельно болтаются по улицам. Черт возьми, куда бы пойти и чем бы заполнить оставшуюся половину дня? Здесь много баров, но одним они опротивели, а у других нет денег. А больше тут ничего и нет…»[1135]

Аналогичные наблюдения делал и Тейхма. Он пытался втягивать в коллективные обсуждения местных проблем наиболее апатичных рабочих, но, несмотря на то что они с готовностью жаловались на условия труда, заставить их говорить о чем-нибудь еще ему не удавалось. На встречах с известными писателями они в основном сидели молча, как будто бы ожидая наставлений от пришельцев из другого мира. Тейхма заранее предупреждал об этом приезжающих литераторов, прося их не переоценивать Новую Гуту. Так, он предлагал Казимежу Брандысу, самому известному в тот период сталинскому писателю, смягчить описание строительной площадки: реальная жизнь, по его мнению, не так оптимистична и не так радостна, как это преподносится в книгах. Между настоящей повседневностью Новой Гуты и жизнью этого города в газетных репортажах, кинохрониках и романах пролегла зияющая пропасть.

Столь же заметными были различия между разными районами социалистических городов. Неподалеку от улицы Первого мая, «Швейцарии» Сталинвароша, располагались целые кварталы бараков с названиями типа «Радар» или «Юг». Это были почти трущобы — без водопровода, канализации, асфальта. Мусор убирался нерегулярно. В сараях, прилепившихся к баракам, а также в незавершенных зданиях поблизости местные обитатели держали свиней и цыплят. Когда шел дождь, грязь была такой вязкой, что родителям приходилось нести детей в детский сад, усадив их на спину. Иногда две или три семьи проживали на площади, предназначавшейся для одного семейства[1136]. Желая развлечься, жители барачных поселков ходили не в театры или рестораны при отелях, а в пивные и бары. Самой зловещей репутацией обладало заведение Kesdobalo — название этого бара буквально переводится как «метатель ножей», хотя на венгерском сленге это слово означает также «кабак» или «притон». Согласно репортажам местной прессы, здесь процветали пьянство, дикое пение, драки и поножовщина. О другом баре, называвшемся «Леопард», ходила такая шутка: прежде чем пересечь его порог, следовало выстрелить в воздух, и если никто не стрелял в ответ, можно было входить. Полиция время от времени пыталась закрывать подобные заведения, но их посетители энергично защищали их от «городской» полиции и от СМИ[1137].

Сталинштадт был расколот на два города. В одной части жили счастливцы, которым удалось переехать в новые квартиры и которые с энтузиазмом приобщались к новой жизни. А в другой части все складывалось гораздо сложнее. Большинство рабочих, приехавших на стройку в самом начале, составляли молодые люди со всей Германии, причем каждый третий был переселенцем из Польши, Судетской области или других районов бывшего рейха. Все они явились на новое место без семей. Эту молодежь селили в бараках по десять человек в комнате, а ее главным развлечением было пьянство. Один из очевидцев рассказывает, как он «ходил по шпалам в Фюрстенберг», где, как и в Сталинвароше, было множество питейных заведений с непритязательными названиями типа «Дикий кабан» или «Винный погребок»[1138]. Другой свидетель вспоминает пивную, в которой всегда было столько народа, что невозможно было зайти — если, конечно, вам не повезло проникнуть туда сразу после драки, когда всех клиентов выставляли за дверь[1139].

Высокие темпы строительства, использование ночных смен, долгие рабочие часы и недостаточный опыт рабочих и мастеров оборачивались тем, что на идеальных, как считалось, строительных площадках происходили частые технические сбои. Рыхлый и песчаный грунт Сталинвароша вызывал огромные проблемы и тормозил работы. Теван вспоминает, как по воскресеньям она тайком приходила на стройплощадку, чтобы удостовериться, что «стены не рухнули и все на месте»[1140]. У одной из местных школ действительно обвалилось крыло, и его пришлось строить заново. В 1958 году пришлось менять всю городскую канализационную систему. Кроме того, источником дополнительных технических проблем служила идеология: однажды Теван пришлось потребовать, чтобы с ее объекта удалили прославленную бригаду ударников, поскольку она, стремясь завершить работу в максимально короткий срок и получить премию, трудилась весьма некачественно. Сложности подобного рода возникали и на многих других строительных площадках той поры, но из-за неистовства пропаганды они были особенно заметны именно в «социалистических городах».

Технические сбои возникали и на самих сталелитейных предприятиях. В Сталинштадте плавильная печь, предназначенная для выплавки 360 тонн чугуна, первоначально была в состоянии производить лишь 1,5 тонны. После двухмесячного ремонта и усовершенствования она давала около 205 тонн, что означало выполнение плана на 58 процентов. Производительность со временем улучшилась, но из-за скверного планирования и инженерных ошибок производственный процесс в Сталинштадте многие годы зависел от советской помощи. Даже через десятилетия после того, как завод был «введен в строй», незавершенные изделия приходилось возить через границу для окончательной доработки, а потом возвращать обратно. Полный цикл сталелитейного производства удалось наладить только в 1990-е годы, когда Германская Демократическая Республика уже прекратила свое существование[1141].

Ускоренное развитие бедных стран часто ведет к промахам и провалам. Но в новых социалистических городах пропасть между утопической пропагандой и зачастую катастрофической реальностью была столь глубока, что коммунистическим партиям приходилось постоянно выкручиваться, чтобы объяснить ее наличие. Разумеется, в социалистических городах массовые пропагандистские кампании осуществлялись с большим размахом, чем где-либо еще. Кампания по переименованию Пентеле в Сталинварош была организована прежде всего для того, чтобы мобилизовать городской пролетариат и, возможно, подтолкнуть Советский Союз к оказанию более широкой поддержки новому предприятию. Как писал Герё в письме Ракоши в 1951 году, «переименование позволило бы нам подстегнуть социалистическое соревнование на стройплощадках. Смену названия можно было бы организовать так… чтобы подавляющее большинство рабочих, поддержав это начинание, сами попросили бы правительство выполнить их просьбу… Я также полагаю, что присвоение сталелитейному комбинату имени товарища Сталина морально обяжет советские экономические организации предложить нам дополнительную помощь в планировании и снабжении»[1142].

После этого «спонтанной» народной инициативе дали старт. По всему городу рабочие писали письма Ракоши, обещая добиться более высоких производственных показателей и скорейшего выполнения плана, если только венгерский лидер согласится переименовать город. «Обещаю, что отдам все свои силы и знания, чтобы помочь маленькому деревцу, посаженному в крошечной деревушке Пентеле, достичь небес в чудесном городе Сталинвароше», — писал один из них. «Прошу товарища Ракоши передать это письмо нашему отцу Сталину», — усердствовал другой труженик. Некоторые слагали стихи:

Есть на Волге Сталинград, на Дунае — Сталинварош,

Имя Сталина родного новый город защитит…

Наконец рабочая депутация доставила Ракоши все написанные трудящимися письма, переплетенные в толстый кожаный фолиант, который хранится сегодня в городском музее. Руководитель венгерских коммунистов тепло встретил рабочих, сообщив им, что он согласен: город нужно переименовать. Трехдневный праздник по этому поводу был приурочен к годовщине Октябрьской революции и сопровождался танцевальными, театральными, оперными представлениями, спортивными состязаниями и книжной ярмаркой, на которой были представлены все сталинские труды. Огромный портрет Сталина украшал здание местного партийного комитета; его подсвечивали так изысканно, как будто, по словам местного журналиста, «свет благодарности венгерского народа озарял его лицо»[1143].

В Восточной Германии партийное руководство воспринимало неудачи социалистических городов с большей суровостью. Озабоченное инженерными провалами, оно провело в 1952 году специальное заседание партийно-хозяйственного актива Сталинштадта. За закрытыми дверями обсуждались все наиболее серьезные проблемы, включая дефицит стройматериалов, нехватку спецодежды для рабочих, сбои транспортной системы, антисанитарию в бараках, неполадки в работе плавильных печей. Результатом этого разговора стал пухлый отчет, возлагавший ответственность за выявленные недостатки на министра металлургии Фрица Зельбманна, которого обвинили в халатности и оштрафовали. Ему было сказано, что он сохранит свое место при единственном условии: если возглавит экспертную комиссию, которая в трехмесячный срок все поправит и наладит.

Со своей стороны, спецслужбы провели собственное расследование плохой работы новейших доменных печей. Ее руководитель Вильгельм Цайссер лично подготовил рапорт под названием «О подозрениях относительно саботажа при планировании и строительстве в Айзенхюттенштадте». По рекомендации советских наставников он тоже назвал главной причиной всех допущенных просчетов «полностью безответственное поведение министра Зельбманна». Ходили даже слухи о подготовке показательного процесса — возможно, по типу «шахтинского дела» 1930-х годов, в ходе которого несколько незадачливых советских инженеров были осуждены за целый ряд производственных аварий, к которым они были непричастны. Министр и его коллеги спаслись от ареста и публичного унижения лишь благодаря прибытию группы советских специалистов. Всесторонне изучив проект, они одобрили конструкцию печей, но раскритиковали немецких коллег за «неопытность»: низкая норма выработки была обусловлена не саботажем, а неправильной пропорцией кокса и железной руды[1144]. Впрочем, давление на инженеров Сталинштадта оставалось настолько сильным, что технический директор предприятия Ганс Кёниг открыто сетовал на постоянные нападки и обвинения, а в 1955 году бежал на Запад[1145].

Определенная толика ответственности за неудачи возлагалась и на рядовых рабочих. Пресса Сталинвароша активно обличала «уголовников, проституток и прочие деклассированные элементы», которые бесчестными путями проникли в город, а теперь портили показатели преступности и саботировали усилия честных граждан. В этих обвинениях была доля правды. Сталинварош оставался крупнейшей строительной площадкой в стране, и сюда в поисках фортуны стекались самые разные люди. Ужасающие условия жизни — перенаселенность, нехватка развлечений, дефицит жилья — подталкивали рабочих, хотя и не всегда, к дурному и безнравственному поведению. В женской строительной бригаде, которую возглавляла Теван, трудились нескольких бывших проституток: «Некоторые из них, конечно, продолжали „работать“ и в Сталинвароше, но другие действительно хотели начать новую жизнь. Одной такой девушке я активно помогала, и позже она стала продавщицей в местном магазине. Каждый раз, когда я ходила за покупками, она предлагала мне лучшие товары — так она выражала свою признательность»[1146].

Впрочем, большинство рабочих и работниц, приехавших в новые социалистические города, не были ни преступниками, ни проститутками; точно так же большинство посетителей здешних пивных отнюдь не имело отношения к бандитам и головорезам. В конечном счете мифология Сталинвароша как презирающего закон города «золотой лихорадки», где могло произойти все, что угодно, а никакие правила не действовали, скорее была удобной, чем реальной. Подобно обвинениям в промышленном саботаже, она помогала объяснить, почему уровень жизни не повышается, почему квартиры стоят недостроенными и почему сталелитейные заводы советского образца, возведенные с «чистого листа», не в состоянии выполнять амбициозные планы коммунистической партии.


Кампании против прогульщиков, «криминальных элементов» и прочих антиподов социалистической морали могли, разумеется, быть более или менее успешными. Но скрывать расширяющуюся пропасть между пропагандой и реальностью становилось все сложнее, и со временем даже те жители «социалистических городов», которые на первых порах преисполнялись энтузиазма, утратили последние иллюзии. Проработав несколько лет молодежным лидером, Элек Хорват был призван в армию, получив офицерское звание. Юлия Коллар, ставшая Юлией Хорват, была приглашена на партийные курсы в Будапеште, где попала в неприятную ситуацию, публично выступив против государственного займа «в защиту мира», фактически представлявшего собой разновидность государственного налога — вносимые рабочими деньги возвращались в карман государства.

Возглавляя производственную ячейку Лиги рабочей молодежи, она была обязана заниматься распространением этих облигаций среди коллег: чем больше облигаций удавалось продать, тем выше было положение секретаря ячейки в иерархии молодежного движения. Юлия полагала, что неправильно убеждать людей влезать в долги ради того, чтобы покупать государственные ценные бумаги; ей не хотелось заниматься этим, несмотря на опасность того, что молодое семейство могло выпасть из разряда «образцовых кадров». Более того, она высказалась об этом громко. Вскоре кто-то спросил ее, гордится ли она мужем, которому в столь молодом возрасте удалось стать офицером, и она ответила отрицательно: ей не нравилась работа мужа, из-за которой большую часть времени он отсутствовал дома. Об этом разговоре, а также о комментариях касательно облигаций доложили директору партийных курсов. Вызванная для объяснения, Юлия заявила, что никакого «вражеского умысла» в ее словах не было — она просто выражала свое мнение. Инцидент был исчерпан, и Коллар отправилась в Сталинварош в прежнем статусе партийного активиста. Но к работе на стройплощадке она больше не возвращалась и никакой ностальгии по «социалистическому городу» в его поздние годы уже не испытывала.

Когда энтузиазм иссякал, вместе с ним уходили и утопические мечтания. Кончина Сталина в 1953 году не повлекла за собой мгновенных изменений: названия «Сталинштадт» и «Сталинварош» сохранялись до 1961 года, когда оба города были без лишнего шума переименованы в Айзенхюттенштадт и Дунайварош соответственно. Но зато новые архитектурные принципы заявили о себе сразу. Уже в декабре 1954 года Никита Хрущев развернул кампанию за «индустриализацию архитектуры». В речи, провозглашавшей продолжение политической борьбы с капитализмом, он с жаром рассуждал о панельных зданиях, железобетоне усиленной прочности и типовых квартирах. Новый советский лидер обрушился на архитекторов, которые слишком увлекались оформительскими изысками: «Им нужны красивые формы, а людям требуются квартиры». Он также раскритиковал излишества сталинского социалистического реализма: «Некоторые архитекторы имеют страсть к украшению высотных зданий шпилями, придающими им религиозный вид. Вам нравятся силуэты церквей? Я не хотел бы спорить о вкусах, но для жилых домов такое оформление неуместно… Жителям это не создает никаких дополнительных удобств, а вот строительство и эксплуатация такого здания удорожаются»[1147].

В соответствии с новыми политическими веяниями ЦК КПСС и Совет министров СССР приняли в ноябре 1955 года постановление «Об устранении излишеств в проектировании и строительстве», положениям которого последовала и Восточная Европа. Еще раньше, в январе 1955 года, речь Хрущева появилась в немецком переводе, а в феврале партийное руководство в Берлине заявило, что в дальнейшем все строительные работы в стране будут проходить под новым лозунгом: «Лучше, дешевле, быстрее!»[1148] Вскоре дома из сборных блоков, получившие недобрую славу Plattenbau (панельные), начали возводиться в Сталинштадте и других городах ГДР.

Мэрия со шпилем, планируемая для Сталинштадта, так и не была построена. Та же участь постигла и культурный центр на главной площади Новой Гуты, ныне переименованной в площадь Рональда Рейгана и находящейся на стыке улиц генерала Андерса, папы Иоанна Павла II и профсоюза «Солидарность». В Дунайвароше оформили лишь половину городской площади, оставив ее «кривобокой» и даже сегодня вызывающей архитектурные дискуссии. Инвестиции в металлургический комбинат Сталинштадта в 1954 году сократили с 110 миллионов до 34 миллионов марок, а возведение некоторых цехов было отложено на неопределенное время. Хотя завод в Новой Гуте продолжал развиваться, само его местоположение со временем вызывало все более острые споры.

В связи с тем, что все три «социалистических города» благодаря пропаганде получили широчайшую известность, они и в дальнейшем продолжали играть символическую роль в истории своих стран. Летом 1955 года Новая Гута и трудящиеся этого города был прославлены в первой откровенно антикоммунистической поэме, появившейся в польской печати после смерти Сталина. «Поэма для взрослых», которую написал Адам Важик, едко высмеивала крестьян, превратившихся в рабочих, непомерные претензии руководства комбината и пыл коммунистической пропаганды:

Из городов и местечек они приезжают на телегах,

Чтобы строить литейные заводы и созидать город,

Копать землю нового Эльдорадо.

Целая армия пионеров, сгрудившаяся толпа,

Они набиваются в лачуги, бараки, общаги,

Ходят тяжелой походкой и громко свистят на грязных улицах —

Великое переселение, раздвоенное честолюбие,

Со шнурком на шее — Ченстоховский крест,

Трехэтажный мат, пуховая подушка,

Ведро водки и желание женщин…

Великая чернь, вытолкнутая внезапно

Из средневековой тьмы — нечеловеческая Польша,

Воющая от тоски в декабрьские ночи…

Позже та же «армия пионеров» с нательными крестиками и бутылками водки была изображена в фильме Анджея Вайды «Человек из мрамора» («Сzłowiek z marmuru»). Эту киноисторию о сталинском передовике, который приходит к осознанию своей ничтожности и к разочарованию в прежней жизни, в 1977 году позволили пустить в прокат только благодаря тому, что в дело вмешался Юзеф Тейхма, бывший молодежный лидер Новой Гуты, ставший к тому времени польским министром культуры.

В последующие десятилетия первый польский город, построенный без церкви, не раз оказывался в эпицентре жаркой политической и религиозной борьбы. В 1957 году краковская епархия обратилась с просьбой о возведении костела в Новой Гуте. В 1959 году архиепископ Кракова Кароль Войтыла провел мессу под открытым небом в том месте, где предполагалось начать строительство. В 1960–1970-е годы духовенство и власти продолжали спорить по поводу финансирования работ и разрешения на строительство. В 1977 году церковь наконец была построена. Кардинал Войтыла освятил ее, и это укрепило его авторитет как в Польше, так и в мире. Через шесть лет будущий папа римский проведет здесь мессу перед ликующей толпой верующих. Новая Гута была и остается для Польши символом крушения тоталитаризма: неудачного планирования, неудачной архитектуры, неудачной утопии.

Глава 16 Колеблющиеся коллаборационисты

Она дала нам все, солнце и ветер,

И она никогда не скупилась.

Где она была, там была и жизнь.

Тем, кем мы являемся, мы стали благодаря ей.

Она никогда нас не покидала.

Замерзал мир, нам было тепло.

Нас защищает мать масс,

Нас несут ее сильные руки.

Партия, партия всегда права.

И, товарищи, это остается с ней.

Так как, кто борется

За права, тот всегда прав,

Кто человечество защищает,

Всегда прав.

Так, из ленинских идей

Растет Сталиным спаянная

Партия, партия, партия!

«Песня о партии» (Гимн СЕПГ), 1949 г.

Сегодня это трудно объяснить: эта песня — партия и только партия всегда права — казалась нам выражением истины в последней инстанции, и мы вели себя соответственно.

Херта Куриг, Берлин, 2006 г.[1149]

Современного или, точнее, постсовременного слушателя слова «Песни о партии» (Das Lied der Partei), вынесенные в эпиграф, не слишком вдохновляют. Напротив, они кажутся абсурдными, и с того момента, когда Германская Демократическая Республика перестала существовать, они не раз высмеивались, пародировались и даже исполнялись Микки Маусом в ролике, выставленном на Youtube[1150]. Без поддерживающей их идеологии слова хора — «Партия, партия всегда права!» — кажутся не только устаревшими, но и комичными. Трудно представить, что кто-то мог петь такое, сохраняя серьезность на лице.

Но те, кто исполнял эту песню в сталинской Восточной Германии, были вполне серьезны, а ее слова сочинялись со всей искренностью. Их автором был чешско-немецкий коммунист Луис Фюрнберг, который бежал в Палестину во время войны и вернулся в Прагу в 1946 году. Поскольку он был и евреем, и бывшим эмигрантом, в Чехословакии 1949 года к нему относились с подозрением — его даже не включили в число делегатов партийного съезда, состоявшегося в том же году. Негодуя, а возможно, и надеясь вернуть былой статус ветерана-коммуниста, он написал текст песни «Партия всегда права». А потом ему крупно повезло: вместо того, чтобы оказаться, как Сланский, в тюрьме, он получил назначение в Восточную Германию в качестве дипломата. В 1950 году его песня была исполнена на партийном съезде в Берлине, где вызвала всеобщее восхищение. В конце концов она стала официальным гимном СЕПГ. Потом вплоть до 1980-х годов «Песня о партии» исполнялась регулярно как на государственных, так и на партийных мероприятиях, причем исполнители зачастую выглядели искренне воодушевленными[1151].

Почему? Некоторые пели оттого, что боялись не петь. Но далеко не каждый пропускал слова исполняемой песни мимо ушей. На самом деле многие из тех, кто аплодировал речам вождей, выкрикивал лозунги на митингах, маршировал на первомайских парадах, делали это со странной двойственностью. Миллионы людей отнюдь не всегда верили тем лозунгам, которые предлагались в газетах, но при этом они не стремились осуждать тех, кто эти лозунги придумывал. Они могли не считать Сталина непогрешимым лидером, но при этом не срывали его портреты. Они не обязательно верили в то, что «партия всегда права», но это не мешало им исполнять эти песенные строки.

Трудно однозначно объяснить, почему они не сопротивлялись более открыто — пусть даже кто-то сейчас считает, что такое объяснение есть. Выдающимся достижением советского коммунизма — в том виде, в каком его представляли в 1920-е годы, совершенствовали в 1930-е и утверждали по всей Восточной Европе после 1945 года, — стало умение заставить огромное число аполитичных людей во многих странах демонстрировать поддержку режиму, а не протестовать против него. По меньшей мере отчасти эту удивительную способность объясняют опустошительные последствия войны, истощение ее жертв, избирательный террор и этнические чистки, то есть те элементы советизации, которые уже описывались в этой книге. В сознании постоянно присутствовали память о недавнем насилии и угроза будущего насилия. Если одного из двадцати знакомых между собой людей арестовывали, этого было достаточно, чтобы держать в страхе остальных. Повсюду присутствовали осведомители тайной полиции, и даже если их не было, люди все равно думали, что они есть. Настойчивая и непрерывная пропагандистская обработка людей в школах и СМИ, на улицах и на внешне «аполитичных» митингах и мероприятиях также придавала лозунгам ореол состоятельности и убеждала в незыблемости системы. Что можно было возразить на все это?

В то же время риторика, используемая властями, могла быть очень привлекательной. Послевоенная реконструкция, несмотря на то что при ином политическом устройстве она шла бы эффективнее и быстрее, явно продвигалась вперед. И хотя коммунистические власти не всегда соблюдали в этом меру, они все-таки действительно объявляли войну невежеству и безграмотности, равнялись на силы науки и технического прогресса и взывали к тем, кто наделся на радикальное переустройство общества после ужасной войны. Ежи Моравский, в 1950-е годы состоявший в политбюро Польской рабочей партии, вспоминал: «На первых порах я был преисполнен энтузиазма. Мне казалось, что мы собираемся создавать новую Польшу, отличную от предвоенной Польши… что мы позаботимся о тех, с кем плохо обращались в прошлом»[1152]. Другой поляк, в то время служивший младшим офицером, вспоминал, что в те ранние годы «работа ждала людей, Варшава возрождалась, промышленность восстанавливалась, каждый мог учиться. Строились новые школы и университеты — и все эти блага были бесплатными»[1153].

Одновременно систематическое разрушение альтернативных источников власти и гражданского общества, также описанное в предшествующих главах, означало, что те люди, кто сомневался в системе и ее ценностях, чувствовали себя изолированными и одинокими. Писатель-сатирик Яцек Федорович вырос в семье, скептически относящейся к режиму, но он не знал, что думают о коммунизме его одноклассники, и никогда не спрашивал их об этом: «Террор был таким, что о нем просто не говорили»[1154].

Кроме того, у коммунистов были влиятельные покровители на Западе; среди них — интеллектуальные знаменитости уровня Жан-Поля Сартра и Пабло Пикассо, которые придавали коммунистической идеологии флер легитимности и заставляли многих жителей Восточной Европы считать себя не советскими подданными, а подлинным авангардом континента. Ведь если Западная Европа полевела, то почему с Восточной Европой не может произойти то же самое? В 1948 году Пикассо посетил Польшу, где принял участие во Всемирном конгрессе интеллектуалов за мир. И хотя он снял наушники синхронного перевода, отказавшись слушать нападки советских гостей на экзистенциализм и Томаса Элиота, все остальное, похоже, художник одобрял[1155]. Пикассо остался в стране на две недели, подарил несколько расписанных им керамических изделий Национальному музею и нарисовал русалку, символ Варшавы, на стене одного из новых многоквартирных домов для рабочих, построенных в стилистике социалистического реализма в центре города. К сожалению, рабочим стали досаждать многочисленные посетители, приходившие во двор посмотреть на творение мастера, и они в конце концов замазали его[1156].

Имел место и прямой подкуп. Он проявлялся во многих формах, от хорошо оплачиваемых работ и эксклюзивных вилл, предлагаемых известным писателям и художникам, до повышения зарплат немецким инженерам и ученым, соглашавшимся остаться в ГДР. Государственным служащим уровнем пониже зачастую предлагалось очень дешевое или бесплатное питание, улучшенные жилищные условия и продовольственные пайки. На высших этажах власти привилегии были весьма изысканными, особенно по стандартам того времени. В 1946 году секретарь парткома в венгерском городе Чакберень устроил грандиозный обед на вилле, которую он конфисковал у местного дворянина. Один из гостей вспоминал этот вечер так: «Вилла была украшена иллюминацией и декорирована. По правую сторону от входа охотничий клуб выставил почетный караул в праздничной униформе, а слева выстроились лидеры партийной молодежи в голубых рубашках и красных галстуках… Снаружи были припаркованы американские лимузины, два советских военных джипа, несколько мотоциклов и конных экипажей. Здесь же находился и полицейский автомобиль… В большой зале длинный стол был сервирован жареным поросенком, икрой, индейкой, а также диким кабаном, фазаном и фаршированным гусем. Сладкое вино „Мерано“ из конфискованной винодельни наливалось в хрустальные бокалы из хрустальных бутылок…»[1157]

В Будапеште и Берлине партийные вожди «подбирали» особняки, освобождавшиеся уехавшей буржуазией. В Варшаве партийная элита предпочитала проводить время за пределами столицы, в городке Констанцин, где в распоряжении номенклатуры имелись собственные рестораны и кинотеатр, а также советская вооруженная охрана. Согласно Юзефу Святло, бежавшему из Польши в 1953 году высокопоставленному «чекисту», когда Болеслав Берут находился в своей резиденции, парк вокруг нее был «заполнен людьми в темных костюмах и с портфелями или просто держащими руки в карманах»: «Они находились здесь на тот случай, если вождь вдруг захочет пообщаться с „массами“». Этот рассказ можно было бы принять за небылицу, но он удивительно перекликается с воспоминаниями Джоэля Аджи о детстве, проведенном в доме его отчима, восточногерманского писателя, который тоже проживал на охраняемой территории за пределами Берлина. Как рассказывает Аджи, поблизости располагалась вилла Вильгельма Пика: «Перед ней всегда стояли черные лимузины, а также бронемашины и армейские джипы. Место было окружено кольцом из колючей проволоки и постоянно патрулировалось. Каждый понимал, что к этому дому лучше не приближаться»[1158].

Сотрудники спецслужб привлекались и к оказанию иных услуг, помимо охраны. Согласно Святло, все повара, официанты и уборщицы в доме Берута состояли в штате министерства безопасности, получая зарплату именно в этом ведомстве. Прочие высокопоставленные сановники тоже наделялись большим штатом прислуги и просторными резиденциями. Станислав Радкевич, руководитель тайной полиции, имел квартиру в Варшаве, виллу в Констанцине и четыре машины с водителями, обслуживающими его надобности. Даже чиновники среднего звена, например заместители министров или ответственные сотрудники спецслужб, подобные Святло, «имели в распоряжении бесплатные квартиры со слугами и машины», а также бесплатно обеспечивались одеждой, обувью, постельным бельем и даже носками, перчатками и портфелями[1159].

Существовала специальная система финансового поощрения людей, которые желали работать на режим тайно, причем особые условия предлагались тем, кто был готов перейти на другую сторону. Одна из наиболее успешных шпионских операций Штази стала возможной потому, что «чекистам» ГДР удалось подкупить низового сотрудника Федеральной разведывательной службы Западной Германии (Bundesnachrichtendienst — BND). Ганс-Иоахим Гейер, бывший член нацистской партии, успел проработать на должности курьера BND лишь несколько недель, когда его поймали восточные немцы. На допросе он быстро во всем сознался, но при этом заявил, что «может оказаться полезным».

Руководство Штази незамедлительно внесло фамилию Гейера в платежную ведомость: его первая зарплата поступила 12 декабря 1952 года. Гейер продолжал ездить в Западный Берлин, поддерживая свои контакты. Каждый раз, подготавливая рапорт в Штази, он прикладывал к нему чеки, некоторые из них бережно сохранялись в архиве спецслужбы. Среди прочих затрат здесь можно обнаружить, например, счет от окулиста, шесть билетов в цирк, чеки на покупку книг, спортивную экипировку и кожаные изделия. Список рождественских покупок Гейера, содержавший, вероятно, подарки для семьи, включал шоколадные бисквиты, кокосовый орех, пару детских колготок, марципан, абрикосы, новый костюм и носовые платки.

Очевидно, агент заслуживал всех этих благ. Благодаря Гейеру, по словам офицера Штази, разведка ГДР смогла «арестовать 108 западногерманских шпионов» и получить сотни оригинальных документов. И хотя после разоблачения, состоявшегося осенью 1953 года, Гейер вынужден был вернуться домой, власти Восточной Германии наградили его многочисленными медалями и даже после смерти продолжали выплачивать солидную пенсию его вдове[1160]. Штази также оплатила все расходы на обучение двух его сыновей, которые получили медицинское образование.

Карьера Гейера в Штази очень хорошо раскрывает тип человека, которого можно было с помощью денег побудить к сотрудничеству. Гейер, писали его кураторы, «стремился понравиться каждому». Кроме того, «он предан жене, детям и дому, в котором живет; пьет очень мало, ни в чем аморальном не замечен». Агент был «политически индифферентным», но «легко поддающимся влиянию», и это требовало для него специальных занятий по «логическому мышлению и диалектическому методу». Вероятно, он соглашался и на это.

Для немногих избранных коммунистическая система также предоставляла мотивацию в виде «социального продвижения», описанного в главе 13. Хорошие возможности открывались и для тех, кто сумел приспособиться. Разумеется, новая образовательная система и новая идеология трудовой деятельности рождали немало неудачников, в частности из интеллигентов довоенной выучки, квалифицированных рабочих старшего поколения, молодых людей, которые не могли или не хотели быть конформистами, — но многие и выигрывали. Тут можно говорить о новых учительских и рабочих кадрах, замещавших представителей прежнего поколения, новых писателях, шедших на смену старшим писателям, и новых политиках, вытеснявших своих предшественников. Яцек Куронь, активист Союза польской молодежи, позже ставший известным диссидентом, наблюдал последствия политики «социального продвижения» в своем варшавском районе в 1950-е годы: «В руководстве местной ячейки Союза польской молодежи перемены были заметны невооруженным глазом. Кто пришел туда? Это была молодежь из беднейших домов района Маримонт, довоенных трущоб и лачуг, запущенных общежитий, в которые превратились бывшие офицерские виллы района Жолибож. Фактически новые руководители совсем недавно прозябали в самых низах общества. Но при этом у каждого из них были знакомые в структурах власти. Дядя, шурин или друг, раньше от безделья слонявшийся по округе, теперь трудились в службе безопасности, армии, милиции, местном или региональном парткоме… Огромное значение имел тот факт, что теперь все эти молодые люди чувствовали себя руководителями. Более того, на низовом уровне они и вправду были таковыми»[1161].

В обмен на это свежее ощущение причастности к власти коммунистический режим требовал немного: новым бенефициарам предлагалось лишь время от времени закрывать глаза на противоречия между пропагандой и реальностью. Некоторым подобная плата за быстрый социальный рост казалась очень незначительной.


И все же в основном люди при коммунистических режимах не имели дела с щедрым подкупом, жесткими угрозами или поощрениями. Большинство не стремилось ни в партийные боссы, ни в гневные диссиденты. Они хотели наладить жизнь, восстановить свои страны, дать образование детям, кормить семьи и держаться в стороне от тех, кто имеет власть. Но восточноевропейская культура «разгула сталинизма» не позволяла заниматься всем этим, просто сохраняя молчаливый нейтралитет. Никто не мог быть аполитичным: система требовала, чтобы все граждане неустанно ее восхваляли, пусть даже неискренне и вынужденно. По этой причине в своем подавляющем большинстве граждане Восточной Европы вовсе не заключали сделку с дьяволом и не продавали свои души, становясь осведомителями; они просто поддавались всеобъемлющему, каждодневному психологическому и экономическому давлению. Сталинизм отличался наличием больших групп людей, которым не нравился режим и которые знали, что его пропаганда фальшива, но под давлением обстоятельств были вынуждены подчиняться. Из-за отсутствия лучшего определения я назову их «колеблющимися» или «вынужденными» коллаборационистами.

Например, после возвращения в ГДР из сибирского лагеря некто Вольфганг Леманн хотел найти работу на стройке, но из-за его лагерного прошлого все от него отворачивались. Кто-то посоветовал ему вступить в общество немецко-советской дружбы. Он так и сделал. К счастью, у него оказался также русский товарищ, который смог написать письмо, удостоверяющее, что даже во время пребывания в ГУЛАГе Леманн оставался добрым другом Советского Союза. В итоге он получил работу[1162]. Михал Бауэр, бывший боец Армии Крайовой, который тоже отсидел в ГУЛАГе, после возвращения устроился в государственную компанию. Каждый день весь ее персонал собирался на утреннюю политинформацию. Бауэру иногда приходилось руководить этими собраниями, хотя сам он никогда не симпатизировал коммунизму: «Мне говорили: „Бауэр, завтра с газетами работаешь ты, найди подходящую тему“… Если отказываться заниматься этим, могли уволить с работы»[1163].

Музыкант Анджей Пануфник также не питал любви к системе, которую считал «художественно и морально бесчестной». «Я испытывал отвращение при мысли о том, что мне предстоит в творческом акте отразить „борьбу людей, победно шагающих к социализму“», — писал он. После войны Пануфник не желал ничего иного, кроме как участвовать в восстановлении страны и сочинять музыку. Но чтобы ему позволили делать это, нужно было вступить в Союз польских композиторов. Когда Союзом был объявлен творческий конкурс на сочинение новой «Песни объединенной партии», молодому композитору тоже пришлось в нем участвовать: ему сказали, что в случае отказа не только сам он потеряет место в Союзе, но и весь Союз лишится финансовой поддержки государства. Он написал песню «буквально за несколько минут, положив какой-то абсурдный текст на первую пришедшую в голову мелодию. Все это было полнейшим вздором, и я ухмылялся, отправляя работу в жюри», — вспоминает композитор. Когда его песня получила первый приз, Пануфник испытал полнейшее замешательство[1164].

Все приведенные примеры достаточно типичны. К 1950-м годам граждане Восточной Европы в основном работали на государство, жили в государственных домах и квартирах, водили детей в государственные школы. Они зависели от государственной системы здравоохранения и покупали еду в государственных магазинах. Они по понятным причинам остерегались конфликтовать с государством — за исключением самых крайних случаев. Но подобные случаи были редкостью, ибо в мирное время жизнь большинства людей лишена драматизма.

В 1947 году, например, советская военная администрация в Восточной Германии обнародовала приказ № 90, регулирующий деятельность издательств и типографий. Согласно этому документу, каждый типографский станок подлежал лицензированию, а на этом оборудовании можно было печатать только те книги и брошюры, которые получили предварительное одобрение цензуры. Конечно, нарушение этих простых правил не влекло за собой арест или расстрел, но вполне могло послужить причиной наложения штрафа на владельца типографии или вообще ее закрытия[1165]. Наличие такого документа ставило собственника печатного станка в Дрездене или Лейпциге перед простым выбором: или он следует закону и печатает только то, что дозволено, или нарушает закон, рискуя потерять лицензию и, следовательно, средства к существованию. Для большей части собственников второе оказывалось абсолютно неприемлемым. Для тех, у кого были больная жена, сын в советском лагере или нуждающиеся в поддержке престарелые родители, причины оставаться в рамках закона оказывались более вескими.

Но как только, к примеру, дрезденский печатник пошел на этот компромисс, за ним последовали и другие. Ему могла не нравиться коммунистическая идеология, но когда предприятию предлагали напечатать собрание сочинений Сталина, он соглашался. Ему могла быть не по душе коммунистическая экономика, но, получив заказ на печать учебника по марксизму, он тоже соглашался. А почему, собственно, нет? Ведь из-за этого никого не убивали и никто не оказывался в тюрьме. Зато если бы он сказал «нет», тогда у него самого и его семьи начались бы реальные проблемы, причем и Сталина, и марксистский учебник все равно напечатал бы кто-нибудь другой.

Постепенно это стало обычным делом для других частных печатников Восточной Германии. Через некоторое время (никого, подчеркиваю, не расстреляли, не бросили в тюрьму, и от угрызений совести никто не пострадал) в стране можно было читать только те книги, которые были одобрены властями. А еще через какое-то время и самих частных типографий не осталось. Интересно, что никто из печатников не считал себя при этом ни коллаборационистом, ни тем более коммунистом. И все же каждый из них в какой-то мере способствовал упрочению тоталитаризма. Ибо так поступал каждый, кто изучал курс по марксизму-ленинизму, чтобы стать врачом или инженером; кто вступал в официальный союз художников, чтобы заниматься живописью; кто вешал в своем кабинете портрет Берута, чтобы сохранить работу, и, конечно, всякий, кто вместе с толпой распевал «партия, партия всегда права».

Опыт выживания в обществе, которое постоянно вынуждало людей демонстрировать энтузиазм, а также говорить и делать то, во что они не верили, имел в конечном счете глубокие психологические последствия. Несмотря на все усилия государства, невзирая на образование и пропаганду, многие граждане постоянно пребывали в состоянии внутреннего конфликта и дискомфорта. «Я выступал во Вроцлаве с трибуны университетского митинга и, произнося речь, испытывал панику по поводу того, что говорю… Я внушал себе, что стараюсь убедить толпу, но на деле старался убедить самого себя», — вспоминал писатель Яцек Тржнадель[1166]. Композитора Анджея Пануфника терзали творческие муки: он не выносил «музыкальный язык XIX века», предпочитаемый режимом, но и не хотел быть обвиненным «в преданности искусству прогнившего Запада» — особенно после рождения дочери. Он искал спасение в реставрации старой польской музыки XVI–XVII столетий: «Так я мог содействовать восстановлению хотя бы небольшой части нашего утраченного наследия, работая больше как ученый, чем как композитор»[1167]. Если сила советского тоталитаризма коренилась в его умении подчинять людей, то в этом же была и его роковая слабость: необходимость приспосабливаться к лживой политической реальности порождала у многих граждан ощущение того, что они ведут двойную жизнь.

Лили Гимеш-Хайду, психоаналитик и ученица Фрейда, была, возможно, первой, кто диагностировал это проблемное состояние у пациентов и у самой себя. «Я соглашаюсь на игру, предложенную режимом, — говорила она друзьям, — хотя, как только вы принимаете ее правила, вы оказываетесь в ловушке». Гимеш-Хайду была членом Венгерской ассоциации психоаналитиков, некогда влиятельного и преимущественно еврейского научного сообщества, почти уничтоженного во время войны. Желая возродиться и вновь интегрироваться в социальную жизнь, ассоциация с марта 1945 года начала заседать по два раза в месяц. Некоторые ее члены, включая Гимеш-Хайду, вступили в ряды коммунистической партии. Кто-то занимался примирением Фрейда с марксизмом, изучая, например, роль экономической нестабильности в развитии неврозов. Новое министерство здравоохранения разрешило группе открыть два консультационных кабинета, а несколько человек начали работать на медицинском факультете университета, надеясь, что со временем их специализацию выделят в отдельную кафедру. Сама Гимеш-Хайду устроилась в главную психиатрическую больницу страны.

Это скоротечное возрождение быстро завершилось. В Советском Союзе фрейдистский психоанализ очень долго считался табу, поскольку фокусировался на иррациональных и подсознательных мотивах индивидуального поведения и не интересовался политикой. Поэтому и в Венгрии его должны были запретить. Нападки на группу начались в 1948 году; сигналом послужила злобная научная статья под названием «Фрейдизм как психология на службе империализма». После этой публикации наделение фрейдизма такими эпитетами, как «буржуазно-феодальный», «антиобщественный» и «иррациональный», стало общим местом[1168]. Так, философ Дьёрдь Лукач называл психоаналитиков «реакционерами», жаждущими установления англо-американской классовой диктатуры[1169].

Из-за гонений некоторые психоаналитики вовсе оставили профессию. Другие пытались найти средний путь. Стремясь примириться с новым порядком, Гимеш-Хайду и ее коллега Имре Херманн написали письмо Лукачу, отчасти соглашаясь с его критикой — «империалисты в своих странах используют психоанализ в собственных целях», — но возражая против скрытого антисемитизма некоторых его нападок[1170]. В ответ они получили ядовитый упрек: «Убедительно прошу вас, товарищи, не переводить важнейший идеологический спор в русло общей демагогии». Напуганная ассоциация объявила о самороспуске в 1949 году. Гимеш-Хайду и Херманн подписали декларацию о том, что «психоанализ является продуктом загнивающего капитализма и антигосударственной идеологии». Книги Фрейда, Адлера и Юнга были запрещены, Херманна изгнали из университета, а нескольких психоаналитиков арестовали[1171].

После этого венгерские психиатры приняли на вооружение советскую практику воздействия на больных, преимущественно основанную на грубых методах электрошоковой и инсулиновой терапии — тогда популярных, впрочем, и на Западе, — основной целью которой было принуждение людей к подчинению. Специалист, обучавшийся в то время, вспоминал, что «нервное истощение» было одним из самых распространенных послевоенных диагнозов, а вызываемый медицинскими средствами сон выступал основной формой терапии: «Даже те люди, которые были травмированы пребыванием в концентрационных лагерях или опытом холокоста, не имели шансов получить связанный с этим состоянием диагноз… Всякие разговоры о травме отрицались, поскольку самих психоаналитиков отрицали». Этот специалист полагал, что Гимеш-Хайду, которая была его учителем, подверглась гонениям и из-за своего трагического прошлого. Потеряв мужа во время холокоста, она никогда не упоминала об этом[1172].

Между тем Гимеш-Хайду, Херманн и некоторые другие преданные фрейдисты продолжали практиковать тайно. Гимеш-Хайду принимала пациентов на дому и даже преподавала психоанализ на частных квартирах. Публично она разделяла официальное воззрение на человеческую психику как склонную к врожденному конформизму. Но частным образом она выслушивала, как пациенты, среди которых были узники концлагерей и дети заключенных или казненных коммунистов, описывали свои весьма уникальные психологические проблемы. По воспоминаниям одного из этих пациентов, опыт психоанализа в Будапеште 1948 года был весьма странным, поскольку откровенность в тот период могла оказаться опасной: «Я рассказывал всю правду… Но, раскрывая себя психоаналитику, я подвергался несомненной опасности. „Осознает ли он это? Могу ли я доверять ему? Не выдаст ли он меня?“ — спрашивал я себя». Но положение доктора было не менее рискованным. После того как один из пациентов Херманна был приговорен к смерти во время процесса над Райком, психоаналитик почувствовал всю глубину грозившей ему опасности: если бы клиент упомянул его имя, то его арестовали бы[1173]. Для Гимеш-Хайду тяготы подобной жизни оказались чрезмерными, особенно после того, как режим казнил ее сына, участвовавшего в революции 1956 года. В 1960 году она свела счеты с жизнью[1174].

Двойная жизнь Гимеш-Хайду была чрезвычайно драматичной, но ее опыт не был уникальным. Антон Райкевич в годы войны сражался в рядах «крестьянского батальона» Армии Крайовой, после войны вступил в партию, в 1946 году с отвращением покинул ее, а в 1948 году на короткое время подвергся аресту. При этом он был умным и амбициозным юношей, хотел получить докторскую степень в одном из наиболее престижных университетов — в Школе центрального планирования и статистики — и желал внести вклад в развитие своей родины. Ему казалось, что с некоторыми идеями партии, например с важностью образования и научного прогресса, он может согласиться, хотя отрицал другие. Кроме того, иного выбора у молодого человека просто не было. Он подал заявление и был принят в число студентов. Среди его преподавателей было несколько советских специалистов, которых пригласили специально разъяснять полякам принципы централизованного планирования, используя учебники, переведенные с русского языка. Он вновь присоединился к партии и начал, по его словам, осваивать двойную жизнь: «Приходилось по-разному вести себя на официальных и партийных мероприятиях и среди своих друзей»[1175].

Райкевич, подобно многим молодым партийцам, сохранил контакты с друзьями из Армии Крайовой и свободно говорил с ними о политике. В то же время в университете он старался следить за своей речью. Никто не давал ему никаких инструкций, но, «читая газеты, такие, например, как Trybuna Ludu, можно было интуитивно догадываться, каких тем лучше избегать». Райкевич прекрасно знал все пороки системы и подмечал присущие ей проявления несправедливости. Но иного пути учиться, работать и жить в коммунистической Польше он не видел. Как и Ванда Теляковская, он смотрел на жизнь позитивно, веря в прагматичные решения и преодоление трудностей. Его «двойная жизнь» продолжалась до смерти Сталина, когда круг людей, с которыми он мог говорить открыто, значительно расширился.

В жизни Райкевича идейный водораздел отделил дружеские связи от профессиональной жизни. А для Яцека Федоровича, позднее актера и артиста кабаре, он оборачивался расколом между домом и школой. Даже будучи ребенком, Федорович понимал, что есть то, что можно говорить среди домашних, но недопустимо произносить в школе. Как отмечает его современник, «мы осваивали этот код очень быстро, уже в начальной школе и с нулевым знанием политики… Мы точно знали, о чем можно рассуждать в различных средах — в школе, в кругу близких и не очень близких друзей, дома и на каникулах»[1176]. Подобно Райкевичу, Федорович тоже вышел из семьи, связанной с Армией Крайовой, а его отцу отказали в работе в Гданьске, из-за чего семья вынуждена была сменить место жительства. Родители укрепляли его убежденность в том, что дома и в школе применяются различные правила и даже действуют разные толкования одних и тех же слов. Однажды, когда ему предложили принести клятву скаута, он, придя домой, спросил у матери, правильно ли присягать на верность демократии, если «демократию» в Польше насаждали русские. Она разъяснила ему, что есть два вида демократии: «реальная» и «советская»; к первой следует стремиться, а от второй лучше держаться подальше.

Федорович также отыскивал подсказки для правильного поведения в детских книгах и журналах, где их ненамеренно расставляли авторы. Ему особенно нравился детский журнал Świat Przygod («Мир приключений»), так как в нем были комиксы. Но после того как его переименовали в Świat Młodych («Мир молодежи»), он перестал быть интересным, а рассказы в картинках с его страниц исчезли. (Возможно, комиксы, как капиталистическое изобретение, сочли идеологически некорректными.) По мере того как мир официоза делался все более скучным, мальчик чувствовал все большее отчуждение от школы.

У Федоровича были учителя, которые не симпатизировали режиму; он вспоминает, как один из них, объясняя что-то, любил воспроизводить одну и ту же схему — «марксисты думают так-то, а мы думаем так-то». Позже он пришел к выводу, что почти все вокруг переоценивали эффективность коммунистической пропаганды и, как следствие, преувеличивали число людей, поддерживавших систему. Но, как и Гимеш-Хайду, он тоже считал, что невозможно жить в коммунистической стране и никак не соприкасаться с системой, полностью избегая компромиссов с ней, пусть даже самых невинных — вроде участия в коммунистических праздниках или подписания петиций за «мир во всем мире»[1177].

Детский опыт Кароля Модзелевского оказался еще более противоречивым и сложным. Родившийся в России Модзелевский был сыном советского офицера и польской коммунистки. В 1937 году, через три недели после рождения мальчика, его отец был арестован, ребенка забрали в детский дом, где он прожил несколько лет. Однако после второго замужества его матери удалось забрать ребенка из приюта, поскольку отчимом Кароля оказался Зигмунд Модзелевский, коммунист, который был послом Польши в СССР в 1945–1947 годах, а позднее министром иностранных дел Польши. Об аресте своего биологического отца Кароль случайно узнал от одноклассника только в 1954 году, когда ему исполнилось семнадцать лет. Только тогда он впервые смог поговорить с матерью об отце.

Спустя много лет он был убежден, что такой разговор стал возможным только потому, что Сталина уже не было в живых: «Раньше никто не рассказывал детям о таких вещах — всегда существовала опасность, что ребенок выдаст секрет. Ведь это угрожало не только ему, но и его родителям». Жена Кароля Модзелевского лишилась возможности ходить в детский сад в трехлетнем возрасте; это произошло из-за того, что она после смерти Сталина сказала воспитательнице: «Мой дедушка говорит, что Сталин уже горит в аду». Педагоги отослали ребенка домой, причем не в порядке наказания, а из желания избавить дедушку и само учреждение от возможных неприятностей.

Родители Модзелевского столь тщательно оберегали его от своих сомнений в правильности польской политической системы, что, будучи ребенком, он ужасался случайно вырывавшимся у них критическим высказываниям. После ареста генерала Вацлава Комара в 1952 году в связи с показательными процессами того времени Кароль пытался объяснять отчиму, вторя школьным учителям, что Комар был шпионом: «Мой отчим накричал на меня… Он никогда не бранился так, как в тот раз. Я говорил, что генерала арестовали, но отчим ответил: „Арест еще не означает, что человек виновен“. В то время эта банальная истина потрясла меня. Если отчим прав, значит, власти арестовывают невинных граждан. Кто мог сказать такое? Только враг…»

Юноша укрепился в своих выводах, когда разговор однажды зашел об изменениях в карточной системе. Его приемный отец высказался в том духе, что реформу задумали с единственной целью: «чтобы люди меньше ели и больше работали». Кароль был шокирован: «Лишь враг мог сказать что-то подобное… Я запомнил тот случай потому, что для меня все это было ужасным потрясением, мне трудно было согласиться с услышанным… Я не считал отчима врагом, но он рассуждал как враг. Чувство возникшего тогда диссонанса живо во мне и сегодня, после стольких лет»[1178].

В утаивании и сокрытии «неудобной» информации семья Модзелевских была не одинока. Кшиштоф Помян, еще один выходец из коммунистического семейства, вспоминает, что «об арестах просто не нужно было говорить, их принимали без комментариев. А поскольку предмета обсуждения не было, размышлять также было не о чем». В 1952 году он вместе с приятелем-евреем читал отчеты о показательных процессах в Праге. Друг спросил его, что он думает о суде над Сланским, и Помян ответил, что у него нет никакого мнения по этому поводу: «Такой же процесс, как и другие». Друг взорвался: «Ты не видишь, что это антисемитское дело?» Этот первый разговор о процессах заставил юношу задуматься[1179].

Ощущение раздваивающейся лояльности преследовало даже тех, кто был близок к власти. Ежи Моравский, в то время возглавлявший Союз польской молодежи, не сомневался в своей юношеской вере в коммунизм даже в сталинские 1950-е годы. Но даже тогда он считал партийные собрания откровенно скучными: «Все эти мероприятия проходили предельно формально. На них царил дух нетерпимости к иному мнению. От присутствовавших партийцев ожидалось только согласие. Все должны были думать одинаково и действовать одинаково… Эта формалистика губила энтузиазм».

Позже Моравский стал одним из ведущих пропагандистов страны; точнее говоря, именно он был человеком, который решал, какие сталинские лозунги надо использовать в публичных местах. Но даже на этом высоком посту его мучили сомнения по поводу работы: «Что-то внутри меня всегда говорило, что это неправильно, эстетически непривлекательно… но с другой стороны, именно так мы и убеждали людей в своей правоте»[1180]. Возможно, в этом воспоминании мемуарист не вполне честен — задним числом легко рассказывать о сомнениях и колебаниях, но неоднозначность восприятия признавалась в то время многими. «Двенадцать лет нацистского режима кое-чему научили людей, — говорил профессор из Лейпцига знакомому партийцу, — и если они подозревают, что человек как-то связан с властью да вдобавок с партией, они немедленно закрывают рты»[1181].

Раздвоение личности между домом и школой, друзьями и работой, персональным и общественным было единственным способом для людей жить в мире с режимом. Некоторые пытались предпринимать то, что Иван Витани называл «собственноручной промывкой мозгов». Это не было похоже на решительную попытку Оскара Нерлингера превратиться из художника-абстракциониста в социалистического реалиста, скорее речь шла о том, чтобы заставить себя молчать. После войны Витани, будучи активистом движения народных колледжей, с энтузиазмом изучал крестьянскую музыку и народные танцы. Но после того как он в 1948 году выступил против смещения руководства организации Nekosz, его исключили из колледжа и подвергли партийному разбирательству. В конечном счете его оставили в партии, но тут началось дело Райка, и в средствах массовой информации зазвучала некая угроза. Хотя Витани сотрудничал с режимом, работая в министерстве культуры, он решил, как он рассказывает: «Я не буду больше думать о проблемах страны. Я не хочу о них знать. Единственное, чего я хочу, — это заниматься своей работой».

Из общительного и склонного поспорить молодого человека он превратился в молчуна. И хотя через многие годы он соглашался с тем, что о пользе тактики «собственноручной промывки мозгов» можно спорить, именно благодаря ей, по его словам, ему «удалось выжить». Он вел себя так, как надо было вести себя в социалистическом обществе. Он знал границы дозволенного; свои мысли держал при себе; избежал ареста. В то время это считалось большой удачей[1182].

Храня молчание, некоторые еще и преднамеренно «забывали» или игнорировали какие-то факты своей биографии. Эту тактику избрала Эльфрида Брюнинг, журналистка и писательница из Восточной Германии, еще до войны состоявшая в коммунистической партии — ребенком она даже виделась с Вальтером Ульбрихтом — и отправленная нацистами в тюрьму. В конце войны она тихо жила в деревенском доме, принадлежавшем родителям ее мужа, пребывая в радостном ожидании прибытия русских и искренне торжествуя, когда они действительно пришли[1183].

После завершения боевых действий Брюнинг с энтузиазмом окунулась в культурную жизнь коммунистического Восточного Берлина. Она вступила в Kulturbund и начала работать в издаваемом этой организацией еженедельнике Sonntag, стремясь освоить журналистскую профессию. В одной из первых своих статей она описывала поездку в Берлин на грузовике, груженном луком и морковью. По прибытии в город грузовик окружили нищенки с детьми на руках: «Пожалуйста, только одну морковку для моего ребенка!» Когда она вручила статью редактору, тот отклонил ее: «Отдайте это в западноберлинскую газету Tagesspiegel», — сказал он. Она ошеломленно смотрела на шефа: он действительно хочет, чтобы ее материал опубликовали на Западе? «Мы, граждане Восточной Германии, — объяснил он с презрением, — должны излучать оптимизм». В ее статье слишком много негатива; жизнь надо описывать такой, какой она должна быть, а не такой, какая она есть.

Брюнинг не имела намерения публиковаться или работать в западном издании. Все ее друзья остались на Востоке, и она сама, культурно и интеллектуально, принадлежала к коммунистическому движению. Поэтому она убедила себя в том, что «оптимизм» действительно важен, что в конечном счете важны идеалы коммунизма, а не ошибки, которые допускаются на пути к их осуществлению. Многое в новой системе ей было не по душе: «культ личности Сталина… нелепые транспаранты повсюду… лозунги наподобие „Каждая искусственно оплодотворенная свинья — это удар по империалистическим поджигателям войны“»[1184]. Она не одобряла карточную систему, которая разделила население на классы, а также наличие на предприятиях столовых двух категорий — «обычной» для рабочих и «улучшенной» для управленцев. Но она упорно настаивала: «Мы тем не менее были преданы делу возрождения страны и всеми силами пытались переубедить людей, которые совсем недавно верили Гитлеру».

В своей автобиографии Брюнинг рассказывает, что она была убеждена в правоте своего дела. Она любит противопоставлять достижения Востока неудачам Запада: «Разве мы не открыли университеты для детей рабочих? Разве мы не освободили женщин от невежества, открыв им доступ ко всем профессиям и гарантировав равные с мужчинами права, включая право на одинаковую зарплату за одну и ту же работу? Ведь западные государства не выполняют это требование даже сегодня. Наше государство было наилучшим — мы были убеждены в этом… мы гордились своей независимостью и полагали, что идем правильным путем»[1185].

Брюнинг научилась обосновывать свои решения, находить им рациональный смысл, вписывать факты в более широкий контекст и рассматривать их в долгосрочной перспективе. Но она никогда не пыталась убедить себя, что черное есть белое или что в системе, которую она предпочла, вообще нет изъянов. В 1968 году, после советского вторжения в Чехословакию, она хотела эмигрировать, но не сделала этого. Она подружилась с Сусанной Леонард, матерью Вольфганга Леонарда, которая побывала в воркутинском лагере, но потом вернулась в Восточный Берлин. Под впечатлением от истории жизни этой семьи Брюнинг начала интервьюировать других бывших заключенных ГУЛАГа. После 1989 года она опубликовала сборник этих интервью под названием Lastige Zeugen («Неудобные свидетели»). Слова из предисловия вполне применимы к ней самой: «Их слишком долго заставляли молчать и таиться… Теперь пришло время, чтобы выслушать мужчин и женщин, которые стали жертвами сталинской эпохи и которые сейчас рассчитывают на справедливость»[1186].

В ходе интервью 2006 года я несколько часов беседовала с Брюнинг о ее жизни. Мы говорили о карьере, сотрудничестве с Kulturbund, ее существовании в послевоенном Восточном Берлине. Среди прочего она сообщила мне о том, что в 1945 году ничего не знала о массовых изнасилованиях и воровстве, которыми занимались красноармейцы, как не догадывалась и о массовых арестах, которые последовали потом. Я не настаивала на своей точке зрения. Но спустя несколько дней она перезвонила мне, сказав, что кое-что все-таки забыла и теперь хотела бы об этом поговорить. Так мы встретились во второй раз.

Действительно, сказала мне Брюнинг, она была рада освобождению. Но эта радость быстро угасла. Весной 1945 года советские солдаты, расквартированные в доме ее тестя, начали воровать книги и другие вещи для продажи на черном рынке. Ее муж обратился к командиру с просьбой остановить безобразие. В отместку один из военнослужащих подбросил в его чемодан пистолет. Оружие скоро «обнаружили», а мужа Брюнинг арестовали как диверсанта. Используя свое давнее членство в коммунистической партии, она смогла добиться его освобождения. Но после этого инцидента ее супруг отвернулся от коммунизма — и от нее самой — и эмигрировал на Запад. Больше она замуж не выходила.

Она подтвердила и то, что в сельской местности, где она проживала, массовых изнасилований не было. Но после войны она приехала в Берлин, чтобы найти своих родителей, и вот тогда ей довелось не только много услышать об изнасилованиях, но и встречаться с многими пострадавшими женщинами. Более того, на протяжении нескольких дней ей самой пришлось прятаться от советских солдат, которые «охотились» на женщин в тех местах, где жили ее родственники.

Спустя несколько месяцев Брюнинг провела какое-то время на морском побережье в селении Аренсхоп, где Kulturbund хотел основать писательский поселок. Но для этого нужно было подыскать подходящие места. Чтобы решить эту проблему, в отношении владельцев некоторых наиболее привлекательных прибрежных вилл были сфабрикованы обвинения. Те из них, кого не успели арестовать, бежали на Запад. В освободившиеся дома вселились чиновники от культуры.

Да, мы слышали обо всем этом, сказала мне Брюнинг, «но вы должны понимать: я приветствовала прибытие Красной армии и хотела строить социализм, а поэтому — сегодня я иногда упрекаю себя — всему этому мы старались не придавать большого значения». Ее голос стих — это было все. Она только хотела, чтобы я узнала то, о чем знала сама.


Жесткое разделение жизненного пространства на публичное и частное, домашнее и школьное, дружеское и рабочее отнюдь не было единственным решением для тех, кто хотел преуспевать при коммунистическом режиме. Вместо того чтобы прятать свои противоречивые настроения, небольшая и неординарная группа людей предпочитала выражать их открыто. Вместо того чтобы испытывать конфликт раздвоенности чувств, они пытались играть двоякую роль, оставаясь внутри системы и в то же время сохраняя некоторую независимость от нее. Удобными способами для этого были, например, официальные «оппозиционные» партии — фальшивые образования, которые создавались для замены реальных партий после того, как их лидеры бежали или арестовывались, и которые оставались лояльными режиму во всех отношениях. Так, восточным немцам, остававшимся в Христианско-демократической партии, позволялось открыто практиковать религию, хотя одновременно предполагалась их приверженность принципам марксизма-ленинизма. А полякам, сохранявшим членство в Крестьянской партии, разрешалось представлять фермеров, если только это не вступало в конфликт с официальной политикой.

Никто в Восточной Европе не играл в эту особенную игру более искусно, чем Болеслав Пясецкий, политик, чья необычная карьера в течение одного только десятилетия привела его от радикальных правых к радикальным левым. Оценки его жизненного пути весьма разнообразны. Еще в 1956 году Леопольд Тырманд осуждал его как человека, для которого «любая мораль в политике представляется вредным мифом»[1187]. Недавно один из биографов назвал его «трагической фигурой»[1188]. Прочие мнения, касающиеся Пясецкого, лежат где-то между этими суждениями. Для одних это классическая история коллаборациониста, для других — повесть о выживании.

Карьера Пясецкого началась в беспокойные 1930-е годы, когда, будучи очень молодым человеком, он сделал себе имя, основав фракцию в рамках крайне правой польской национал-радикальной партии. Члены этой группы, называвшейся «фалангой» — прямая аллюзия на испанский франкизм, были убеждены, что живут во времена морального и экономического кризиса. Подобно коммунистическим партиям той поры, они также верили, что польское общество глубоко прогнило, а слабость демократии и «вздор» демократического либерализма заслуживают всяческого порицания. Впрочем, несмотря на их антисемитизм и восхищение авторитарными режимами в целом и итальянским фашизмом в частности, фалангисты оставались польскими националистами и поэтому, за немногими исключениями, не сотрудничали с Гитлером[1189].

В 1939 году гестапо отправило Пясецкого за решетку. После освобождения из тюрьмы он присоединился к движению Сопротивления и в конце концов — к Армии Крайовой. Летом 1944 года, когда вспыхнуло Варшавское восстание, его партизанский отряд был взят в плен Красной армией в лесах к востоку от столицы. В ноябре он был помещен советскими оккупационными силами, возможно, в печально известные подвалы Люблинского замка. То, что происходило с ним дальше, по-прежнему остается предметом серьезных разногласий.

Большая часть источников согласна в том, что Пясецкий в плену рассказал абсолютно все. Он предоставил советским офицерам, которые его допрашивали, полный отчет о своей карьере в Сопротивлении. Он также раскрыл имена и, вероятно, места пребывания многих своих товарищей из Армии Крайовой, хотя к тому времени эта информация в основном была известна советским спецслужбам. В ходе допросов он усердно намекал на свою значимость, внушая советским офицерам, что именно он — руководитель «тайных операций» Армии Крайовой, недавно назначенный на этот пост. Это было преувеличением, но подобная тактика принесла плоды.

Допросы Пясецкого были прекращены. Военные доставили его к Ивану Серову, советскому генералу, который организовывал «зачистку» и умиротворение восточной Польши в 1939 году и занимался тем же в отношении остальной территории Польши в 1944 году. Серов, уже арестовавший генералов Волка и Окулицкого, собирал об Армии Крайовой любую доступную информацию. К огромному удивлению Пясецкого, высокопоставленный чекист вообще не интересовался его фалангистским прошлым: подобно большинству советских чиновников, он полагал, что любой человек, не состоящий в коммунистической партии, являлся «правым» по определению, а между социал-демократами и крайне правыми нет особых различий. Гораздо большее любопытство у него вызывали нелегальная деятельность Пясецкого в годы войны, его предполагаемые «тайные» связи, политические взгляды и декларируемое им презрение к лондонскому эмигрантскому правительству поляков[1190].

Согласно его признанию, Пясецкий был рад найти множество точек соприкосновения с советским генералом. Его восхищали люди власти, он с удовольствием говорил на философские темы и делился некоторыми позитивными соображениями о новом режиме. Он сообщил Серову, что поддерживает коммунистическое Временное правительство и одобряет начатую им аграрную реформу. Он восторженно поддерживал изгнание немцев и завладение территориями на востоке Германии. Он хвалил «идею бескровной социальной революции и передачу власти рабочим и крестьянам». Но одновременно он изложил Серову мнение о том, что новое коммунистическое правительство столкнется с трудностями, завоевывая симпатии поляков, ибо этот народ отличают глубочайшие антирусские предрассудки и паранойя оккупации. Разумеется, это было правдой.

Пясецкий предложил Серову свое содействие. «Я глубоко убежден, — писал он советскому генералу, — что, опираясь на свое влияние, я смог бы подтолкнуть колеблющиеся слои общества к активному сотрудничеству». Иными словами, он обещал склонить патриотические и националистические элементы подполья к поддержке нового режима. Этот меморандум Пясецкого был также передан полковнику Роману Ромковскому, руководившему в оккупационной армии контрразведкой, и Владиславу Гомулке, в то время возглавлявшему коммунистическую партию[1191].

Спустя десятилетия этот таинственный диалог между известным своей жестокостью генералом НКВД и харизматичным польским националистом стал в Варшаве почти легендой. Деталей встречи никто не знал, но у каждого была своя версия. В 1953 году Чеслав Милош предложил фантастический сценарий этого разговора в романе «Захват власти» («Zdobycie Władzy»), опубликованном после его эмиграции на Запад. Разумеется, история Милоша — продукт писательского воображения. Но, как отмечает один из биографов Пясецкого, Милош был в Варшаве в 1945 году и слышал рассказы об этой известной встрече. Кроме того, его самого пытались склонить к сотрудничеству с новым режимом. Его видение, таким образом, выглядит вполне аутентичным, особенно в том эпизоде, где Каминский, прототипом которого выступил Пясецкий, предупреждает советского генерала, что «русских здесь ненавидят» и им нужно ожидать сопротивления. «Так вы предполагаете внутреннюю оппозицию, — сказал генерал задумчиво. — Но заговор в нашей системе абсолютно невозможен, вы же это знаете. А поощрение убийств лишь увеличит количество жертв. Мы между тем начинаем строить поезда и возводить заводы. Мы вернули вам западные территории, которые, конечно же, всегда были славянскими, едва ли не до самого Берлина — и, если не ошибаюсь, таков был один из пунктов вашей предвоенной программы. Кстати, эти территории можно удержать только с нашей помощью. И что же в итоге?» В конце концов генерал в романе приходит к выводу: Каминского (Пясецкого) нужно освободить, ему стоит разрешить издание газеты, но при условии, что он «примет статус-кво и поможет нам сократить число жертв». Каминский (Пясецкий), поразмыслив, соглашается. Генерал с удовлетворением отмечает, что он не удивлен: «Вы уже поняли, что тот, кто хочет изменить мир, не должен неискренне клясться в верности фальшивому парламентаризму, а либеральные игры торгашей были лишь краткосрочным эксцессом человеческой истории»[1192].

Хотя точные обстоятельства этого памятного разговора нам неизвестны, архивные свидетельства доказывают, что Пясецкий действительно произвел на Серова впечатление, и он даже рассчитывал помочь предприимчивому поляку с политической карьерой, назначив его на должность мэра Варшавы. (Когда ему напомнили о Пясецком через много лет, Серов, как сообщают, спросил: «И что же, он стал варшавским мэром?»[1193]) Но Серов вскоре уехал в Берлин и в Польшу больше не возвращался.

Отъезд генерала поставил Пясецкого в странное положение. Он явно получил что-то вроде благословления от Советского Союза. Но польские коммунисты, которые не склонны были недооценивать его фалангистское прошлое, с подозрением относились как к нему лично, так и к его побудительным мотивам. Отнюдь не собираясь делать его мэром Варшавы, они поначалу вообще не способствовали его политической карьере. Впрочем, несмотря на это, в ноябре 1945 года они позволили ему начать издание первой в коммунистической Польше «официальной» католической газеты Dzi i Jutro («Сегодня и завтра»).

С самого начала газета жестко критиковала остававшуюся тогда легальной польскую Крестьянскую партию и ее лидера Станислава Миколайчика. Она также агитировала поляков поддержать на референдуме коммунистов, трижды отметив в бюллетене вариант «да». После того как попытка укрепить новый режим посредством референдума провалилась, Пясецкий написал письмо Гомулке. Нынешнюю систему, заявлял он, «необходимо обогатить политическим представительством католиков»[1194]. Он также опубликовал интервью с Берутом, в котором коммунистический руководитель торжественно заявлял, что «польские католики имеют не больше, но и не меньше прав, чем все остальные граждане». Из этого комментария, в частности, следовало, что у них есть даже право на собственную партию. Это позволило Пясецкому в 1952 году основать Pax («Мир») — лояльную, легальную, прокоммунистическую католическую «оппозиционную» партию, единственную партию подобного типа, которой было дозволено существовать в коммунистической Польше и во всей коммунистической Европе.

И Pax, и сам Пясецкий существовали в странном, неопределенном и размытом политическом пространстве. С одной стороны, Пясецкий часто и с энтузиазмом выражал лояльность режиму. «Наша главная цель, — писал он, — это пересмотр католической доктрины с учетом текущего конфликта между марксизмом и капитализмом». С другой стороны, Пясецкий оставался одним из очень немногих общественных деятелей, кто никогда не отрекался от традиций подполья военной поры и которого никто не принуждал осудить своих товарищей по Армии Крайовой. Входящим в его круг ветеранам Сопротивления не нужно было отказываться от своего прошлого; кроме того, их никогда не арестовывали.

Для публичной жизни того времени все это было в высшей степени необычно; вокруг Пясецкого, как говорит Янош Заблоцкий, один из его бывших сподвижников, создавался «анклав свободы», а сам он был окружен аурой тайны. Никто не понимал, почему лидера Pax освободили от общепринятых правил — однажды ему удалось даже настоять на удалении полицейского информатора из своего окружения, — но каждый видел, что ему действительно позволено многое. Многие полагали, что «должна существовать какая-то договоренность, заключенная на самом высоком уровне», возможно, с участием советских чиновников, которая позволяла Пясецкому вести себя столь свободно. А кто-то надеялся, что его позиции еще более упрочатся. Именно такие надежды, кстати, вдохновляли Заблоцкого, когда он начинал работать в редакции газеты Dziś i Jutro. Сказанное верно и в отношении Тадеуша Мазовецкого, католического интеллектуала, который в 1989 году стал первым некоммунистическим премьер-министром Польши. Оба деятеля считали, что рано или поздно Pax сыграет важную роль в управлении страной[1195]. Сам Пясецкий тоже надеялся на это.

Двойственный статус Пясецкого на протяжении всей его карьеры создавал затруднения для многих. Из-за сепаратных отношений с советскими чиновниками он не пользовался доверием польских коммунистов. И хотя он продолжал играть в их игру (однажды, например, он предложил отправить наблюдателей — «миротворцев» от Pax в Северную Корею), правительство не стало привлекать его к оформлению союза «патриотического духовенства» и не обращалось к его помощи в переговорах между церковью и государством. В то же время его демонстративный католицизм не смог обеспечить ему ту любовь церкви, на которую он рассчитывал. Кардинал Вышинский недолюбливал Пясецкого и однажды запретил клирикам подписываться на его издания, которые включали журнал Słowo Powszechny («Всеобщий мир») и газету Dziś i Jutro. Особое негодование Вышинского вызывало то, что именно Пясецкому власти доверили руководство благотворительной организацией Caritas, после того как ее прежнее руководство было смещено под надуманными предлогами. Когда беспринципные священники из Pax попались на продаже на черном рынке пенициллина, который был получен по линии гуманитарной помощи, кардинал пришел в ярость[1196]. Соперничество между двумя деятелями поощрялось коммунистической партией, которая, разумеется, не была заинтересована в создании единого фронта Pax и церкви. В более поздние годы партия специально поощряла распространение «официальных» церковных групп, создавая искусственную конкуренцию между ними и церковью.

В конечном счете в своей главной миссии Пясецкий потерпел поражение. Ему так и не удалось убедить «реакционные силы» присоединиться к новой системе, и он не смог уговорить коммунистическую партию сделать Pax равноправным партнером. Он был прав в своем предположении, что когда-то коммунистам придется передать власть оппозиционным силам — как это и случилось в 1989 году. Но сам он никак не мог воспользоваться такой ситуацией, поскольку появился на сцене слишком рано. Более того, за свои начинания ему пришлось заплатить очень высокую цену: в 1957 году его юный сын Богдан был похищен и убит. Вероятно, это сделала какая-то группировка внутри польских спецслужб — обстоятельства преступления остаются туманными по сей день[1197].

Пясецкий приоткрыл в те времена для немногих «окошко свободы»; кроме того, благодаря его деятельности католический дискурс оставался частью общественной жизни и при коммунизме. Книги и газеты, издаваемые Pax, обеспечивали католическое образование для целого поколения читателей. С точки зрения самого Пясецкого, еще более важно было то, что он смог выжить. В то время как другие офицеры бывшей Армии Крайовой погибли или сидели в тюрьмах, он и его коллеги создали свою партию, издавали свои газеты, занимали прочные позиции внутри системы. Причем они были весьма влиятельными людьми. В 1955 году Мазовецкий, Заблоцкий и несколько их товарищей восстали против руководства Пясецкого. Но, оставив работу в Dziś i Jutro или в Pax, они обнаружили, что найти новую работу чрезвычайно трудно: все потенциальные работодатели были предупреждены спецслужбами, и никто не хотел с ними связываться. Бунтовщикам преподали урок: борьба с Пясецким была столь же опасна, как и борьба с режимом[1198].


Хотя это может показаться странным, но журналистская работа также могла быть для вынужденных коллаборационистов своеобразным выходом. Конечно, у тех, кто в ту эпоху писал о политике, не было особого выбора. Им приходилось принимать телефонные звонки от партийных руководителей, выслушивать их наставления, а потом писать, как велели. Но журналисты, трудившиеся в других сферах, были более свободными. Леопольд Унгер, работавший в начале 1950-х годов в газете życie Warszawy, вспоминал, что даже тогда можно было свободно и критически писать почти обо всем, включая плохие дороги или нехватку городских автобусов, «не разрешалось критиковать лишь саму систему»[1199].

Действительно, помимо политики газеты занимались и другими темами, помещая на своих страницах самые разнообразные публикации. Александр Яковский, после неудачного опыта государственной службы в польском министерстве иностранных дел в конце 1940-х годов, начал редактировать в 1952 году — случайно, по его словам — журнал, посвященный народному искусству. В этой должности он задержался на сорок шесть лет, став известным экспертом по народному творчеству, которое он по-настоящему понимал и любил. Занимаясь своим делом, он не противостоял системе, но вместе с тем и защищать режим ему тоже не приходилось[1200].

До определенной степени сами режимы соглашались с необходимостью наличия как для читающей публики, так и для журналистов публичных зон, свободных от политики. Именно этим объяснялось принятое властями ГДР осенью 1953 года решение об издании газеты Wochenpost. Хотя первый номер вышел после смерти Сталина, проект был задуман годом ранее. Идею предложили советские оккупационные власти. Некий генерал Красной армии, служивший в Берлине, пришел к выводу, что пресса Восточной Германии не имеет доступа ко всему населению, и особенно к женской его части. Офицер обратился к Руди Ветцелю, журналисту, который тогда пребывал в немилости у режима, поинтересовавшись, нет ли у того каких-нибудь соображений. Ветцель в ответ выдвинул план, который, казалось, не имел никаких перспектив.

Между тем закулисная дискуссия на эту тему расширялась. Авторы официальных отчетов и справок сокрушались по поводу «бесцветности и однообразия материалов, освещающих жизнь республики», а также сожалели об отсутствии статей по «садоводству, медицине, домоводству»[1201]. Осознав в конце концов всю скуку пропаганды в стране, руководство Восточной Германии обратилось к Ветцелю, предложив ему запустить новый журнальный проект. Их идеи были похожи на то, о чем сам Ветцель прежде говорил советскому генералу. Так появилась на свет газета Wochenpost.

С самого начала издание попыталось быть особенным и непохожим на другие. Ветцель начал подыскивать таких сотрудников, которые неоднозначно относились к режиму; первый состав редколлегии он называл «журналистской исправительной колонией, полной бывших осужденных». Их статьи, по крайней мере в сравнении с политическими трактатами Neues Deutschland, казались свежими и интересными. Первый номер, опубликованный к Рождеству, содержал советы по домоводству, легкие заметки и «женскую» страницу. В последующих номерах печатались рассказы о путешествиях, пространные репортажи и даже статьи для детей. При этом Wochenpost никогда не пыталась стать оппозиционной газетой в общепринятом смысле этого слова, и отчасти ее привлекательность объяснялась именно этим. Как утверждал журналист Клаус Полкен, Wochenpost была «не более революционной, чем ее читатели»[1202]. Как и они, газета хорошо чувствовала границы дозволенного.

Полкен одинаково хорошо знал и своих коллег, и читательскую аудиторию, поскольку работал в Wochenpost c первого дня и почти до самого конца. Спустя много лет он ностальгически вспоминает о своей карьере здесь, и нетрудно понять почему. К концу войны ему исполнилось четырнадцать лет, а в семнадцать он бросил школу и стал работать наборщиком в газете. В этом начинании его вдохновлял отец, коммунист и журналист, который считал, что юноша должен «вкусить настоящей жизни». После войны Полкен-старший стал редактором Tribune, профсоюзной газеты Восточной Германии. Но в марте 1953 года его внезапно арестовали: газета допустила опечатку при наборе некролога Сталину. Вместо того чтобы написать: «Сталин всегда боролся за дело мира», наборщик случайно набрал: «Сталин всегда боролся за дело войны». Редактора и наборщика приговорили к пяти годам тюрьмы, из которых они отсидели по три года. Во время судебного процесса Клауса Полкена тоже уволили, заявив, что он «никогда не будет работать журналистом». Тем не менее Wochenpost с удовольствием приняла его в свой штат.

В последующие четыре десятилетия Полкен сохранял лояльность изданию, которое предоставило ему второй шанс. Он также до самого завершения своей карьеры полагал, что газета обеспечивала ему необычайно широкую свободу внутри необычайно репрессивной системы. Из-за истории с отцом, а также из-за многочисленных сомнений по поводу режима он старался держаться подальше от вопросов внутренней политики. Вместо этого он писал для газеты репортажи о путешествиях, публикуя истории со всех концов мира. Ему разрешали ездить повсюду, требуя, впрочем, соблюдения определенных условий. Перед поездкой в Египет, например, его проинструктировали воздерживаться от критики в адрес президента Анвара Садата, поскольку ГДР покупала у Египта много хлопка. Зато, приехав в Каир, Полкен смог целый день провести среди пирамид. «То была моя привилегия», — говорит он. В эпоху, когда лишь немногие восточные немцы вообще могли выезжать за рубеж, это действительно была большая привилегия.

Но за такую свободу приходилось платить высокую цену. Полкен, как и другие журналисты из Wochenpost, вынужден был научиться читать между строк, следить за политическими сигналами и прежде всего не создавать «проблем». Когда я спросила его, какие проблемы имеются в виду, он объяснил, что обычно они начинались с телефонного звонка из ЦК партии, в ходе которого журналиста упрекали за пересечение невидимых границ. Продолжением могли стать выговор, проработка на партсобрании или увольнение с замечательной работы в относительно свободной газете. Полкен всеми силами старался избежать всего этого. Лишь однажды, когда он нарушил некое негласное правило и написал нечто, выходящее за установленные рамки, ему пришлось принять телефонный звонок с указанием: «Пожалуйста, предоставьте письменное объяснение, почему эта статья была опубликована». Для него этого эпизода было достаточно, чтобы понять, что подобное больше не должно повториться.

Даже тогда Полкен осознавал, что ему улыбнулась удача и что другие люди ему завидуют. Иногда он получал от читателей письма такого содержания: «Поскольку сами мы не можем путешествовать, читать ваши репортажи не желаем». Многие его соотечественники вообще относились к журналистам с настороженностью, воспринимая их как часть коммунистического аппарата, и отказывались давать интервью. Но идею принять участие в более явном инакомыслии он отвергал с порога: «Мне это казалось бессмысленным». Он не любил диссидентов, которые позже вышли на восточногерманскую политическую сцену, считая их «тщеславными и непорядочными людьми». Он подозревал, что некоторые из них примкнули к оппозиции только для того, чтобы получить выездную визу, позволявшую уехать в Западную Германию.

Полкен заключил договор со злом, которое внезапно исчезло в 1990-е годы, после того как и Wochenpost, и ГДР прекратили существование. Удивляться этому не стоит: сама жизнь требовала от него постоянного хождения по политическому канату, избегая всех деликатных тем. Тем не менее он чувствовал гордость за свою работу — даже спустя многие годы. Он любил писать и путешествовать; кроме того, ему полагались скромные материальные преимущества и интеллектуальные удовольствия. Работа в Wochenpost оплачивалась относительно хорошо, по крайней мере по меркам Восточной Германии. У газеты было два дома отдыха, один неподалеку от Берлина, а другой на Балтийском море; журналисты могли ими пользоваться раз в три или четыре года. Редакция имела доступ в специальные бытовые учреждения, включая швейное ателье и обувную мастерскую, а также к особому дантисту: «Это берегло время, и он был очень хороший специалист». Как и у любого предприятия в ГДР, в редакционном здании имелась дешевая столовая.

Полкен ничего не изменил в системе, при которой ему пришлось жить, но он и не ощущал своей ответственности за ее бесчеловечные аспекты. Он держался в стороне от тайной полиции, носителей власти, политических дискуссий. Подобно Пясецкому, он преуспевал и процветал; сегодня он с тоской вспоминает годы, когда был странствующим журналистом. «Это была работа моей мечты», — говорил он мне[1203].

Глава 17 Пассивные оппоненты

Пришло время, когда мы обязаны с чувством преданности выслушивать советские приказы, улыбаясь лишь складками наших задниц, скрытых под брюками, как это некогда делали лакеи византийских императоров. Героические жесты теперь не в чести; мы должны говорить языком цветов, быть терпеливыми и осмотрительными, как при Гитлере. Самое главное — выжить.

Дьёрдь Фалуди, 1946 г.[1204]

Шутка делается смешной тогда, когда она покушается на устоявшийся порядок. Каждый анекдот — это тихая революция.

Джордж Оруэлл

К 1950 или 1951 году в Восточной Европе уже не было ничего, что можно было бы назвать «политической оппозицией». Да, горстка поляков по-прежнему, в ожидании лучших времен, прятала в амбарах пистолеты, а некоторые продолжали скрываться в лесах. Существовала санкционированная режимом оппозиция — в лице, скажем, Болеслава Пясецкого, чьи воззрения оставались весьма невнятными. Более того, некоторым людям разрешалось публично критиковать наименее важные решения, которые принимала власть; их даже поощряли к этому до тех пор, пока они придерживались заданных рамок. Как заявлял Болеслав Берут, «существуют разные виды критики: есть конструктивная критика, и есть вражеская критика. Первая помогает нашему развитию, а вторая мешает ему… Никакая критика не должна подрывать авторитет лидера»[1205].

Но при этом оставшиеся в живых командиры польской Армии Крайовой сидели в тюрьмах или в советском ГУЛАГе. Наиболее влиятельные оппоненты венгерского режима были отправлены в Рекск. Критики коммунистов Восточной Германии либо уехали из страны, либо затаились. Публичную сферу вычистили столь тщательно, что случайный турист, посещавший в начале 1950-х годов Варшаву, Будапешт или Восточный Берлин — а также Прагу, Софию или Бухарест, — не обнаруживал никаких признаков политической оппозиции. В средствах массовой информации доминировала пропаганда. Государственные праздники отмечались грандиозными парадами. В присутствии посторонних разговоры никогда не отклонялись от официальной линии.

Заграничному визитеру могло даже показаться, что местное общество едино в поддержке режима; некоторые гости действительно уезжали домой с таким впечатлением. Вернувшись из Варшавы в 1950 году, британская социалистка и супруга члена парламента от Лейбористской партии заявила толпе на Трафальгарской площади, что не увидела в Польше «никаких признаков диктатуры». Напротив, настоящий железный занавес, по ее мнению, был создан вокруг Великобритании, ибо британское правительство только что отказало во въездных визах делегатам из Восточной Европы, которые хотели посетить международную миротворческую конференцию в Шеффилде[1206]. Другая ее соотечественница, столь же впечатленная визитом на восток, сравнивала посещение Варшавы с «выходом на яркое солнце после проливного дождя»[1207]. И хотя подобные воззрения были крайними, в них отражались довольно распространенные предубеждения. Западное представление о том, что восточный блок состоит из однотипных стран с идентичными режимами и похожими друг на друга народами — «за пропускным пунктом „Чарли“ начинается Сибирь», берет свое начало именно в эту эпоху.

И все же оппозиция существовала. Правда, речь шла не об активных и, разумеется, не о вооруженных оппозиционерах. Это была скорее пассивная оппозиция, выражавшая себя в анекдотах, уличных граффити и неподписанных письмах, остававшаяся анонимной и противоречивой. Ее представителей можно было найти во всех социальных слоях и возрастных группах. Иногда пассивные оппоненты режима и колеблющиеся коллаборационисты оказывались, по сути дела, одними и теми же людьми. Многие граждане испытывали неловкость или стыд от своего поведения, которое позволяло сохранить работу, защитить семью и избежать тюрьмы. У других лицемерие общественной жизни — парады и демонстрации, так восхищавшие некоторых иностранцев, — вызывало отвращение. Скучные собрания, бессодержательные лозунги, нудные выступления вождей и бесконечные пропагандистские нравоучения раздражали их. Лишенные возможности высказывать свое мнение открыто, они тихо ненавидели режим.

Отнюдь не случайно и то, что самыми большими энтузиастами пассивного сопротивления в эпоху «разгула сталинизма» оказывались молодые люди, если, конечно, слово «энтузиазм» в данном контексте уместно. Уже в школе и в детских организациях они были объектами наиболее мощной и концентрированной пропаганды. На них ложилось главное бремя кампаний и навязчивых идей, исходящих от режима: именно молодежь отправляли собирать разные пожертвования и подписи, а также организовывать шествия и митинги. В то же время на новое поколение меньше давили ужасы войны, которую юноши и девушки зачастую не помнили, и они не так, как старшие, боялись перспективы оказаться за решеткой.

В итоге оппозиционные настроения, проявляемые молодежью на низовом уровне, отнюдь не были редкостью. Хотя организованный протест едва ли можно считать типичным для той эпохи, его проявления тоже порой встречались, а молодым людям приходилось дорого платить за участие в подобных акциях. В 1950 году двадцатилетнюю немку Эдельтрауд Экерт арестовали за распространение листовок в поддержку демократии. Она получила двадцать пять лет лишения свободы, которые стали для нее смертным приговором: на тюремном предприятии с девушкой произошел несчастный случай, в результате которого она получила тяжелую травму головы, а затем столбняк, убивший ее. Сначала из камеры, а затем с больничной койки она посылала домой письма, преисполненные надежды и оптимизма. «Мир настолько прекрасен, что в это просто нельзя не поверить», — писала она матери за несколько месяцев до смерти[1208].

Впрочем, гораздо чаще протест конца 1940-х — начала 1950-х годов выливался в шутки, анекдоты и издевки, мишенями которых становились неисправимо мрачные и лишенные чувства юмора молодежные лидеры. Так, в ходе избрания секретаря молодежной организации в одном из шахтерских городов Польши кто-то внес в избирательный бюллетень фамилию Аденауэра — политика, бывшего тогда канцлером Западной Германии. Естественно, в этой выходке усмотрели «враждебные происки», а для обнаружения ее инициатора провели специальное расследование. В другом случае молодой рабочий получил выговор за распространение в своей бригаде сочиненных им самим рифмованных куплетов, один из которых звучал так:

В заводской общаге чистота,

Но, увы, — отсутствует вода.

Если утром хочется умыться,

Не забудь, что надо прослезиться![1209]

К подобным эксцессам относились чрезвычайно серьезно. Только в 1948–1951 годах в Восточной Германии около 300 старшеклассников и студентов, допускавших подобные выходки, были арестованы и отданы под суд. Несколько молодых юношей из Иены получили по десять лет за то, что на официальном праздновании дня рождения президента ГДР Вильгельма Пика они швыряли в руководителей школы самодельные шутихи со зловонным газом. В 1950 году в лагерях и тюрьмах Восточной Германии содержались 800 юношей и девушек моложе семнадцати лет. Некоторые оказались за решеткой только за то, что гримасничали во время лекции о Сталине или рисовали по ночам на стенах домов букву «F», с которой начинается слово Freiheit — «свобода»[1210].

Но в распоряжении молодежи имелись и другие, менее вербальные формы протеста. Как раз в то время, когда западные подростки поняли, что с помощью длинных волос и синих джинсов можно весьма успешно выражать неудовлетворенность системой, подростки Восточной Европы, живущие под гнетом сталинизма, приняли на вооружение такие формы протеста, как брюки — «дудочки», пиджаки с накладными плечами, красные носки и джаз. В разных странах эти ранние «мятежные субкультуры» имели различные названия. В Польше такую молодежь называли собирательным термином bikiniarze — очевидно, подразумевая тихоокеанский атолл Бикини, где Соединенные Штаты испытывали ядерные бомбы, или, что более вероятно, имея в виду пестрые галстуки с тропическими сюжетами, популярные среди «продвинутых» юношей и получаемые ими из посылок ООН и других организаций, занимавшихся оказанием гуманитарной помощи. (Самыми удачливыми считались те, кому удавалось раздобыть makarturki — солнцезащитные очки того фасона, какой носил американский генерал Макартур.) В Венгрии подобных молодых людей именовали jampecek — это слово можно было перевести как «лоботряс» или «чувак». В Германии, и на востоке, и на западе, они были известны как Halbstarke — «шалопаи» или «стиляги». Была и чешская версия — potapka, «утка», — подразумевающая, по-видимому, прическу, напоминавшую утиный хвост. Наконец, румынский вариант malagambisti обязан своим появлением известному румынскому джазисту-ударнику Сергиу Малагамбе[1211].

Мода, которой следовали эти юные мятежники, варьировала от страны к стране в зависимости от ассортимента местных барахолок, содержимого гуманитарных посылок с Запада, а также талантов местных портных. В целом парни предпочитали узкие брюки — «дудочки»; в Варшаве был даже портной, который специализировался на изготовлении их из обычных брюк. Девушки поначалу носили облегающие юбки — «карандаши», а позднее перешли на пропагандируемый в то время модельером Кристианом Диором стиль New Look, который предполагал платья с зауженной талией и широкие юбки, предпочтительно ярких расцветок. И юноши, и девушки предпочитали туфли на толстой резиновой подошве в американском стиле, которые в Венгрии стали называть jampi. В моде были также рубашки яркой раскраски, поскольку они сильно контрастировали с монотонной униформой молодых коммунистов, и широкие галстуки, часто расписанные вручную. Идея заключалась в том, что рубашки и галстуки должны контрастировать друг с другом. Особенно популярной была комбинация зеленого галстука и желтой рубашки, которую в Польше прозвали «омлет с луком». Проживавший в Варшаве Леопольд Тырманд вводил в моду еще и полосатые носки. Он делал так, по его словам, демонстрируя «право на собственный вкус»[1212]. Он с некоторой иронией дистанцировался от bikiniarze, которые в большинстве своем были моложе его, хотя в целом воспринимал их с одобрением: «Конечно, это была бедная, немытая, провинциально польская версия стиля jitterbug… Даже те, кто не искоренял ее, смотрели на нее свысока, хотя одновременно она вызывала и уважение — своей стойкостью, готовностью бороться с всевластным государством, противопоставлением себя серости и бедности»[1213].

Как и на Западе, одежда ассоциировалась с музыкой. Подобно своим западноевропейским собратьям, bikiniarze, jampecek и им подобные начинали как фанаты джаза — вопреки (или благодаря) тому, что молодые коммунисты безжалостно разбивали джазовые пластинки. Находясь под запретом, джазовая музыка неизбежно политизировалась. Даже прослушивание радиопередач, посвященных джазу, расценивалось как политическая деятельность: сама настройка отцовского радио на ту или иную заграничную волну считалась формой инакомыслия. Чрезвычайной популярностью пользовались музыкальные передачи коммерческой станции «Радио Люксембург»; позже эти лавры перешли к джазовым программам «Голоса Америки». Подобную деятельность приравнивали к диссидентской на протяжении четырех десятилетий — вплоть до падения коммунистических режимов.

Одежда и музыка сближали молодых мятежников из Польши или ГДР с американскими и британскими рокерами, стилягами, пижонами. Но в силу общей природы восточноевропейских режимов выбор одежды на востоке континента имел более глубокое политическое значение, чем на западе. По мнению властей, молодые стиляги по определению были вовлечены в деятельность черного рынка, а иначе где еще они могли доставать столь необычные наряды? Точно так же, по определению, они считались поклонниками потребительского общества американского типа. Подобно западным подросткам, они желали обладать красивыми вещами. Но им хотелось того, чего коммунистическая система предоставить не могла, и поэтому приходилось стараться изо всех сил. Бывший венгерский jampecek вспоминал, в какую даль ему нужно было забираться, чтобы стать обладателем желанных туфель на толстой подошве: «В южном округе были три торговца, имен я не помню, но они лично привозили товар. Мне кажется, это были югославы или какие-то южане… Возможность покупать такие вещи в рассрочку была большой редкостью, для этого нужно было иметь связи… Охотясь за дефицитным товаром, люди завидовали друг другу…»[1214]

Кроме того, режим предполагал, что восхищение западной модой автоматически означало одобрение политики Запада. Коммунистическая пресса довольно скоро начала обвинять молодых мятежников не только в нонконформизме, но и в пропаганде упадочной американской культуры, подрыве коммунистических ценностей и даже получении инструкций с Запада. Нередко их называли саботажниками или шпионами. Но, вопреки ожиданиям, эта своего рода пропаганда оборачивалась тем, что разрозненные и слабые группы приобретали значимость, какой не обладали прежде. Одна польская газета характеризовала американскую поп-культуру как «культ пустой славы и бессмысленной роскоши, одобрение и возвеличивание самых низменных желаний, тягу к сенсации»[1215]. Официальные СМИ приравнивали bikiniarze к «спекулянтам, кулакам, хулиганам и реакционерам»[1216]. Яцек Куронь считал, что подобные нападки скорее притягивали молодых людей к джазу, «западным» танцам, экзотичным нарядам. По его мнению, bikiniarze превратились в настоящий феномен контркультуры только после того, как на них обрушилась официальная печать: «Им говорили: „Вы bikiniarze“, и они отвечали: „Да, мы bikiniarze“. Подобное самоутверждение заменяло им политическую программу, которая у них отсутствовала»[1217].

Шандор Хорват, венгерский историк, который специально изучал движение jampecek в период его расцвета, тоже утверждает, что венгерская молодежная субкультура создавалась газетной пропагандой. Кроме того, по его мнению, кампания против ее представителей вдохновлялась, по-видимому, советскими гонениями на «хулиганство», развернувшимися как раз в то время. Он даже задумывается над вопросом о том, существовали ли jampecek изначально, или же коммунистические власти, нуждавшиеся во враждебном «другом», сами придумали их, позаимствовав описание своих антиподов из «вестернов, гангстерских фильмов, бульварных романов и комиксов», попадавших в Венгрию. Чтобы культивировать образ «хорошего» коммуниста, требовались «плохие» капиталисты, и jampecek вполне подходили для этой роли[1218].

Оказавшись в положении изгоев, группы модников начали привлекать людей, которые действительно желали бросить вызов системе. В Польше, например, происходили серьезные стычки между группировками bikiniarze и zetempowcy (прозвище, образованное от аббревиатуры ZMP, обозначавшей Союз польской молодежи), а также между bikiniarze и полицией. В 1951 году несколько молодых людей из пригорода Варшавы предстали перед судом по обвинению в вооруженном ограблении. Официальная молодежная газета Sztandar Młodych описывала их как «молодых бандитов, служащих американскому империализму», добавляя, что они носят характерные узкие брюки и ботинки на толстой подошве. Некий молодой активист в письме, отправленном в то же издание, делился собственным опытом: после того как шайка молодых «хулиганов», одетых в стиле bikiniarze, избила его только за то, что он шел по улице с коммунистическим красным галстуком на шее, он понял: «поклонники американского образа жизни являются врагами польского народа». Кшиштоф Помян, в то время лидер Союза польской молодежи в Варшаве, тоже подвергся нападению неизвестных в городском парке; по подозрению в совершении этого преступления арестовали одного из его одноклассников, которого, впрочем, позже освободили[1219].

Наблюдалась, однако, и противоположная тенденция. Молодые коммунисты, иногда в тандеме с полицией, выслеживали bikiniarze на улицах, ловили и избивали их, а потом обрезали волосы и кромсали галстуки. «Официальные» танцевальные вечера нередко срывались после того, как bikiniarze начинали танцевать «в своей манере» — в стиле jitterbug, а «оскорбленные» присутствующие в ответ набрасывались на них с кулаками[1220]. Куронь вспоминает, как секретарь местной партийной ячейки однажды поделился с ним следующим соображением: поскольку на «bikiniarze и хулиганов» никак не действуют ни газеты, ни радио, ни сатирические плакаты, пришло время сформировать группу из крепких молодых пролетариев и заняться ими всерьез. «С того момента стоило только bikiniarze появиться на нашей танцевальной площадке, молодые коммунисты немедленно устраивали им взбучку»[1221]. Подобные ситуации имели место и в Венгрии.

В Восточной Германии молодежные проблемы стояли еще более остро; это было связано с несомненным влиянием американского радио, которое вещало не на потрескивающих от помех волнах «Радио Люксембург», а прямо из Западного Берлина. Западногерманская танцевальная музыка, расходившаяся на пластинках, тоже, к неудовольствию режима, пользовалась огромной популярностью. На конференции композиторов ГДР, проходившей в 1951 году, один музыковед обличал «американскую индустрию развлечений» как «канал, посредством которого яд американизма проникает в головы рабочих, парализуя их мозг». Угроза, исходящая от джаза, свинга и прочей популярной музыки, по его словам, «не менее опасна, чем боевые отравляющие газы». За ней стоит «дегенеративная идеология американского монополистического капитала с ее некультурностью, пустой сенсационностью и одержимостью войной и разрушением». «Все это — пятая колонна американизма, — заключал специалист. — Было бы ошибкой недооценивать опаснейшую роль американских хитов в подготовке к войне»[1222].

По итогам этой конференции власти Восточной Германии предприняли активные меры по борьбе против новой напасти. По всей стране региональные правительства принялись заставлять танцевальные и музыкальные коллективы получать лицензии. В некоторых частях страны джаз запретили полностью. Хотя контроль не был систематическим, не обошлось без арестов. По воспоминаниям писателя Эриха Лёста, некий джазист, столкнувшись с требованием сменить стиль, указал на то, что исполняет музыку угнетенного негритянского меньшинства. Тем не менее его арестовали и на два года отправили в тюрьму[1223].

Режим также искал альтернативу западной музыке, хотя получалось у него не очень хорошо. Никто не знал, как должна звучать прогрессивная танцевальная музыка или где ее можно будет исполнять. В Немецкой академии искусств собрали специальную комиссию музыковедов, которым предстояло обсудить «роль танцевальной музыки в нашем обществе». Они были единодушны в том, что подобная музыка «должна предназначаться только для танцев». Но музыковеды не смогли прийти к единству в другом вопросе — стоит ли исполнять танцевальную музыку по радио: ведь «ограничиваться просто ее прослушиванием невозможно, ибо слушатель забудет, для чего она вообще предназначена». Они также опасались, что молодые люди будут настаивать на «буги-вуги» вместо «настоящей» танцевальной музыки[1224].

В мае 1952 года министерство культуры попыталось решить эту проблему, объявив конкурс по созданию «новой немецкой танцевальной музыки». Состязание провалилось, так как никто из участников не смог покорить отборочную комиссию, ожидавшую, вероятно, обрести что-то вроде современной версии венских вальсов Штрауса. Согласно отчету комиссии, представленному в ЦК партии, многие поданные на конкурс работы основывались на темах, далеких от прогресса и воспитания, таких, например, как чувственная любовь, ностальгия, бегство от действительности. Только песню о Гавайских островах, по мнению жюри, вполне можно было бы исполнять и в Любеке.

В основном молодые восточные немцы реагировали на подобные вещи ироничными шутками или откровенным хохотом. Некоторые ансамбли открыто издевались над письмами, которые получали от партийных чиновников, вслух зачитывая их публике. Другие просто не обращали внимания на правила. Один шокированный чиновник представил начальству доклад, где описывал «дикие каскады звуков высокой громкости» и «столь же дикие телодвижения», которые он услышал и увидел на одном концерте. Разумеется, из-за гонений появились и новые перебежчики. Одна музыкальная группа, числившаяся среди особо заметных «пропагандистов американского бескультурья», вызвала сенсацию сначала своим побегом на Запад, а потом — регулярной трансляцией своей музыки в обратном направлении на волнах Радио американского сектора.

Проблема западной музыки и западной молодежной моды была для восточного блока вечной. Особую актуальность она приобрела после сенсационной записи песни Rock Around the Clock, достигшей Восточной Европы в 1956 году и ознаменовавшей пришествие рок-н-ролла. Но к тому моменту коммунистические режимы прекратили борьбу с поп-музыкой. Джаз после смерти Сталина стал легальным, по крайней мере в некоторых странах. Правила, касавшиеся ношения одежды, были смягчены, а Восточная Европа постепенно обзавелась собственными рок-группами. По словам историка, битва против западной поп-музыки «была проиграна Восточной Германией еще до строительства Берлинской стены». Точно так же ее проиграли и в других социалистических странах[1225].


Для взрослых, которые в эпоху «разгула сталинизма» должны были держаться за свои рабочие места и содержать семьи, броские наряды не являлись приемлемой формой протеста, хотя в некоторых профессиях допускалось и это. Марта Стебницкая, актриса, которая делала профессиональную карьеру в Кракове, в 1950-е годы прилагала немалые усилия, совершенствуя собственные шляпки[1226]. А Леопольд Тырманд, польский джазовый критик, обожавший узкие галстуки и цветные носки, тоже был для многих взрослых образцом стиля.

Но те взрослые, кто не мог или не хотел вызывающе одеваться, тоже умели выражать недовольство существующим положением вещей. Они, например, могли рассказывать анекдоты. При коммунистических режимах этот разговорный жанр был настолько повсеместным и разнообразным, что о нем написаны целые тома, хотя в самом использовании шуток в качестве формы пассивного сопротивления нет ничего нового. Еще Платон писал об остроумном развлечении, а Гоббс отмечал, что шутка зачастую ставит шутника выше объекта своих насмешек. По словам Джорджа Оруэлла, «каждый анекдот — это тихая революция». В коммунистической Восточной Европе, где было не так много возможностей выразить недовольство властью или ощутить превосходство перед ней, а желание подорвать установленный порядок оставалось одновременно и неодолимым, и запретным, анекдот процветал[1227].

Анекдот выполнял разнообразные функции. Самую главную из них наиболее точно обозначил советский диссидент Владимир Буковский, по словам которого «упрощение, производимое анекдотом, изобличает нелепость всех пропагандистских трюков… В анекдотах можно найти то, о чем не пишут в газетах, — это подлинное мнение людей о происходящем»[1228]. Хороший анекдот помогал рассказчику громко озвучивать истины, которые невозможно было бы обсуждать иным образом, например тот факт, что Советский Союз покупает польский уголь и прочие польские товары по ценам намного ниже рыночных: «Идут переговоры между Мао и Сталиным. Китайский лидер просит советского вождя о помощи: „Нам нужны миллиард долларов, 50 миллионов тонн угля и много-много риса“. Сталин оборачивается к своим советникам: „Доллары — ладно. Уголь — хорошо. Но где Берут достанет рис?“»[1229]

В анекдотах также комментировалось и то, что польскую армию в 1950-е годы возглавлял советский генерал с польской фамилией: «Почему Рокоссовский стал маршалом польской армии? Потому что переодеть одного русского в польскую униформу гораздо дешевле, чем переодеть всю польскую армию в советские мундиры».

Не остался без внимания и тот факт, что даже творческим людям приходилось приспосабливаться к коммунизму: «Какая разница между художниками — натуралистами, импрессионистами и социалистическими реалистами? Натуралисты рисуют то, что видят; импрессионисты — то, что чувствуют; социалистические реалисты — то, что им прикажут».

Наконец, в анекдотах улавливалось и то, что даже верноподданным гражданам было весьма непросто принимать непопулярный режим: «Два друга прогуливаются по улице. Один спрашивает другого: „Что ты думаешь о Ракоши?“ — „Я не могу говорить здесь, — следует ответ. — Пойдем со мной“. И они скрываются в переулке. „Ну, теперь говори, что же все-таки ты думаешь о Ракоши“, — повторяет свой вопрос первый из друзей. „Нет, не здесь“, — говорит его собеседник, и они заходят в подъезд жилого дома. „Ну, теперь отвечай“. — „Нет, пока не могу — тут небезопасно“. Они спускаются в подвал. „Ну сейчас-то можно?“ — настаивает первый. „Ладно, — отвечает второй, нервно озираясь по сторонам. — Наш руководитель вполне мне нравится“».

Как и во многих других областях жизни, в сфере юмора коммунистическая монополия на власть оборачивалась тем, что анекдоты на любую тему, будь то экономика, национальная сборная по футболу или погода, оказывались политическими. Это обстоятельство, как прекрасно понимали власти, превращало анекдоты в антигосударственное деяние, и поэтому с неофициальным юмором пытались бороться. В инструкции, разосланной по венгерским летним лагерям руководством молодых коммунистов Будапешта, вожатых строго предупреждали: молодежь склонна к распространению «вульгарных» шуток. Если это действительно будет замечено, воспитателям предписывалось включаться в эти забавы, чтобы склонить коллектив к более изящным и политически приемлемым формам юмора[1230].

Однако не все молодежные лидеры были такими разумными. В докладах о настроениях польского студенчества, направляемых в министерство образования, отмечалось, что распространенные среди студентов «частушки, анекдоты и граффити» зачастую выражают «оппозиционные настроения» и, возможно, даже свидетельствуют о «контактах с подпольем»[1231]. За «неправильный» анекдот, рассказанный в неподходящем месте и в неподобающее время, можно было попасть в тюрьму, причем не только в 1950-е годы, но и позднее. Это обстоятельство легло в основу романа Милана Кундеры «Шутка», написанного в 1967 году и впервые представившего чешского писателя международной читательской публике: его главный герой отправляет девушке почтовую открытку с явно политической шуткой — и в результате его исключают из партии и отправляют работать на шахту[1232]. А в 1961 году артисты кабаре из Восточной Германии были арестованы за представление под названием «Где собака зарыта», в котором была такая сценка: два актера начинают разбирать стену, кирпич за кирпичом. «Что вы делаете?» — спрашивает третий. «Мы сносим стены кирпичного завода!» — отвечают они. «Зачем? Ведь кирпичей и так не хватает!» — удивляется третий. «Вот именно, — соглашаются работяги, продолжая трудиться. — Как раз поэтому мы и разбираем стены!»

То же кабаре, с целью обезопасить себя, представило на сцене бюрократа, который на любой вопрос отвечал цитатой из Вальтера Ульбрихта. Это выглядело забавно, но властям персонаж не показался смешным. В служебной записке, подготовленной по этому поводу, местный партийный босс с гневом писал, что «все представление состояло из провокационных поношений прессы, рабочих, партийных руководителей, молодежных лидеров». Актеров продержали в тюрьме девять месяцев, причем некоторых поместили в одиночные камеры. Позже один из них узнал, что сотни анекдотов и шуток, им рассказанных, оказались в распоряжении спецслужб[1233].

Подобные инциденты свидетельствовали о явном отсутствии у коммунистов чувства юмора. Они также подчеркивали необходимость деликатного баланса, о котором приходилось помнить сатирикам, артистам эстрады и прочим шутникам, желавшим выступать легально. С одной стороны, необходимость привлекать публику требовала, чтобы они выступали смешно, остро и едко. С другой стороны, им приходилось избегать шуток, передающих реальные настроения людей, или вообще уходить от скользких тем. С подобной дилеммой сталкивались и официальные СМИ. Венгерское государственное радио попыталось подступиться к этой проблеме в 1950 году, запустив проект «политической эстрады». Цель была вполне ясна: «Каждая хорошая шутка — удар по врагу. Новая программа, излучающая оптимизм, укрепит наше общество». Впрочем, шоу продлилось всего два месяца, а потом было закрыто[1234].

Почти никто в сталинском восточном блоке не занимался этой проблемой так усердно, как Херберт Сандберг, бывший узник Бухенвальда, ставший редактором сатирического журнала Ulenspiegel, издававшегося в ГДР. Хотя первоначально редакция журнала располагалась в Западном Берлине, а само издание получило американскую лицензию, превосходная команда, которую он собрал, почти полностью состояла из художников и литераторов левых взглядов, близких к организации Kulturbund и коммунистической партии. Сам Сандберг, однако, не страдал избытком идейности. Смех он считал «целительным средством» и полагал, что он и его коллеги смогут внести вклад в реконструкцию немецкого общества, если направят свое разящее перо на нацистское прошлое и расколотое настоящее Германии.

На первых порах по крайней мере курс журнала полностью соответствовал представлениям главного редактора. В номере от 1 января 1947 года были помещены сатирическая статья об Аденауэре, обзор недооцененной критиками выставки детских книг (в серьезном Берлине просто не заметили ее «забавности, любви и волшебства») и критический материал о Вильгельме Фуртванглере, дирижере, в годы войны работавшем в Германии и не замечавшем зверства нацистов. Здесь были и карикатуры, критикующие застопорившийся процесс денацификации, и весьма открытая дискуссия о Третьем рейхе. Неоднозначное отношение Сандберга к разделению Германии и Берлина отразилось на обложке номера от 2 мая, на которой был изображен слепец, стоящий между флагами четырех оккупационных держав. Название карикатуры — «Смутное будущее» — не возлагало ответственность за раздел страны ни на американцев, ни на русских.

Подобный нейтралитет, однако, не мог сохраняться долго, и со временем Сандбергу пришлось определяться. По мере обострения напряженности между Востоком и Западом влияние коммунистов на редакционную линию, проводимую журналом, также росло. Объектами сатирических нападок все чаще становились капитализм, Соединенные Штаты и немецкая беспомощность перед лицом западных «поджигателей войны». В декабре 1947 года на обложке рождественского номера появился немецкий ребенок, вопрошающий: «Мама, а что такое мир?» К весне 1948 года журнал лишился американской издательской лицензии. На обложке майского номера, вышедшего уже по советской лицензии, были изображены три моста: два из них, на которых было написано «валютное единство» и «экономическое единство», стояли целыми, а вот третий мост, с надписью «политическое единство», был разнесен взрывом на куски[1235].

За этим последовали обложки, высмеивающие Трумэна, де Голля и западные обещания демилитаризации, хотя Сандберг всеми силами противился превращению своего журнала в еще один инструмент пропаганды. Он занял «ошибочную» позицию в дискуссии о формализме, настаивая на своем восхищении такими живописцами, как Пабло Пикассо. Но компромисс оказался неустойчивым. К 1950 году отдел культуры ЦК партии позитивно воспринимал только тотальный конформизм. Как говорил один из его сотрудников, «нам нужна поддержка нашей сатирической прессы». Журнал, по замечанию другого, пытался приспособиться — «мы верим, что Ulenspiegel постоянно и неуклонно работает над самосовершенствованием», — но сомнения в его партийной принципиальности по-прежнему оставались[1236]. Все это, впрочем, уже не имело значения, потому что у издания не осталось читателей. Никто не хотел покупать сатирический журнал, который не был смешным, и в августе власти закрыли его. И хотя позднее он вновь начал выходить под похожим названием (Eulenspiegel), издание больше никогда не стало тем же.

И все же в узком кругу и за закрытыми дверями даже сами представители власти рассказывали политические анекдоты. Гюнтер Шабовский, журналист из ГДР, а позднее министр последнего восточногерманского правительства, делился с британским журналистом: «В Neues Deutschland мы постоянно обменивались анекдотами в столовой. Среди нас не было слепых, не видевших недостатки системы, но мы списывали все проблемы на то, что прошло слишком мало времени, а классовый враг постоянно вставляет нам палки в колеса. Когда-нибудь, думали мы, все проблемы будут решены, и не надо будет анекдотов, потому что не над чем будет смеяться»[1237]. Об этом тоже были свои анекдоты. Один из них, вероятно, был заимствован из Советского Союза, поскольку в нем упоминались знаменитые стройки ГУЛАГа: «Кто строил Беломорканал?» — «Те, кто рассказывал политические анекдоты». — «А кто строил Волго-Донской канал?» — «Те, кто их слушал».

Юмор не всегда поддавался контролю со стороны государства. Одежда и мода также ускользали от чиновного ока. Кроме того, выяснилось, что и религиозные чувства не выходит контролировать. Те граждане коммунистической Европы, которые нашли себе местечко под крылом церкви, в основном старались вести себя очень осторожно, соизмеряя степень своей вовлеченности в религиозную деятельность с ценой, которую за нее пришлось бы заплатить. Юзеф Пуциловский состоял в ячейке Союза польской молодежи, лидеры которой решили, что вся группа должна обратиться к священнику за пастырским наставлением, причем на постоянной основе. Риск оказался оправданным: никто из членов группы не сообщил об этом властям[1238]. Будучи молодым человеком, Ханс-Йохан Шиче решил стать лютеранским пастором. Хотя в то время, в конце 1940-х годов, у него была возможность обучаться в Западном Берлине, он намеренно вернулся в восточную часть Германии, желая посвятить себя служению здесь. В работе священнослужителя его привлекала открытость: можно было читать самую разнообразную литературу, обсуждать материалы, недоступные большинству граждан ГДР, устанавливать контакты с западными священниками и церквами, одновременно избегая конфликта с режимом и оказывая посильную помощь его жертвам[1239].

Но не все умели просчитывать, соизмерять и продумывать. Иногда подавляемые религиозные чувства спонтанно прорывались наружу.

Наверное, самая значительная вспышка такого рода произошла в 1949 году в польском городе Люблине. Все началось летом, 3 июля, когда местная монахиня заметила перемену в лике Девы Марии на иконе в городском кафедральном соборе. Мадонна — копия знаменитой Черной Мадонны из Ченстоховы, наиболее почитаемой польской иконы, — казалось, плакала. Монахиня позвала священника. Тот также засвидетельствовал чудо, и оба стали беспрестанно молиться перед иконой. Их примеру последовали другие верующие. С изумительной быстротой — телефонов тогда почти не было — новость о чудесных слезах Святой Девы распространилась по городу. Вечером из-за собравшейся толпы двери собора нельзя было закрыть.

В последующие дни информация разошлась по округе, и вскоре к собору стали стекаться паломники со всей Польши. Конечно, о чуде не объявляли публично, а режим делал все возможное, чтобы сбить волну религиозного энтузиазма. Власти блокировали общественный транспорт, направлявшийся в город, а вдоль дорог расставили полицейские посты, мешавшие тем, кто продолжал путь пешком. Но все эти меры оказались бесполезными. Очевидец тех событий вспоминает: «Был июль 1949 года. Поскольку продажу железнодорожных билетов в Люблин уже приостановили, мы впятером отправились в город пешком. Добравшись до собора, мы остались возле него на ночь. К утру тут была уже многотысячная толпа, и около семи часов люди начали выстраиваться в очередь, ожидая, когда откроют церковные двери. Спустя некоторое время пришел полицейский и увел священника, но люди продолжали ждать. Затем снова пришли полицейские и забрали ключи от церкви, но верующие по-прежнему не расходились. Вскоре к нам вышел епископ, который сказал, что надо расходиться, так как собор не откроют. Люди были потрясены этой новостью, но продолжали петь религиозные гимны и молиться. К обеду я оказался у бокового входа в собор и поначалу не понял, что там происходит. Потом стало ясно, что толпа выламывает двери, я бросился на помощь, а люди пели, молились и кричали: „Не смейте закрывать нашу церковь!“» В конце концов этот человек вошел в собор. Он увидел светящееся лицо Девы Марии, по щекам которой катились кровавые слезы. «Я уверен, что это было истинное чудо», — записал он потом[1240].

Коммунистические власти оказались в сложном положении. Сначала они воспрепятствовали тому, чтобы эта история попала в газеты, надеясь, что все разрешится само собой. Но паломники прибывали, людей становилось все больше, и вскоре коммунисты сменили тактику. 10 июля началась специальная операция: в Люблин для поддержания порядка прибыли более 500 полицейских из Варшавы и Лодзи, а газетам дали указание начать кампанию по дискредитации чуда. Паломников называли не крестьянами (в коммунистическом лексиконе это слово имеет позитивную окраску), а «толпой безграмотной деревенщины, спекулянтов и торгашей», наживавшихся здесь на торговле водкой по вечерам. Изучив чудотворный образ, власти официально заявили о том, что икона была повреждена во время войны, какие-то отметины на лике Мадонны появились из-за сырости. На церковных лидеров, включая самого кардинала Вышинского, оказывалось давление: их заставляли объявить чудо фальшивым. Опасаясь, что на паломников могут обрушиться репрессии, духовенство попросило верующих разойтись.

Но верующие не расходились, а перед входом в собор появились палатки. В следующее воскресенье, 17 июля, произошло неминуемое столкновение. Местные коммунисты организовали демонстрацию на одной из центральных площадей. Ругань в адрес «реакционного духовенства», усиливаемую мегафонами, можно было слышать во всех городских церквах. В одной из них — в костеле капуцинов — богослужение началось с пения гимна «Нам нужен Бог!». Когда месса подошла к концу и люди вышли на улицу, начались аресты. Прихожане пытались прятаться в близлежащих переулках, но весь центр был блокирован полицейскими, которые вылавливали верующих и заталкивали их в армейские грузовики. По замечанию одного историка, эта сцена ничем не отличалась от нацистских облав, проводимых в Люблине совсем недавно. Одних задержали на несколько часов, но были и те, кто оставался в заключении три недели[1241].

Впрочем, к августу власти нашли способ придать событию политическое толкование. Как получилось, что новость о «чуде» разошлась так быстро и о ней узнали даже за сотни километров от Люблина? Кто распространял этот фантастический слух по всей стране? Польское радио ответило на этот вопрос: организаторами «чуда» в Люблине были реакционные клерикалы, действовавшие вместе с врагами польского народа и его народной республики при поддержке радиостанции «Голос Америки». И это вовсе не удивительно, глубокомысленно заключал комментатор: «Американская радиостанция очень хотела, чтобы польские трудящиеся побросали свою работу в полях, и поэтому советовала им в невыносимых условиях дожидаться чуда на кафедральной площади… Произошедшее отнюдь не было проявлением веры. Это была организованная демонстрация средневекового фанатизма, вдохновляемая целями, которые не имели с религией ничего общего»[1242].

Постепенно ажиотаж вокруг чуда в Люблине угас. Но в сталинской Европе происходили и другие события подобного рода. Двумя годами ранее в венгерской деревне Фаллошкут молодая женщина по имени Клара, сбежав от жестокого мужа, заночевала в поле и увидела сон, в котором Дева Мария велела ей искать в окрестностях родниковый источник. Она нашла его, а после увидела второй сон, в котором Богородица наказала построить вблизи источника часовню. Несмотря на бедность, Клара «с Божьей помощью» оплатила строительные работы: женщина убедила односельчан помочь ей, и в конце 1948 года часовня у родника была открыта — постройку торжественно освятили.

Хотя осторожный венгерский епископат отказался признать «чудо», в 1949 году Богородица являлась Кларе еще несколько раз, после чего девушку поместили в психиатрическую больницу и подвергли лечению электрическим током. Потом ее выписали, но в 1952 году она снова оказалась на больничной койке, получив диагноз «шизофрения». К тому моменту деньги на часовню жертвовали многие люди, включая раскаявшегося мужа Клары. Позднее, в 1970-е годы, она дважды была в Ватикане, пытаясь добиться официального признания открывшегося ей «чуда». В конце концов папское признание было даровано, но произошло это после смерти женщины в 1985 году[1243].

Фаллошкут никогда не притягивал толпы, подобные тем, которые наводняли кафедральную площадь в Люблине. Но этой часовне с годами довелось сыграть особую роль в венгерской культуре. Наиболее пассивные оппоненты режима демонстрировали свою веру, без лишнего шума отправляясь в паломничество к источнику Клары и тихо наблюдая за чудесным действием святой воды. Несколько человек, страдавших от глазных болезней, как рассказывают, благодаря этой воде обрели здоровье. Немой мальчик, по слухам, начал говорить. Никто из людей, молившихся в этом месте, не рассуждал ни о политике, ни о коммунизме, ни о демократии, ни об оппозиции. Но каждый приходивший в Фаллошкут хорошо понимал, почему он здесь, а другие нет.

Формы пассивной оппозиции, связанные с церковью, не ограничивались верой в чудеса, паломничествами и молитвой. В эпоху «разгула сталинизма» религиозные институты продолжали существовать, несмотря на все ограничения, гонения и репрессии. Не каждый клирик присоединялся к «патриотическому крылу» духовенства, и не каждый католический интеллектуал добивался публичной карьеры. Те представители церковных властей, у которых хватало осторожности и осмотрительности, могли своими особыми средствами помочь людям, не желавшим иметь с коммунизмом ничего общего. Именно такое покровительство позволило Халине Бортновской выжить при сталинизме и не поступиться своей совестью.

Халине, которую мать, учительница, с малолетства наставляла «относиться к жизни серьезно», было тринадцать лет, когда закончилась война. Во время восстания они с матерью бежали из Варшавы и оказались в Торуне. Весной 1945 года девочка вернулась за школьную парту. Занятия возобновились спонтанно, никаких указаний сверху не было: учителя просто вновь начали учить, а дети просто хотели учиться. Это были прежние, довоенные учителя, которые пользовались прежними, довоенными учебниками. Разумеется, не все шло гладко. В мае или в июне, вспоминает Бортновская, прошел слух о том, что русские собираются депортировать польских детей. Учителя отослали школьников по домам. Слух, однако, оказался ложным, и все вновь пошло своим чередом, по крайней мере на какое-то время.

Отряд скаутов, в который попала Халина, тоже начал свою деятельность спонтанно. Руководимая молодыми женщинами, которые прежде состояли в «Серых шеренгах» Армии Крайовой, группа всеми силами старалась приносить пользу обществу. Она помогала беженцам, прибывавшим с востока, и поддерживала сирот. Скауты делали то, что считали нужным, не подчиняясь никакой государственной власти, несмотря на тревожные сигналы, которых становилось все больше.

В 1948 году ситуация изменилась. Директора школы уволили, а вместе с ним ушли и многие учителя. В Варшаве скаутское движение было поглощено Союзом польской молодежи, давление сверху усилилось, и девушки-инструкторы решили распустить свой отряд. «Скауты не могут существовать в позорной организации», — заявили они Бортновской и ее подругам. Группа не собиралась переходить на нелегальное положение: «Мы понимали, что это бессмысленно». Бортновская начала искать иные варианты общественно-полезной деятельности. Она присоединилась к католической студенческой группе Sodalicja Mariańska за день до того, как ее распустили. То же самое у нее получилось и с благотворительной организацией Caritas.

Огорченная, но тем не менее настроенная и далее следовать семейным ценностям и католическим убеждениям, Бортновская искала возможность выразить свое возмущение. Перелом случился, когда ее и подругу попросили подписать Стокгольмское воззвание, одну из многочисленных мирных петиций, которые распространялись в школе. Девочки подписали документ, но потом передумали. Они пошли к директору и попросили его аннулировать их подписи. Если бы их фамилии не стояли среди первых, никто ничего не заметил бы. Но тут получилось иначе: «они вызывали переполох и привлекали к себе всеобщее внимание… о них говорил весь город». После такой «черной метки» о получении высшего образования им нечего было и думать.

Бортновская могла устроиться на фабрику и уже подумывала об этом. Но друзья-верующие предложили ей еще один вариант. Поступив в Католический институт во Вроцлаве, девушка могла стать преподавателем религии в начальной школе. Этот Католический институт, несмотря на звучное название, был фактически временным и неофициальным учреждением, никем не признанным, за исключением церкви. Вскоре после открытия его здания во Вроцлаве были конфискованы, а само заведение переехало в захудалый сельский пригород Ольштына.

Студенты института одновременно учились и учили. Они жили на деньги местных приходов, получая бесплатную еду от благодарных родителей и продуктовые пожертвования от прихожан. Они сами для себя готовили и за собой убирали. Общество между тем их почти не замечало. «С точки зрения властей нас как бы и не было», — говорит Бортновская. Послевоенный административный хаос, царивший в стране в целом и на бывших немецких территориях в особенности, позволял институту «не попадать на экраны радаров».

Бортновская оставалась в Католическом институте до 1956 года, когда обстановка стала более свободной и она наконец получила возможность подать документы в настоящий университет и получить реальную ученую степень. Тем не менее на протяжении шести лет она сумела выжить в коммунистической Польше, вообще не сотрудничая с государством. Все это время она, преподавая школьникам основы религиозных знаний, имела пищу и кров. Она не представляла угрозы для режима, и режим, вероятно, не интересовался ею. Она не играла роли в обществе и не придерживалась каких-либо политических позиций. У нее не было ни детей, ни семьи, и, таким образом, ей не приходилось беспокоиться о будущем своих близких. Ее мать была в состоянии заботиться о себе сама. Когда через полвека ее спросили, страшно ли ей было в то время, она пожала плечами. И да, и нет, ответила она. «Невозможно бояться беспрерывно. Человек привыкает к этому состоянию и перестает обращать на него внимание». Именно так, укрывшись в деревне, она и поступала[1244].


Для тех, кто не мог или не хотел сотрудничать с режимом, не находил для себя убежища в церкви, не получал удовольствия, высмеивая власть в анекдотах, оставался самый последний и наиболее драматичный выход — побег.

Легче всего было это делать восточным немцам. Поляки или венгры, покидавшие свои страны, оставляли на родине не только дома и семьи, но также язык и культуру. Для них покинуть страну означало навсегда стать изгнанниками. После 1949 года паспортный режим по всей Восточной Европе ужесточался, а границы укреплялись, что делало и без того трагический выбор еще более рискованным и трудным, поскольку каждому задержанному при незаконном пересечении границы грозила тюрьма. Согласно статистике министерства внутренних дел Польши, в 1951 году только 9360 поляков по тем или иным основаниям пересекли государственную границу; из этого числа лишь 1980 отправились в капиталистические страны[1245].

Для немцев в ГДР подобный выбор порой оказывался чрезвычайно трудным, особенно для тех, кто владел собственностью или имел семью. Но это все же не становилось настоящей драмой. Ведь в Западной Германии был тот же язык и проживали такие же немцы. Переправиться через границу тоже было проще. Не в пример полякам, которым приходилось пробираться в западные страны через ГДР, Чехословакию или Балтийское море, немцам, которые в 1950-е годы хотели покинуть Восточную Германию, достаточно было, по крайней мере теоретически, преодолеть границу их страны с Западом.

Со временем эта внешне простая задача становилась все сложнее. Поначалу препятствия часто возникали на западной стороне границы. Поскольку поток беженцев шел почти исключительно с востока на запад, американская армия в Баварии и британская армия в северной Германии пытались притормозить его. Опасаясь, что мигрантов станет слишком много, а контроль над ними ослабнет, военные США в марте 1945 года ввели паспортный контроль на границах своей оккупационной зоны, по своему усмотрению разрешая или не разрешая въезд в нее. Принимаемые ими меры были не слишком эффективными: беженцы пробирались в американскую зону лесными тропами или обходили пограничные посты с помощью контрабандистов или подкупа советских солдат. Тем не менее прецедент был создан: постепенно все союзные армии в Германии оборудовали собственные пограничные пункты и дорожные блокпосты, контролируя дороги, ведущие в соответствующие зоны, и требуя от людей, пересекавших внутренние немецкие границы, иметь с собой паспорта и визы[1246].

Как и следовало ожидать, начались приграничные «инциденты» — советские солдаты стреляли в сторону американской зоны, и наоборот, — и споры о том, где именно должна проходить новая граница между Восточной и Западной Германией. Яблоком раздора стали каменные межевые столбы XIX века, которые можно было умышленно передвигать; апеллируя к этим историческим свидетельствам, некоторые города в советской зоне просили о переводе в американскую зону[1247]. В ответ Красная армия начала обустраивать пустое пространство вдоль границы, которое позже стало нейтральной полосой. Позже целые деревни, располагавшиеся в этих приграничных районах, были эвакуированы. Союзники не раз проводили переговоры, обсуждая проблемы перемещения людей; с той же целью учреждались различные совместные комиссии. Одновременно создавались правила, регулирующие выдачу пропусков и разрешений.

Тем временем немцы продолжали идти и ехать с востока на запад. С октября 1945 года по июнь 1946-го около 1,6 миллиона человек перебрались в англо-американскую зону из советской зоны. К июню 1946 года уже Красная армия, а не американцы, требовала запретить межзональные перемещения, и американские солдаты, а не красноармейцы помогали немцам тайком просачиваться сквозь границу. (Например, немок переодевали в американскую форму — этот трюк не так уж и сложно было раскусить[1248].)

С 1949 года власти Западной Германии перестали рассматривать людей, прибывавших с востока, в качестве нелегальных иммигрантов. Теперь они считались политическими эмигрантами и жертвами коммунистической тирании. Их обеспечивали местами в лагерях для беженцев, а потом помогали найти постоянное жилье и работу. Откликаясь на эти изменения, советские власти усиливали пограничный контроль, выделив для патрулирования границы дополнительные части Красной армии, а также начав возведение специальных ограждений и заборов.

На особом положении оставался Берлин. Хотя город располагался в советской зоне оккупации, организовать в городском пространстве непроницаемую границу было трудно (впрочем, строительство Берлинской стены в 1961 году показало, что это все-таки возможно). К тому же СССР на первых порах не хотел официального разделения города. Советские власти предпочитали, чтобы Берлин оставался единым и накрепко привязанным к восточной зоне. В результате возникли весьма причудливые процессы: восточные немцы начали стекаться в Восточный Берлин, чтобы пересечь границу с Западным Берлином, а оттуда на поезде или на самолете отправиться в Западную Германию. Тайна и интрига Берлина, столь привлекавшая авторов шпионских романов и режиссеров шпионских фильмов, берут свое начало именно в эту эпоху, когда в разделенном городе начиналась дорога к свободе.

Блокада Берлина 1948–1949 годов, описанная в главе 11, задумывалась с целью остановить этот исход, а также заставить союзников покинуть западную часть города. И хотя последнюю из этих задач выполнить не удалось, ужесточение пограничного режима внутри столицы ограничило свободу передвижения берлинцев. Под предлогом поимки спекулянтов черного рынка пограничная стража контролировала все транспортные каналы, проверяя паспорта и визы, а иногда и арестовывая предполагаемых беженцев.

По-настоящему строгий запрет был введен в 1952 году, после того как правительство ГДР образовало специальную комиссию, которой было предписано заниматься проблемой «убегающей республики». Естественно, среди предложенных ею мер было усиление пропагандистской работы: все громче обличались западные агенты, которые переманивали жителей востока фальшивыми обещаниями богатства, трудоустройства, жилья. Тем, кто был готов вернуться назад, правительство ГДР обещало хорошую работу и приличное жилье. Одновременно спецслужбы начали собирать информацию о людях, которые уехали, чтобы лучше понимать их мотивы. В конце концов все пункты пересечения границы между Восточной и Западной Германией были закрыты для свободного передвижения людей; в Берлине это было сделано по мере возможности. Как раз на этом этапе полиция ГДР и Красная армия взяли под свой контроль и все дороги, ведущие в Восточный Берлин из Восточной Германии.

Но люди продолжали бежать. Несмотря на пограничный контроль, автоматы и танки, риск ареста или захвата, около 200 тысяч человек — а если быть точным, то 197 788 — в 1950 году перебрались из Восточной Германии на Запад. В 1952 году, даже после очередного обустройства границы, эта цифра сократилась незначительно — до 182 393 человек. До самого строительства Берлинской стены, прервавшего этот трафик, ежегодный поток перебежчиков составлял все те же 200 тысяч человек. В итоге в 1945–1961 годах из 18 миллионов населения Восточной Германии страну покинули 3,5 миллиона жителей[1249].

Из этих 3,5 миллиона некоторые, останься они в ГДР, вполне могли стать оппонентами режима. Эрнст Бенда, молодой активист из партии христианских демократов, который проскользнул через границу, стал ученым-правоведом, одним из первых энтузиастов Свободного университета Западного Берлина и в конце концов председателем Конституционного суда ФРГ. Гизела Гнейст, в пятнадцатилетнем возрасте заключенная в лагерь Заксенхаузен за учреждение демократической молодежной группы, после освобождения тоже уехала за границу. Спустя десятилетия она помогала создавать мемориал советским узникам этого лагеря. Герхард Финн, арестованный подростком за принадлежность к партизанскому ополчению Werewolf, пересек границу и примкнул к антикоммунистическому движению Западного Берлина. Среди перебежчиков были художники, писатели и музыканты, которые, оставшись в ГДР, тоже могли бы стать инакомыслящими.

Не все беженцы попадали в разряд политических. Директор завода, расположенного в восточной части Берлина, объясняя представителям власти отъезд своих сотрудников, указывал на несколько факторов: наличие родственников в ФРГ, неспособность завода оплачивать их отпуска на время учебы, обремененность долгами, надежды заработать на Западе больше денег. Вероятно, в этих рассуждениях смешение мотивов отразилось довольно точно. Последний пункт был особенно важным. К началу 1950-х годов экономика Западной Германии настолько опередила экономику Восточной Германии, что это было заметно каждому.

Но отнюдь не все из тех, кто остался, были несчастливы. Было бы большой ошибкой видеть дело так, будто после этого массового исхода в ГДР остались лишь пассивные и аполитичные граждане, или, как выразился немецкий ученый Арнульф Баринг, «каждый, кто был инициативен, энергичен и решителен, добровольно уезжал из страны тогда или же выдворялся из нее позднее». По крайней мере до появления в 1961 году стены у тех, кто оставался, был дополнительный рычаг воздействия на власть: не получая жилья, повышения зарплаты или продвижения по службе, всегда можно было пригрозить отъездом. Представителей самых важных профессий, например врачей, осыпали привилегиями, гасящими мысли о лучшей доле. Когда после смерти Сталина муж двадцатитрехлетней Херты Куриг сказал ей, что скоро режим изменится настолько, что многие из прежних беженцев могут захотеть вернуться в Восточную Германию, она подумала: «Господи, если это произойдет, то нам придется вернуть кому-то нашу квартиру»[1250].

Зная о том, что у граждан ГДР есть выбор, коммунистическое правительство воздерживалось от сокращения зарплат и не слишком ужесточало полицейский режим. Кроме того, его страх перед массовым бегством граждан помогает объяснить, почему в Восточной Германии не было показательных процессов[1251]. Далеко не все оставшиеся были почитателями коммунистической системы, но они принимали сложившуюся ситуацию, определяя для себя степень допустимого компромисса и пассивной оппозиции. Они делали тот выбор, который считали оптимальным для себя и своих семей, с надеждой вглядываясь в будущее.

Глава 18 Революции

После восстания 17 июня поручил

Секретарь правления Союза писателей

Распространить на Сталин-аллее листовки,

В которых отмечалось, что народ

Подверг насмешкам доверие к правительству

И таковое вернуть можно, лишь удвоив усилия.

Не проще ли было бы правительству

Распустить народ и выбрать другой?

Бертольд Брехт. Решение[1252]

6 марта 1953 года жители Восточной Европы, подобно обитателям всего остального мира, проснувшись, узнали ошеломляющую весть: умер Сталин[1253]. По всему региону радиостанции транслировали траурную музыку. Магазины были закрыты. Повсюду вывешивались флаги, а миллионы граждан добровольно облачались в траур, повязывая черные ленты на рукава. Первые страницы газет вышли с черной каймой, фотографии Сталина в конторах и учреждениях декорировались черными уголками, а школьники сменяли друг друга в почетных караулах перед портретом усопшего вождя. Делегации предприятий и ведомств толпились в приемных советских военных комендантов по всей Восточной Германии, где в благоговейном молчании оставляли записи в книгах соболезнований. В городке Хайлигенштадт в католических церквах звонили колокола, а священники молились за упокой души товарища Сталина[1254]. Толпы скорбящих заполнили Вацлавскую площадь в Праге, а в Будапеште десятки тысяч собрались у статуи Сталина. На Александерплац в Восточном Берлине была объявлена минута молчания[1255].

В Москве сталинские сподвижники и подражатели собрались на его похороны. Болеслав Берут и Константин Рокоссовский, Матьяш Ракоши и Клемент Готвальд, Вальтер Ульбрихт и Отто Гротеволь — все были здесь. Тут же присутствовали Георге Георгиу-Деж из Румынии, Энвер Ходжа из Албании, Вулко Червенков из Болгарии. Мао Цзэдун и Чжоу Эньлай прибыли из Китая, Пальмиро Тольятти из Италии, Морис Торез из Франции[1256]. Георгий Маленков, Лаврентий Берия и Вячеслав Молотов руководили траурными мероприятиями, хотя на их лицах, как отмечал один из наблюдателей, «трудно было обнаружить следы скорби»[1257]. Тем не менее эмоциональное напряжение было огромным. Готвальд, например, после похорон пережил сердечный приступ и вскоре скончался.

Перемены последовали довольно быстро. К моменту ухода вождя его сподвижники уже пришли к невеселому выводу о том, что дела в советской империи обстоят неважно. На протяжении многих месяцев они регулярно получали в высшей степени тревожные сообщения из Восточной Европы. Например, в декабре 1952 года советский посол в Праге сообщал о «практически полном хаосе» в чехословацкой промышленности, а также о резком повышении цен и падении жизненного уровня населения. После кончины Сталина и Готвальда Чехословакию захлестнула волна забастовок. В мае тысячи рабочих прошли маршем три километра, отделявшие заводы «Шкода» от мэрии города Пльзень, захватили здание, сожгли советские флаги и выкинули из окон бюсты Ленина, Сталина и Готвальда. Тем самым они спустя пять лет выразили символический протест против дефенестрации Яна Масарика, бывшего министра иностранных дел и антикоммуниста, которого выбросили из окна Пражского замка в 1948 году[1258]. Забастовками была охвачена табачная отрасль Болгарии, до того момента самой послушной страны советского блока. Этот факт советское политбюро посчитало особенно показательным: уж если тишайшие болгарские рабочие пришли в волнение, то, значит, в остальных странах региона ситуация совсем скверная[1259].

Дурными были и новости из Восточной Германии. Несмотря на все меры по укреплению границы, полицейский контроль и колючую проволоку, «просачивание» людей с востока на запад становилось все более интенсивным. Более 160 тысяч немцев перебрались из ГДР в ФРГ в 1952 году, и еще 120 тысяч присоединились к ним за первые четыре месяца 1953 года[1260]. Авторы одного из докладов предупреждали о «нарастании среди [восточногерманского] населения недовольства жесткой линией, которую проводит руководство ГДР»[1261]. Сам Берия оставил весьма четкий и трезвый анализ ситуации: «Растущее число побегов на Запад можно объяснить нежеланием отдельных групп крестьян вступать в сельскохозяйственные кооперативы, страхом мелких и средних предпринимателей по поводу возможной отмены частной собственности и конфискации их имущества, стремлением некоторых представителей молодежи избежать службы в вооруженных силах ГДР, а также серьезными трудностями в снабжении продовольственными и потребительскими товарами»[1262].

Но, несмотря на все эти осложнения, советские лидеры не ставили под сомнение свои идеологические ориентиры. Идеи марксизма непоколебимы по-прежнему, но, заключали в Москве, люди, которые их воплощали, не всегда оказывались на высоте: они были слишком жесткими, своенравными, торопливыми и некомпетентными. В особенности явными неудачниками выглядели партийные боссы ГДР. 2 июня советское руководство пригласило в Москву Вальтера Ульбрихта, Отто Гротеволя и главного идеолога Фреда Эльснера, чтобы объявить им об этом. На протяжении трех дней немецких товарищей «прорабатывали» в политбюро. Им поручили отменить ежегодные празднования дня рождения Ульбрихта, перейти к более либеральному курсу в экономике и отложить на неопределенный срок объявление о переходе Восточной Германии к «полному социализму». 11 июня на первой полосе партийной газеты Neues Deutschland было опубликовано заявление партийного руководства, которое содержало признание «серьезных ошибок» предыдущих лет, призыв прекратить коллективизацию и даже реабилитировать жертв политических процессов.

Спустя неделю состоялись советско-венгерские переговоры. На этот раз жертвами «проработки» стали Матьяш Ракоши, а также Эрнё Герё, Йожеф Реваи и Михай Фаркаш. Берия, который в Советском Союзе лично проводил жестокие допросы, выдвинул обвинение: Ракоши, по его словам, инициировал безосновательную «волну репрессий» против населения, лично указывая, кто должен быть арестован или подвергнут пыткам. Кроме того, коллеги Берии обвинили венгерского руководителя в «экономическом авантюризме». Принимая во внимание «разочарование венгров», хронический дефицит всего и экономические трудности, советские менторы заставили Ракоши отказаться от поста премьер-министра, позволив ему, впрочем, остаться генеральным секретарем Венгерской коммунистической партии[1263].

На смену ему пришел Имре Надь, малоизвестный министр сельского хозяйства. Надь также был «московским» коммунистом, жившим в Советском Союзе еще в довоенный период, где, по утверждению историка Чарльза Гати, он, возможно, работал информатором НКВД и установил неформальные связи с советскими руководителями. Но Надь уже давно отстаивал идею плавного перехода к коммунизму и, еще более важно, не был евреем, что в глазах советского политбюро было огромным преимуществом[1264]. Он сразу же принялся разрабатывать для Венгрии «новый курс» и через несколько недель уже был готов огласить его основные положения. В июле Надь впервые выступил в парламенте, поразив партию и страну. Премьер-министр призвал к прекращению форсированной индустриализации, свертыванию коллективизации и более гибкому подходу к культуре и СМИ. «В будущем, — вскоре объявит венгерский центральный комитет, — приоритетной целью нашей экономической политики должен стать неуклонный и существенный рост уровня жизни венгерского населения». Надь оставался марксистом и представлял свою политику в марксистских терминах: в его длинных, скучных и неудобочитаемых писаниях, нацеленных на защиту «нового курса», обильно цитировались Сталин и Ленин, — но в контексте эпохи он выглядел свежим и оригинальным лидером[1265].

У политбюро ЦК КПСС не было никакой заинтересованности в том, чтобы Восточная Германия и Венгрия занимались переменами ради самих перемен: либерализация восточного блока была задумана для того, чтобы сбить волну протестов и разочарований. Возможно, кто-то из советских руководителей уже мечтал о том, что со временем подобные перемены затронут и СССР, где действительно через несколько лет началась «оттепель», убедившая многих в том, что радикальное обновление социализма возможно. Показательно также и то, что во всех своих беседах с восточноевропейскими партнерами, состоявшихся в 1953 году, советские лидеры ясно давали понять, что их критика направлена «не на какую-то одну страну, а на все народные демократии»[1266]. За переговорами с Ульбрихтом и Ракоши последовали переговоры с албанским руководством. На конец июля планировалось продолжение переговорного процесса, а также разработка «новых курсов» для других стран. Политбюро намеревалось пригласить в Москву поляков, чехов и болгар, где им также должны были посоветовать сменить политическую линию и сделаться популярными — или подвергнуть себя риску неминуемой катастрофы.

Но катастрофа все равно наступила, хотя и не в той форме, которая ожидалась.


День 17 июня 1953 года выдался в Берлине солнечным и ясным. Тем не менее многие берлинцы выбирались из домов с трепетом, не зная, чего ждать от наступившего утра. Дело в том, что днем ранее Восточный Берлин стал ареной первых за послевоенное время массовых забастовок. Воодушевленные провозглашением «нового курса», обрадованные смертью Сталина и разочарованные тем, что обновленная политика, как выяснилось, не предполагает снижения производственных норм, берлинские рабочие вышли на улицы. Лутц Раков, журналист, 16 июня шагал вниз по Сталин-аллее вместе с сотнями рабочих-строителей, которые несли транспаранты: «Берлинцы, присоединяйтесь! Не хотим быть рабами производства!» Прислушались к этому призыву немногие. Но вновь выйдя на Сталин-аллее на следующий день, Раков увидел, что ситуация изменилась: «Теперь люди вливались в нашу колонну. Рабочие шли в центр даже из таких далеких мест, как Хеннигсдорф, несмотря на то что общественный транспорт не работал, а путь оттуда пешком занимал три часа»[1267].

Эрих Лёст, писатель, пытавшийся научить пролетариев писать театральные рецензии, тем утром направлялся в столицу из Лейпцига на поезде и тоже видел забастовщиков. Одновременно он видел советские танки и военные грузовики, которые шли на север со своих баз в Шёнефельде и Альсдорфе. Они продвигались к центру Берлина с той же скоростью, что и его поезд. Из окна другого лейпцигского поезда — а может быть, и того же самого — танки видела и писательница Эльфрида Брюнинг. Она сидела с коллегой, которая вслух прочитала газетный заголовок: «Беспорядки в Бонне». «Удивительно, что о беспорядках в Бонне правительство уже знает, а о бунте в Берлине еще нет», — пошутила ее подруга[1268].

В западной части города Эгон Бар, тогда возглавлявший политическую редакцию Радио американского сектора, с волнением ожидал новостей. Пару дней назад в его офисе побывала делегация из Восточного Берлина, попросившая радиостанцию рассказать о планируемой забастовке. Он начал транслировать в эфир требования рабочих — среди прочего они желали снижения производственных норм, удешевления продуктов питания и проведения свободных выборов. Но вскоре в его кабинет ворвался куратор-американец Гордон Эвинг, приказавший немедленно прекратить трансляцию: «Ты что, хочешь развязать третью мировую войну?» Эвинг заявил Бару, что ответственность американцев, как и гарантии безопасности, которые они готовы предоставить, заканчиваются на границе, и ему стоило бы учитывать этот факт при подготовке передач. Позже Бар вспоминал, что это было единственное прямое указание, полученное им от американского правительства за все время работы на Радио американского сектора[1269].

В восточной части города члены немецкого политбюро с утра покидали свои дома, чтобы укрыться в штаб-квартире советских войск в Карлсхорсте от толп, желавших пообщаться с ними. Им пришлось провести там весь день, собравшись в кабинете советского посла Владимира Семенова. Причем оставались они там не по своей воле; когда Ульбрихт попросился домой, Семенов зарычал на него: «А если что-то случится с вами, когда вы будете в своей квартире? Подумайте, что сделает тогда со мной мое начальство!»[1270] Всем было понятно, кто управляет ситуацией: к обеду члены политбюро узнали, что советские власти в одностороннем порядке ввели на территории ГДР чрезвычайное положение. Ему предстояло продлиться до конца месяца.

Ощущение своей бесполезности 17 июня мучило не только членов немецкого политбюро. Понаблюдав за маршем на Сталин-аллее, Лутц Раков пошел в свою редакцию. Но работы в тот день практически не было. Журналисты бесцельно слонялись из угла в угол, а главный редактор заперся в своем кабинете с секретарем партийной ячейки, не зная, что делать и какой линии держаться. Между тем Брюнинг и Лёст независимо друг от друга прибыли на давно запланированное заседание Союза писателей, где все говорили исключительно о забастовке. Генеральный секретарь Союза позвонил в Центральный комитет, а потом объявил писателям, что они должны выйти на улицы для обсуждения ситуации с рабочими. «И не позволяйте себя провоцировать!» — добавил он[1271].

Лёст вместе со своими коллегами подчинился этому указанию. В качестве меры предосторожности они прикололи к пиджакам и рубашкам партийные значки. Брюнинг тоже отправилась в народ. Так же поступил и журналист Клаус Полкен, который приехал на метро в центр города и принялся выяснять, что происходит. К тому времени десятки тысяч человек шли по Унтер-ден-Линден к Дому правительства, на фасаде которого красовалась уже известная нам фреска Макса Лингнера «Созидание республики».

Продвигаясь вместе с людским потоком, Лёст видел, что ситуация выходит из-под контроля. Десятки молодых людей, настроенных крайне воинственно, доминировали в толпе. «Задумавшись, я поймал себя на поразительной мысли, — вспоминал он позднее. — Рабочие протестуют против рабоче-крестьянской партии, то есть против меня!» Кто-то поджег газетный киоск. Народной полиции нигде не было видно. Это было не случайно: Ульбрихт не доверял своим полицейским, и они появились на сцене лишь позднее. Но зато на улицах было множество советских солдат. «Они стояли с совершенно неподвижными лицами, каски пристегнуты, оружие у ног, — рассказывает Лёст. — С ними были офицеры, никто не двигался»[1272]. Но эти солдаты были всего лишь авангардом. Подлинная демонстрация силы была устроена советским командованием чуть позже. Лёст стоял на углу Унтер-ден-Линден и Фридрихштрассе, когда впереди показались танки. Через несколько сотен метров от него Карл-Хайнц Арнольд, тоже журналист, наблюдал за теми же танками из окна здания на углу Лейпцигерштрассе и Вильгельмштрассе. Сверху ему была хорошо видна толпа, собирающаяся перед Домом правительства: «Среди этих людей было множество провокаторов из Западного Берлина. Таким платят деньги и велят затеять беспорядок. Они абсолютно не были похожи на демонстрантов со Сталин-аллеи, состоявших сплошь из наших рабочих-строителей»[1273].

Ханс-Вальтер Бенджко, офицер-пограничник, смотрел на ту же толпу, но с другой стороны «баррикад». В то утро ему сообщили об особом задании и отправили охранять Дом правительства. Он не знал, кто преобладает в толпе — строители из Восточного Берлина или провокаторы из Западного Берлина, но зато он четко понимал, что это не «обычная» демонстрация с флагами и транспарантами, а «темная масса, колышущаяся из стороны в сторону». «Я думал, они собираются штурмовать здание, и опасался, что начнется стрельба, но что именно происходит, мне было неясно». Услышав грохот танков, Бенджко ощутил панику: он решил, что в дело вмешались американцы. Но потом офицер с радостью для себя обнаружил, что это Т–34 с красными звездами на башнях. Такое же облегчение почувствовал и Арнольд, наблюдавший эту сцену с верхнего этажа: «Это было что-то вроде разрядки — напряжение начало спадать». Два танка на минимальной скорости продвигались сквозь толпу, собравшуюся у здания. Люди расступались, чтобы освободить им дорогу. Одна из машин остановилась перед входом в Дом правительства, и Бенджко увидел, как из нее вышел командир советского гарнизона в Берлине: «Он вылез из танка и, миновав наш кордон, вошел в Дом правительства. Затем, вернувшись, он что-то громко сказал танкистам, но мы, конечно, не поняли ни слова. Возможно, он объявил о введении чрезвычайного положения. Танки развернулись и ушли в сторону Потсдамской площади. Люди начали разбегаться, некоторых при этом хватали и задерживали… Смутьяны пытались атаковать танки; один из них достал из кучи мусора большое полено и засунул его под ведущее колесо так, что гусеница перестала двигаться»[1274].

Некоторые танки открыли огонь, достигнув Потсдамской площади, хотя другие начали стрелять уже на Унтер-ден-Линден. Сотрудники народной полиции стреляли из пистолетов. Толпа разбежалась, почти никакого сопротивления не было: кое-кто швырял камни, но более ничего. Как предполагается, около пятидесяти человек погибли в тот день, но эта цифра не подтверждалась официально[1275]. Сотни людей были арестованы, а тринадцать из них позже были осуждены за государственную измену и казнены. Среди жертв были не только демонстранты: в городе Ратенау толпа бросила в канал сотрудника Штази, не позволив ему выбраться на берег[1276].

В уличной неразберихе Полкен был арестован — его журналистское удостоверение оказалось бесполезным. Его запихнули в грузовик и доставили в штаб советских войск в Карлсхорсте. Там он провел два дня, страдая от грязи и голода, но понемногу успокаиваясь. Большая часть его сокамерников оказалась здесь случайно: в основном это были люди, присоединившиеся к демонстрации из любопытства или по наивности. Не все из них были берлинцами. Действительно, демонстрации в тот день прокатились по всем крупным городам и индустриальным центрам, в особенности тем, которые отличались крепкими коммунистическими или социал-демократическими традициями. Среди них оказались Росток, Котбус, Магдебург, Дрезден, Лейпциг, Эрфурт и Галле. В целом в забастовке в 373 городах приняли участие 500 тысяч человек и около 600 предприятий, а на различные шествия и демонстрации вышли от миллиона до полутора миллионов граждан[1277].

Эгон Бар был чрезвычайно удивлен столь широким размахом протестов; ему казалось, что акции ограничатся Берлином. Услышав о том, что некоторые демонстранты за пределами столицы выдвигают требования, которые слово в слово совпадают с теми, которые транслировались Радио американского сектора днем раньше, он ощутил толику ответственности за происходящее[1278]. Как выяснилось, русские в 1945 году были правы: радио в то время действительно являлось самым главным СМИ, и только оно могло собрать максимальную аудиторию. При этом аудитория Радио американского сектора превышала аудиторию государственного радио ГДР. «17 июня мы увидели, сколько людей слушают американское радио, — заявлял недовольный немецкий коммунист на совещании, происходившем через несколько недель. — Мы столько сил вкладывали в образовательную и идеологическую подготовку, но толка как не было, так и нет»[1279].

В Берлине появление советских танков положило конец демонстрациям. Но к тому моменту, когда Семенов в два часа дня отправил в Москву первую телеграмму, и столице, и стране в целом был нанесен немалый ущерб. Окна в правительственных учреждениях были выбиты, а магазин русской книги в центре Берлина разграблен. В городе Горлиц неподалеку от польской границы толпа из 30 тысяч человек разгромила местное отделение коммунистической партии, управление безопасности и тюрьму. В Магдебурге штаб-квартира правящей партии и тюрьма были сожжены, а на заводах в окрестностях Галле рабочие разогнали полицию[1280]. Применялись и более деликатные формы сопротивления. На одном заводе рабочие свистом заглушали пропагандистские передачи, транслируемые заводской радиоточкой[1281].

Восточные немцы реагировали на произошедшие события по-разному. Сторонники коммунистов, к которым, например, в то время относился Лёст, были возмущены тем, что рабочие выступили против партии рабочих. Видный журналист, политик Гюнтер Шабовски, официальное заявление которого о свободном порядке выезда из ГДР в 1989 году положило начало сносу Берлинской стены, вспоминает, что 17 июня убедило его «в уязвимости внешне непоколебимого детища коммунистов»[1282]. Функционеры, подобные Арнольду, пытались возложить ответственность за беспорядки на подстрекателей из Западного Берлина. С ними соглашались люди, склонные оправдывать режим. Хотя позиция Бертольда Брехта позже стала более сложной, о чем свидетельствует эпиграф к настоящей главе, его первой реакцией на берлинское восстание оказалось обличение «организованных фашистских элементов с Запада». В статье, опубликованной в газете Neues Deutschland через несколько дней после бунта, живший в то время в Берлине Брехт одобрял советскую интервенцию: «Только благодаря энергичному и четкому вмешательству советских войск эти попытки были сорваны»[1283].

Более внимательные наблюдатели, среди которых был и журналист Клаус Полкен, полагали, что большинство вовлеченных в манифестации людей составили возмущенные рабочие и случайные прохожие, — хотя Полкен даже спустя десятилетия считал, что тогда не обошлось без западного влияния. Поверить во что-то иное ему было слишком трудно[1284]. Лутц Раков придерживался противоположной точки зрения: «Все разговоры о западном заговоре есть полная ерунда, никто в это не верил. Даже сами распространители подобных слухов в них не верили»[1285].

Советские власти, в распоряжении которых была разветвленная сеть осведомителей и шпионов, были менее удивлены забастовками, чем некоторые немецкие товарищи. Они знали, что 17 июня будут демонстрации и что им придется поддержать немецкую полицию. Они без колебаний вывели танки на улицы. Но они не ожидали, что демонстрации приобретут такой размах, получат столь широкую поддержку и обретут антисоветскую направленность. В одном из донесений, представленных Никите Хрущеву, упоминаются «насмешки», «грубые оскорбления», «неприкрытые угрозы», адресованные манифестантами советским военнослужащим и чиновникам, не говоря уже о швыряемых в них камнях. «Массы населения сохраняли ненависть в отношении советских официальных лиц, — говорилось в документе. — В ходе демонстраций она вырвалась наружу»[1286].

Поначалу советские власти вообще не упоминали о западном вмешательстве в берлинские события. В первых донесениях посла Семенова говорилось только о забастовщиках, рабочих и демонстрантах. Но потом язык изменился, и он стал говорить о провокаторах, зачинщиках и хулиганах. СССР позже официально заявлял о «масштабной международной провокации, заранее подготовленной тремя западными державами и их приспешниками из монополистических кругов Западной Германии», хотя даже русские вынуждены были признавать, что для подтверждения этого тезиса им не хватает доказательств[1287].

Советским дипломатам и военным, работавшим в Германии, версия «масштабной провокации» помогала сохранить лицо и скрыть неспособность предвидеть или предотвратить восстание. Возможно, для них это вообще было единственное логичное объяснение. Согласно их идеологии, их воспитанию, их предрассудкам все случившееся вообще представлялось чем-то немыслимым. Рабочие просто не могли подняться против своего государства, а немцы не могли выступать против власти. Сталин некогда высмеивал саму мысль о политических протестах в Германии: «Восстание? Но ведь они даже улицу переходят только на зеленый свет!»[1288] Но теперь Сталин был мертв.


Непосредственной и довольно неожиданной жертвой берлинских событий стал Лаврентий Берия. 26 июня, спустя девять дней после подавления беспорядков, Хрущев успешно провел операцию по отстранению этого деятеля от власти. Главу советской госбезопасности застигли врасплох: собственные коллеги арестовали его, бросили в тюрьму и вскоре расстреляли. Хрущевым двигали в основном личные мотивы: он тревожился по поводу влияния Берии в органах государственной безопасности и не без оснований подозревал, что у конкурента есть компромат на все советское руководство. Но вместо того, чтобы предать свои опасения гласности, он предпочел возложить на поверженного чекиста ответственность за бунты 17 июня. И хотя никто из членов советского политбюро не возражал против «нового курса», который они сообща навязывали Ульбрихту, это не помешало им именно из-за Германии обвинить Берию в опасном «уклонизме», предательстве, своеволии и высокомерии.

Как и все, что происходило в советском политбюро, арест Берии эхом отозвался в Восточной Европе. Немецкие сторонники «жесткой линии» немедленно бросились в атаку на «реформаторов», к которым прежде всего причислялись Рудольф Херрнштадт, тогдашний редактор Neues Deutschland, и Вильгельм Цайссер, босс Штази, обвиненных в тесных связях с опальным советским руководителем. В Будапеште Ракоши тоже начал намекать на то, что Надь лишился советской поддержки и скоро должен будет уйти[1289].

Но хотя немецкие коммунисты в ходе острых партийных дебатов после 17 июня нелестно упоминали имя Берии, вовсе не вопрос о влиянии этого человека был для них главным. Разговоры, начавшиеся в ГДР летом 1953 года, стали составной частью более широкой дискуссии о природе восточноевропейского коммунизма. Нужна ли коммунистическим режимам либерализация, требуется ли им плюрализм, надо ли вернуть экономическую свободу? Или стоит придерживаться прежней жесткой, карательной и охранительной политики? Не приведет ли либерализм к хаосу? И не случится ли новая революция?

В июле 1953 года в Берлине звучали различные позиции. В ходе бурного пленума ЦК, состоявшегося в том месяце, Антон Аккерман, некогда оппонент Ульбрихта, заявил, что враги партии набирают силу. В связи с этим, говорил он, нужно жестче контролировать СМИ: «Публиковать можно только те письма редактору, которые прошли проверку на соответствие фактам»[1290]. Другой присутствовавший на пленуме функционер соглашался с этим, призвав партию «усиливать борьбу против формализма и за социалистический реализм», а также «прививать массам любовь к советскому искусству»[1291].

Но сторонники либерализации отнюдь не были сломлены. На том же пленуме тогда еще министр госбезопасности Цайссер напомнил товарищам, что «смена курса» была придумана среди прочего и для того, чтобы отвратить людей от бегства из страны, и что «17 июня стало еще более тревожным сигналом массового недовольства». Йоханнес Бехер, бывший глава Kulturbund, также высказывался за ослабление контроля над СМИ и сферой культуры. Даже в СССР, говорил он, «выставление в Музее Гёте плакатов Союза свободной немецкой молодежи показалось бы делом немыслимым»[1292].

После немецких бунтов 1953 года споры между неосталинистами и сторонниками либерализации кипели и в других европейских столицах. В Варшаве борьба за персональную власть, которую вели между собой Берут и Гомулка, уже давно обернулась борьбой между двумя формами коммунизма — сталинской и «польской», то есть менее советской. Позиции Гомулки внезапно усилились в декабре 1953 года, когда высокопоставленный сотрудник спецслужб Юзеф Святло — он возглавлял отдел X, курировавший слежку за партийцами, — неожиданно бежал на Запад. Через несколько месяцев Святло начал на радио «Свободная Европа» серию выступлений, посвященных польским спецслужбам, где рассказывал о привилегиях партийной элиты, роли советских консультантов, а также — в мельчайших деталях — об аресте и заключении Гомулки. Его слушали миллионы людей, включая обитателей правительственных кабинетов. В своей записке, посвященной этим передачам, министерство безопасности с тревогой отмечало, что надежные прежде информаторы теперь отказываются от сотрудничества и хотят знать, рассекретил ли перебежчик их имена[1293]. А в декабре Гомулка был освобожден из-под домашнего ареста[1294].

В Будапеште события приняли иной оборот. Ракоши, сохранивший пост первого секретаря компартии (Венгерской партии труда), использовал берлинские беспорядки в качестве предлога для того, чтобы призвать к «бдительности» и развернуть подготовку к своему возвращению во власть. Воспользовавшись общей сумятицей в Москве, он настоял на сворачивании венгерского «нового курса». К 1955 году он убедил советские власти сместить Надя с поста премьер-министра. Ему на смену пришел более покладистый партнер — бывший молодежный лидер Андраш Хегедюш. В ответ Надь развернул еще более жесткую атаку на консервативную политику Ракоши[1295]. Но пока в верхах венгерской политики разгорались все эти баталии, в низах происходили совершенно иные вещи.


Если в ГДР первые признаки разочарования проявились в рабочих забастовках, то в Польше надлом сталинизма начался с большого праздника. Этим событием стал Пятый международный фестиваль молодежи и студентов, проходивший в Варшаве летом 1955 года.

Подобно аналогичному событию, состоявшемуся ранее в Берлине, варшавский фестиваль задумывался в качестве масштабного пропагандистского мероприятия, на котором восточноевропейским коммунистам предстояло встретиться с товарищами из Западной Европы, Азии, Африки и Южной Америки. Как и в Берлине, все нюансы форума тщательно планировались. Бурная пропаганда и официальный энтузиазм привлекли в польскую столицу сотни тысяч гостей со всей Польши. На протяжении пяти дней их развлекали танцами, театральными представлениями и прочими зрелищами[1296].

И все же с самого первого дня работы гости фестиваля в основном интересовались не политикой, не культурой и даже не спортом. Наиболее острое любопытство поляков вызывали иностранцы. Впервые после войны на улицах польской столицы появились арабы в длинных облачениях, африканцы в национальных одеждах, китайцы в кителях, итальянские юноши в полосатых рубашках и французские девушки в цветастых юбках.

Мачей Росаляк, который в то время был ребенком, вспоминает свое удивление: «На смену серым, унылым, плохо одетым людям, жившим посреди мусора и руин, внезапно пришли обитатели другого мира. В отличие от наших родителей, с мрачными лицами слушавших радио „Свободная Европа“, пришельцы улыбались, а вместо того, чтобы говорить шепотом, они пели. Варшавские дети шныряли среди них и собирали автографы в специальные блокнотики. Итальянец нарисовал для нас карту своей родины, похожей на сапог, китаец оставил таинственные иероглифы, а прекрасная африканка написала свое экзотическое имя…»[1297]

Контраст между поляками и иностранцами — в особенности гостями из Западной Европы, принадлежавшими к той же культуре, но более богатыми и открытыми, — был поразительным. Trybuna Ludu, газета коммунистической партии, приводила слова какой-то работницы: «Платья французских девушек такие изысканные и прекрасные, неужели польская одежда не может быть такой же?»[1298] Та же газета обращала внимание на контраст между неулыбчивыми лидерами польской молодежи — «мы мрачны, напряжены, застегнуты на все пуговицы» — и их жизнерадостными иностранными партнерами. «Вдруг выяснилось, что можно быть „прогрессивным“ и в то же время наслаждаться жизнью, носить яркую одежду, слушать джаз, шутить и влюбляться», — писал Яцек Куронь, который в то время был одним из этих серьезных функционеров[1299]. Особенно шокировало многих то, что молодые гости не стеснялись целоваться прилюдно.

Политические последствия этого неполитического опыта были очевидны уже в то время. Яцек Федорович, состоявший в эстрадной труппе «Бим-бом», которая выступала в одном из театров в дни фестиваля, вспоминает о том, как «мир внезапно раскрасился, представ в каком-то абсолютно несоциалистическом виде»[1300]. Акция, по его оценкам, была «пропагандистской ошибкой»: «В серую Варшаву запустили многоцветную толпу гостей». Десятилетняя антизападная риторика оказалась поверженной в прах: «Молодые люди из капиталистического мира здоровее выглядели и лучше одевались, несмотря на то что при капитализме, как нам внушалось, все ужасно»[1301].

Непосредственность — человеческое качество, которое при коммунистических режимах изо всех сил подавлялось, внезапно расцвела пышным цветом. К ужасу организаторов фестиваля, поляки, немцы, венгры, чехи и другие представители социалистического блока активно общались друг с другом и с остальными, более экзотическими гостями, причем не только на улицах, но и в частных квартирах по всему городу. Романтические свидания, дружеские встречи, алкогольные вечеринки происходили без всякого надзора и контроля. Студенческая встреча в библиотеке Варшавского университета превратилась в открытую и жаркую дискуссию, в ходе которой выяснилось, что не все члены французской делегации состоят в коммунистической партии. Для таких молодых коммунистов, как Кшиштоф Помян, это был первый опыт публичных дебатов[1302].

Многие официально планируемые мероприятия тоже прошли не так, как задумывалось властями. В Арсенале в старой части города молодые польские художники устроили выставку картин, посвященную, разумеется, «борьбе за мир». Но внимание посетителей привлекла не столько тема, сколько необычайное разнообразие того, что было выставлено. Краски были насыщенными, а цвета кричащими. Аллегории казались туманными, а образы неожиданными. Эта абстрактная и авангардная композиция отметила завершение целой эпохи: после выставки в Арсенале социалистический реализм навсегда ушел из польского изобразительного искусства.

Непосредственность в искусстве влекла за собой стихийность в поведении. Иногда толпа впадала в неистовство; так, на одном мероприятии вышла из строя акустическая система, и возмущение гостей оказалось настолько бурным, что техникам пришлось спасаться бегством[1303]. Люди громко возмущались нехваткой еды, невыносимой скукой некоторых фестивальных событий и засильем пропаганды, льющейся из повсюду развешанных репродукторов. «В Варшаве танцуют либо за, либо против чего-то», — написал один партийный писатель в своем обзоре фестиваля, но такое положение вещей нравилось далеко не всем[1304]. Публика просто покидала танцевальные представления, если на них преобладали неуклюжие крестьянские пляски и смертельно грустные вальсы.

И все же иногда гости фестиваля внезапно окунались в атмосферу подлинного веселья. В один из дней эстрадная труппа «Бим-бом» должна была встречаться со швейцарской делегацией. Но вместо официального обмена приветствиями, производимого с помощью переводчика под председательством чиновника из Союза польской молодежи, кто-то вдруг начал исполнять джаз, и пошли танцы. На этот раз артисты группы и их новые швейцарские друзья танцевали не «за» и не «против» — они танцевали просто для удовольствия[1305]. И в тот миг, когда под звуки джазовых ритмов они веселились, не обращая внимания ни на ошеломленных функционеров, ни на убогое окружение, «тоталитарный кошмар» оказался далеко-далеко.

Летом 1955 года члены Союза польской молодежи, забросив свои скучные собрания, танцевали с мексиканскими коммунистами и французскими парнями. А осенью их венгерские товарищи тоже попытались вдохнуть новую жизнь в деятельность напыщенной и самодовольной Лиги рабочей молодежи. Начинали они с малого: группа молодых сотрудников венгерского Национального музея решила организовать кружок для проведения литературных и политических дискуссий. Они обратились к поэту Иштвану Лакатошу с просьбой возглавить это объединение. Лакатош открыл первое заседание лекцией, посвященной венгерскому Просвещению, на которой читал стихи Дьёрдя Бешенеи, наиболее известного поэта той эпохи. Завершая разговор, он призвал участников встречи ценить идеалы Просвещения. Здесь же было решено образовать «кружок Бешенеи».

Это было скромное, элитарное и в чем-то, если можно так сказать, эзотерическое усилие. Тем не менее даже в таком своем виде оно обеспокоило Лигу рабочей молодежи, которая в каждой спонтанно образовавшейся группе видела угрозу. В прежние годы молодые коммунисты при поддержке властей добились бы запрещения кружка, изучавшего просветительские идеалы. Но теперь, после смерти Сталина, горячие дебаты о «новом курсе» Надя продолжались. Вскоре группа решила сменить руководство и направить энергию на обсуждение сюжетов, более современных и своевременных с политической точки зрения. Более того, ее члены переименовали свое объединение в честь Шандора Петефи, молодого поэта революции 1848 года, который, по их мнению, был ближе прогрессивному обществу, чем «буржуазный» поэт Бешенеи. Так возник «кружок Петефи» — дискуссионная площадка, на которой нарочито академические дискуссии быстро переросли в разговоры о цензуре, социалистическом реализме и централизованном планировании. Среди первоначальных тем значились крестьянское восстание 1514 года (предлог для обсуждения текущей аграрной политики) и анализ венгерской историографии (предлог для обсуждения фальсификации истории в коммунистических учебниках)[1306]. Но выбор имени, как заметил венгерский писатель, оказался делом «обоюдоострым»: Петефи был революционером, отстаивавшим независимость Венгрии, и группа, взявшая себе его имя, вскоре почувствовала, что и ей надо становиться революционной[1307].

Одновременно перемены затронули и различные институты режима. В редакции газеты Szabad Nep, прежде верно служившей коммунистам, начались брожения. В октябре 1954 года группу журналистов отправили на предприятия с поручением глубже ознакомиться с жизнью национальной индустрии. Они вернулись с желанием рассказать о дутых производственных показателях, падении жизненного уровня трудящихся, угрозах и шантаже при распространении государственных облигаций «в защиту мира». В вышедшей вскоре публикации они заявляли, что, «хотя жизнь людей труда за последние десять лет заметно улучшилась, рабочие по-прежнему сталкиваются с серьезными проблемами. Многие из них живут в перенаселенных и ветхих бараках, а кому-то приходится дважды подумать, прежде чем купить ребенку пару обуви или билет в кино». На следующий день в редакции приняли гневный звонок от члена политбюро, отвечавшего за партийную прессу: «Что вы хотели сказать этой статьей? Полагаете, мы будем терпеть подобную агитацию?» Не желая отступать, редакционный коллектив провел трехдневную конференцию, в ходе которой журналисты, один за другим, призывали к честному информированию, поддержке реформаторского курса правительства Надя и критике партийного руководства. Некоторые поплатились за это своей работой; среди них был, в частности, Миклош Гимеш, сын Лили Гимеш-Хайду, психиатра-фрейдиста, занимавшейся нелегальной врачебной практикой. Но прецедент тем не менее был создан[1308].

Между тем Союз венгерских писателей, отвечавший за политическую корректность венгерской поэзии и прозы, также приступил к коррекции прежних позиций, пересмотру табу и восстановлению ранее исключенных членов. К осени 1955 года это некогда консервативное объединение осмелело настолько, что выпустило специальное заявление, в котором выражало протест против увольнения редакторов, поддерживавших Надя, требовало «автономии» для себя и возражало против «антидемократических методов, которые калечат нашу культурную жизнь»[1309].

Большинство из недавно образованных или заново реформированных групп, клубов и дискуссионных кружков возглавили разочаровавшиеся молодые коммунисты в возрасте около тридцати лет. Их поколение нельзя было считать революционным — или, лучше сказать, контрреволюционным. Они успели ощутить на себе болезненный опыт военной поры и получали образование в коммунистических вузах. Кто-то испытал на себе последствия коммунистической политики «социального продвижения рабоче-крестьянских кадров», добившись заметного карьерного роста. Тамаш Ацел, активно участвовавший в дебатах Союза писателей, в двадцать девять лет уже был главным редактором партийного издательства и лауреатом двух престижных премий — Сталина и Кошута. Тибор Мераи, также член писательского объединения, в том же возрасте получил премию Кошута[1310]. Иштван Эрши, состоявший в «кружке Петефи», с юношеских лет печатал свои стихи.

Но при этом многие представители этого поколения были лично задеты разрушением гражданского общества, террором и чистками. Все они знали, что значит быть вынужденным играть роль «колеблющегося коллаборациониста». Тибору Дери, одному из новых руководителей Союза писателей, довелось наблюдать, как его некогда восхваляемый роман попал под огонь критики и запрет из-за недостаточной идеологической выдержанности[1311]. Габор Танцош, лидер «кружка Петефи», был преисполненным высоких идей выпускником колледжа Дьёрфи — учебного заведения, до своего внезапного закрытия в 1949 году входившего в объединение венгерских «народных колледжей». Еще один выпускник этой системы, Иван Витани — музыкальный критик, переживший радикальную смену убеждений после исключения из партии в 1948 году, — на заседаниях «кружка Петефи» рассказывал о народном искусстве и народной музыке[1312]. В одном из свидетельств первые собрания кружка именуются «воссоединением» бывших активистов Nekosz — Движения народных колледжей — и Mefesz — недолговечного студенческого союза, насильственно поглощенного Лигой рабочей молодежи в 1950 году. На некоторых заседаниях они, как в старые добрые времена, даже пели вместе[1313].

Этих молодых интеллектуалов крайне взволновала недавно обнародованная правительством Надя информация о беззаконных арестах, пытках, тюремных сроках их коллег. В 1954 году Надь начал процесс реабилитации жертв политических преследований, и они стали понемногу возвращаться в Будапешт из тюрем, лагерей и изгнания. Бела Ковач, лидер Партии мелких хозяев, а также несколько его единомышленников вернулись из Советского Союза в 1955 году[1314]. Кардиналу Миндсенти тюремное заключение заменили домашним арестом в замке неподалеку от Будапешта. Даже мнимый шпион Ноэль Филд в том же году был реабилитирован. Литераторы Тамаш Ацел и Тибор Мераи описывали глубочайшее потрясение, пережитое многими венгерскими писателями во время встреч со старыми товарищами, страдавшими за решеткой, пока они сами писали производственные романы и получали литературные премии: «Им было стыдно и за то, что они написали, и за то, что осталось ненаписанным. Теперь они с отвращением смотрели на корешки томов, некогда ласкавшие взгляд, — томов, обеспечивших им награды и премии; им отчаянно хотелось вычеркнуть эти тома из списков своих публикаций»[1315].

Некоторые, впрочем, пытались оправдаться, исправить причиненный своим творчеством ущерб и возродить социалистические идеалы. На дворе стоял 1956-й, а не 1989-й, и далеко не каждый считал, что коммунизм обречен на поражение. По словам Иштвана Эрши, «наряду со своей уязвленной личностью им хотелось реабилитировать и пошатнувшуюся репутацию марксизма»[1316]. Многие, не только в Венгрии, но и в Польше, в поисках поучения обращались к первоисточникам марксистской мысли. Кароль Модзелевский, в то время бывший студентом-радикалом — он входил в группу активистов, которая в 1956 году захватит офис Союза польской молодежи в Варшавском университете, — очень хорошо объясняет этот процесс: «Мы прекрасно усвоили тезис о том, что если политическая система дурна, то надо делать революцию. Все наши молодые годы нас обучали тому, как делаются революции… Их должны совершать рабочие при поддержке интеллигенции, которая привносит революционное сознание в рабочую массу»[1317].

Модзелевский и его коллеги вскоре развернули агитацию на польских предприятиях, рассчитывая создать, как и советовал Маркс, более справедливую экономическую систему: «Мы хотели сделать миф реальностью»[1318]. Венгерские интеллектуалы по тем же причинам отстаивали сходные идеи. Как позже писал Эрши, «это общая ловушка, присущая всем квазиреволюционным системам: со временем люди начинают буквально воспринимать лозунги официально декларируемой идеологии»[1319].

Связи между рабочими и интеллектуалами парадоксальным образом укреплялись их совместным переживанием неудовлетворенности коммунистической системой. В предыдущее десятилетие обе социальные группы выступали основными объектами коммунистической пропаганды, и в итоге именно в их рядах отчуждение и разочарование проявлялись теперь наиболее явно. В определенном смысле венгерские рабочие были даже более озлоблены, чем венгерские студенты или венгерские интеллектуалы. В то время как писатели или журналисты ощущали свою вину за то, что случилось, рабочие чувствовали себя преданными. В «рабочем государстве» им был обещан самый высокий социальный статус, а вместо этого они страдали от дурных условий труда и нищенских зарплат. Непосредственно после войны их гнев направлялся на руководителей предприятий, но теперь они были склонны винить в своих бедах само государство. В 1950-е годы шахтеры «обвиняли систему, сетуя на то, что их работа, несмотря на ее тяжкие условия, плохо оплачивается», а промышленные рабочие были уверены, что «правительство-кровопийца» эксплуатирует их[1320]. И хотя после событий предыдущего года Szabad Nep остерегалась слишком подробно освещать проблемы промышленности, некогда скучный журнал Союза писателей Irodalmi Ujsag подхватил эту тему, публикуя интервью и письма рабочих, похожие на приводимое здесь послание некоего кузнеца: «Я неоднократно был вынужден соглашаться с мнением других людей, даже не разделяя его. Когда господствующее мнение менялось, мне тоже приходилось пересматривать свою позицию. Я очень страдал от этого, это хуже физического насилия. У меня ведь есть собственная голова на плечах. И я не ребенок, а взрослый человек, вкладывающий душу, сердце, молодость, энергию в строительство социализма. Я делаю это по доброй воле, но хочу, чтобы ко мне относились как к зрелой личности, живущей своей жизнью и думающей своим умом. Мне хотелось иметь возможность высказываться, ничего не опасаясь. Кроме того, мне нужно, чтобы меня слышали»[1321].

Заседания «кружка Петефи» превратились в замечательную площадку взаимодействия между молодыми интеллектуалами и радикальными рабочими. Зимой 1955 года все основные будапештские предприятия регулярно начали присылать на эти встречи своих представителей, а кружок был вынужден подыскать для себя более просторное помещение. Заседания были открытыми и неформальными, временами даже шумными; на них затрагивались вопросы экономических реформ, интересовавшие многих. И все же они так и остались бы местом для критики и жалоб, если бы не великие события, происходившие в Советском Союзе.

Хрущев, к тому времени ставший генеральным секретарем советской коммунистической партии, неожиданно подтолкнул студентов, рабочих и участников «кружка Петефи» пойти гораздо дальше, нежели они предполагали первоначально. 24 февраля 1956 года, без всякого предварительного уведомления, выступая на XX съезде КПСС, советский руководитель развенчал культ личности Сталина. «Для марксизма-ленинизма является непозволительным и чуждым особо выделять какое-либо отдельное лицо, превращая его в сверхчеловека, наделенного сверхъестественными качествами, приближающими его к божеству, — заявил он. — Предполагается, что такой человек все знает, за всех думает, может делать абсолютно все и является непогрешимым в своих поступках. Вера в возможность существования такой личности, и в особенности такая вера по отношению к Сталину, культивировалась среди нас в течение долгих лет»[1322].

Это была знаменитая «секретная» речь Хрущева — хотя благодаря восточноевропейским друзьям СССР она оставалась секретной недолго. Польские официальные лица познакомили с ней сотрудников израильской разведки, от которых она попала в ЦРУ, а потом и в газету The New York Times, опубликовавшую текст речи в июне того же года[1323]. Но еще до этой публикации коммунисты Восточной Европы искали в речи ключ к мыслям советского руководителя. Хрущев восхвалял Ленина, критиковал Сталина, сожалел об арестах и убийствах представителей партийной и военной верхушки в 1930-е годы, но сделанные им признания были далеко не полными. Он не упомянул множество других преступлений, например украинский голод, за который нес по крайней мере частичную ответственность. Он не призвал общество к экономической реформе или преобразованию институтов. Он не высказал никакого сожаления по поводу действий СССР в Восточной Европе и не предложил никаких перемен в регионе.

Тем не менее именно в Восточной Европе на демарш Хрущева отреагировали наиболее драматично. Хрущевское выступление буквально убило Берута. Польский лидер отправился в Москву на XX съезд и, подобно Готвальду на похоронах Сталина, умер там от сердечного приступа, вызванного, по всей вероятности, испытанным потрясением. На нижних уровнях иерархии многие лояльные коммунисты были столь же ошеломлены. «Людям трудно было в это поверить, — вспоминает поляк, в то время служивший в армии младшим офицером. — Эти откровения о генералиссимусе Сталине, великом вожде половины человечества, казались немыслимыми»[1324].

Других речь советского лидера заряжала энергией и превращала в радикалов. В конце мая, через несколько месяцев после памятного съезда, «кружок Петефи» организовал открытую дискуссию на тему «XX съезд КПСС и проблемы венгерской политэкономии». Очень скоро разговор превратился в «тотальное обличение мегаломании Ракоши — его бессмысленной политики насильственной индустриализации, недавно предложенного нового пятилетнего плана, нехватки реализма в сельскохозяйственной сфере»[1325]. В начале июня Дьёрдь Лукач, наиболее известный в Венгрии философ-марксист, восславил «независимость мышления» и призвал к «диалогу» между теологами и марксистами.

Спустя две недели из недавнего прошлого вышла полузабытая фигура, сделавшая самое убийственное обличение из всех, до того прозвучавших. Вечером 27 июня 44-летняя Юлия Райк, которая всего полгода назад вышла из тюрьмы, поднялась на сцену в большом неоклассическом зале в самом центре Будапешта. «Я стою перед вами, глубоко переживая после пяти лет неволи и унижения, — заявила она сотням членов „кружка Петефи“. — Уверяю вас, что тюрьмы Хорти были гораздо лучше, — даже для коммунистов! — чем тюрьмы Ракоши. У меня не только убили мужа, но и отобрали маленького ребенка. Эти преступники не просто уничтожили Ласло Райка. Они растоптали в этой стране все светлое и благородное. Убийц не критикуют — их карают»[1326]. Слушатели хлопали, свистели, топали. Через несколько вечеров «кружок Петефи», теперь разросшийся до 6 тысяч человек, многие из которых стояли на улице, собрался для обсуждения свободы печати. В завершение дискуссии люди начали скандировать: «Имре, Имре, Имре!» Они призывали изгнать Ракоши и вернуть Надя.

Их пожелание было исполнено наполовину. В середине июля Анастас Микоян, один из ближайших сподвижников Хрущева, нанес срочный визит в Будапешт. Советское политбюро постоянно получало от Юрия Андропова, посла СССР в Венгрии, сообщения об оживлении вражеской деятельности в этой стране, о спонтанных дискуссиях, о революционных настроениях молодежи. Микояна отправили разобраться с проблемой на месте. Уже в автомобиле по пути из аэропорта московский гость сообщил Ракоши, что в «сложившейся ситуации» тот должен уйти в отставку из-за «пошатнувшегося здоровья». Ракоши последовал приказу и отбыл в Москву «на лечение». Ему не суждено было вернуться: последние пятнадцать лет жизни он провел в СССР, в основном в далекой Киргизии[1327]. Но Микоян не поставил на его место Надя. Вместо этого политбюро доверило высший венгерский пост верному приспешнику Ракоши, консервативному, лишенному воображения и вообще некомпетентному Эрнё Герё[1328].


С октября 1956 года прошло более полувека. С тех пор события этого месяца многократно описывались многими видными авторами[1329]. У меня нет возможности здесь детально изложить суть их трудов, поэтому ограничусь лишь несколькими фразами. В июле — октябре Герё отчаянно пытался успокоить своих соотечественников. Он реабилитировал пятьдесят лидеров венгерской социал-демократии, ранее брошенных в тюрьму. Он добился примирения с Тито. Он сократил численность венгерской армии.

После долгих раздумий он также разрешил Юлии Райк устроить похороны своему мужу. 6 октября, в годовщину казни тринадцати генералов, возглавлявших венгерскую революцию 1848 года, Юлия и ее сын Ласло, одетые в траур, стояли у гроба, ожидая перезахоронения Райка на мемориальном кладбище Керепеши, где покоятся национальные герои Венгрии. Десятки тысяч людей собрались для участия в этом необычном мероприятии. «Был холодный, ветреный, дождливый день, — вспоминает один из участников. — Пламя множества свечей, вставленных в большие серебряные подсвечники, исполняло причудливый танец. Груды венков лежали у могилы». Выступавшие на церемонии ораторы восхваляли Райка, словно забыв, что он сам был руководителем зловещей спецслужбы, ответственным за тысячи смертей и арестов, а также за уничтожение молодежного движения Kalot, других молодежных групп и организаций гражданского общества, — и проклинали его убийц в самых резких выражениях: «Он был убит садистскими преступниками, которые появились на свет из зловонного болота культа личности»[1330]. Енё Селл, партийный деятель, в свое время сомневавшийся в оптимизме партии относительно всеобщих выборов, запомнил эти похороны как «мрачное действо»: «Начался дождь — не сильный, но достаточный для того, чтобы все мы промокли до костей… Люди все прибывали, их лица были мрачны, они здоровались друг с другом, но, вопреки обыкновению, не дробились на маленькие группки, чтобы посплетничать… Каждый пытался узнать, кто из руководства придет на мероприятие»[1331].

В тот же вечер в Будапеште начались первые разрозненные демонстрации. Около пятисот студентов собрались вокруг статуи первого конституционного премьер-министра Венгрии (Л. Баттяни. — Ред.), казненного австрийцами в 1849 году. И хотя эти собрания начинались мирно, город был настороже: «Торжественная церемония похорон произвела впечатление на народ, хотя и не заставила забыть, что в главном ничего не изменилось»[1332].

Принципиальную важность похорон Райка в Будапеште и тем более в Москве осознали не сразу. К тому же в начале октября внимание Кремля было приковано не к Венгрии, а к Польше, которая также погружалась в политический кризис. В июне 100 тысяч рабочих Познани вышли на забастовку. Как и в ГДР, все начиналось с требований повышения зарплаты и снижения норм выработки, но довольно быстро зазвучали призывы «покончить с диктатурой» и «изгнать русских». Протесты были жестоко подавлены польской армией: около 400 танков и 10 тысяч солдат стреляли в забастовщиков, убив несколько десятков людей, среди которых оказался и тринадцатилетний мальчик. Сотни демонстрантов были ранены. Но поляки винили в кровопролитии не соотечественников. Операцией в Познани руководил маршал Рокоссовский, советский гражданин польского происхождения, а приказ стрелять отдал его заместитель, тоже советский гражданин. В то время начальник генерального штаба польской армии также имел советский паспорт, как и еще 76 высокопоставленных «польских» офицеров[1333]. В рядах коммунистической партии все громче звучали голоса внутрипартийной группы, призывавшей окончательно избавиться от советских военных. В октябре, согласно одностороннему и не согласованному с Москвой решению Польской объединенной рабочей партии, фактический лидер этой группы, Владислав Гомулка, был не только реабилитирован, но и избран первым секретарем.

Обеспокоенный Хрущев 19 октября прибыл в Варшаву. Визит не планировался — советский лидер хотел своим внезапным вмешательством помешать Гомулке взять власть. Чтобы придать своим аргументам большую убедительность, он приказал советским войскам, расквартированным на польских базах, немедленно выдвигаться к Варшаве. Согласно имеющимся свидетельствам, Гомулка ответил собственными угрозами. Он проявил «грубость», обвинив советских офицеров, проходящих службу в польской армии, в создании общественного недовольства. Он также заявил, что если его поставят во главе страны, то он легко обойдется без советского вмешательства. Еще более важным было то, что он приказал внутренним войскам и другим лояльным ему вооруженным формированиям занять стратегические позиции вокруг Варшавы и быть готовыми к защите нового правительства и его лично. Жесткое столкновение между польскими войсками, преданными Гомулке, и польскими войсками, подчиняющимися советскому командованию, внезапно стало вполне вероятным[1334].

Хрущев отступил первым. «Найти сейчас причины для вооруженного конфликта с Польшей очень легко, — заявил он своим коллегам 24 октября. — Но выйти из такого конфликта позже будет очень и очень трудно»[1335]. Решив, что примирение станет лучшей политикой, он согласился на отзыв Рокоссовского, его заместителя и еще нескольких высокопоставленных советских офицеров. В ответ Гомулка пообещал сохранять лояльность Москве во внешнеполитических вопросах и поклялся не выходить из Варшавского договора.

Возможно, от Хрущева можно было добиться и большего, но на этот раз от польских проблем его отвлекли события в Будапеште, где информация о возвращении Гомулки к власти укрепила надежды венгров на восстановление позиций Надя. Странные похороны Райка устранили последние барьеры страха: создавалось впечатление, будто бы вместе с его телом был символически погребен и сталинизм. В течение октября по всей стране формировались филиалы «кружка Петефи». В колледжах, институтах и университетах образовывались демократические органы самоуправления и дискуссионные клубы. Средства массовой информации с упоением освещали эту деятельность. Выступая на одной из радиостанций, представители самоуправленческих органов будапештского вуза заявили о своем желании «путешествовать за границей и изучать современную западную литературу». Кроме того, они высказали убеждение в том, что решающим фактором при поступлении в университет должны быть результаты вступительных экзаменов, а не личные связи и партийные рекомендации. Когда сотни тысяч людей в Варшаве вышли на улицы приветствовать Гомулку, венгерский журналист в комментарии с места событий подчеркнул, что «курс на демократизацию пользуется полнейшей поддержкой народных масс и, что еще важнее, рабочего класса»[1336].

Вдохновленные всеми этими событиями, 5 тысяч студентов Будапештского технологического университета собрались 22 октября в актовом зале своего вуза и проголосовали против Лиги рабочей молодежи и за основание новой, альтернативной организации. С трех часов дня до полуночи они писали радикальный манифест, позже получивший известность как «Шестнадцать пунктов». Среди требований молодежи были вывод советских войск с территории Венгрии, проведение свободных выборов, начало экономических реформ и восстановление 15 марта, даты начала революции 1848 года, в качестве национального праздника[1337]. На следующий день студенты решили собраться перед памятником Юзефу Бему, польскому генералу, который в 1848 году сражался вместе с венграми, и провести демонстрацию в защиту своих требований и в поддержку польских рабочих.

Спустя сутки на площадь вышли 25 тысяч человек и еще тысячи собрались на прилегающих улицах. Люди шли к статуе польского генерала через весь город, по пути декламируя строки Петефи, которые, как говорят, вдохновляли революцию 1848 года:

Встань, мадьяр! Зовет отчизна!

Выбирай, пока не поздно:

Примириться с рабской долей

Или быть на вольной воле?

(Перевод Л. Мартынова)

Как и в Познани год назад, многие скандировали «Русские, убирайтесь!». Как и в Берлине три года назад, толпа по дороге разгромила магазин русской книги и подожгла его. Группа демонстрантов, отделившись от общей массы, отправилась к зданию радио. Они окружили его и заявили сотрудникам, что радио должно принадлежать народу. Поскольку на волнах радиостанции продолжала звучать легкая музыка, манифестанты принялись таранить здание грузовиком. С наступлением темноты толпа собралась на площади Героев, где четырьмя годами ранее была воздвигнута гигантская бронзовая статуя Сталина. После нескольких безуспешных попыток стащить ее с пьедестала с помощью веревок протестующие люди пригнали тяжелую технику — краны, заимствованные в городском отделе общественного транспорта, добыли и пилы по металлу. Под крики толпы статуя начала качаться, а потом, в 21.37 по местному времени, с грохотом рухнула[1338].


Подобно самому венгерскому режиму, советское руководство испытывало тревогу, несогласованность, смятение. Герё, который впал в состояние паники, звонил советскому послу Андропову и требовал направить в город советские танки. Хрущев сначала дал согласие на использование танков, но потом отозвал их назад. Надь поначалу пытался умиротворить толпу, убеждая людей разойтись по домам и предоставить разрешение кризиса партийным ветеранам. Но когда Хрущев передумал, отдав наконец Красной армии приказ пересечь государственную границу, Надь сменил позицию, объявил о выходе Венгрии из Варшавского договора и призвал Организацию Объединенных Наций защитить венгерский суверенитет.

Западные державы тоже пребывали в растерянности. Венгерская служба радио «Свободная Европа», базирующаяся в Мюнхене и укомплектованная яростными эмигрантами, набросилась на революционеров. Несмотря на свои прежние призывы «отбросить» коммунизм и «освободить» Восточную Европу, государственный секретарь США, признанный ястреб Джон Фостер Даллес не придумал ничего лучшего, как направить советскому руководству послание следующего содержания: «Мы не рассматриваем эти государства [Венгрию и Польшу] в качестве потенциальных военных союзников»[1339]. В то время ЦРУ имело на венгерской территории лишь одного агента, который окончательно утратил контакт со своим начальством после второго советского вторжения[1340].

За двенадцать дней эйфории и хаоса атаке подверглись почти все символы коммунистического режима. Статуи и памятники свергались с постаментов, а красные звезды удалялись со стен домов. Жители Сталинвароша, которых в свое время заставили назвать город в честь советского вождя, теперь единодушно и по собственной инициативе решили дать ему другое название. Вместе с 8 тысячами политических заключенных кардинал Миндсенти вышел на свободу из средневекового замка, где его держали в полной изоляции. Молодые венгры захватили национальное радио, переименовав его в «Свободное радио „Кошут“»; это название явно перекликалось с «Радио „Кошут“», на волнах которого коммунисты в годы войны агитировали за освобождение страны. «На протяжении многих лет наше радио было инструментом лжи, — заявили они. — Оно лгало утром и вечером, все его передачи были напичканы ложью. Но теперь у микрофонов новые люди»[1341].

По всей стране радикальные рабочие, опираясь на югославский опыт, начали образовывать «рабочие советы», которые брали под контроль предприятия и изгоняли прежнее руководство[1342]. Не желая сражаться с революционерами, венгерские военнослужащие толпами дезертировали из армии и передавали оружие своим соотечественникам. Одним из первых на сторону народа перешел полковник Пал Малетер, которого быстро назначили министром обороны в правительстве Имре Надя. Глава будапештской полиции Шандор Копачи также присоединился к повстанцам. Возбужденные толпы по всей стране линчевали сотрудников спецслужб и громили их архивы. Протестующие ворвались также на виллу Ракоши, роскошь убранства которой привела их в ярость.

Последствия всего этого были столь же хаотичными и ужасающе кровавыми. Генерал Иван Серов — человек, прежде «умиротворявший» Варшаву и Берлин, а теперь возглавивший КГБ, — лично руководил арестами Малетера и Надя. Венгерский премьер-министр пытался искать убежище в югославском посольстве, где ему сначала пообещали безопасный переезд в Белград, а потом обманули. Обоих деятелей позже казнили, причем по приказу не Хрущева, а Яноша Кадара, на протяжении трех последующих десятилетий руководившего Венгрией. Журналист Миклош Гимеш, подобно многим рабочим, продолжал сопротивление до ноября, когда его арестовали и в 1958 году казнили. С декабря 1956-го до лета 1961 года 341 человек был повешен, а еще 26 тысяч отданы под суд, причем 22 тысячи из этого числа получили тюремные сроки, превышавшие пять лет. Десятки тысяч людей лишились работы или жилья[1343]. Тем не менее забастовки и протестные акции по всей Венгрии продолжались, особенно на заводах и фабриках. Миндсенти укрылся на территории американского посольства, где оставался на протяжении пятнадцати лет. Около 200 тысяч венгров уехали за границу и стали беженцами. Одним из них оказался поэт Дъёрдь Фалуди, некогда попавший в лагерь Рекск. «У меня были жена и малолетний сын, — писал он. — Я опасался, что если останусь в стране, то ради выживания семьи вступлю в коммунистическую партию и сломаюсь»[1344].

Венгерская революция способствовала изменению внешнего восприятия Советского Союза в Восточной Европе и остальном мире, а в особенности в рядах западных коммунистических партий. После 1956 года во Французской компартии произошел раскол, Итальянская коммунистическая партия отошла от Москвы, а Коммунистическая партия Великобритании потеряла две трети своих членов. Даже Жан-Поль Сартр в октябре 1956 года раскритиковал СССР, хотя еще долго питал слабость к марксизму[1345].

Отчасти такая реакция стала следствием блестящего освещения венгерских событий в мировых СМИ: лучшие журналисты и лучшие фотографы того поколения в дни революции съехались в Будапешт. Фотографии тех дней шокировали среди прочего и тем, что на них было отражено то, чего никто не ожидал. До начала событий никто из аналитиков, включая самых ярых антисоветчиков, не думал, что в странах восточного блока возможны революции. И коммунисты, и антикоммунисты (за редкими исключениями) считали, что советские методы индоктринации предельно эффективны; что большинство населения безоглядно доверяет официальной пропаганде; что тоталитарная образовательная система устраняет всякое разномыслие; что разрушенные гражданские институты невозможно восстановить; что переписанная история будет забыта. В январе 1956 года американская разведка предсказывала, что со временем инакомыслие в Восточной Европе будет слабеть «из-за постепенно роста численности молодежи, подвергшейся коммунистической обработке»[1346]. В позднем эпилоге к «Истокам тоталитаризма» Ханна Арендт написала, что венгерская революция стала полной неожиданностью, всех заставшей врасплох. Подобно ЦРУ, КГБ, Хрущеву и Даллесу, Арендт была уверена, что тоталитарные режимы, получившие доступ к самой душе нации, становятся неуязвимыми.

Но все они ошибались. Люди не превращались в «тоталитарную личность» с такой легкостью. Если внешне казалось, что они совершенно помешались на культе лидера или партии, видимость могла быть обманчивой. Даже когда под действием самой абсурдной пропаганды люди на демонстрациях скандировали лозунги или пели песни о том, что партия всегда права, чары так же внезапно, драматично, неожиданно могли рассеяться.

Загрузка...