Носи платье, не складывай,
терпи горе, не сказывай.
В день выезда в поле Зина проснулась первая.
Встала на коленки, сняла с ходиков – висели у неё над головой – гирьку.
Я и посейчас в ум не возьму…
Спала я белорыбицей, вытянула руки по швам.
На починке тракторов так навламываешься за день – до постельки еле доползешь. Руки болят – спасу нет. На ночь по швам только и кладешь, никуда больше не кладешь, а то за ночь и не отойдут…
Спала я, значит, покуда стучали часы, а как стали, как легла в дому полная тишина, я и прокинься. Не с той ли нездешней тиши и пробудись.
Впросонье гляжу, Зина с гирькой под одеялом сидит, лабунится уже совсем вставать.
Подхожу. А у самой на душе какая-то смуторная тревога.
– Ты на что это сняла? – вполовину голоса нагоняю ей жару.
– Мам, – потянулась она до хруста в молодых косточках, – ну к чему нам часы? Сами ж говорили, часы на стене, а время на спине… Ну чего зря греметь над ухом? Не по часам же подаёмся в поле. По самим хоть проверяй точное московское время. В нужную пору соскочишь. Ни секундушкой позже!
– А и твоя правда. Пускай тогда стоят, господь с ними… А ты чё не спишь? Темнотища на дворе, черти ещё на кулачки не бились…
Говорю, а у самой один глаз ворует: дремлется.
– Куда ж его спать? – Зина блином масляным в рот заглядывает. – Шутейное ль дело! Первый выезд!
Я подивилась.
– Как это первый? Ты что, рáней в поле не была?
– Быть-то была… Так то ещё до немца.
– А-а. Это другой коленкор.
За нею, заполошной, и я не легла дозорёвывать. Наладилась убираться.
Вижу, край как ей невтерпёжку, знай спешит одевается-умывается, без стола бегом к своему хэтэзулечке[6] во двор.
Слышу, завела.
Выскочила я на крыльцо в ватнике внапашку да в одних шерстяных ногавках (носках).
– Ты чё, – шумлю, – без завтрика?
Улыбается. За всё проста:
– А безохотно… Спасиб, ма.
– Чего спасибить? Спасибо положь себе за пазуху. А минуту какую пожди – поле не сокол, не улетит! – да съешь что.
– Не-е, ма. Неохота вовсе… Да мне и на пользу. Не поем когда – стройности на кость накину.
– Ну! – накогтилась я. – Враг с тобой, поняй ковыряй. Я привезу туда… Да смотри мне внимательней!
– Ну что вы. Не бойтесь. Я там все мышиные норки знаю!
На том и постреляла в поле.
После утреннего стола завернула я в старую косынку горячей ещё картошки в генеральских мундирах да под ватник на грудь, потеплей чтоб было моей картошке; взяла горбушку хлеба, капусты квашеной в жестянку из-под кильки.
Поехала.
Еду, а у самой – иль я припала здоровьем? – а у самой голова что-то как кошёлка, щёки к слезам горят. И на душе какая-то тревожность…
Издалях я увидала, что Зина разворачивается на краю делянки. Будто кто свету мне в душу пустил!
Развернулась, поджидает меня в снеговой борозде.
Подъехала я.
– Ну что, – спрашиваю, – едун напал? Кормиться зараз будешь?
Кинула она руку вперёд.
– А давай на том конце.
И помчалась.
Я за ней.
Взяла рядком белую полоску. Гоню.
Глазастая моя Зинка – глазищи с ложку! – нет-нет да весело и поворотится, блеснёт в улыбке ловкими зубами да знай себе в лучшем виде пашет-всковыривает снега.
Я уже далеченько так отошла от края гона, как вдруг услыхала впереди сильный грохот, словно здоровенной лопатой скребанули по большому железу.
«Не беда ль какая?»
Только свела я глаза на Зинушкин трактор – от грохота охнула, дрогнула вся земля, и Зинушкин трактор ошмётьями брызнул на все стороны…
Когда я вернулась в себя, было уже ближе к обеду.
Подымаю голову с руля – «Универсал» мой у стога, как жеребец у коновязи, стоит.
До того места, где случился взрыв, не ближний свет…
«Выходит, ушло от меня сознание, упала я лицом на руль, и трактор сам собой шёл, покуда не упёрся в стог?…»
Пустилась я с криками бежать к Зинушке, вскидывая коленками высокий гиблый снег…
Не всплошь ли проклятый немчура засеял воронежское наше поле живыми снарядами.
На мине и подорвалась Зинушка моя.
Сама остановила своё время…
Ох и больно посчиталась с нами война.
Я не уберегла Зинушку. Валера уходил с Мишаткой да с Егоркой, а объявился увечным один одним.
Не вернула, не отдала нам война троих наших ребятушек.