Когда я встретил Саскию во второй раз, она снова была в Лондоне, но теперь уже в компании Стэна Копса — он оставил Хоуп в слезах и в поисках адвоката.
— Не сложилось, — сказал он мне. — И не могло сложиться. Мы живем в разных мирах.
Возлюбленные воспользовались рождественскими каникулами и скидками на «Бритиш эруэйз». В Нью-Йорке «атмосфера сгущалась», и уехать было очень кстати.
— Понимаешь, я уважаю Хоуп, она замечательная женщина, мать моего сына, но боже ж мой, Робин, у меня же есть и своя жизнь. — Шел 1975 год, Стэну перевалило за сорок. — Нужно было ловить удачу за хвост, и я ее поймал!
Таков был Стэн, мастер клише, он вываливал их одно за другим. Но было заметно, как он нервничает. Клише — это ведь простой и надежный способ перевести подлинные и сложные чувства на понятный язык. Может, будет не так заметно, насколько особенно и уникально твое положение, но посредством клише собственно чувства выражаются в удобном виде. На самом деле клише, от которого стилиста корежит, часто транслирует правду. Стэн хотел одобрения или по меньшей мере понимания. Я решил не предоставлять ему ни того, ни другого. В конце концов, не я же поймал за хвост удачу.
Он связался с моим издательством, оно связалось с моим агентом, а тот уже связался со мной. Мне сообщили номер телефона, по которому его можно было застать, и я позвонил. Он отъехал совсем далеко от отеля «Стэнхоуп» и его окружения, полагаю, не из пусть неловкого, но уважения к романтическим воспоминаниям об отринутой жене. Его Милле и Копли уже были опубликованы в Штатах и получили положительные отзывы, Милле неплохо продавался в Англии. Его академическая карьера была на пике. Он уже мог себе позволить относительно пристойный отель в Блумсбери, «в двух шагах от Британского музея». Я предложил пообедать в одном из моих клубов: «Реформ» подойдет? «Реформ» отлично подойдет. Тогда-то он и рассказал мне о Саскии и о несчастной брошенной Хоуп, и предложил нам с ним, старым коллегам и приятелям, встретиться на час раньше, поделиться новостями. Саския собиралась навестить «Харродс» и бутики на Бичем-плейс и присоединиться к нам через час.
Я предупредил распорядителя в клубе, и он проводил Стэна ко мне в малую гостиную. Я с неохотой отложил «Спектейтор», поместивший на почетное место мою весьма резкую рецензию на отвратительный роман одного американского мэтра — я ей как раз в очередной раз наслаждался, — и встал его поприветствовать.
— Стэн, дружище!
— Робин!
Не самый выдающийся диалог современности, осмелюсь заметить, но нам и этого было достаточно.
Стэн оглядел малую гостиную, и увиденное ему понравилось: большой камин с убаюкивающим огнем, полки с книгами, кожаные кресла, стол со стопками свежих газет и журналов, высокие окна, выходившие в сад с видом на Пэлл-Мэлл, контраст между дождливой хмарью снаружи и теплым светом внутри. Из этого клуба Филеас Фогг[32] отправился в кругосветное путешествие, в этот клуб вернулся восемьдесят дней спустя. Для Стэна это было блаженство! Он же был специалистом по XIX веку, поэтому о реформах избирательного права[33] знал все. Прерафаэлиты, к которым принадлежал и Стэнов Холман Хант, поддерживали реформы. А на многих из портретов в гостиной были изображены персонажи, фигурировавшие в научных работах Стэна.
— Скажу напрямик, — заявил Стэн, — я хочу стать членом.
— Слушай, — сказал я, — а Саския — это, часом, не психолог Саския Тарнопол?
— Ну, и да, и нет, — ответил немного ошарашенный Стэн. — Она пару лет занималась терапией, набрала респектабельную клиентуру, но теперь она литературный агент, независимый. Ты с ней знаком?
— Встречался несколько лет назад на одной из здешних вечеринок. Вряд ли она меня помнит.
— Она мне ничего не говорила.
В то время Стэн и Хоуп еще состояли в браке, который хоть и трещал по швам, но еще не развалился окончательно. Их отношения начались давным-давно. Они оба ходили в Бруклинский колледж, она училась на курс младше. Оба были на английском факультете, она состояла в «Фи Бета Каппа»[34] — в те времена это еще считалось почетным. Оба они поступили в магистратуру Колумбийского университета, она — на стипендию Вудро Вильсона. Поженились они вскоре после того, как Хоуп получила диплом магистра, ее диссертация «Свифт и клоачное воображение» была отмечена престижной премией Скорнека и опубликована в специальном выпуске «Трудов по XVIII веку». Все это Стэн рассказал мне в тот день в «Реформе», дав понять, что скромность не позволяет ему перечислять собственные академические успехи тех лет.
— Но потом она стала отставать, — сказал он. — Не могла уже держаться на уровне. Ну да, появился Джейк. Джейком надо было заниматься. Ему нужна была мать постоянно. Я вовсе не хочу преуменьшать ее материнские таланты. Он чудесный ребенок — впрочем, теперь не такой уж и ребенок, представляешь, он выше меня! На втором курсе в Йеле. Ни в чем ее вины нет. Она отлично со всем справилась. Я ей очень благодарен. Но я и оглянуться не успел, как мы оказались на разных планетах — в интеллектуальном плане. С одним стародавним магистерским дипломом многого не добьешься. — Стэн огляделся вокруг. — Насчет членства в клубе я не шучу, — сказал он. — Как я могу в него вступить?
— А откуда появилась Саския?
— О, Саския! — проговорил он. — Ну что ж… — Он возвел глаза к потолку — словно искал там mots justes[35]. — Помнишь Филлис Рот, сестренку Хоуп? Ты однажды видел ее у нас на ужине. Хоуп еще надеялась, что вы друг другу понравитесь.
Я помнил только, что сестренка была явно неравнодушна к Стэну и каждое его слово благоговейно впитывала — как божественное откровение.
— Ты трахался с Филлис? — спросил я.
Лицо Стэна отражало внутреннюю борьбу. Следует ли ему облить меня презрением за то, что я позволил себе столь вульгарное выражение в этих исторических стенах? Или же лучше честно признать, что он — парень не промах? Он выбрал нечто среднее, игриво хмыкнул и подмигнул.
— Джентльмены таких тайн не разглашают, — сказал он. — Я был тогда моложе. Мне нужно было как-то умерить ее пыл.
— Так ты и в самом деле ее трахал?
Что только женщины находят в этой волосатой обезьяне?
Ай-ай-ай, словно выговаривал мне Стэн, покачав головой и подняв руки ладонями ко мне на уровень плеч. Мол, рот у него на замке. Он снова попробовал сменить тему:
— Я так понимаю, что лорд Палмерстон тоже был членом?
— Что?
— Ну, третий виконт. Генри Джон Темпл. Дело Пасифико? Дипломатия канонерок?[36] Он еще был министром иностранных дел в правительстве вигов при Грее и Мельбурне. Ну же, Робин! Он наверняка был членом «Реформ». Слушай, ты просто обязан устроить мне членство.
Я читал так называемый роман Стэна и был абсолютно уверен, что если измена и имела место, то это Филлис его трахала. Филлис, насколько я помнил, была не из тех, кто занимает, так сказать, позицию снизу. Но пора было вернуться к нашей беседе.
— Ты, Стэн, начал рассказывать про Саскию.
— Ах, да, Саския. Так вот. Они с Филлис вместе снимали квартиру. Познакомились они в Университете Смита, где Филлис получила стипендию. Обе были в «Фи Бета Каппа», обе получили диплом с отличием. И продолжали общаться. В какой-то момент поселились вместе, в Виллидж, в доме на Кристофер-стрит. К тому времени Саския уже начала раскручивать свое агентство. Она уже заполучила Макса Пардо и Луизу Джейнуэй и подбиралась к Назиму Джебрилу, которого в конце концов тоже заполучила. А Филлис решила, что мне полезно будет пообщаться с Саскией как с психологом. Смешно вспомнить, Филлис считала, что мне нужно расслабиться. Я был слишком скованный, никак не хотел отдаться на волю волн.
— Значит, ты изменил не только Хоуп, но и Филлис, и трахнул Саскию?
— Не так все просто, Робин. — Стэн покосился по сторонам, проверяя, кто может слышать наш разговор. Ближайший к нам член клуба тихонько похрапывал у камина. Стэн окинул меня взглядом, словно прикидывал, смогу ли я понять то, что он собирался рассказать. — Филлис с Саскией были любовницами, — шепотом сообщил он. — Они хотели делить меня между собой. Некоторое время я пытался. А почему бы нет! Но по сути я все-таки не такой. Самому мне наблюдать нравится, а когда за мной наблюдают — нет. Тем временем я влюбился в Саскию. Поставил им ультиматум, и — опа! — вот что мы имеем.
Стэн, забыв про манеры, победно фыркнул.
— А вот и она явилась! — радостно воскликнул он: на нас надвигалась Саския.
Как развязка в старинной комедии?[37] Во всяком случае, мне показалось, что так же стремительно. Идет она походкой величавой. Саския с нашей последней встречи действительно прибавила килограмм-другой. Кто-то, может, назвал бы ее полной.
— Милая! — воскликнул Стэн. Мы оба встали, он нас представил. — Робин говорит, вы встречались несколько лет назад на одной из здешних вечеринок.
— Вряд ли.
— У Хайеттов в Челси? Обри и Лейла, она кто-то на телевидении, — напомнил я.
— Я их не знаю.
— Сэра Обри Хайетта не знаете?
— Нет.
Она стояла спиной к Стэну и корчила мне угрожающие гримасы.
— Ну что ж, — сказал я. — Видно, я ошибся.
Набрав возраста и дородности, она стала только привлекательнее, прежде суровая, насколько мне помнилось, красота стала мягче. В ее воронова крыла волосах эффектно выделялась седая прядь. Губы у нее были полные, бледные, без капли губной помады. Как она могла связать себя со Стэном? Когда Стэн, следуя моим указаниям, отправился, как он выразился, в «комнату для мальчиков» и мы остались наедине, я не упустил возможность спросить именно об этом.
— В Стэне много того, что видно не сразу, — сказала она.
— Да? И что именно?
Она нахмурилась.
— Он уже перешел от научных книг к коммерческим. Его Милле и Копли имели большой успех. Копли особенно хорошо продавался, его выбрали в трех книжных клубах, он вышел на финишную прямую в борьбе за Национальную книжную премию. Ну да, выиграл «Босс Твид» Керра, но это только потому, что американцам интересен Твид[38]. Весной Копли выйдет здесь, и перспективы самые благоприятные, я серьезно. Стэна нужно направлять в его карьере, а это уж я умею. Он непременно станет биографом мирового класса, его имя и книги будут знать везде. Вот сейчас он занимается Джоном Сингером Сарджентом. Сарджент станет бомбой. Ты вспомни Сарджента, Робин! Подумай, что он значит. Американец, родился в Италии, жил в Англии, выставляли его по всему миру. Кое-что для каждого. Слыхал о таком?
— Так ваши отношения в основном деловые?
Она провела кончиком языка по губам. Улыбнулась, подмигнула мне.
— В основном, но не только. У Стэна есть и другие таланты, о которых я из скромности умолчу.
Выражение моего лица выдавало мой скепсис. Наверное, и отчаяние тоже.
— Говорила я тебе, не стоит его недооценивать.
Я сменил тему:
— А зачем тебе понадобилось скрывать, что мы знакомы?
— Сегодня утром я виделась с Теренсом.
— Теренс это кто?
— Теренс Аддо.
— А, студент из Ганы, если, конечно, память меня не подводит.
Почему-то, общаясь с американцами, я вытаскиваю из памяти выражения, которые давно никто не использует.
— Он сейчас какая-то важная шишка в посольстве. — Она словно купалась в лучах его славы. — Вот он кто, наш черный Адонис!
— И?
— И — Стэн не мог бы понять про Теренса. Пока что.
— Это ты про сегодняшнюю утреннюю измену? Понятно. А ты рассчитываешь со временем научить его покладистости.
— Слушай, ты когда-нибудь повзрослеешь? — скривилась она.
Конечно, она была права. Мое резонерство, понял я, только от ревности. Спешу добавить, не к Теренсу Аддо с его ослепительной улыбкой и пижонским моноклем, с ним я всего-то обменялся рукопожатием в те далекие времена, случайная встреча со светским человеком, но, стыдно признаться, к Стэну Копсу, Рыцарю Нудного Образа, которому каким-то образом удалось ее заинтересовать. Ради всего святого — Стэн! Он, должно быть, исторгал в окружающую атмосферу тучи феромонов — я видел на Таймс-сквер рекламу сигарет, гигантскую голову, которая так же истово испускала ровные кольца дыма (или это был пар?) на головы прохожих. Да уж, видно, женщин он привлекает никак не внешностью. И раз уж я вспомнил Нью-Йорк, уместно будет спросить себя по-ньюйоркски: а я сам что, рубленая печенка, пустое место?
— Твоя тайна умрет со мной, — я постарался произнести эти изношенные временем слова с легкой скукой. — Хочешь вести двойную игру — ради бога, не мне тебя судить. А вот и он явился, — продолжил я: к нам шел Стэн. Да-да, я помню: эти же слова произнес и Стэн. Это можно было бы расценить как нашу с ним общую шутку, а можно и счесть темой для фрейдистского анализа — выбирайте сами. Я встал. — Ну что ж, может быть, пойдем подкрепимся?
Через два дня Саския позвонила мне — телефон она взяла у Тимоти Хьюза, моего агента, с которым, как выяснилось, была знакома. Что для одного агента предательство, для другого — цеховая любезность. Тимоти мог бы и выступить как посредник и не сообщать моих личных данных.
Дыхание Саскии, несшееся по телефонным проводам, таило обещание пылкой страсти.
— Стэн пошел в Тейт, оттуда в Британский музей, в читальный зал. Он собирает материал к Сардженту. Его не будет весь день.
Так я все-таки не пустое место! И я тотчас простил Тимоти за разглашение личной информации.
Я еще один раз виделся с Саскией и Стэном перед их возвращением в Нью-Йорк. Это была не та встреча — как мог бы написать в своих мемуарах Стэн, — когда гармонические волны дружбы, исходившие от обоих, могли преодолеть диссонирующие вибрации, которые невнятно испускал я. Собственно говоря, я вообще не собирался встречаться со Стэном. Я был им по горло сыт. Горя желанием вновь увидеться с сочившейся похотью Саскией, которая, так сказать, еще трепетала от наших сравнительно недавних и весьма гимнастических совокуплений, я пригласил ее на файфоклок в «Бинки» на Олд-Бромптон-роуд — заведение это сделала популярным покойная принцесса Диана, в ту пору просто модная девица из высшего общества, и оно весьма удобно находилось совсем рядом с моей квартирой на Болтон-Гардене. Саския была пунктуальна. Подходя к «Бинки», я увидел, как она расплачивается с таксистом. Она была великолепна, восхитительна, в длинной норковой шубе и в таких же меховых наушниках. Страстное объятие, которым она меня одарила, долгий, жадный поцелуй, вот так, при свете дня и на всеобщее обозрение — среди нынешней молодежи (возможно, и уже среди тогдашней) дело обычное, но совсем необычное для людей моего поколения, — давали обещания столь явные, что я чуть было не предложил забыть про чай и отправиться прямиком ко мне, где ждали охлажденное мной шампанское и постель, еще только ждавшая, что ее согреют. Она взяла мою руку в свою, она облизнула пухлые рубиновые губы, она сказала:
— Я сказала Стэну, чтобы он к нам присоединился, надеюсь, ты не против.
Так рухнули и мои надежды, и моя зарождавшаяся эрекция.
Я ведь лелеял чаяния увести ее от Стэна. Она же была свободна, как и я. Стэну еще предстояло пройти все малоприятные перипетии развода. Во всяком случае, он еще находился на той стадии, когда многие мужчины сдаются и возвращаются к женам, избавившись от тягот совести и лишних расходов. Время, которое мы с ней провели вместе, было настолько потрясающим (это слово мало что отражает), что я тешил себя надеждами на постоянные отношения, мечтал о совместной жизни. Мне, как и Стэну, уже исполнилось сорок, но я жаждал ее с болезненным пылом подростка, влюбленного в какую-нибудь недосягаемую девицу.
Она была в наипрекраснейшем расположении духа. Сидела напротив меня, у окна, весело болтала о музее Виктории и Альберта и о «Большой кровати»[39], игриво при этом подмигивая. Я почти ее не слушал — я давно уже научился в нужных местах кивать, улыбаться и так далее, руководствуясь выражением лица собеседника, и тем временем пристально ее изучал. Теперь я заметил, что она все-таки чуточку чересчур полновата — дородность уже не так ее красила. И у глаз явственно виднелись «птичьи лапки». Присмотревшись к ее пышным волосам и их корням, я начал подозревать, что в венчавшей ее роскошной короне волос лишь сексуальная седая прядь не была плодом парикмахерских трудов. Но ни один из этих… как мне это назвать, изъянов?.. Хорошо, изъянов. Ни один из этих изъянов не бросился мне в глаза, когда мы бурно предавались сексуальным утехам. Не галантно, но правда — такой я тогда ее увидел.
Но правдой было и то, что я был раздражен, если не сказать раздавлен. Мои надежды на продолжение дня и на будущее рухнули, мое amour propre[40] было уязвлено. И я не желал быть милосердным — вот это уж точно.
Увы, опять повторялась история с Ширли Грэм, Ширли entrepreneuse[41], она умела похабно подмигивать, у нее были огромные сиськи и сарафан, подол которого она за определенную плату задирала. Ширли ходила в местную гимназию, в дальнем конце Соддинг-Стэнмор, довольно далеко, если пешком, от Кронин-Холла, а на велосипеде — рукой подать. Да Ширли и сама к нам приходила — свою лавочку она открыла в лесочке за спортивной площадкой.
Ученикам из Кронина строжайше запрещалось общаться с hoipolloi[42] — таково было распоряжение нашего директора, который преподавал греческий и не видел кроме разве что отношения к рабству в афинской демократии ничего хорошего: нечего водиться со шпаной из гимназии, достаточно традиционного матча по крикету в конце учебного года — этот матч в мои годы все еще назывался, хотите верьте, хотите нет, «Мантия против Города»[43]. Социальные перемены, начавшиеся в Англии в конце войны, перемены, на которые указывало хотя бы то, что нация отвергла великого старого вояку Черчилля, обошли Кронин стороной. Более того, тот ужасный факт, что к власти пришло лейбористское правительство, укрепил и усилил решимость Кронина оставаться особым местом, землей, где взращивают национальных лидеров — а лидеры эти понадобятся, когда народ опомнится.
Ученики Кронин-Холла мало интересовались мальчиками из гимназии Соддинг-Стэнмор, а вот девочки — совсем другое дело, тем более Ширли Грэм. Гарсон Большой, старшеклассник, которому я по младшинству прислуживал, уверял, что за гинею Ширли бесподобно могла обслужить рукой, а за пять гиней, что было, увы, ему не по карману, но вполне по карману Пиггот-Уэмису из пятого класса, она — ей-ей — «брала в рот и сосала». Для большинства же из нас прайс-лист был следующий: за три пенса она задирала юбку и демонстрировала трусики; за шесть пенсов она спускала трусики и демонстрировала то, что мы, изучавшие латынь, знали как pubes[44], ее mons veneris[45]; за шиллинг она разрешала клиенту две минуты — по часам — щупать ее интимные места.
То, что мне хотелось, стоило шиллинг. Я нашел ее в лесочке. Собственно говоря, у нее уже был один клиент, Гарсон Малый, который за три пенни пялился на ее трусики.
— Твое время вышло, Гарсон Малый, — сказал я. — Отвали. Уступи дорогу четвертому классу.
— У него еще минута, — сказала Ширли. — Жди своей очереди, похабник.
Гарсон Малый только гнусно лыбился и не сводил глаз с трусиков. Я отсчитал минуту.
— Раз, Пикадилли, два, Пикадилли….
Гарсон Малый нехотя отошел.
— Мне на шиллинг, — сказал я. — Щупать буду.
— Это за полкроны, — ответила Ширли.
— Какого хрена? Это стоит шиллинг.
— Неужто? — сказала она. — Так вот: цены поднялись. Для тебя — полкроны.
— С чего это? — воскликнул я. — Это несправедливо.
Она лежала на спине, юбка, которую она задрала для Гарсона Малого, так и оставалась у пояса.
— А жизнь вообще несправедлива, — ответила она не по годам мудро.
— Я столько платить не буду.
— А как насчет двух шиллингов?
— Почему для меня цена выше?
— Да не нравишься ты мне. — Сказано это было примерно с интонацией героя юмористической радиопередачи «Опять тот человек».
Я, решив, что это нечто вроде любовной прелюдии, ответил в тон:
— Это почему, плохая ты девочка? — А она должна была ответить: «Потому что у тебя большой багровый член».
— Свин Пиггот-Уэмис говорит, ты гомик.
— Вот уж нет! — ужаснулся я. — Зачем бы мне тогда щупать девчачью письку?
— Потому что ты изврат, — сказала она. — Извраты что угодно делают. Я не могу рисковать. Два шиллинга — и ни пенни меньше.
И тут я заметил, что трусики у нее грязные.
— Ну и хрен с тобой, — сказал я. — Найдутся и такие, что задаром дадут.
— Губу не раскатывай, — бросила она. — Педикам не дадут.
Я отдубасил бы Свина за такой наговор, только он был пятиклассником и к тому же посильнее меня.
Тем временем Саския, видимо, задала какой-то вопрос. Я отвлекся, а интонация у нее явно была вопросительная. И она ждала ответа.
Меня спасла официантка. Она подошла — с бессмысленной улыбкой, карандашом и блокнотом.
— Подождем Стэна или закажем? — спросил я.
— Давай подождем.
— Мы закажем попозже, — сказал я официантке.
— Паста из анчоусов и нерсборойские булочки закончились, — сообщила официантка.
— Ну, ничего, — ответил я. — Бинки еще что-нибудь придумает.
— Ты как? — спросила Саския. — Что-то ты какой-то дерганый.
— Все в лучшем виде? — сказал я. — Как ты думаешь, почему Стэн задерживается?
— Исследованием увлекся, — сказала она. — Наверняка. Он не может оторваться от стола. И отказывается брать такси. Сказал, что поедет на метро до Эрлз-Корт, а оттуда пешком. Он чуточку прижимист. — Она хихикнула — словно находила это свойство по-своему милым.
Я решил не упускать такой шанс.
— Да, это про него известно. Помню — давно это было, я тогда сидел в Мошолу, — несколько из нас вместе со своими дамами отправились поужинать в Чайнатаун. В случае Стэна его дамой была Хоуп — надеюсь, тебя не задевает, что я ее упоминаю. Считалось, что она знает лучшие, то есть самые «аутентичные» китайские рестораны. Мы оказались в заведении под названием «Ароматная пагода» на Мотт-стрит. Аутентичность «Ароматной пагоды» заключалась в плохо освещенном голыми лампочками зале, серых пластиковых столиках, компаниях китайских работяг, чьи палочки так и мелькали в воздухе над мисочками, в которые они уткнули свои носы, в грохоте посуды и криках с кухни и вездесущем запахе то ли тухлых яиц, то ли серы.
— Боже ты мой! — захохотала Саския. — Как это похоже на Хоуп!
— По-моему, скорее, на Хоуп, решившую угодить Стэну. У «Ароматной пагоды» было одно достоинство — дешевизна. Но все равно, когда принесли счет, многие были за то, чтобы разделить его поровну между всеми мужчинами, но Стэн заартачился. Он не пил пиво, а Хоуп не заказывала закуску. Так что по справедливости его доля должна быть меньше. А потом он снял ботинок, стянул носок и вытащил из-под пятки сложенную в несколько раз зеленую бумажку — когда он развернул ее, оказалось, что это пятидесятидолларовая купюра. «Это от воров», — объяснила, залившись краской стыда, Хоуп.
Ответила Саския совсем не так, как я ожидал.
— Ой, как мило, — воскликнула она и ловко сменила тему. — А кто была твоя дама?
— Одна аспирантка, она занималась французской литературой в Колумбийском университете, — ответил я. — Я называл ее «О-ля-ля», потому что она чуть ли не каждую фразу начинала с этого водевильного восклицания. Я и представил ее как О-ля-ля. «В такой обстановке, — сказал я, — это звучит скорее как название китайского блюда, а не как французское восклицание». Она за это на меня разозлилась, весь вечер меня игнорировала и кокетничала — кто бы мог подумать! — со Стэном.
— Ах, — благодушно улыбнулась Саския, — этот чудесный, волшебный Стэн!
— Вообще-то «Ароматная пагода» практически прикончила наш роман. И слава богу. Я уже подустал от ее «о-ля-ля», она их выкрикивала, когда подходила к оргазму. Мне больше нравятся твои сдавленные крики.
— Ну что ж… — сдержанно сказала она.
— Конечно, я не Стэн, — продолжал я — упрямо, раздраженно, понимая, что лучше бы промолчать, но не в силах сдержаться. — Я не умею быть таким замечательно раскованным, таким понимающим. Нет, я непростительно деятелен.
Она бросила на меня исполненный презрения взгляд, сморщила нос, словно учуяв дурной запах.
Что меня заставило говорить такое? Неудивительно, что я не умею поддерживать длительные «отношения», как теперь это уныло называют, все заканчивается на стадии «романа». Я твердо уверен, во мне сидит какой-то бесенок, извращенец, пакостник, который так и рвется изуродовать мою жизнь и вполне может это сделать. Да и то, что я только что рассказал Саскии о Кейт, моей возлюбленной времен магистратуры, тоже было не совсем правдой. Начнем с того, что Кейт Пакстон писала магистерскую диссертацию не по французской литературе, а по французской истории, о наполеоновской эпохе. Почему вдруг я решил «подработать» эту ничего не значащую подробность? А что касается «о-ля-ля», то Кейт, может, несколько раз так и говорила, обычно в посткоитальной истоме, но не твердила постоянно. Если что в пылу и повторяла, так это «Ça marche!»[46] — снова и снова, все быстрее и быстрее, и, достигнув оргазма, выдыхала: «Да!» Быть может, переходила в этот момент на английский, чтобы избежать ненужного каламбура, ведь французское oui звучит похоже на английское we, мы. Но когда меня подгоняло это «Ça marche! Ça marche! Ça marche!», я рвался в бой с лихостью бывалого вояки, бригадира Жерара, легенды Grande Armée[47].
Я почему-то не воспринимал ее всерьез. Она была истовой любовницей и столь же истовым ученым, что, учитывая особенности тех, кто посвящает себя науке, не должно было меня удивить. Бывало, лежим мы рядом на сибаритской кушетке, опустошенные страстью, моя рука на ее влажном мохнатом лобке, ее — лениво поигрывает моим обессиленным членом, и она рассказывает про свою диссертацию. А я с трудом подавляю истерическое желание похихикать. Она занималась судьбоносной битвой при Маренго 1799 года[48]. Она была уверена, что Наполеон погибельно медлил, прежде чем отдал, за день до начала сражения, приказ уничтожить позиции австрийцев на реке Бормиде. Имеет право обычный человек подумать: ну и что с того? Но обычный человек — это вам не ученый. До встречи с Кейт битва при Маренго ассоциировалась у меня только с оперой Пуччини «Тоска». Короче, как-то, во время очередного отдыха после секса, когда в спальню заползали сумеречные тени, она рассказала, что сколько ни бьется, никак не может придумать подходящее название для уже почти готовой диссертации.
— Ты же писатель, Робин, — сказала она, щекоча мою мошонку. — Может, поможешь кончить с этим делом?
Я не стал плоско шутить по поводу двусмысленности ее пожелания — хотя она употребила его совершенно невинно — и вместо этого убого пошутил насчет диссертации.
— Название нужно? Как насчет «Был ли Наполеон цыпленком маренго[49]?»
Она натужно хихикнула и стиснула мои яйца слишком уж крепко.
— Робин, это не то чтобы смешно. Диссертация — для меня это серьезно. И название очень важно.
— Ну ладно, а если так: «Через реку в тень забвения»?
Она резко убрала руку. В сгущающихся сумерках я не то чтобы разглядел, скорее, почувствовал, что она расстроилась, а потом разозлилась.
Но бесенка во мне было не удержать.
— Или: «Наполеон — как разбил врага на поле он».
Она не произнесла ни слова, вскочила, по-быстрому оделась и выскочила из комнаты.
— А как насчет «Как Наполеон австрийцам засадил»? — крикнул я ей вдогонку.
Хлопнула входная дверь, и я остался один в тоскливой тьме.
Впрочем, этим все не закончилось. Я извинился, послал цветы, подстерег ее на улице, протянул ей заряженный водяной пистолет рукояткой вперед, а себе завязал глаза носовым платком. Она, хохоча, окатила меня водой, и я был прощен. Мы даже стали ближе. С ней было чудесно. Она была высокая, сильная, с мускулистым телом, очень спортивная — обожала плавать, играть в теннис, кататься на лыжах, лазить по горам — то есть заниматься тем, что на меня нагоняло сон. Я, к счастью, был выше нее, нисколько не толще, но, надо признать, немного рыхловат. «Пух ты мой, — приговаривала она, тыча меня пальцем в живот, — Винни-Пух ты мой». У нее были удивительные глаза, зеленые — но менявшие, в зависимости от настроения и обстоятельств, оттенок. Когда она злилась или радовалась, они сверкали, бледнели, если она плакала, а если была расстроена — подергивались дымкой, тускнели, и всегда разного цвета. Мне нравилось пальцем очерчивать ее скулы, линию подбородка — меня изумляла их строгая красота. Она обожала бывать на свежем воздухе, однако кожа у нее была бледная — как и положено ученому, узнику библиотек и аудиторий, она была прикована к письменному столу и (в те далекие времена) к пишущей машинке, но у переносицы и под глазами у нее была россыпь веснушек, тоже бледных, которые лишь подчеркивали ее красоту. Кажется, у меня сохранился — нет, я точно знаю, что сохранился — подарок, который она, подарив и себя, сделала мне на Валентинов день, единственный Валентинов день, что мы провели вместе. Это была алая жестяная коробочка в форме сердца, а внутри — локон (не знаю, подходит ли здесь это слово) ее лобковых волос, аккуратно перевязанный узкой розовой лентой. Тогда на меня нахлынул шквал чувств, и даже теперь, сорок лет спустя, меня глубоко трогают эти воспоминания.
— А вот и Стэн явился, — сказал я, когда он и в самом деле явился. Стэн пришел мне на помощь! Он стоял и смотрел на нас через стекло, губы расползлись в идиотской улыбке — видны щербатые зубы, на плече — темно-зеленая сумка-портфель, в то время такие обожали носить выпускники университетов «Лиги Плюща».
Когда Стэн уселся, я подозвал жестом официантку.
— Два чая, пожалуйста, — сказал я, указывая на своих гостей.
Они выбрали один и тот же сорт чая, точнее, выбрала Саския, а Стэн поддакнул.
— Мне просто «перье», — сказал я. (Как же сильны в нас привычки детства! Когда я хотел наказать мамулю, я отказывался есть.)
— Я сейчас читаю Трелони о Сардженте, — сообщил Стэн. — Сколько же их, этих кулём!
— Кулём? — переспросил я, сделав вид, что удивился.
— Ну да, это старинный жаргон, так называли неумех, — с гордостью пояснил Стэн. — Я думал, ты знаешь.
— Да знаю я, Стэн, знаю. — Я выступал чересчур уж напыщенно. — Только это слишком уж просторечное слово, не находишь? Я-то думал, ты, профессор английского, стоишь на страже языка. Тебе ведь известно, что Дефо говорил о жаргоне?
— «Беснование языка, отрыжка мозга».
Порой Стэн умел удивить.
Он достал из своего портфеля ярко-красную бейсболку, из тех, что сейчас повсюду, а тогда только что появились в Англии, и напялил ее на голову.
— Что скажешь? — На бейсболке был логотип Лондонского метро, а под ним слова «Осторожно, провал!». — Купил на Оксфорд-стрит.
— Потрясающе, Стэн, — нежно сказала Саския. — Тебе очень идет.
— Загвоздка в том, — сказал я голосом, сочащимся добротой и сочувствием, — что люди могут подумать, глядя на тебя, что провал у тебя между ушами. Думаю, смысл шутки как раз в этом.
У Стэна челюсть отвисла. Он с собачьей тоской смотрел то на меня, то на Саскию.
Саския пришла в бешенство и встала из-за стола.
— Стэн, отвези меня в отель. Я неважно себя чувствую.
Черт, я опять за старое! Видно, я считал себя Гиперионом, а Стэна сатиром[50]. Вот два изображенья: вот и вот[51]. Я рассчитывал, что она увидит разницу между Стэном и мной, мое очевидное превосходство — в плане физическом, интеллектуальном, абсолютно во всем. Она вполне увидела разницу, но пусть волосатый Стэн и был сатиром, она им дорожила. А что до Гипериона, чью роль выбрал я, на ее взгляд, меня в этом спектакле было многовато.
Стэн снял бейсболку.
— Может, отдать ее Джейку?
— Стэн! — сокрушенно сказала Саския.
Он поднялся и с сожалением протянул мне руку.
— Слушай, так здорово было… Но Саския, ну, ты понимаешь… Жаль, что так получилось. Давай держать связь.
Я слышал, как Саския по дороге к выходу сказала:
— Нет, Стэн, даже не думай. Никакого метро. Поедем на такси.
И все же, каким был «настоящий» Стэн Копс? А что, если рана от пули, полученной им в порнопритоне, оказалась смертельной? Что, если, пусть это и трудно представить, некий введенный в заблуждение биограф, когда пройдет достаточно времени после обязательных некрологов, погребения, поминальных служб, решил взяться за историю Стэна Копса? И он по ходу дела наверняка захочет взять интервью у всех, кто знал Стэна, в том числе и у меня. Но у каждого из нас свой опыт общения с этим человеком, у каждого свои уже уточненные воспоминания. Плюс у каждого из нас есть образ себя, который он хочет сохранять и охранять. То, как мы видим себя, определяет то, как мы видим других. Каким винегретом из неверной информации, какой смесью разных точек зрения мы одарим беднягу биографа!
К тому же и сам биограф — не tabula rasa[52]. Из мусора, что он насобирает, он сохранит те отбросы, которые сочтет важными, и все это подаст в соответствии со своим пониманием. Что-то отшлифует, что-то подштопает или перекроит, и вот уже сборище, которое не только ему нравится, но и подчеркивает важность предпринятого им дела. Однако его Копс будет не такой, как у меня, Саскии, Тейтельбаума или кого-то еще. Все биографы немного подрабатывают объекты своих исследований, придумывают их заново. Прошлого не переделать, но, с другой стороны, его нельзя узнать до конца. Я говорю не только о великих событиях, над которыми размышляют серьезные историки, но и о тех живых воспоминаниях о прошлом, воспоминаниях о совершенно обычных вещах, что хранятся в головах простых и ничем не примечательных людей. И тут стоит задаться вопросом: а где же правда?
В 1975 году ни Стэн, ни Энтуисл друг о друге ничего не знали — во всяком случае, так я думал. Британский институт искусства на Стрэнде устроил ретроспективу Энтуисла, и как-то днем, когда мы с Саскией прохлаждались вместе, я посоветовал ей туда сходить. Но она заявила, что Стэна современное искусство не интересует, а поскольку она хочет ему помогать, у нее есть время только на Сарджента и его современников. Ирония судьбы — все обернулось совсем иначе. Ирония судьбы была и в том, что, когда я переживал размолвку с Саскией, меня пригласили на рождественские праздники в Дибблетуайт, где Энтуисл собирался познакомить меня с очередной пассией.
Дибблетуайт находится между реками Юр и Суэйл, ближе к Тереку, а не к Рипону. Когда-то он относился к Уэст-Райдингу, а теперь входит в Норт-Йоркшир[53], впрочем, эти административные пертурбации никак на самой деревне не сказались. Дибблетуайт не отличается живописностью — разве что вам нравятся унылые пустоши, на каковых он и расположен. Он гордится своим пабом, некогда называвшимся «Герцог Хамфри», но к 1975 году ставшим «Крысой и морковкой», где поили восхитительным элем и кормили отвратительной едой, а атмосферу определял хозяин Альберт Доггет, мрачный мужчина с хриплым смехом. В деревне была еще лавка, торговавшая бакалеей и канцтоварами, и почта, а еще булочная, где продавали фасованный хлеб, сосиски в тесте и булочки с лимонным кремом, прачечная самообслуживания с двумя стиральными машинками и тремя сушками, несколько домиков рабочих, заброшенная церковь Святого Суитина — готическая руина безо всякого романтического флера с крохотным заросшим кладбищем, на котором при сильном ветре можно было разглядеть пару покосившихся надгробий, а рядом — опустевший домик викария, последний обитатель которого ушел на покой в 1938 году. Жителей Дибблетуайта можно было бы назвать «спальным сообществом», поскольку днем здесь, считай, ни души, только вот «сообщество» — неподходящее слово, поскольку оно подразумевает людей сколько-нибудь значимых. Но те немногие, кто здесь живет, в основном вкалывают на фермах, а жены их по утрам отправляются на автобусе в Рипон, где работают в «Теско» или уборщицами в частных домах. А сообществом они становятся разве что на посиделках в «Крысе и морковке».
Здесь, в Дибблетуайте, и родился в 1920 году Сирил Энтуисл, здесь провел большую часть жизни. С 1940-го по 1946 год он служил в армии, а позже проводил лето в Сан-Бонне-дю-Гар, где родилась Клер Бьенсан, единственная из всех его женщин, которой удалось опутать его узами брака. Но сейчас мы в 1975 году, до Клер еще двадцать лет. Сейчас дама его сердца — Фрэнсис Гилберт, Фрэнни, художница-любительница, акварелистка, которая явилась из дома номер три по Черч-энд, заручившись поддержкой общества акварелистов Финчли. Энтуисл был ей зачарован.
— В ней есть что-то восточное, — объяснял он мне за пинтой пива в «Крысе и морковке». — Обрати внимание: легкий пушок над верхней губой — его видно при правильном освещении, золотистая кожа словно в ароматной испарине, под мышками волосы густые, курчавые, влажные, а уж поросль на лобке — но нет, этого ты не увидишь, я не позволю. — Энтуисл не без смущения смеется. — Боже всемогущий, я просто голову теряю! Она, понимаешь ли, еврейка, и необрезанный член ее завораживает. Еще бы!
Фрэнни ждала от сельской жизни того, что прежде в Дибблетуайте не наблюдалось. Она считала, что Энтуисл — из местной аристократии. И ему, и ей нужно было держать марку. На станцию в Рипоне он подъехал за мной на Лендровере. Фрэнни, объяснил он, посещает местную беспробудную бедноту, а затем будет помогать поварихе готовить нам ланч. Энтуисл был в твидовой кепке, в харрисовского твида пиджаке с клетчатым жилетом, кремового цвета рубашке с вязаным галстуком, светлых бриджах и начищенных сапогах. В руке он держал хлыст.
— Ты на себя не похож, — сказал я.
— Оно и к лучшему. У меня тут, в Дибблетуайте, множество обязательств. Noblesse oblige[54]. Фрэнни, она мне глаза открыла. Плебс ждет от более удачливых некоего стиля во всем. Так проще побороть сомнения. Так они понимают, что мы их, если что, не бросим.
— Ты что, стал социально ответственным?
— Это все Фрэнни. Раньше мне на мир угнетенных было плевать. Я на них клал с прибором. Каждый сам за себя. Мне вот никто не помогал.
Энтуисл махнул рукой, показывая мрачному хозяину на пустые стаканы, тот осторожно покашлял.
— Мне не терпится познакомиться с Фрэнни.
— Уверяю тебя, оно того стоит.
Энтуисл и впрямь переменился. Тот Энтуисл, которого я давно знал и которым по-своему восхищался, был из тех, кого на жаргоне 1975 года называли «мужской шовинистической свиньей». Моя собственная мать за многие годы до этого пала жертвой его сексуальной невоздержанности. Он был закоренелым эгоистом, и ему был до лампочки так называемый общественный договор. Он был деспотом. Полагал, что люди, в особенности женщины, существуют для того, чтобы ему прислуживать. Жизнь свою он строил по принципу sic voto, sic jubeo[55] — действую согласно своей воле, и никак не предполагал, что его желания могут ставиться под сомнение другими. Но, странным образом, была в его установках некоторая наивность, детский эгоцентризм, притягивавший к нему даже тех, кого он, использовав, отбрасывал.
Однако теперь, похоже, это был Энтуисл, размякший от песни сирены, Энтуисл, который, подобно Геркулесу, повстречал свою Омфалу и, возможно, утратил героическую мужественность.
Мамуля оправдывала его недопустимые поступки «кошмарным» детством, «жутким» воспитанием. «Бедненький мальчик, чудо, что он выжил, мало того — преуспел». Его отец, Джайлз Энтуисл, покинул семейную ферму в 1915 году — горел желанием сражаться против кайзера. Для этой цели он поступил в Йоркширский королевский фузилерный полк. В то время, судя по рассказам, он был симпатичным пареньком лет семнадцати, особым умом не отличался — на его родине таких называли «тупаками», но всегда был чисто выбрит и доброжелателен. Вернувшись в начале 1919 года в Дибблетуайт, он отрастил усы как у моржа и считался «чокнутым», то есть не вполне нормальным. Пережитое в траншеях ужасно его изменило. Он сидел без дела на кухне у матери, зыркал на нее, пожевывая кончик уса, и еду, которую она ему подавала, мог съесть, а мог и швырнуть на кафельный пол. Вдова Джейн Энтуисл вскоре приучилась опасаться вспышек сыновьей ярости и ходила вокруг него на цыпочках.
В траншеях, в газовых атаках, от бомб погибло человек шесть из жителей деревни, и здесь были рады чествовать любого героя войны, вернувшегося домой. В Джайлзе Энтуисле они были разочарованы. Когда он только вернулся, ему радостно покупали пинтами пиво, он его принимал, но взамен ничего не предлагал, даже слова доброго не говорил. Сидел, ухмыляясь злобным шуткам, звеневшим у него в голове, в «Герцоге Хамфри» у камина, склонившись над кружкой, отгораживая ее рукой и поглядывая по сторонам — словно боялся, что кто-то ее у него отберет. А когда выпивку предлагать перестали, разве что злобно посмеивался да еще зыркал по сторонам, проводя указательным пальцем по горлу.
И вот однажды — урожай был собран, солнце клонилось к закату, все трудоспособные жители деревни устало плелись за своими телегами — он потащил за собой по стерне Люси Тоджер, девчонку четырнадцати лет: пообещал показать ей волшебное колечко, что он нашел в Укромной роще. Люси сначала хихикала, а потом завопила: он грубо повалил ее на землю, раздвинул ей ноги и изнасиловал. А когда взошла луна, изнасиловал ее снова. И, прежде чем отпустить, заставил ее «вылизать его дочиста», поскольку она — грязная потаскуха.
Когда мать Люси, Грейси Тоджер, заметила, что дочь беременна, она в слезах кинулась к Джейн Энтуисл. Джейн, трясясь от страха, переговорила с сыном. Ей чудом удалось застать его в почти нормальном состоянии. Он нисколько не раскаивался в содеянном, но согласился жениться на Люси, поскольку Господь наказал всем, кто на Него уповает, плодиться и размножаться. Он был не совсем уж в здравом уме и все так же мерзко посмеивался. Но он хотя бы был убежден в том, что следует Божьему завету.
Люси произвела на свет Сирила 18 июня 1920 года. Ее мать считала, что пусть уж лучше Люси станет женой психа и буяна, нежели принесет в подоле, опозорив навеки имя Тоджеров. Мать и Джейн Энтуисл обрекли Люси на жизнь с бессердечным зверем. Сирил еще не родился, а Джайлз уже поколачивал Люси — и если бывал пьян, а она попадалась ему под горячую руку, и если бывал трезв и решал задать ей урок. Когда она была на восьмом месяце, он со всего размаху долбанул ее по животу так сильно, что сам сквозь пелену безумия ужаснулся содеянному и кинулся за доктором. Чудо чудесное, но видимого вреда он не причинил. И на свет появился Сирил, прекрасный малыш.
— Да разве можно вообразить, что за воспитание у него было в такой семейке? — сказала, прикусив дрожащую губу, мамуля. — Взять хотя бы то, что он каждое утро отправлялся пешком в школу, за семь километров, по пустошам до Киркли, во всякую погоду, зимой — по колено в снегу, уходил и приходил затемно, а ветра там дуют в любое время года, и в дождь он ходил, а сапог резиновых не было, и в туман такой густой — хоть режь его, по зарослям дрока, по осыпям, все коленки, бывало, исцарапает до крови. И ему еще, считай, везло — везло, Робин! — что у него была краюха черствого хлеба с каплей прогорклого масла, и бутылка слабенького чая, было чем день продержаться. Куда хуже был кошмар родного дома, где пьяный скот отец избивал до полусмерти мать, шел с ремнем на сына, а тот, визжа от ужаса, убегал и отсиживался в сарае, пока мать за ним не приходила. Бедный, бедный Сирил. Вот здесь это все и происходило, Робин. — Мамуля обвела рукой светлую, уютную комнату, в которой мы сидели. — Даже думать об этом невыносимо. — Она умолкла, шмыгнула носом, покосилась на меня, словно решая, стоит ли рассказывать дальше, прилично ли матери делиться такими вещами с сыном. — Наконец этот зверюга умер — Господь, я уверена, сам об этом позаботился, — выблевал остатки жизни и все пиво, которое вылакал в тот день, в сортире «Герцога Хамфри», и гроша за душой не оставил. Сирилу тогда было всего одиннадцать, а матери лет двадцать шесть. И что было ей делать, бедняге: беззубая, состарившаяся прежде времени, неграмотная, без особых умений — каким образом она могла добыть пропитание себе и сыну? Да таким, каким это испокон веку делают женщины в таком положении. — Мамуля вздохнула. — Не суди ее, Робин. Нет у нас на это права. Она задирала юбку для любого бродяги, для любого работяги — за стогом, в канаве, на груде листьев в Укромной роще — да-да, именно там, где тот зверь впервые взял ее силой. — Мамуля, побоявшись, что рассказала слишком много, встала. — Однако, «как в породе темной яркий камень»[56], — продолжила она, цитируя слова Барда, вложенные им в уста принца Хэла — точнее, то, как цитировала Барда ее любимая писательница Сибил Траскотт, — из такого жуткого убожества и явился мой драгоценный Сирил. Гений чувственности, непревзойденный мастер видеть и изображать, был рожден на навозной куче. Я пойду поставлю чайник.
Я, конечно, знал, как мамуля любит украсить рассказ мрачными подробностями и цветистыми оборотами — она вдохновлялась, перечитывая снова и снова не только Сибил Траскотт, но и сестер Бронте, миссис Гаскелл, Уилки Коллинза, раннего Моэма, Хью Уолпола и Джона Голсуорси. Поэтому я делал нужные поправки. Однако я всегда считал, что хотя бы по сути ее рассказ о рождении и детстве Энтуисла достаточно точен. Откуда бы она это узнала, если не от него самого? Видно, он страдал nostalgie de la boue[57]. Так что существенно отличавшаяся от этой версия, которую изложила Фрэнни, оказалась для меня полной неожиданностью.
Когда мы уходили из «Крысы и морковки», Энтуисл коснулся кончиком хлыста козырька своей кепки, прощаясь с хозяином, а тот понимающе подмигнул, показал большой палец и хрипло кашлянул.
— Кретин, — сказал Энтуисл, — законченный кретин. Впрочем, пиво тут неплохое. Если присмотреться, в каждом можно найти что-то хорошее, — усмехнулся он. — Давай, Робин, залезай!
Я положил вещи на заднее сиденье лендровера, брезентовая крыша которого, несмотря на холод, была откинута, а сам сел рядом с Энтуислом.
— Ну, погнали! — крикнул он — не то чтобы в шутку.
Он выехал из деревни на север, свернул на разбитую дорогу, а оттуда — на пустоши, по которым мы тряслись километра полтора.
— Это тебе на пользу — прочистишь легкие от городского смога, — сказал он.
Солнце, которое в то утро в Рипоне светило ярко, да и когда мы добрались до «Крысы и морковки» в Дибблетуайте, еще пробивалось сквозь набегавшие облака, теперь скрылось окончательно. Небо заполонили огромные иссине-черные тучи, над землей с завыванием носился ветер. Повсюду виднелись островки снега — от предыдущего бурана. Я поддернул шарф повыше, чтобы прикрыть уши. Впереди, метрах в пятистах, был дом, обещавший тепло и уют — луч света в надвигавшемся мраке.
Рождество за городом, диккенсовская мечта англичанина, разрекламированная и таблоидами, и газетами посерьезнее, манило вкрадчиво — как плотские искушения Цирцеи или Акразии[58] — и сулило столько же опасностей. Где же зелье, что спасет меня от колдовства? Память, падкая на сантименты, не могла устоять перед этим ежегодным искушением. Рождество за городом неминуемо ужасно — в чем я всякий раз убеждался, не здесь, так в другом месте.
— Пройдись до дома пешком, дружок, ладно? На пользу пойдет, аппетит нагуляешь. — Энтуисл так резко притормозил, что меня швырнуло к лобовому стеклу. — Пока ты погуляешь, у нас с Фрэнни будет время быстренько перепихнуться. — Я, разумеется, вылез из машины. — Э-ге-ге-гей! — весело завопил он и нажал на клаксон.
И умчался — как мистер Жаб[59] в Жаб-Холл, подумал я.
Фрэнни оказалась такой красавицей, что дух захватывало. Как только Энтуисл опять умудрился заполучить такую, да еще и на двадцать лет моложе себя. Ему было — подумать только! — пятьдесят пять, точнее, пятьдесят шесть, если то, о чем мне рассказала Фрэнни, было правдой; по моим нынешним меркам — еще молодой, но тогда он казался постыдно старым человеку, на пятнадцать лет его моложе, человеку, чью мать он трахал-перетрахал столько лет назад! Я переводил взгляд с Фрэнни на Энтуисла, с него на нее и чувствовал нечто, что мог чувствовать Яго, представляя, как мавр и Дездемона складывают зверя с двумя спинами.
— Фрэнни, детка моя, это Робин, известный бездельник, мой, так сказать, гражданский пасынок.
Фрэнни пожала протянутую мной руку, притянула к себе, ласково чмокнула в щеку.
— Добро пожаловать, Робин!
Я вдохнул ее ароматное тепло. И так бы и застыл навеки, но Энтуисл оттащил ее от меня и по-хозяйски положил ей руку на плечо. Я что-то пробормотал в ответ — как я счастлив здесь оказаться, какой холод на улице, Рождество, видно, будет снежное, — чувствуя себя персонажем из романа Агаты Кристи, нес вязкую чушь, но она была столь добра, что выслушала меня с улыбкой.
— Ну, пора и подкрепиться! — сказал Энтуисл, поведя носом. — Жареная баранина, запеченная картошка, гороховое пюре, мятный соус — вот что тебя ждет. А если хочешь отлить, прежде чем сесть за стол, так ты же знаешь, где pissoir[60], так ведь, малыш?
Я машинально повернулся в сторону туалета.
— Руки не забудь помыть, — хмыкнул Энтуисл. Рука его, все еще обвивавшая шею Фрэнни, скользнула ниже и ущипнула ее сосок.
Я на самом деле покраснел. Этот извращенец намекал на тот давнишний случай, когда мамуля, неукоснительно, хоть и смущаясь, но с собачьей покорностью исполнявшая свою роль in loco patris[61], объясняла мне, уже вполне великовозрастному детине, как важно, с точки зрения гигиены, мыть руки после того, как — по ее выражению — «сделаешь пи-пи». И когда я вышел из туалета, Энтуисл — я запомнил дословно — сказал мне: «Держу пари, руки ты помыл, дурачина? Но это все лабуда. Ты их мой, когда чужой хер хватаешь, а не собственный». И хмыкнул он тогда точно так же.
Вот что мне раньше в голову не приходило, так это то, что дом Энтуисла никак не походил на дом работяги. Он был куда богаче, куда просторнее, даже если не брать в расчет примыкавшие постройки — мастерскую, в которой он работал, огромный сарай, где он хранил свои картины, гараж, где при необходимости можно было бы разместить четыре машины и двух шоферов в комнате наверху. Мамуля тогда, много лет назад, пытаясь улучшить суровый быт основного дома, сотворила чудеса — были проведены газ и электричество. Все последующие тоже привносили что-то. Но пошлую деревенскую атмосферу создала уже Фрэнни: фальшивая исконность словно сошла с реклам Лоры Эшли и Ральфа Лорена и со страниц «Загородной жизни». Приглушенные тона, узоры в огурцах и кожа, деревянные сундуки и абажуры с бахромой, безделушки и оборочки повсюду. На стенах не картины Энтуисла, а нежные акварельки Фрэнни, кое-какие вполне миленькие — как картинки на шоколадных коробках: овцы на туманных пустошах, башни Йоркского собора, развалины какого-то монастыря и так далее. И то, как изменился интерьер, было убедительным доказательством силы обуревавшего Энтуисла чувства. Такого он бы не позволил ни мамуле, ни последовавшим за ней. Короче, интерьер говорил о многом — но не о том, подозреваю я, что предполагала эта влюбленная парочка.
А поверх всего этого пестрели обычные рождественские украшения. В эркере стояла вся в мишуре Tannenbaum[62], обычай наряжать которую, как мне говорили, пришел в Англию с возлюбленным супругом Виктории Альбертом, да так и укоренился. Под ней лежали подарки в ярких обертках — это пришло уже из Голливуда, тамошние магнаты слыхом не слыхивали про то, что день подарков — это второй день Рождества. В изобилии были представлены изящные венки из остролиста и плюща. Из четырех углов по потолку тянулись разноцветные бумажные цепи, сходившиеся у люстры, с которой свисала — о да, вы угадали! — ветка омелы. На рояле — изящном кабинетном рояле «У. X. Барнс», истинно английском, наверняка принадлежащем Фрэнни, поскольку Энтуисл был так же немузыкален, как и шекспировский Хотспур, лежали ноты рождественских песен, с «Я видел три корабля» сверху. На каминной полке были расставлены рождественские открытки. Что до самой Фрэнни, то она была в модельных джинсах и кремового цвета шелковой блузке и выглядела весьма эротично.
Ланч прошел в натужно веселой атмосфере, но еда была вполне приличная. Поварихой, как я узнал, оказалась Фиби Доггет, жена владельца «Крысы и морковки» Альберта.
— Нам очень с ней повезло, — сказала Фрэнни. — А в таких случаях она просто незаменима.
— Это она про традиционные блюда, — объяснил Энтуисл. — Если ты предпочитаешь континентальную кухню, то тут у тебя надежда только на Фрэнни. — Он послал ей воздушный поцелуй через стол, и это было невыносимо. — А как насчет твоих truite farcie?[63] Или agnello marinato alla griglia?[64] Или Esterházy rostélyos?[65]
— Ну, завтра y нас будут миссис Доггет с гусем, рождественским пудингом и всем прочим, — спокойно сообщила Фрэнни.
— Вот это жалко — сказал Энтуисл. — Однако придется держать марку. Завтра к нам кое-кто придет. Родственников Фрэнни здесь нету. Одна пара из Лидса, у них денег куры не клюют. Он заказал портрет жены — кошмарной пухломордой блядищи. Прости, Фрэнни. Зачем он решил ее запечатлеть, я никогда не пойму. Да и не мне в этом разбираться. А еще — Джеффри Уилкинсон. Может, ты о нем слыхал? Он был редактором отдела религии в литературном приложении к «Таймс». Он, думаю, непременно захочет рождественских песен. Так что уж извини. Но для тебя у нас особая гостья — Элис Грешам, она пишет для «Йоркширского книжного обозрения» и большая поклонница твоего таланта.
Остаток дня пролетел быстро, чему поспособствовала тьма, наступившая часам к четырем — тьма, которая бывает лишь в сельской местности — думаю, на йоркширских пустошах она совсем кромешная, да и Энтуисл около восьми утащил Фрэнни в спальню.
— Ты же взял что-нибудь почитать? Если нет — тут полно книг. Выбирай что хочешь. Фрэнни, пошли!
— И в кладовке берите что хотите — если вдруг голод подступит, — сказала Фрэнни. Она поднялась, взъерошила Энтуислу волосы — с той гордостью, с какой любящая мать любуется своим щекастым сыночком. — Сирил, не слишком мы любезны с Робином. Сегодня все-таки рождественский сочельник.
— Ну и хрен с ним, — миролюбиво откликнулся Сирил. — Я вымотался.
Фрэнни, взглянув на меня, с милой улыбкой развела руками.
— Спокойной вам ночи, — сказал я. — Я тоже скоро лягу.
Заснуть я не мог несколько часов, мешал шум сексуальной битвы, доносившийся через толстую стену, разделявшую наши спальни, — крики, вопли, стуки, смех, стоны, визги, лихие крещендо и усталые вздохи. Мне хотелось плакать. Утром Энтуисл, хитро на меня поглядывая, спросил, не мешали ли они мне ночью.
— Нисколько, — ответил, поджав губы, я. — Заснул мгновенно. Сельский воздух.
— Сельские забавы, скорее, — не без намека ответил Энтуисл.
День Рождества обещал либо здоровое веселье, либо тягучую тоску, в зависимости от того, как относиться к предполагаемым традиционным празднованиям и предполагаемому развлечению. Думаю, вам понятно мое к этому отношение. Миссис Доггет приготовила весьма удовлетворительный рождественский ужин, веселое настроение обеспечивала выпивка. Напялили смешные шляпы, разрывали хлопушки, играли в шарады — прервались, чтобы посмотреть, как королева в телевизоре пытается подбодрить своих подданных и здесь, и за границей. И каждую из присутствующих дам, включая зардевшуюся и покрывшуюся от волнения испариной миссис Доггет, поцеловал под омелой хотя бы один подвыпивший джентльмен. Джеффри — «Зовите меня просто Джеф» — Уилкинсон а капелла спел нежным голосом «Adeste fideles»[66], после чего под громкое бренчание Фрэнни на рояле Энтуисл прохрипел «Коленки повыше, матушка Браун». Миссис Доггет, которая, когда Уилкинсон призывал верных, стояла тихая, благоговейная и чуточку пьяная в дверях, не только подпевала хрипам Энтуисла, но даже дерзнула жестами призывать нас подхватить песню. Ее поддержала только Флорри Боствик, супруга господина из Лидса, чей портрет Энтуисл подрядился написать. Она сопровождала пение «Матушки Браун» движениями и жестами, вполне подобающими произведению, издавна любимому во многих пабах, и улыбкой, демонстрирующей, что она умеет поддержать веселье.
Элис Грешам явно ощущала свое превосходство над собравшимися и в основном натянуто улыбалась. Ее в Дибблетуайт привезли Боствики, которые оказывали существенную финансовую поддержку «Йоркскому книжному обозрению», поэтому, как ясно дал ей понять редактор издания, обижать их не следовало. К тому же без них ей было не выбраться из этой богом забытой дыры. Господи, молю, давай без снегопада. С Боствиками она должна была мириться, но быть любезной со мной она не намеревалась. И это еще мягко сказано. Мой первый роман был не без достоинств, признала она, было чего ждать дальше. Но затем я поддался на льстивые речи истеблишмента, частью которого и стал. Мой успех говорил сам за себя.
Согласитесь, не очень-то приятно. Однако я ее простил.
— Мой кошелек говорит совсем о другом, — сказал я, решив по пьяни, что высказался весьма остроумно.
Она была вполне недурна собой, разве что слишком уж сухая и бесцветная по сравнению с Фрэнни, и я поцеловал ее под омелой. Я их обеих поцеловал.
Когда миссис Доггет ушла, пробормотав благодарности всем присутствующим за щедрые рождественские подарки (деньги были скромно вложены в поздравительные открытки), весь энтузиазм куда-то улетучился. Дерек Боствик, который метил на место депутата тори от Отли, разразился слезливым тостом, в котором упомянул, как нам повезло жить в стране, где и т. д. и т. п., во времена, когда и т. д. и т. п., но прежде всего потому, что настоящие друзья и т. д. и т. п., поэтому он и хочет поднять бокал за радушного хозяина и очаровательную хозяйку и т. д. и т. п., сохранивших лучшее из культурного наследия и т. д. и т. п., и отметить особо, какая честь встретить этот освещенный духовностью праздник в доме одного из величайших из ныне живущих художников и его прекраснейшей спутницы… Здесь он прервался, его душили рыдания, и продолжать он не мог. Наступившую тишину прервали Джеффри Уилкинсон и Элис Грешам, закричавшие: «Точно! Точно!», а потом все вместе стали кричать: «Фрэнни и Сирил!» Рождество в Дибблетуайте закончилось.
Ну, и слава богу. Важно то, что Фрэнни поведала мне на второй день Рождества, и то, что она показала, чтобы подтвердить свой рассказ.
Ланч на следующий день был скромный: картофельный суп, холодный окорок, маринованный лук, сыр, хлеб. Фрэнни предложила прогуляться втроем по пустоши. Метели не случилось. Более того, сияло солнце. Энтуисл сказал, что хочет использовать остаток светового дня и поработать в мастерской. Так что мы с Фрэнни отправились вдвоем. Уже и не помню, почему разговор зашел о юных годах Энтуисла. Но я, используя напускное сочувствие к нему как способ приблизиться к Фрэнни, рассказал что знал о его детстве.
Во время прогулки мы остановились полюбоваться виселицей, копией той самой, как сообщалось на табличке рядом, которая стояла на этом месте или где-то поблизости с 1689-го по 1830 год и на которой испустили последний вздох многие злодеи. Собственно, любовался я не виселицей, а румянцем, заигравшим от прогулки по холодку на щеках Фрэнни. Будь он проклят, этот Энтуисл! Мы повернули к дому.
Моя, точнее мамулина, версия о происхождении Энтуисла, сообщила мне Фрэнни, была ошибочной, точнее, «полным вздором». В этом не было мамулиной вины. Энтуисл любил подрабатывать и преображать свое прошлое, выискивая взглядом художника самую суть.
— А вы знаете, что он ведет дневник, уже многие годы? — Я невнятно хмыкнул. — Он пишет его в блокнотах на кольцах, чтобы можно было вынимать и вставлять страницы. Вот на прошлой неделе он мне показывал страницу, которую добавил к 1967 году. «Ужин с Э. Гомбричем и К. Поппером, „Атенеум“. Немного перебрал бренди, напился. Гуммо и Поппи в отличной форме». Все выдумано, от первого до последнего слова, в том числе его остроумные obiter dicta[67] за столом.
— Зачем ему все это?
— Я его спрашивала. Сказал: «Для потомков. Будет этим говнюкам о чем подумать». Он массу всего исправил или добавил. Вряд ли он теперь точно знает, где правда. Это при том, что всей правды никто знать не может, — философски добавила она. — Он вам сказал, что я еврейка?
— Вообще-то да.
— Вообще-то я не еврейка. Была бы еврейкой, я бы и не думала это отрицать, но — нет. Надеюсь, вы понимаете, о чем я. Однако он это выдумал и иногда, по-моему, сам в это верит. Ему удобно, чтобы я была еврейкой. Бог его знает, почему. И когда-то ему было удобно, чтобы у него были контуженый зверюга-отец и поруганная шлюха-мать — такая правда была удобна для него или для вашей мамы, а может, для обоих. Может, от такой правды им было лучше в постели. К тому же я вовсе не отрицаю, что у Сирила, бедняжечки, было ужасное детство. Наверняка было. Как и у всех нас.
— А откуда вы знаете, что история, рассказанная вам, ближе к правде, чем история, которую он рассказал моей матери?
Она усмехнулась.
— Естественно, я этого не знаю. Но я нашла парочку доказательств — вполне убедительных. Я вам покажу, когда мы вернемся.
Сирил для Фрэнни был сыном капитана Джайлза Уолтера Энтуисла, кавалера ордена Виктории, и Люси Вайолет Энтуисл, урожденной Тоджер, оба были единственными детьми в семьях сельских священников, его отец — из прихода Ламли около Нерсборо, ее — викарий церкви Святого Суитина в Дибблетуайте, так что он был, считай, из среднего класса с его пресловутой респектабельностью. Сука, сволочь, на хер и прочие слова, столь значимые в лексиконе Сирила, для его родителей просто не существовали. Это нисколько не указывает на их праведность или ханжество, а лишь свидетельствует о социальных ограничениях того времени. Мы можем предположить, что капитан, будучи человеком военным, наверняка слышал подобные выражения не только в траншеях, среди плебса, но и в офицерской среде, однако никогда не позволял себе осквернить губы, которые берег для Люси. (То, что «мы можем предположить», разумеется, может быть совершенно неверно. Кто знает, как они заводили друг друга по пути к супружескому ложу или на нем?)
В буфете под лестницей Фрэнни обнаружила коробку из-под сапог, полную реликвий, имевших, по-видимому, отношение к родителям Энтуисла. Это было собрание документов, фотографий, газетных вырезок, пачек писем и так далее. Когда мы вернулись с прогулки, она поставила коробку на диван между нами и стала перебирать содержимое. Здесь были вырезки из «Таймс» и «Йоркшир ивнинг пост» от 17 мая 1918 года, где сообщалось о венчании капитана Джайлза Энтуисла, кавалера ордена Военного креста Королевского Йоркширского фузилерного полка, и Люси Тоджер из Дибблетуайта, состоявшемся в церкви Святого Суитина в Дибблетуайте, Уэст-Райдинг и проведенном отцом невесты, преподобным Тимоти Тоджером. В условиях войны позволялось нарушать некоторые запреты. Капитан Энтуисл, как мы узнали, находился в Англии в трехдневном отпуске, который он получил, поскольку король Георг V должен был вручить ему Военный крест. Он проявил себя героем во время наступления германских войск 9-11 апреля 1918 года, неоднократно возвращался на поле боя помогать раненым. На фронт он вернулся на следующий день после свадьбы, присоединился к своему батальону в местах сражения на Сомме[68], неподалеку от Маметца. Из 620 человек, участвовавших в контрнаступлении британских войск 25–26 мая, в живых осталось только 103 человека, и капитана Энтуисла среди них не было. За героизм, проявленный в битве на Сомме, он был посмертно награжден Крестом Виктории.
Ранним утром 23 февраля 1919 года юная вдова разрешилась от бремени сыном. Объявление о рождении Джайлза Сирила появилось в «Йоркшир ивнинг пост» и в «Черч таймс». Письма, перевязанные атласной ленточкой, любовные, сказала Фрэнни, и их она мне не показала. В плоской кожаной коробочке, в бархатном мешочке хранились Военный крест и Крест Виктории. Среди фотографий были официальный снимок капитана Энтуисла в военной форме и фото новобрачных на ступенях церкви Святого Суитина, по обеим сторонам от них — викарии с сияющими супругами. Невеста смотрит на жениха, смотрит с обожанием. Идет дождь.
— Я это лучше уберу, — сказала Фрэнни. — Я не совала нос в чужую жизнь, наткнулась на это, когда искала свой плащ. Но Сирилу не рассказала. Вряд ли ему это понравится.
— Так он родился в 1919-м, а не в 1920-м?
— Трудно сказать. Паспорт и свидетельство о рождении он держит под замком. — Фрэнни усмехнулась. — А что, если все это вообще не про его родителей? Что, если это фальшивка? От него и такого можно ожидать.
— Ну, выяснить это большого труда не составит.
— Тогда получится, что я сую нос в чужие дела. Тут нет ничего, что противоречило бы тому, что он мне рассказывал. Я знала, что его отец погиб на войне и никогда его не видел. Почему-то он никогда не упоминал об отцовских наградах. Вроде бы должен ими гордиться. Большинство мальчиков гордились бы. Они с матерью некоторое время жили у ее родителей в доме викария, но потом те умерли от инфлюэнцы. Печальный поворот событий. Похоже на историю из Диккенса, правда? Куда было податься несчастной молодой вдове и ее бедному сыночку? Неужели в богадельню? Но тут их спасли родители капитана Энтуисла, которые купили им этот дом и назначили небольшое ежегодное пособие. Этот добрый поступок не только успокаивал совесть, но и помогал держать нежелательных родственников на безопасном расстоянии. Так что хотя в детстве Сирила денег в доме было немного, но кладовка никогда не пустовала. Да, ему, как и многим детям, приходилось тащиться каждое утро через пустошь в Киркли, в школу — тут ваша мама рассказывала правду. В те времена никаких школьных автобусов не было. К тому же довольно скоро он попал в Кронин-Холл, получил стипендию.
То, как Сирил жонглировал своей историей, заставляло задуматься о проявлениях раздутого до чудовищных размеров эго. Женщина раздвинула ноги, пару раз постонала, и наружу выскочил Сирил Энтуисл, гений. Какая мать может быть удостоена такой чести? И какой отец? Наверняка он обдумывал и идею непорочного рождения.
— А вас нисколько не волнует то, что он обманщик?
Это было слишком смело с моей стороны, слишком дерзко. И, видимо, было ошибкой.
— Мошенник? Да он самый искренний человек из всех, кого я знаю. А еще он — надеюсь, вы не забыли, — величайший английский художник двадцатого века. В одном его мазке больше правды, чем во всем Священном Писании, не говоря уж о ваших дурацких романах. Боже, да какое мне дело до его прошлого? У меня есть Сирил здесь и сейчас, и ничего кроме него здесь и сейчас мне не нужно. — Она раздраженно встала, прижав коробку к груди. — Он мне говорил, что вы болван. Уж не знаю, что он с вами носится. Из сентиментальности, наверное.
Итак, меня одна за другой отвергли две женщины, к которым у меня была хоть искра интереса. В случае с Саскией — больше, чем искра. Но так или иначе, похоже, пришла пора мне немного покопаться в своем прошлом. Я наконец понял, что хотел я не столько Фрэнни, сколько того, что получал Энтуисл от этой красавицы — безоговорочного восхищения и поклонения. Я завидовал именно тому, как возлюбленные, не рассуждая, принимают друг друга, тому, как безоговорочна их страсть. Именно к такому счастливому состоянию я мечтал подключиться — в том числе и оказаться в сексуально заряженном поле, — когда проводил рождественские праздники с Сирилом и Фрэнни.
Надеюсь, никто не сочтет это нытьем, но мои отношения с женщинами обычно недолговечны и приносят мало радости. Начинается все с восторга, но скатывается к разочарованию. Думаю, это проклятье писательского ремесла. Слишком скоро я начинаю видеть в очередной даме персонаж своего произведения, создание, чьей личностью и устремлениями я могу манипулировать по своей воле и вокруг которого я могу выстраивать различные эпизоды, пускать сюжет по новым маршрутам, к чему-то еще неизвестному, непройденному, отвергающему или побеждающему. И, похоже, сдержать себя я не в силах.
Но конечно же, она — не плод вымысла, который можно изменять как мне заблагорассудится. На нее уже повлияли среда и происхождение, у нее есть мысли и переживания, о которых мне ничего не известно. До того, как она возникла в моей жизни и в моей голове, она, должен я признать, полностью сформировалась. И когда созданная моим воображением и настоящая женщина вступают в противоборство, примирить их никак не получается. Либо она, либо я, а то и мы оба чувствуем себя преданными.
Впрочем, с Кейт был не совсем такой случай. Кейт была вполне реальной. Никакого раздвоения. Кейт была… М-да… Давайте двинемся дальше, хорошо?
Двигаться дальше — я полагал, что этим и занимаюсь, когда женился на Лиззи Бродбент, а случилось это через год после моего возвращения из Мошолу и Нью-Йорка. Только что вышел единственный из моих романов, действие которого происходит в Новом Свете, «Времена в квадрате». У меня взял интервью «паренек-бодрячок» с Би-би-си Кит Рамблоу — для теперь уже забытой, но в те времена очень популярной утренней передачи «Все самое светлое». В восемь утра я не горазд веселиться. «Пареньку-бодрячку» пришлось со мной туго.
Лиззи в ту пору писала сценарии для пятиминутной передачи «Сводки по Лондону», которая выходила в одиннадцать пятьдесят пять по будням, прямо перед выпуском «серьезных» новостей. Она потом мне рассказывала, что заглянула в студию в надежде встретить там меня. Она была большой поклонницей моего таланта. После того как Рамблоу бодро меня поблагодарил, пожелал всего наилучшего и отпустил, Лиззи отвела меня в свой закуток за перегородкой и угостила кофе с печеньем. А потом, судорожно порывшись в кипах бумаг и еще бог знает чего на своем столе, вытащила экземпляр «Времен в квадрате» и прижала к своей крохотной груди. Не соглашусь ли я подписать? Конечно, с превеликим удовольствием. «Моей влиятельной знакомой Лиззи Бродбент, Би-би-си. С любовью, Робин Синклер». Она буквально зарделась от удовольствия. Я пригласил ее на ланч. Она была молоденькая и хорошенькая. Наверное, это мне льстило.
Но Лиззи, поначалу такая чувствительная, вся из вздохов и трепетания ресниц, оказалась «крепким орешком» — это выражение я как раз привез, вместе с несколькими парами джинсов, из Америки. Она была честолюбива и наверняка считала, что полезно закрутить роман с таким, как я. Сценарии для «Сводок по Лондону» были только первой ступенькой. Она, должно быть, считала, что я познакомлю ее с литературным Лондоном. Если так, то рождественская вечеринка у «Хемингса, Джефферсона и Хьюза» — моих литературных агентов — должна была только больше ввести ее в заблуждение. Тимоти Хьюз как раз согласился взять меня в клиенты. В университете мы жили в соседних комнатах. «Приходи на вечеринку, старина, — сказал Тимоти. — Еды негусто, и вино дрянь, но пора себя показать и на других посмотреть. Приводи подружку». Лиззи была счастлива оказаться в компании писателей, издателей, редакторов, критиков — сливок, крема и пахты литературного мира, некоторыми именами вполне можно было щегольнуть. Я зачарованно наблюдал, как она прорабатывает весь зал, заводит, так сказать, полезные знакомства, кроха метр шестьдесят пять ростом, с сияющими глазами, в черном коктейльном платье, облегавшем стройную фигурку, — она была там самая живая и, пожалуй, самая привлекательная из всех женщин.
От этой вечеринки была польза. Например, Лиззи поднялась еще на одну ступеньку. Джереми Титмарш, он был в ту пору редактором в «Индепендент-уикенд», пялился на нее открыв рот, в молчаливом потрясении и вдруг обрел голос. Не будет ли ей интересно написать тексты для подборки фотографий, которую журнал собирается опубликовать в новом году? Будет? Чудесно! И он вручил ей свою визитку. Должен признать, что Лиззи щедро отблагодарила меня за такую помощь в продвижении по карьерной лестнице: она одарила меня долгим и пылким поцелуем под омелой, за чем все находившиеся поблизости с удовольствием наблюдали, пока какой-то подвыпивший шутник не закричал: «Ой-ёй, дайте же бедолаге вздохнуть!» А еще она дала мне ключ от своей квартиры, на верхнем этаже шикарного кирпичного дома на Хит-драйв, совсем рядом с Финчли-роуд, что было весьма кстати, поскольку, вернувшись, я жил в мрачных трущобах Фленсерз-Ярда, в темном уголке Кеннингтона, на задворках стадиона «Овал». У меня оставались деньги от поездки в Америку и еще немного — от издания «Времен в квадрате», так что я был не то чтобы на мели. К тому же Тимоти рассчитывал продать книгу в Штаты, тем более что действие разворачивалось там. Но в то время — второй роман вышел, рецензии снова были прекрасные, а продажи никакие — я не мог позволить себе ничего кроме убогих однокомнатных квартирок. Лиззи была благодарна мне за рождественскую вечеринку, а я был благодарен Тимоти, который разрешил мне привести подружку.
Лиззи была по природе очень спортивная, любительница фитнеса avant la lettre[69], и уделяла много времени физкультуре — еще до того, как это стало всеобщим поветрием. С ней в постели я испытал совершенно новые ощущения. Никогда прежде я не обнимал женщину с таким сильным, подвижным и гладким телом. У нее были удивительно сильные руки и ноги. Любимой ее книгой была «Камасутра». Некоторые позы ей особенно нравились — «Жена Индры», четвертая поза «Благоухающего сада», «Колесо Камы» из «Ананга-ранги», «Полет бабочки» из поз Тао. Она старалась, чтобы в наших занятиях любовью не было никаких ошибок, промахов, неловкостей, досадных случайностей. И это ей удавалось, с ее ловкостью она умела превращать мои оплошности в вариации нашего сексуального танца. Я был зачарован, покорен. Надо было мне, как Геку Финну, «удирать на индейскую территорию».
Но мы быстро, легко и, как мне показалось, естественно соскользнули в брак. Оба прежде не были связаны никакими узами. Родители Лиззи, уйдя на покой, переехали в Сарасоту, во Флориду, где отец играл в гольф, а мать в маджонг. Они по-прежнему очень любили друг друга, но дочь их мало интересовала. Когда она выучилась в Оксфорде, они купили ей квартиру, назначили небольшое ежегодное содержание и решили, что свой долг выполнили. Мы вполне могли рассчитывать, что для них ничего не изменится. Подружкой невесты у нее была Фелиция какая-то там, они вместе учились в школе Родин[70]. У меня шафером был Тимоти Хьюз. Мы обвенчались в церкви Святого Иоанна, на Черч-роу в Хэмпстеде, ветреным весенним днем — дамы, фотографировавшиеся на лестнице у церкви, вынуждены были придерживать шляпы. Кроме Фелиции и Тимоти, Лиззи пригласила еще каких-то приятелей по Кембриджу, несколько человек с Би-би-си. К алтарю невесту вел дядя. Дядя Герберт был братом ее матери. Мужчина с багровым лицом, псориазом и хворой женой, жил в Доркинге. Он сфотографировался со всеми после церемонии, а затем тихо удалился. Жених, человек не слишком общительный, пригласил помимо Тимоти еще одного дружка по университетским годам, Гэри Торнтона, чья печень к тому времени уже почти пришла в негодность. Мамуля плакала и на церемонии, и после нее, она расстраивалась не оттого, что теряет сына: ей больно было видеть сияющую леди Синтию под ручку с Сирилом. Сирил заявился на ланч по случаю бракосочетания, ничем не примечательное событие в «Клюве попугая» на Фласк-уок. Все очень старались веселиться. Тимоти подготовил остроумную речь шафера, но его постоянно перебивал, причем в ключевые моменты, Гэри — он уже успел напиться вдрызг. Леди Синтия, которая по части выпивки не уступала Гэри, уверила меня, что брак — главное счастье как мужчины, так и женщины (ик!), и не будь она уже (ик!) замужем за лордом Барнетом, она непременно вышла бы за Сирила Энтуисла. Услышав такой панегирик браку, мамуля начала безутешно рыдать. Под конец этого торжественного дня жених с невестой рухнули на супружеское ложе, размышляя о том, какого черта они все это устроили. В первую брачную ночь до «Камасутры» дело не дошло.
Медовый месяц мы отложили: моя жена решила, что время неподходящее. Появилась вакансия в команде «Обзора недели», престижной передачи, которую вел Пьер Литвак, «интеллектуальный» журналист, тогдашний любимчик левых. Евреев в ту пору еще считали несправедливо пострадавшими, поэтому на Би-би-си к ним относились терпимо. Главной соперницей Лиззи была Венди Мартин, крепкая профессионалка, которая писала сценарии к детской передаче «Кутерьма». Моя молодая жена выступила в своем духе. Она попросила знаменитую виолончелистку Салли Сешнс дать ей интервью. К слову, Салли была женой Литвака, но это само собой. Салли на интервью согласилась, Лиззи написала статью и уговорила Джереми Титмарша опубликовать ее в «Индепендент-уикенд». Статья получилась — она была содержательная, глубокая, человечная, да и написана отлично. Лиззи получила место и вдобавок стала близкой подругой Салли Сешнс. Круг нашего общения ширился. А медовый месяц все больше представлялся бессмысленным предприятием.
Лиззи любила все держать под контролем. Она хотела заранее знать, в какой день, что и когда она будет делать, более того, хотела знать, что готовит будущее и как она может его изменить. Поскольку я был ее мужем, ей нужно было знать, что я собираюсь делать в течение дня, час за часом, и что собираюсь делать в будущем. Кроме того, ей нужно было соотносить наши расписания, а это обычно означало, что мое расписание подстраивается под ее, и переход в нужном ей направлении осуществлялся весьма плавно — как в наших занятиях сексом.
Многое из этого было для меня невыносимо. Я не то чтобы разгильдяй, но я терпеть не могу регламентирования. Я изыскивал способы нарушить планы Лиззи. Я пропускал встречи с издателем, во время очередного из ее ужинов я должен был быть где-то еще, в заранее намеченное время не садился за письменный стол. Я бросал роман за романом. И этим сводил бедняжку Лиззи с ума.
Постепенно, думаю, она поняла, что вышла замуж не за того писателя, который строчит книгу за книгой. Полагаю, она меня любила и поэтому прощала. Но я тормозил полет ее честолюбия. Начались скандалы, в основном на пустом месте. Почему я такой непредприимчивый? Я что, не хочу получить «Букер»? Или «Уитбред»? Она же поднималась по карьерной лестнице все выше и выше. Салли Сешнс свела ее с редактором «Нашей Англии», и тот предложил ей ежемесячную колонку о «текущей обстановке», что бы это ни значило; Мэтью Стэмп, редактор «Биографии», прочитал ее статью о Салли Сешнс и тоже захотел, чтобы она вела колонку, «Люди Лиззи». Лиззи взмыла как комета.
Что было нам делать, Лиззи и мне? Решение пришло ex machina[71]: Лиззи позвонили из Эдинбурга, из одного почтенного журнала, и предложили пост главного редактора. Разве могла она отказаться?
— Ты поедешь со мной в Шотландию?
— Нет.
— Робин, может, мне отказаться?
— Конечно, нет.
— И что же делать?
— Лиззи, давай покончим с этим. Было замечательно, но мы не стали великой парой возлюбленных. Предлагаю мирно расстаться.
— Я люблю тебя, Робин.
— И я тебя люблю, Лиззи.
— Без обид?
— Без обид. Давай устроим прощальный ужин в «Клюве попугая».
— Давай.
Пожалуй, пора заканчивать эту полную рефлексий интерлюдию. Думаю, вы поняли, в чем штука. Я превращаю себя в персонажа собственного произведения. В качестве коды к моему рассказу о визите в Дибблетуайт на Рождество 1975 года должен отметить, что к следующему лету Фрэнни хотела лишь одного — знаменитого флейтиста Ицхака Гольдхагена, или, как наверняка говорила Фрэнни, «величайшего английского флейтиста двадцатого века», с которым она сбежала в Тоскану, в Четону, оставив Энтуисла — кто бы мог подумать — безутешным.