Когда началась война, Энтуисл отправился воевать с томиком Зигфрида Сассуна[103] в кармане и с альбомом Георга Гросса[104] в вещмешке. По совету Каррингтон или без оного, но вдохновленный рисунками Макса Бирбома[105] он начал учиться в Кембриджской школе искусств. Гитлер и прочие далекие от Энтуисла личности положили этому конец. Сначала он служил в Северной Африке, был из числа Пустынных крыс[106] Монти[107] и не погиб от предназначенной ему пули — «мое имя было на ней выгравировано, дружок» — исключительно по воле случая, незадолго до битвы при Эль-Аламейне. Он сидел в грузовике с боеприпасами рядом с водителем, капралом Алтерасом, а тот так вымотался, что задремывал и посреди пустыни чуть ли не уводил машину с колеи, которой держался грузовик перед ними. Энтуисл предложил ему передохнуть: «Мэнни, какого хера, этот драндулет и я могу вести. А ты, старик, подремли маленько, будь добр!» Они поменялись местами, Мэнни Алтерас тут же крепко заснул, а через каких-нибудь десять минут Мэнни получил пулю, предназначавшуюся Энтуислу, в то место между глаз, где начинается переносица. Ну что тут скажешь?
Во время североафриканской кампании Энтуисл рисовал все, что попадалось ему на глаза, при любой возможности, в основном карандашом или углем, а если получалось, чернилами и акварелью. Акварельные краски он делал сам, добывая что можно из скудной флоры пустыни и из жирных насекомых, водившихся в этой истощенной местности: он все это давил, кипятил, скреб — делал, что полагается, а чернила воровал в штабе. Бумагу он добыл сначала в Александрии, потом в Бизерте, где якобы обитала Грязная Герти*. У Мэнни был дядя в Каире, и этот дядя Саймон раздобывал для Энтуисла бумагу, несмотря на военное время.
Обширная коллекция этих рисунков хранится в Дибблетуайте, а осмотрительно составленная подборка некоторых из них была напечатана в 1947 году, когда художник сделал первый заход на пути к всебританской славе, выпустив альбом «Пустынные крысы». Даже профану понятно, что «Пустынными крысами» Энтуисл продемонстрировал, что умеет бороться за внимание публики. Его приняли в члены Королевской академии.
После Северной Африки его направили в Европу, по которой — дело было после высадки в Нормандии — уже уверенно шагали союзные войска. Военные, надо признать, сообразили, что Энтуисл незаменим в деле пропаганды. И, тщательно исследовав его рисунки, сочли их пригодными для распространения в тылу, в Великобритании, где его стиль — пусть пока еще не имя — стали узнавать, и в Вестминстере уже отметили его труды для дела победы, чтобы по окончании войны воздать им должное. Он теперь был сержантом Энтуислом. Альбомов с рисунками накапливалось все больше, работы становились более уверенными, более зрелыми. Во Флёрюсе, в нескольких километрах к северо-востоку от бельгийского Шарлеруа, он даже получил первый заказ, на портрет, «Мсье и мадам Юбер Лон, 1944» — мэра с женой, и портрет до сих пор висит в mairie[108], где я его и видел. Удивительно язвительная работа, на ней изображены два преуспевающих представителя la petite bougeoisie[109], которые не только пережили все невзгоды сокрушительной войны, но пережили не без выгоды для себя: его самодовольство читается и в плохо скрываемой ухмылке, и во фламандском маке в петлице, а ее — в задранном носе, подчеркивавшем радостно торчащие вперед зубы, и неестественно розовых щеках. Макс Бирбом, может, и указал путь, но в основном влияние оказали Домье и Гросс. (Да-да, я знаю: в последних серьезных научных разборах работ Энтуисла подчеркивается, что в «Мсье и мадам Юбер Лон, 1944» чувствуется прежде всего влияние Хогарта, что весьма удобно вписывает художника в общепризнанную английскую традицию. Однако я непоколебим и остаюсь при своем мнении.)
У Энтуисла есть множество историй о том, как он воевал в Европе, и страшных, и веселых. Несколько из них, в основном забавных, он мне рассказал, когда мы познакомились. Так он по-доброму готовил меня к службе в армии. Он был отличным рассказчиком, умел добиться комического эффекта и часто доводил меня до такого истошного смеха, что у меня дыхание перехватывало. Грустные истории, больше подходившие для зимы[110], пересказывала мне во все времена года мамуля, она всегда жаждала, чтобы я одобрил ее выбор лучшего из мужчин. «Что он только не делал! Что только не повидал! Как он настрадался! О, Робин!» Бедная мамуля не знала (или не хотела себе в этом признаваться) только одного, того, что я и сам узнал лишь со временем: Энтуисл был выдумщик, если не сказать лжец. Понятия не имею, какие истории из тех, что он рассказывал мне и мамуле, правдивы или хотя бы частично правдивы, а какие — совсем нет. Понятия не имею, во что Энтуисл сам верил, а что выдумал. Понятия не имею, имели или нет место с ним или с кем-то еще описанные им случаи, все или некоторые. Быть может, тщательно подготовленная Стэном биография и прояснит все, но я в этом сомневаюсь.
Одно, впрочем, я знаю наверняка. Он присутствовал при освобождении узников лагеря Берген-Бельзен, и то, что он там увидел, произвело на него неизгладимое впечатление. Я знаю это не только от мамули, которая, боясь, что меня могут будить крики Энтуисла по ночам и я по подростковой глупости могу принять его жуткие и тяжелые кошмары за экстаз здорового секса, рассказала мне все, что знала о его переживаниях, о том, каким были потрясением картины, звуки, запахи, которых не мог бы вообразить даже Данте, сумевший мысленным взором увидеть ад, о том, перед чем можно только стоять онемев или, чтобы не сойти с ума, отвести взгляд. «Ты даже представить не можешь, какой у него был тогда взгляд, — рассказывала мамуля. — Никто не может себе представить, что он видел, что чувствовал. Ни я, ни ты, дорогой мой. „Обними меня, Нэнси, — говорил он. — Я всего только заглянул в ад. Я не жил там, не был жертвой, не страдал. Нэнси, умоляю, обними меня!“ Робин, это ужасно. Он обливается потом, что при других обстоятельствах мне скорее понравилось бы. Но этот пот, холодный, липкий… Ну, хватит об этом. Это мой крест. К счастью, старые методы работают. — Мамуля, царствие ей небесное, искренне сострадавшая мукам моей зарождавшейся сексуальности, порой бывала чересчур прямолинейна. — Мы занимаемся любовью, и он засыпает как ребенок».
«Нэнси, я убил одного, убил фашистского ублюдка, за всю войну убил всего одного немца. Мы ворвались в сарай на задворках лагеря. Там хранили садовые инструменты. В углу этого адского места были аккуратно разложены и расставлены газонокосилка, грабли, тяпки, секаторы, бутылки с жидкостью от сорняков, пакеты с луковицами. А еще там были три эсэсовца. Один сидел в углу — весь в дерьме от страха, голову обхватил руками и пригнул, трясся от ужаса, волосы светлые, ежиком, глаза закрыты. Другой — на коленях, ладошки сложил — ну, чисто Кристофер, сука, Робин, и бормочет: „Lieber Gott[111], Heber Gott, Heber Gott“. Третьим был сержант, он сначала стоял, но как увидел наши лица, упал на колени, руки поднял — мол, сдаюсь. Он нам сказал по-английски: „Послушайте, уважаемые, это же были просто евреи, в основном евреи“. Меня взбесило то, что он решил, будто мы договоримся, будто мы поймем. А когда догадался, что этого не будет, этот убийца, Нэнси, этот голубоглазый красавчик-блондин, эта сволочь арийская, он тут же стал играть другую игру. Кинулся ниц, руки вытянул, как какой араб на молитве, уткнул голову в землю. Я словно обезумел, Нэнси, потерял контроль над собой. Этот убийца, он нас дразнил. Я кинулся на него — словно я центрфорвард „Арсенала“ и бью пенальти. Метил я в верхний левый угол своей цели. Голова его не дернулась, но эту гадину откинуло, как тряпичную куклу, на того, молившегося, который все твердил: „Lieber Gott, Heber Gott, Heber Gott“. Я его все-таки прикончил, этого шутника-убийцу. Но он убил мне сон, Нэнси. Убил сон».
Даже без свидетельств мамули было очевидно, как травмировал Энтуисла тот опыт в конце войны. Я, естественно, имею в виду его великолепную картину в восьми частях «Восьмой день. Разрушение» — серию работ об отношении евреев и немцев начиная с эпохи Просвещения и до Холокоста, из-за которых он со скандалом вышел из Королевской академии. Он работал над «Разрушением» почти десять лет и закончил этот исключительный труд в феврале 1962-го. Это были годы мамули, годы, когда он писал ее снова и снова, сначала экстатически, под конец яростно. Но «Разрушение» владело им, выматывало его; он пытался его забросить: утратил веру в свой талант, в способности передать свое видение, и в отчаяньи взывал к небесам. Однажды он вышел на кухню, осунувшийся, с красными глазами, чуть ли не в слезах, испуганный.
— Ох, Нэнси, что я наделал? Что я наделал, Нэнси?
А сделал он вот что: швырнул банки с краской на три готовых и два почти готовых холста. Мамуля за руку отвела его обратно в мастерскую, где под ее присмотром он, рыдая, все-таки счистил краску. Мамуля умела подбодрить, что да, то да.
«Разрушение» занимает целый зал в музее Табакмана в Тель-Авиве: Энтуисл преподнес его в дар государству Израиль, не столько в знак сочувствия народу, который преследовали и почти уничтожили — во всяком случае, так в кулуарах перешептывались циники, — сколько из опрометчивой обиды. Это мнение чудовищно несправедливо. Да, он обиделся. Энтуисл послал все восемь полотен на выставку в Королевскую академию. Прошел целый год с тех пор, как он положил последний мазок. Весь год он почти ежедневно приходил во флигель — его он освободил для этих работ и побелил там стены, бродил от картины к картине, играл с подтяжками, почесывал пах. Он был чрезвычайно горд тем, чего достиг — смог создать такое сложное произведение, безупречное по цвету, форме и настроению; куда меньше он был уверен в исторической достоверности и даже пригласил для консультации сэра Тревора Ридли, профессора из Оксфорда, специалиста по современной немецкой истории. К ученым он обычно относился с презрением: «Софисты хреновы, все как один мерзавцы. Оказывается, чем хуже делаешь, тем лучше получается! Ты погоди, Робин, вот как пойдут они твои книжки изучать!» Должен признать, смысл в его словах был. (Однако он пригласил ученого Копса стать его биографом! Не будем забывать об этом.) Так или иначе, но сам факт, что сэра Тревора пригласили провести выходные в Дибблетуайте красноречиво свидетельствует о том, насколько неуверенно чувствовал себя Энтуисл.
Королевская академия приняла только «День четвертый» из цикла «Восьмой день. Разрушение», объяснив свой выбор только тем «печальным, но неустранимым фактом», что выставочное пространство ограничено и для всех восьми работ места нет. В этом решении, возможно, и была крупица правды. Ведь Энтуислу под его работы понадобилась бы вся галерея. Но выбор «Дня четвертого» был обусловлен желанием не поднимать скандала. Работа была сравнительно благостная, несмотря на то, что все персонажи были прописаны мастерски — это были знаменитости художественного мира, «звезды» Веймарской республики, запечатленные в Пляске смерти. Мир тогда еще не желал знать всей правды о Холокосте, теме «Дня восьмого». У Королевской академии были обязательства перед публикой.
На это Энтуисл и обиделся. Обиделся — это еще мягко сказано. Точнее, он пришел в бешенство. Но я не думаю, что мы можем с чистой совестью не верить в его искренность. Он же художник. Более того, все это связано с тем, что он пережил, когда освобождали Берген-Бельзен, с ужасом, который он испытал, когда, совсем молодой, увидел воочию, к чему приводит бесчеловечное отношение одних людей к другим. Этот ужас его не отпускал. Он проникал в его сны, в его кошмары — во всяком случае, до тех пор, пока он не достиг катарсиса в заключительной работе цикла. Это открыло в нем, пусть и ненадолго, сочувствие и сострадание.
Письмо, которое он написал президенту Королевской академии, послав копии в «Таймс» и «Йоркшир ивнинг пост», стало известным, по крайней мере в тех кругах, где интересуются искусством и историей.
Уважаемый сэр!
Мой уход окончателен, поэтому я сообщаю об этом повсеместно. С гордостью заявляю, что больше не являюсь членом Королевской академии.
Вы выбрали для показа только «День четвертый» цикла «Разрушение», одну картину из восьми, но каждая важна для понимания всех остальных, и восьмая — это кульминация и средоточие смысла всей работы. Стыдитесь! Ваш выбор, вразрез с моими пожеланиями, одной картины и ваше намерение показать ее в отрыве от остальных, вопреки моей настоятельной просьбе и искреннему желанию удержать вас от этого, не оставляют мне другого выхода, и я вынужден забрать свою картину. Я позабочусь о том, чтобы вы, пока я жив, не получили ни одной моей работы.
Если в ваши намерения входило меня огорчить, приношу свои поздравления: вам это удалось. Прошу вернуть все мои картины, в том числе «День четвертый». Мне страшно подумать, что вы будете ее выставлять.
Вы меня поняли? Я отказываюсь от членства в Королевской академии.
Искренне ваш,
Сирил Энтуисл,
бывший член Королевской академии
Прошу извинить, что писал карандашом.
Энтуисл, эгоцентрик с рождения, был самовлюбленным типом и вдобавок видел себя героем собственного эпоса. Это сочетание укрепляло в нем желание полагаться на собственные эмоции как источник вдохновения. Ввиду этого, полагаю, создание «Разрушения» было неизбежно, но не столько из сострадания, сколько из стремления к самовыражению. Однако после Бельзена сострадание было — сострадание к жертве, к побежденному. А поскольку в 1945 году стало понятно, что главными пострадавшими от фашистов оказались евреи, и те из них, кому удалось выжить, в основном проживали в лагерях, теперь называвшихся лагерями для беженцев, и их отказывались принимать даже «цивилизованные» страны-победительницы, Энтуисл стал филосемитом. В его филосемитизме присутствовала толика патернализма, налет noblesse oblige, отношения я — они.
Такое сочувствие нельзя испытывать долго, оно зависит от конкретной обстановки. В случае с евреями его хватило до войны 1967 года. Они перестали быть жертвами, они больше не заслуживали сострадания, они стали самоуверенными, точнее сказать, нахальными. Как сказал с ухмылкой сам Энтуисл: «Мне эти бедолаги даже нравились, я, считай, их жалел, но теперь я подставил другую щеку». (К счастью для музея Табакмана, к тому времени, когда Израиль одержал свою сокрушительную победу, «Восьмой день. Разрушение» уже три года как украшал стены отведенной ему галереи.)
Но даже если бы филосемитизм Энтуисла пережил 1967 год, он бы не пережил предательства Фрэнни. Она была, по-моему, его «единственной истинной любовью» — выражение сентиментально-романтичное и затертое, однако в данном случае, на мой взгляд, уместное; она была единственной, в чьем присутствии он сознательно позволял себе дать слабину — не то что в случае с бедной мамулей: она сама должна была отыскивать его уязвимые места и жизнь класть на то, чтобы его утешать, но благодарностей за это почти не получала.
Для меня всегда было загадкой, почему он относился так именно к Фрэнни. Но в таких делах сторонний наблюдатель мало что углядит. Безусловно, ее уход был для него тяжким ударом, он целыми днями просиживал в «Крысе и морковке», роняя слезы в кружку с пивом, почти год не мог работать, что удручало его постоянных клиентов. Она явно не испытывала к нему таких чувств. Она любила сладострастные забавы — как и любая здоровая молодая женщина первого поколения, узнавшего «Радость секса»[112], и, как многим девушкам, ей нравилось покуролесить с тем, кто вошел в «Кто есть кто?» знаменитостей XX века, и разница в возрасте для нее препятствием не была. Энтуисл же считал, что нашел спутницу жизни. «Бедняжечка мой», — вздохнула мамуля, когда узнала.
Мне было еще интересно, почему он решил сделать еврейку из Фрэнни — Фрэнни, в которой каждый жест, каждое движение выдавали англичанку-англиканку, если и не по склонностям, то точно по рождению и воспитанию. Но, думаю, теперь я это понял или по крайней мере начал понимать. Вероятно, он стал использовать слово «еврей» для выражения нежности или удовольствия, как аллюзию на часто цитируемого им Шекспира, в данном случае на слова Башки про лакомый кусочек мужской плоти (мужскую плоть пришлось бы заменить на женскую) и нежного еврея[113]. Но подсознательно, подозреваю, он пытался придать их отношениям форму, близкую его душевным стремлениям. Фрэнни была совершенно независимой молодой женщиной, имевшей все преимущества поколения, класса, семьи в которых она росла. Если ей и нравилось купаться в лучах чужой славы, то лишь так, как ее подруги радостно купались в лучах солнца на средиземноморских пляжах. Как и они, она с легкостью была готова поменять солнце Сен-Тропеза на солнце Акапулько — если так складывались обстоятельства. Для Энтуисла же еврей означал жертву, того, кто нуждается в поддержке и нежной заботе, кто благодарен за то, что его защищают, еврей — как птица со сломанным крылом, которую нужно выходить, прекрасная дама, которую рыцарь спасает от огненного дыхания и когтистых лап дракона. И называя Фрэнни еврейкой, он ставил ее в зависимость от того, кто освобождал Берген-Бельзен.
Не слишком ли я много напридумывал? Возможно. Простое объяснение можно, наверное, найти в голландском искусстве XVII века. В тот рождественский уикенд, когда я должен был познакомиться с Фрэнни, мы с Энтуислом сидели в «Крысе и морковке», укрепляли организмы алкоголем, чтобы хватило сил выдержать ежегодное бурное веселье, с которым встречают рождение Христа.
— Вот погоди, ты ее увидишь, — говорил он, похотливо причмокивая губами. — Помнишь ту картину в Рейксмузеуме, «Еврейку у ткацкого станка»?
— Пита ван де Кифта?
— Отлично, Робин! Да, Пита ван де Кифта. Так вот, Фрэнни очень на нее похожа, они просто двойники.
Должен сказать, когда я увидел Фрэнни, я не обнаружил никакого сходства с еврейкой с очаровательного портрета ван де Кифта. Впрочем, я смотрю не как художник.
Совершенно ясно, что даже если бы Фрэнни согласилась на ту роль, которую для нее придумал Энтуисл, их отношения все равно были бы обречены. Любил он ее такой, какая есть, а не той невероятной, какой нарисовало его воображение. Но в его воображении она была еврейкой, как ее ни определяй, и, как оказалось, эта еврейка предала его, не просто сбежала к другому, раздвинула перед ним ноги, умасливала теперь его эго, а этот другой был несомненный еврей, Ицхак Гольдхаген, флейтист из ада. И с этого момента Энтуисл стал антисемитом, в современном изводе — свой расизм он маскировал под антисионизм. А теперь появились и новые жертвы, прежде всего — палестинцы, судьбой которых он обеспокоен.
Что до меня, то я никакого особого мнения по этому вопросу у меня нет. Человек имеет право на предубеждения. Человеку от этого не уйти. У меня самого они есть, например, Флорида. У каждого может быть любимая мозоль. Но антисемитизм — это такое устаревшее предубеждение, оно сейчас встречается в основном в странах третьего мира, где пользуется большой популярностью. С чего бы ему возвращаться в Европу, совсем недавно в слезах вопившую про mea culpa[114], я понять не в силах, разве что мы допустим, как кто-то предположил, что антисемитизм — болезнь, всегда присутствующая в теле христианского мира, бацилла, которая ненадолго впадает в дормантное состояние, чтобы вновь воспрять в мутированной и более злобной форме. Как и в случае со многими заболеваниями из медицинской истории, единственное лечение, похоже, это кровопускание. Во всех остальных аспектах Энтуисл человек оригинальный, в чем-то даже высшего класса. А в этом вопросе он похож на человека, на деревенской площади в базарный день взявшего с вешалки поношенный костюм, синтетический, дурно пахнущий и отвратительно сшитый, но универсального размера.
Со временем он стал еще злобнее. Несколько недель назад, выступая на Би-би-си в программе «Прожектор», он заявил, что просто переиначил в соответствие с нынешними обстоятельствами слова еврейско-американского драматурга и сценариста Бена Хекта касательно действий британской армии в Палестине во времена Мандата: «У меня в душе праздник всякий раз, когда я слышу, что на Западном берегу или в Газе убили израильского солдата». Ведущий передачи Найджел Флайтинг понимающе хмыкнул. Так на девятом десятке Энтуисл, никогда не причислявший себя к интеллектуалам (он всю жизнь презирал их как класс) присоединяется к британскому интеллектуальному мейнстриму, и голос его звучит в унисон с поэтами, журналистами и учеными, сказавшими примерно то же самое.
Здесь в качестве коды я, пожалуй, добавлю, что в 1983 году, через двадцать лет после громкого ухода, Сирил по-тихому возобновил свое членство в Королевской академии.
— Решил дать этим занудам еще один шанс, — сказал он мне.
— Очень благородно с твоей стороны.
Он жестом показал мне — заткнись.
— Умников, Робин, никто не любит.
Думаю, к тому времени негодование, которым он пылал в 1963 году, он счел не просто устаревшим на двадцать лет, но еще и направленным не на то. Если он тогда и допустил ошибку, все равно в этой ошибке виноваты были евреи. Но я уверен, он вдобавок полагал, что великодушно дает Королевской академии «еще один шанс».
Телефон зазвонил, когда я еще не все вещи распаковал. Это был Энтуисл.
— Так ты вернулся?
— Очевидно.
— Видел еврея?
— Какого еврея?
— Робин, не пудри мне мозги.
— Да, я его видел.
— Дорогой мой мальчик! Непременно приходи на ужин. — Энтуисл пытался ко мне подольститься. — Клер готовит кассуле.
— Спасибо, но нет. Я только что прилетел. До Йоркшира у меня сейчас сил нет добраться.
— Так мы не в Йоркшире, нахалюга. Мы в Ноттинг-Хилле. Ты Бантера знаешь? Лорда Билли Пего? Нет? Ну, короче, он купил на Лэнсдаун-Райз дом для Беттины, для Беттины Карри, она для Бантера — пусть и вне брака, но как вторая жена. Ой, Робин, какие сиськи! Огроменные. Ума не приложу, как она их носит. Так вот, они на две недели поехали к нам в Сан-Бонне-дю-Гар, покувыркаться в тишине и покое. И пока их нет, мы присматриваем за домом на Лэнсдаун-Райз. Клер хотелось походить здесь по магазинам, посмотреть Мольера в Национальном театре, L’École des maris[115], ну, и все прочее, чего ей не хватает в Дибблетуайте. Робин, дружок, ты уж приходи. Кассуле у Клер непревзойденное.
Это была чистая правда. Да и все равно мне надо было где-то ужинать. В холодильнике болтались только банка из-под горчицы, пакет скисшего молока и кусок сыра, который изначально был без плесени.
Клер — миниатюрная женщина, немного похожа на птицу, остроносая, с тяжелыми веками. Впрочем, в зрелом возрасте она вполне привлекательна, возможно, привлекательнее, чем была в молодости. Она неизменно бодра, проворна, как старшая медсестра, une infirmière-major, каковой некогда и была. «Главное, она не дает Мастеру Вилли[116] застояться». «Ах ты, грязная свинья!» — польщенно вскрикнула она. Он в равной мере пробуждает в ней и нежность, и раздражение.
Кассуле было превосходное, как и последовавшие за ним креп-сюзетт. Клер поставила перед нами бокалы для бренди и бутылку коньяка, подала нам по чашке эспрессо и удалилась.
— Ты не думай, что она такая деликатная, — сказал Энтуисл. — Чего нет, того нет. Просто по телевизору началось шоу «Кто кого?». Клер ни за что его не пропустит, хоть я тут замертво свались. Вот коза старая… — Но последняя фраза была сказана явно с нежностью.
Я передал ему послание Стэна, но он, похоже, потерял всякий интерес и к своей биографии, и к биографу. Глаза его смотрели, но словно ничего не видели, и дух словно бы покинул плоть.
— Как мамуля? — спросил он вдруг и, протянув через стол руку, схватил меня за локоть. — Как она?
Стараясь скрыть свою тревогу, я похлопал его по руке.
— Она уже скоро десять лет как умерла, Сирил. И ты это знаешь.
Он отпустил мою руку и вздохнул. По щеке скатилась слеза.
— Знаешь, я ведь любил ее, мою Нэнси. Она была лучшей из них.
Жаль, что ты так об этом ей и не сказал, подумал я.
— Почему она сбежала? Почему оставила меня, Робин? — Он переписывал прошлое прямо здесь, за столом.
— Потому что ты выгнал ее, сволочь.
— Что? Что? — Он потряс головой, будто хотел, чтобы в ней прояснилось. Видно было, как он возвращается в здесь и сейчас. — Робин, дружок, расскажи мне про этого мудака Копса. Он выживет? Он допишет эту чертову книгу? — Он отхлебнул эспрессо, поморщился и налил нам обоим бренди.
Я повторил послание Стэна.
— Почему, когда я впервые упомянул фамилию Копс, ты сделал вид, что слышишь ее впервые?
— Неужели? — Он усмехнулся, включив обаяние — точно так же, как полвека назад, когда он вручил мне премию за латинские стихи и трахнул мамулю за крикетным павильоном. — Ты уж прости старика, Робин. Память уже не та. — И он дважды резко потянул себя за мочку уха — как кондуктор, который дает водителю автобуса сигнал ехать дальше.
— Я видел твой портрет Полли Копс, Сирил. По-моему, это из твоих самых лучших, он великолепен, не уступает даже портрету мамули в образе Саломеи, тому, который в Ливерпуле, в галерее Уокера.
— Полли Копс! Господи, конечно же! Я называл ее Полип-в-попе. Она напоминала мне леди Макбет. Знаешь, вот это, про «держать в руках сосущее дитя»[117]. Боже мой, из Полипа-в-попе получалось отличное сосущее дитя. — Взгляд его на миг устремился вдаль, к былым удовольствиям. — Она ведь не была еврейкой, ни капельки, хотя вышла за еврея, недоноска с десятисантиметровым — так она рассказывала — членом, но это когда bandé[118], как выразилась бы Клер. Как там его звали? Что-то, связанное с Черчиллем, да?
— Джером.
— Дже-ррро-оом… — Энтуисл нарочно растянул все слово. — Я видел его один раз. Мне хватило. Это было в Дибблетуайте, когда мы обговаривали условия. Он хотел, чтобы я приехал в Америку — за любые деньги. А я хотел, чтобы Полип-в-попе побыла в Йоркшире. Богат он был как Крез, и я счел разумным его подоить. Да и хрен с ним, сейчас он наверняка еще богаче. Ушлые они, эти евреи. Он-то был «корпоративным юристом», вроде так это называется, загребал какие-то немыслимые деньжищи, но при этом душа у него болела за рабочий люд, он был звездой pro bono[119]. Бился за черных с Юга, за краснокожих… нет-нет, погоди-ка, за «коренных американцев». Полип-в-попе говорила, что он даже задницу подтереть не мог, не заговорив о том, в каких условиях трудятся рабочие на фабриках туалетной бумаги.
— Ну, так Стэн — его брат.
— И что ты скажешь? Как думаешь, у Стэна размер такой же, как у Дже-рро-оома? На тебе лежит груз ответственности, Робин. Ты выбрал этого евнуха в биографы к человеку, чьи сексуальные параметры заставили бы и Казанову призадуматься.
— Сирил, от тебя мало помощи. Этот несчастный ублюдок вынужден биться за каждый факт, за каждую подробность, которая вроде бы как считается зафиксированной в архивах раз и навсегда. Ты нарочно мутишь воду. Зачем тебе это?
— Ему заплачено достаточно. Пусть теперь попотеет, балбес.
— Чушь какая-то! Ты же сам его выбрал!
— Это ты так говоришь.
Он старый человек, великий человек, и это честь — быть с ним знакомым, но слушать эту белиберду я просто не могу. Он вел себя как больной, который не хочет рассказывать врачу о своих симптомах — мол, он врач, пусть сам и выясняет.
— Лично я знаю три версии того, кто твои родители. Первую рассказала мне мамуля, когда вы с ней жили, вторую несколько лет назад поведала Фрэнни, подкрепив ее документами и фотографиями, которые она нашла под лестницей в Дибблетуайте, третью изложил на днях Стэн в Коннектикуте. Не могут все три быть правдивыми, и свести их в одну никак нельзя.
— Да неужто? — Энтуисл перешел вдруг на йоркширский говор, какой теперь услышишь разве что в театре. — Гром меня разрази.
— Слушай, Сирил, Стэн меня мало интересует, мне до всего этого и дела нет. Но твой-то интерес очевиден. Это же твоя жизнь. Неужели ты не хочешь, чтобы рассказали правду, как бы она ни была подработана в твою пользу?
— Недоумок, ты себя-то хоть слышишь? Как бы ни была подработана? Как можно подработать правду? Ты в свое определение сам же мордой и утыкаешься. Если правда — это то, как ты это вроде понимаешь, значит, либо что-то есть, либо его нет. Подработать это нельзя. Ладно, хрен с ним. Разве правда не есть правда? Фальстаф врал великолепно. Шекспир это понимал. Правда — это то, что мы объявляем правдой, что мы, художники, говорим миру, и неважно, чем мы работаем, краской или словом. Где я скорее найду правду, в «Белой книге»[120] или в твоем романе? Ищи правду в метафоре, в символе, в фигуральном, а не в буквальном. Буквальным пусть занимаются бухгалтеры.
— Тогда я не понимаю, зачем тебе понадобился биограф. Если тебе кто и нужен, так это эпический поэт.
— Ну, если помнишь, сначала я предложил это тебе, ты, конечно, в эпической поэзии не мастак, но и времена теперь другие. — Он громко откашлялся и сплюнул в салфетку. После чего усмехнулся. — Клер терпеть не может, когда я так делаю.
— И кто ее за это осудит?
— Знаешь, я ведь не забыл, что ты получил премию за латинские стихи. Осмелюсь сказать, ты легко мог бы сочинить нечто — разумеется, по-английски, и, разумеется, в прозе — сочетающее величие Вергилия с остроумием Овидия. В два счета. Можешь, если захочешь, мамулю представить в роли Дидоны, представить, как я выношу, наподобие Анхиса[121], своего отца из разбомбленного Лондона.
— Очень забавно, Сирил, очень.
— Черт, мне нужно поссать!
Энтуисл поднялся и полупобежал-полупоковылял из комнаты.
Я огляделся. Лорд Пего или, скорее всего, Беттина, «пусть и вне брака, но вторая супруга» склонялись к так называемым «гарнитурам»: в данном случае это был столовый гарнитур светлого дерева, по-современному безликий и унылый, по бокам по паре стульев, в торцах по креслу, с такими же буфетом и настенными бра. Стены неожиданным образом были выкрашены в темно-зеленый, возможно, так решил еще предыдущий хозяин. По стенам висели плакаты в разных рамах, и, судя по их эклектичности, можно было предположить, что куплены они были скопом, наверное, на Портобелло-роуд. Плакат лондонской подземки, призывающий обладателей билета на день отправиться подышать свежим деревенским воздухом в Голдерз-Грин висел бок о бок с плакатом из флорентийской церкви Орсанмикеле, рекламировавшим выставку Миро, афиша «Перикла» Королевской шекспировской труппы висела между рекламой мармайта[122] и плакатом с выставки Ман Рэя[123] в центре Жоржа Помпиду, и так далее. Если декор столовой соответствовал интерьерам остальных помещений, непонятно, как Энтуисл все это выдерживал.
— Не смог добраться до туалета. Пришлось отлить в кухонную раковину. Клер терпеть не может, когда я так делаю.
Энтуисл вернулся, весело хихикая. Кусок рубашки нахально торчал из молнии на ширинке.
Я только что рассматривал афишу музея мадам Тюссо и не смог скрыть презрительной усмешки.
— Бантер наверху поставил кровать с водяным матрацем и зеркало на потолке.
Очевидно, по этой информации я должен был понять, чем так привлекал Энтуисла кошмарный второй дом лорда Пего. Мне нисколько не хотелось обсуждать, может ли Энтуисл в свои восемьдесят и хочет ли. Виагра решила спорить с природой. Не хотелось мне думать и о том, что именно отражается в зеркале на потолке. Я не то чтобы считаю, будто старики не слышат зова плоти; я сам старик. Это всего лишь вопрос эстетики: сексуальное общение пожилых или с участием пожилых наблюдать довольно неприятно, разве что из извращенного любопытства. Я отказывался представлять себе те образы, которые Энтуисл упорно мне навязывал.
— Так какая же из версий о твоих родителях правда, Сирил? Мы сейчас не о теории рассуждаем, а о фактах. И забудь ты о Стэне. Ты со мной разговариваешь. Твои мать и отец повстречались, твои мать и отец родили тебя. Был ли твой отец выходцем из семьи священнослужителей, чтил ли их ценности? Или он был из рабочих? Или что? А твоя мать? Кем была она?
— Робин, ты что, воском уши залепил или еще какой дрянью? Всё правда, всё. Смотри на разные версии как на предварительные наброски, из которых потом получается законченная вещь. Любой вариант мог вывести на этот путь. Главное, кто оказался избранным. Быть избранным — вот что существенно.
— Сирил, а для меня? Только для меня. Забудь про биографию. В твоем прошлом что-то происходило, и ты знаешь что. Давай на время забудем про метафоры. Ты знаешь, кто твой отец, в самом обычном смысле. Намекни хотя бы. Мы же практически родственники. По-моему, я заслуживаю чуть большего, чем то, что ты предлагаешь Стэну Копсу.
— Я чудовищно устал, Робин. И у меня еще планы на вечер, баловство всякое. Клер — как Англия Нельсона, она ждет[124]. Мне придется тебя выставить. Давай-ка поговорим об этом в другой раз, ладно? Мне больно в этом признаваться, но я совершенно вымотан, вот это — точно правда.
— Правда, Сирил? Я думал, мы отказались от правды в пользу метафоры.
— Робин, ты со мной играй, да не заигрывайся.
Что я мог на это сказать?
Майрон Тейтельбаум заехал в Лондон по дороге в Ливерпуль, на ежегодное заседание Королевского общества медиевистов. Мы встретились на ланче в «Sel et Poivre»[125] на Бичем-плейс. Мы с ним иногда разговаривали по телефону, все чаще с тех пор, как Стэн схлопотал пулю, но не виделись много лет. Я бы его не узнал, но он пришел в бистро раньше и, увидев меня, расплылся в улыбке и поднял в знак приветствия стакан с минералкой. Сияющий череп — остатки волос на голове он брил, — тощее, лисье лицо, нос, который то ли на самом деле стал длиннее, то ли так выглядел. Над его зубами поработали мастера-дантисты — они были белые, ровные, сияющие, безо всяких прежних пятен и дефектов. Мой ровесник, если не старше, он тем не менее был подтянут, загорел и явно в отличной форме. Полный набор, чтобы вызвать неприязнь. В мочках ушей по золотому кольцу, на шее на кожаном шнурке crux ansata.
— Хватит о тебе, — сказал он, когда мы, пожав друг другу руки, уселись. — Давай поговорим обо мне. — Он ослепительно улыбнулся, давая понять, что просто шутит, хотя и не совсем.
— Мне выбрать вино? Ты меню изучил?
— Я полностью доверяюсь тебе, милый, — сказал он и игриво подмигнул — видно, хотел меня встряхнуть.
Я подозвал официанта и на закуску заказал Picodon à l’Huile d’Olive[126], а на горячее Saumon à l’Unilateral Sel et Poivre[127]. Лучше выбирать то, в чем ты уверен. Вино, помнится, я выбрал «Пюлиньи-Монтраше Пюсель» 1986 года — его в здешнем погребе оставалось совсем немного.
— Как Генри? — спросил я. — Не поехал с тобой на этот «бундогл»[128]?
— Бундогл! Ого, наш англичанин свободно владеет американским! Генри, говоришь? Генри? Это кто? Где ты был все эти годы? Лет на десять отстал. Генри давно уже в прошлом, лапонька.
— Да? Извини, я не в курсе.
— Не извиняйся, не за что. Генри был надоеда, Генри был невыносим, Генри хотел заглотить меня целиком. Я сейчас говорю метафорически, дружок, насчет буквального смысла у меня претензий не было. — Тейтельбаум ностальгически вздохнул. — У него были такие мускулистые грудь и спина, и задница, за которую можно все отдать. Но он хотел постоянства, хотел, чтобы мы остепенились, чтобы ребеночка усыновили, понимаешь, чтобы зажили семейной жизнью. А меня от этого всего тошнило. Жизнь слишком коротка. Поэтому пришлось его отпустить.
Официант принес Picodon, сомелье — «Пюсель». Я вытащил пробку, сделал глоток. Вино было превосходное.
— Ты делаешь доклад в Ливерпуле?
Picodon таял во рту.
— И еще веду панельную дискуссию. Уже третий год в Обществе работает секция по гомосексуализму. Разумеется, самая популярная — в научном смысле. — Он подцепил на вилку Picodon. — Потрясающе! Что это за сыр?
— Козий.
— Caprinae[129], ну конечно же. Навевает похотливые мысли. Вот ты чертенок! Рожки зачесались, малыш? Пободаться хочешь? — Тейтельбаум плотоядно зыркнул на меня и отхлебнул вина.
— О чем твой доклад?
— Так, обычная белиберда. Идеология, вырастающая из запроса. Называется «Беовульф и Виглаф. Меч и камни». Как ты наверняка догадался, он сам собой написался.
Мы перешли к Saumon.
— А панельная дискуссия?
— Это еще хуже. По «Рассказу рыцаря» Чосера. Да, ты правильно догадался, Чосер был из наших. Из шкафа не выходил — жил в непросвещенную эпоху. Мог только посылать сигналы — так сказать, homotopoi[130] — для понимающих. Паламоy и Аркит?[131] Естественно, это каламбуры. Паламоy — pal o’mine, мой приятель, а Аркит — arseite, задничный, любитель всего заднепроходного. Знаешь, Робин, так можно и разувериться в гомосексуализме. С другой стороны, драгоценный мой, все расходы-то мне оплачивают.
— В таком случае, может, счет оплатишь ты?
Он поднес пальцы к губам и послал мне воздушный поцелуй.
— Kein Problem[132].
— Как там дела у Стэна?
— Что с тобой такое, Робин? Тебя к нему так тянет? У Стэна все прекрасно. Биография Энтуисла почти готова. Последние правки, окончательная проверка фактов, указатели, библиография, благодарности, посвящение — всякая такая ерунда. На хрен Стэна. Кому он на хрен сдался?
— Я про его здоровье спрашивал.
— Лучше не бывает. У него личный тренер. Этот ублюдок стал знаменитостью. На прошлой неделе приходил к Уолли Уочтелу. Повторяю, — тут он громко отрыгнул, впрочем, аккуратно прикрывшись салфеткой, — кому он на хрен сдался?
— А Саския?
— Я уж думал, ты и не спросишь. Она получила предписание суда, запрещающее ему к ней приближаться, храни ее Господь. Слишком уж часто он ее поколачивал.
— Не верю.
— Да? Ну, милый, продолжай витать в облаках. Не забывай, о ком мы разговариваем. Скандал никогда не мешал продажам. Она получила дом в Вестчестере, он завел роман с аспиранткой с Верхнего Вест-Сайда, американская принцесса польского происхождения, в родстве, как поговаривают, с нынешним папой римским. Адвокаты Стэна и Саскии тем временем готовятся к процессу. Что ни случись, биографии Стэна гарантированно nihil obstat[133].
— Эспрессо?
Я заказал два эспрессо.
— А ты-то как, Робин? У тебя все хорошо, мальчик мой?
— Благодарю, вполне, вполне, вполне[134], — ответил я.
Неизбежным образом рассказ Майрона пробудил воспоминания о моей аспирантке, Кейт, не только потому, что она была на той же ступени академической лестницы, но и из-за его истории про разрыв с Генри, про причины разрыва, настоящие или придуманные потом. Генри я помнил вполне отчетливо, хотя видел его всего однажды, под самый конец моей ссылки в Мошолу, когда наш кафедральный поэт (кажется, Чарльз Уигглсворт) устроил в мою честь прощальную вечеринку. Там, разумеется, была и Кейт, но только потому, что ни Чарльз, ни кто другой не знали, что мы расстались. Не знаю, почему она решила прийти. Она быстро перебрала дешевого вина кинулась в объятья того, кто стал моей заменой — будущего драматурга, окрыленного успехом недавней читки его пьесы в одном нью-йоркском экспериментальном театрике, который вскоре закрылся. Я демонстрировал свое равнодушие, болтая с Хоуп Копс, которая принесла на вечеринку свой знаменитый чизкейк. Стэн почти весь вечер вел какие-то тайные переговоры с деканом кафедры.
Генри был обаятельный парень, южанин с врожденной грацией. Он обучался классическому балету, но совсем недавно стал единственным белым, которого приняли в труппу современного танца в Гарлеме. «Что бы вам всем не сходить посмотреть, что мы там делаем?» Каждое его движение было как стихи, каждый жест изящен. Майрон явно был без ума от него. Он ходил за Генри хвостом, не сводил с него глаз. Сидел с ним на диване, гладил его по спине, словно хотел прощупать каждый мускул. Генри морщился и предпринимал бесплодные попытки увернуться. Впрочем, неуклюжесть Майрона я объяснял тем, что он еще не свыкся со своей новой сексуальной ориентацией, и решил, что они с Генри найдут устраивающую их обоих золотую середину.
Что у нас с Кейт пошло не так? Может, причина была в ее семье. Или в том, что эта семья собой символизировала. Думаю, что-то в этом роде. Через тридцать лет трудно сказать наверняка, трудно не заподозрить, что я просто придумал подходящее объяснение своей глупости. Потому что это была именно что глупость. Наш роман достиг той стадии, когда мы стали подумывать о том, чтобы остаться вместе. Ведь она могла продолжать свои занятия и в Англии, откуда до континента рукой подать. С другой стороны, и я мог попробовать продлить свое пребывание в Мошолу или найти что-то подобное в Нью-Йорке. Мы так и льнули друг к другу. Тучи, которые сгущались над нами по мере того, как приближалась пора расставания, вдруг рассеялись, и на безоблачном небе засияло солнце. Что бы ни было на следующий год, грядущее лето бы собирались провести вместе, «там», то есть тут: мы собирались взять напрокат машину и проехать от Лендс-Энда[135] до Джон-о-Гроатс[136].
Помню, тем ветреным утром мы были в Сентрал-парке, около статуи короля Ягайло. Кейт спрыгнула с низенького парапета, окружавшего площадку вокруг статуи, в мои распростертые объятья, ноги ее обвивали мои бедра, руки шею, и я сквозь рубашку чувствовал тепло ее тела. Мы прижимались друг к другу, наши языки метались в безумном танце изо рта в рот. Какое это было блаженство — мы были живы, мы были молоды… Рука об руку мы пробежали мимо пруда Тертл и мрачного Бельведерского замка, потом по Западной Сентрал-парк, оттуда на 87-ю, ворвались в квартирку, которую я снимал, на ходу скидывая с себя одежду, повалились на кровать и сначала предались безумной любви, потом любви размеренной, а потом любви неспешной. Это был не сон. Все это было наяву.
— Робин, — шептала она мне на ухо, — мой Робин. — И во мне все трепетало.
Так ли это было? Так я помнил все эти годы. Но, быть может, я чуть подправил свои воспоминания? Когда аллюзии бегут чередой, я склонен сомневаться в своей памяти. Не стоит приукрашивать правду чужим вымыслом.
А воспоминания о моей сексуальной доблести? Бывал ли я когда-нибудь столь энергичен? Теперь, когда силы мои на исходе, да и возможности их проявить редки, мне приятно так думать.
Опять цитата. Caveat lector![138] Я вновь и вновь проигрываю в памяти сцены, такие, как эта с Кейт, словно они сняты на пленку, бобины крутятся, перед внутренним взором мелькают кадры, эпизоды моей жизни redivivus[139], они всегда доступны для частного просмотра, и снова веду я счет потерянному мной…[140]
Хватит, бога ради, хватит! Я слышу циничный голос Майрона:
— Шекспир в ход пошел, мальчик мой? Лапуля, дай себе передохнуть.
Как это ни парадоксально, подрывает мою веру законченность моих видений. Я отчетливо представляю, как мы страстно обнимаемся у памятника Ягайло, как бежим по Сентрал-парку, как мы в постели делаем что-то друг с другом и для друг друга. Если перемотать чуть вперед, я даже вижу себя голого на кухне: я открываю бутылку дешевого вина, наливаю эту кислятину в банки, служащие мне винными бокалами, несу их в спальню, где на влажных мятых простынях сидит в полной прострации Кейт и тихо напевает: «О del mio amato ben»[141]. Другими словами, я вижу не просто Кейт, которую я безусловно видел и тогда, но и себя, которого я видеть не мог, потому что глаза наблюдателя, запечатлевшие эти воспоминания, были в моей голове, они смотрели наружу и не могли без зеркала увидеть их обладателя. Таким образом пятьдесят процентов воспоминаний, по крайней мере связанных с Кейт, придется счесть недостоверными.
Наступил день, когда она сказала, что на самом деле хочет познакомить меня со своей «родней». Ей не терпелось мной похвастаться, особенно перед Би и Анжелой, ее кузинами, по мнению которых «синие чулки» — всего лишь неудачницы, не выигравшие приза в соревнованиях за постоянные отношения. Мы должны были выехать в Скарсдейл, «фамильное гнездо» — Господи помилуй, фамильное гнездо! — в субботу утром, чтобы успеть к ланчу. Там мне предстояло познакомиться с ее родителями, которые, не сомневалась она, приведут меня в восторг, и с ее младшим братишкой Родни: он заканчивал второй курс в Брауне, но на уикенд как раз собирался домой. Ах, да, и конечно же, я увижусь с Лулой, она у них с незапамятных времен и практически вырастила ее и Родни. Встреча с самым близким кругом, уверяла она, будет безболезненной и даже, готова была поклясться она, приятной. В воскресенье настала очередь мамы с папой принимать на ежегодном сборе всех родственников, Пакстонов и почти Пакстонов из дальних и ближних весей. Мне предстояло повстречать всех-всех-всех. Главным событием были ужин и танцы в «Вестчестер Поло» и «Ракет-клубе», море веселья. Есть ли у меня здесь, в Штатах, летний смокинг? Ничего страшного. Времени еще полно, можно взять напрокат. Я там буду самым симпатичным пингвином.
Эту Кейт я узнавал с трудом. Но поскольку я был ей зачарован, а ее глаза сияли предвкушением счастья, я поспешно и в недобрый час согласился.
Прошли десятки лет с тех пор, как я видел Скарсдейл и окрестности, десятки лет, как я последний раз видел Кейт. После нашего разрыва она, как я позже знал, получив магистерскую степень, оставила научную карьеру и переехала сначала в Венис, в Калифорнию, где она открыла на Броадуоке кафе с «домашним мороженым», «Джелато мио», а в конце шестидесятых, став верным адептом зороастрийской секты «свободной любви», перебралась в пустыню Мохаве. И что ей было до битвы при Маренго, а?
Ну вот. Остаточная горечь, причем с привкусом самообвинения, еще присутствует, причем после стольких лет. Но что там было такого в том уикенде, который я счел непереносимым? Ее родственники встретили меня довольно тепло, несмотря на то, что я явно был не тем, кого бы выбрали ее родители. Однако, хоть я и не принадлежал к американской знати, будучи сыном леди Смит-Дермотт, я мог предложить взамен нечто схожее британское. Они были, по сути, идеальной американской семьей предыдущего десятилетия, пятидесятых: белые англосаксонские протестанты, приятной наружности, богатые. Родители любили друг друга и, разумеется, своих детей; дети, мальчик и девочка, оба идеальные, любили и уважали родителей. И за всеми ними присматривала Лулу, преданная прислуга: чернокожая, пышнотелая, теплая и преданная. Всего у них было в достатке.
Они словно были сделаны на голливудском конвейере конца эпохи Бинга Кросби и «Белого Рождества»[142], и их снова пригласили на главные роли, которые они знали наизусть. Не было никаких отвратительных проблем, ни внутри семьи, ни в большом американском мире снаружи. Ни намека на бедность, расизм, на тлеющие разногласия, которые уже начинали раздирать общество. В тот уикенд над их домом в прямом и переносном смысле сияло солнце.
Конечно, теперь я понимаю, подозреваю, понимал и тогда, что их совместная жизнь была самовнушенной иллюзией, которую все они поддерживали, разноцветным мыльным пузырем, надутым успокаивающей ложью и осознанным неведением. Однако, чтобы он не лопнул, они должны были собираться вместе. Каждый по отдельности наверняка страдал, наверняка терзался теми же сомнениями, теми же страхами, от которых просыпаешься посреди ночи, что и любой из нас. Никто из них не осмеливался проколоть пузырь иллюзии — ведь могла лопнуть семья, и, должно быть, требовались сосредоточенные усилия, чтобы держать его надутым. А если бы вдруг мама призналась, как ей скучно в постели, как она мастурбирует, как в фантазиях ее насилует мускулистый незнакомец в маске? Что, если бы папа признался, что присваивает понемногу деньги своих доверчивых клиентов? А если бы родители несовершеннолетней девицы, на аборт которой братец Родни вынужден был снять все деньги со своего банковского счета, решили обратиться в полицию? Разумеется, все эти примеры я сочинил. Мне ничего неизвестно про темные уголки в жизни этой семьи. Я просто уверен, что такие темные уголки имеются.
Кейт начала репетировать свою роль уже по дороге в Вестчестер. В своем возбужденном, почти безумном монологе она превращалась из страстной возлюбленной и циничной аспирантки в почтительную дочь и исключительно заботливую старшую сестру.
— Мама могла все организовать одной левой. Наверное, уже организовала. Но я бы так хотела, если бы она позволила, ей помочь. Впрочем, у меня и близко нет ее талантов.
— А разве секретарь клуба или кто там заведует подобными мероприятиями, не делает все необходимое?
— Робин, ты такой naïf[143], — снисходительно рассмеялась она. — Нужно же утвердить меню, решить, кто с кем сидит. А цветы, а оркестр, а — ведь надо упомянуть всех Пакстонов, кто скончался за прошедший год. Кто будет его зачитывать? Кто будет говорить тосты в честь Пакстонов? «В память Джона и Эбигейл Пакстонов, которые пересекли Атлантику на „Тодспиде“ в 1692 году и за их ныне живущих потомков, собравшихся… и так далее». И еще куча всего!
— Да, конечно, я должен был догадаться.
— Роду тут повезло, во всяком случае, с точки зрения нашей семьи. Он мне звонил вчера вечером. Отличные новости! Он вытянул такой номер в лотерее для призывников, который практически гарантирует, что в армию он не пойдет. Род, конечно, предпочел бы послужить. Но я как сестра радуюсь, что ему ничего не грозит.
— Разумеется.
— Из него наверняка вышел бы отличный офицер. Он прекрасно смотрелся бы в форме, он такой красавец, и он действительно заботился бы о подчиненных. Он говорит, жаль, что так вышло, но глупо спорить с судьбой. Если бы страна его призвала, он почел бы это за честь.
— Разумеется.
Моя милая Кейт исчезла почти окончательно.
После ланча она потащила меня на чердак, где мне были продемонстрированы всевозможные реликвии Пакстонов: фотографии, школьные табели, колыбель, в которой сначала лежала Кейт, а затем Родни, погремушка, едкие наблюдения мадам Труайе, которая учила французскому маленькую Кейт, санки, сундук, в котором хранились форма дедушки Пакстона и разнообразные сокровища с Первой мировой, детские коньки, модели аэропланов, склеенные Родни, мамино подвенечное платье и так далее.
После ланча мама предложила, чтобы Кейт покатала меня по округе, дала мне почувствовать, какова она, здешняя Америка. Папа же полагал, что мне захочется поиграть с ним и Родни в гольф, показать, на что я способен. Но мама и Кейт победили, уверив папу, что у меня еще будет время показать, на что способен англичанин. Мы проехались по окрестностям. Кейт показала мне приготовительную школу, где впервые проявились ее таланты, кафе-мороженое, куда водил ее первый прыщавый кавалер, городскую библиотеку, где миссис Бриан приобщила ее к французской истории, бейсбольное поле «Маленькой лиги», где демонстрировал свое мастерство Родни. Я достиг нового для меня уровня скуки.
Той ночью Кейт пришла ко мне в комнату. В доме везде были кондиционеры, но на ней была байковая ночная рубашка, которую одобрил бы сам Коттон Мазер[144]. Меня это возбудило, для меня это было призывом нарушить запрет. Мне безумно хотелось ее трахнуть. Особенно под этой крышей — просто необходимо было впрыснуть в нее свою бурлящую сперму. Она нагнулась меня поцеловать, я сунул руку под ее ночнушку, ухватил за лобок. Лучше мне от этого не стало. Она отпрянула.
— Не здесь, дорогой! — сказала она. — Наберись терпения. Скоро мы вернемся в Нью-Йорк.
Это уж точно.
Я не представлял, как выдержать встречу с еще сотнями Пакстонов в воскресенье вечером. Чтоб им пусто было. Я и так был ошарашен. Честно признаться, я даже задыхался. Меня охватила паника. Мне казалось, что я утону в океане Пакстонов, утону с концами, или же они поглотят меня, и ни следа от меня самого не останется. Я никому не сказал ни слова, в том числе Кейт, просто сбежал как трус, уехал назад в Нью-Йорк.
В моей жизни никогда не было родного дома. Была череда домов, куда я переезжал вслед за матерью, отправлявшейся от мужа к любовнику, от любовника к мужу, череда почтовых адресов, настолько же не связанных со мной лично, как, скажем, дортуар в Кронин-Холле или комнатенка, которую я студентом снимал в Лидсе. Вследствие чего не было никакого чердака с семейными реликвиями. Чердак был только у меня в голове, где объекты, рассованные по углам, собирали пыль или ветшали с течением времени. В Скарсдейле я понял, что предпочитаю жить так, как живу. Пакстоны отбили мне всю охоту.
Конечно, будь я хоть чуточку более зрелым, я бы понял, что настоящая Кейт — это не Кейт из Вестчестера и что я мог бы помочь ей окончательно стать другой.
Из всех печальных слов[145] и так далее…
Я уже рассказал вам, что было с Кейт дальше. Родни пошел в «Храм народов»[146] и погиб в Гайане. Их родители развелись, мать открыла в Скарсдейле клинику для женщин — жертв насилия, отец сменил Вестчестер на Марбелью[147] и фелляцию, каковую благодаря экстратерриториальности с радостью делал ему нью-йоркский гендиректор. Что до Лулы, то она вернулась в Гарлем и открыла на 125-й улице магазин с литературой по проблемам афроамериканцев. А я, что ж, я, разумеется, вернулся в Англию, один.
Тогда еще в моей жизни не было никакой Саскии. Но мне уже было понятно, что удовлетворить меня могут только гедонистические отношения без обязательств и без серьезной привязанности, которые могла предоставить прекрасная и тогда еще невообразимая, но вполне вероятная Саския.
При первой же возможности я связался с Тимоти. Международная ассоциация литературных агентов, если бы таковая существовала, непременно предоставила бы ему все пикантные подробности краха Копса. Я хотел знать все сплетни. Стэн, герой порнопритона, знаменитый ученый, готовивший биографию члена Королевской академии Сирила Энтуисла, избивал жену! На продажах это, увы, могло сказаться только положительно. Меня раздирало желание узнать как можно больше.
Тимоти утверждал, что не знает ничего. Его агентство процветает благодаря тому, что занимается делом, а не сплетнями. Он обещал перезвонить. И выразил надежду, что спрашиваю я не из банального любопытства.
Я уверил его, что давно знаю и Стэна, и его жену Саскию, что мое беспокойство искренне, он «мой старинный близкий друг», и я не расспрашиваю их напрямую исключительно из деликатности.
Он ответил, что попытается навести справки.
То, что узнал Тимоти, противоречило рассказу Майрона. Да, у них были разногласия в семейной жизни, да, они на время разъехались, но это Саския напала на Стэна, это она поставила ему синяк под глаз, Саския била его по яйцам, Саския отвезла его в отделение скорой помощи Вестчестерской пресвитерианской больницы.
— Бедняга еще не оправился от пулевого ранения.
— Ни черта себе!
— Но это все предположительно, — аккуратно добавил Тимоти.
— Думаете, не то что они заигрались в сексуальные игры?
— В их-то возрасте? Робин, что за гадости!
До чего же жестоки даже те, кто не так уж и молод.
— Но теперь они снова вместе?
— Так мне сказали. Совсем как Гейбл и Ломбард[148]. —Тимоти был членом Клуба любителей старого кино, казначеем отделения в Парсонс-Грин.
— Ну, если что-то еще узнаете…
Но информация от Тимоти вряд ли была достовернее той, что предоставил Майрон.
На выходные я отправился в Дибблетуайт. Сирил позвонил, попросил срочно приехать. Сказал, что хочет мне что-то показать.
— И не расспрашивай, что именно, пащенок. Просто приезжай. Клер обещает испечь тебе пирог с крыжовником.
И он повесил трубку.
На самом деле пирог был яблочный, Клер вообще ничего не обещала, да и для крыжовника был не сезон, но ее яблочный пирог достоин всяческих похвал: тесто рассыпчатое, сладкое, но чуточку подсоленное, начинка из яблок с тростниковым сахаром нежнейшая. Я взял второй кусок, ничуть не меньше первого.
У Сирила же аппетита не было. Ел он мало, к яблочному пирогу даже не притронулся. Мне показалось, что он немного похудел, в глазах не было обычного блеска. Но мы с ним перед едой выпили чуть больше нужного «Макточиса», а затем Сирил прикончил одну бутылку «Папы Клемента» 2001 года, а мы с Клер на двоих — вторую.
— Сирил, ты на диете?
— У нашего старичка высокий холестерин, — сказала Клер и погладила его мозолистую руку. — Высокое давление, qui sait quoi[149]? Сам знаешь, лет ему сколько. Но мы, парочка стариков, держимся, пусть и не так молоды, как ты. — Она просительно улыбнулась.
Клер, естественно, намного моложе меня.
Сирил нахмурился, проворчал:
— Да хрен с ним со всем. Ем, что хочу. Просто не голоден.
Клер, многозначительно вскинув брови и вытянув губы трубочкой, дала мне понять, что здоровье Сирила мы обсудим потом, не в его присутствии.
На следующее утро, после завтрака, Сирил повел меня в один из сараев, где он хранил свои холсты. Прохладный воздух, носившийся над оврагами и ручьями, холмами и болотами, был напоен ароматами вереска и пушицы, полевых цветов, здоровья; благодаря ему тупо нывшая голова прошла. Я больше уже не мог после вечера с виски и вином на следующий день встать как ни в чем не бывало. Мы прошли по двору, заставленному причудливыми скульптурами, Сирил понаделал их много лет назад, приваривая друг к другу куски старых железяк. Низко в небе, почти над горизонтом собирались тучки. Ястреб, паривший над нашими головами, вдруг кинулся вниз, на каменистый склон, и тут же снова взмыл вверх, держа в когтях какую-то извивающуюся тварь, наверное, ужа.
Помню, когда-то этот сарай запирался обычным замком на цепочке. Это было во времена мамули, когда на дверях мелом были нарисованы воротца и Сирил играл со мной в крикет. Теперь все было по-другому. От сарая осталась лишь внешняя оболочка, а внутри было утепленное помещение без окон, где поддерживались постоянные температура и влажность. Вместо дверей теперь была одна стальная створка, отъезжавшая на роликах по команде с пульта, который Сирил вынул из кармана своего вельветового пиджака. Это могла быть сцена из «Бондианы», если бы только Кью[150] (разумеется, не 007) не забыл код.
— День рождения мамули, — сказал он. — Господи, я забыл дату.
— С чего бы это?
— Я тебе уже говорил, она была лучшей из всех. Я так вспоминаю ее, нашу жизнь вместе, все такое.
Я подсказал ему дату ее рождения, он дрожащими пальцами набрал цифры на пульте. Дверь с рычанием и лаем отъехала в сторону — точь-в-точь как злобный сторожевой пес.
— Не пугайся, это такая хитрость — звук записан.
И действительно, как только он зажег свет, все стихло.
Помещение было все белое, ярко освещенное. Слева и справа отсеки в два яруса, каждое для одного холста на подрамнике. На стене перед нами висел портрет, ради которого Сирил и вызвал меня в Дибблетуайт. Портрет Полли Копс. Почти такой же, как тот, что я видел в Коннектикуте, в доме брата Стэна — Джерома, супруга модели. Отличие одно: на Полли не было ничего, кроме нитки жемчуга. И книга на коленях не лежала. Но фон, направление света, мягкость тонов, поза, выражение отстраненного безразличия на лице — все было то же самое. Однако эта картина явно рассчитывала на эротический отклик зрителя. Невозможно было не почувствовать пульсацию желания, которое усугублялось не только тем, что ты с горечью осознавал безразличие модели, но и знал, что она давно мертва.
— Вот ты сморишь на нее, и что ты видишь? Аристократку, да? Даже голая она окутана аурой этой чертовой noblesse[151]. Слишком хороша для нас, прочих. — Сирил подошел к картине, уставился на кустистый лобок, сложил губы как для поцелуя и осторожно подул на пушинку, которая, взмыв в воздух, ровно на лобок и опустилась. Он усмехнулся. — Небось, тебе было интересно, чем я тут занимаюсь? Размышлял о Пигмалионе и Галатее? А я и подумал, что тебе захочется посмотреть на нее, раз уж ты повидал другую.
Метрах в четырех от портрета стояла мягкая банкетка. Сирил сел и жестом пригласил меня к нему присоединиться. Мы, два старика (один постарше и не столь проворный, как другой), в безмолвном восхищении смотрели на восхитительную обнаженную маху Сирила. Я подумал, что готов все отдать, чтобы обладать ей.
— Джером Копс это видел? А Стэн?
— Вот уж вряд ли!
Мы еще некоторое время молча глядели на картину.
— Знаешь, она непрерывно жевала жвачку, с удовольствием показывала, как она мотается у нее во рту. Голос у нее высокий, пронзительный, на слух, во всяком случае на мой слух, неприятный. И нью-йоркский выговор, то ли Бруклин, то ли Бронкс. Знаешь, как в кино: «эдти», «дте», «ндак». Может, у нее в голове и мелькали какие-то собственные мысли, но я этому подтверждений не нашел. — Сирил медленно покачал головой — он все еще пребывал в изумленном восхищении ей.
Он рассказал мне, что у ее родителей был ларек с хот-догами на одном из нью-йоркских бейсбольных стадионов, Джером Копс был то ли его совладельцем, то ли инвестором, то ли еще кем, может, юристом. Так Полли с Джеромом и познакомились.
— Кстати, звали ее не Полли. Бернис или Бернес Банc или Понс, что-то в этом роде. Ей было тогда всего пятнадцать, и местные ее уже хорошо знали. Она вышла за него в семнадцать, родители, небось, рады были ее сбыть с рук, тем более человек попался богатый, хоть и еврей.
В рассказ Сирила начали потихоньку проникать его излюбленные и больные темы. Я смотрел то на него, то на картину, то на него, то на картину. Он крутил в руках пульт, держал на вытянутой, дрожавшей руке, щурился, словно целился, готовясь выпустить всю обойму.
— Сирил, это все правда? — спросил я.
— Все? Не понимаю, что ты называешь «всем»[152]. — Он опять строил из себя Фальстафа, значит, нужно быть настороже. — Я могу свидетельствовать только о том, что видел и слышал. И что делал. Насчет этого слово мое тебе порукой. — Он развернулся и целился уже в меня, но потом опустил руку и хитро улыбнулся. — С чего мне врать? Все есть в моем гребаном дневнике. Если хочешь, можем посмотреть, проверить. А что до остального, так это она мне рассказывала. Ты волен, как был волен я, верить ей или не верить.
— В твоем гребаном дневнике?
— Ой, Робин, молодец! Да, и что такого? Как список Лепорелло. А мне и правда нравится, черт побери! «Мой гребаный дневник». Да, моим учебником был «Вальтер». «Моя тайная жизнь»[153], все, на хрен, одиннадцать томов. В моей юности эта книга считалась крайне откровенной. У нашего старшего воспитателя мистера Куинтуса Т. С. Фэншоу, магистра искусств, выпускника Кембриджа, по кличке Коитус, она имелась. Он приглашал избранных счастливчиков к себе в комнаты на чай с тостами и зачитывал им по несколько страниц из «Жизни». Коитус часто говорил, что верит: его мальчики смогут лучше противостоять многообразным искушениям плоти, если будут знать, что именно это за искушения. А в твое время Фэншоу еще там работал?
— Ты рассказывал мне о Полли Копс.
— Я звал ее Поликарпом, в память о священномученике епископе Смирнском. Он горел христианским рвением, за что и был сожжен заживо. В Полли Копс никогда не стихало пламя похоти. Она была единственной настоящей нимфоманкой, которую я знал. Когда у нее свербело, она это чесала. Ей было все равно чем — пальцами, камберлендской колбаской, мужским членом, если оказывался под рукой.
— Поликарп? Ты говорил, что звал ее Полип-в-попе.
— Говорил, да? Может, и звал.
— Так как же именно?
Он покачал головой, давая понять, что устал от моих придирок.
— Пока я писал вот это, — он показал большим пальцем на портрет, — вымотанный тем, что обслуживал ее с вечера до утра, она однажды на дневном сеансе ублажила себя ручкой моей десятисантиметровой кисти. Ее излюбленным дилдо была бутылка шампанского, «Кристал» Луи Лодерера, неважно какого года. И у ее изголовья всегда стояла такая, даже в Англии, даже в Дибблетуайте. Ей было плевать, где она и с кем она, если вдруг накатывало желание, она тут же его удовлетворяла и совершенно не старалась этого скрыть.
Мой английский хрен ей нравился больше американской сосиски Джерома, но это было дело вкуса — да, эта тупая сучка так и сказала, она не могла уловить double entendre[154], даже когда он хватал ее за причинное место. Размер значения почти не имел. Главное, чтобы член стоял, важны были первые десять сантиметров. Остальное — только для вида. Да к тому же ни один мужчина не мог удовлетворить ее так, как бутылка «Кристал» Луи Лодерера.
Робин, ты писатель. Можешь, наверное, вообразить, в какую жопу превратилась жизнь Джерома. Светскую жизнь пришлось свести на нет. Простой ужин с родственниками, с гордящимися им родителями, с братом Стэном и Хоуп, со старыми друзьями, университетскими приятелями, деловыми знакомыми, с новым партнером фирмы и с женой нового партнера — все это в мгновение ока могло превратиться в кошмар. Однажды она взяла левую руку нового партнера, который сидел справа от нее, сунула ее под стол и из-за ножки стола себе во влагалище. Бедный придурок не знал, что делать, хотя ничего сложного от него не требовалось. Джером обращался к специалистам — сексологам, психиатрам, всевозможным врачам, сторонникам холистической медицины, диетологам, искал помощи во всех здравых и почти здравых лечебных практиках. Полли на все это соглашалась, безропотно ходила от одного лекаря к другому. Со сколькими из них она перепихнулась, неизвестно. Джером узнал, что почти наверняка в детстве она стала жертвой сексуальных домогательств, возможно, виновником был ее отец, и если покопаться в ее прошлом, это может помочь; он узнал также, что ей могут помочь лоботомия или клиторидэктомия, узнал, что ей следует сократить употребление шоколада и увеличить прием марганца, бора и ванадия. Одним словом, ни хрена он не узнал.
— Думаешь, Стэн с ней тоже трахался? — спросил я исключительно из злобного любопытства. И вообще, откуда Сирилу было знать ответ?
— Этот старый хрен? Наверняка. Она пользовалась всем, что попадалось под руку, особенно с тех пор, как Джером ослабел. Во всяком случае, так она рассказывала о Джероме. Слушай, она наверняка должна была подкатиться к Стэну, а отказать ей было трудно.
Везунчик этот Стэн. Черствость Саскии по отношению к покойной Полли стала теперь понятнее. Знала ли Хоуп о том, что происходило? Простила ли она тогда Стэна потому, что знала, как он презирает брата, и поэтому сочла его неверность всего лишь местью? Или потому, что готова была стерпеть что угодно, лишь бы не потерять мужа? Или потому, что научилась не видеть того, что может ее расстроить?
— Это место меня переживет и Клер тоже переживет. — Сирил обвел рукой вокруг, имея в виду не только сарай, в котором мы сидели, но и дом, остальные постройки и земли. — Фамильное древо засыхает. На мне все заканчивается. Когда она отдаст концы, все это отойдет государству. Здесь будет что-то вроде музея, ну, посвященное моей жизни и творчеству. Йоркшир меня воспитал, он меня и сохранит. Похоже, это лучшее, что можно сделать. Как считаешь, Робин?
— По-моему, блестящая идея, хотя предаваться таким мрачным мыслям еще рано. Ты на себя посмотри, старичок-бодрячок, тебе еще жить и жить.
— Думаешь?
Вообще-то я был потрясен тем, как он постарел и одряхлел, словно на него вдруг навалились годы. Ему, как его любимому Фальстафу, пришлось склониться перед обвинениями Верховного судьи. «Разве у вас не слезятся глаза, не высохли руки, не побелела борода, не желтеют щеки? Подбородок у вас двойной, а смысла стало вдвое меньше»[155].
— Ну-ну, давай без сантиментов. Впрочем, я подумал, может, ты захочешь эту картину, с обнаженной Полли. В конце концов, парочку Копсов ты знаешь. И ты ради меня потащился в Коннектикут.
И тут я сказал самую большую глупость за всю мою жизнь:
— Сирил, как я могу? Она, наверное, стоит целое состояние.
Эти слова просто вырвались из меня — вот она, врожденная вежливость. Я уже представил себе портрет над камином в Болтон-Гардене, себя рядом с ним. «Да, это Энтуисл. Я знаю кое-кого из главных действующих лиц, История преинтереснейшая». Наверное, я рассчитывал на такую же вежливость со стороны Сирила. «Разумеется, можешь, старичок. Мне будет только приятно». Но получил в ответ совсем другое.
Сирил встал и показал на стальную дверь за моей спиной. Показ был окончен. Он кинул на меня проницательный взгляд.
— Пожалуй, ты прав. Это была бы хрен знает какая экстравагантность. Но ты не волнуйся, я тебе что-нибудь отпишу, если, конечно, успею до прихода тупого конвойного[156].
Мысленно я заорал во весь голос.
— Робин, ну как он тебе?
Вопрос был задан вроде бы вскользь, но чувствовалось, как Клер нервничает. Я сидел за кухонным столом, передо мной были огромный кусок вчерашнего яблочного пирога и чашка с дымящимся чаем. Клер стояла лицом ко мне, спиной к раковине, обнимала себя обеими руками — словно пытаясь согреться, и все время поглядывала в окно, на мастерскую, в которую удалился Сирил. («Не могу я шататься без дела, — проворчал Сирил. — С вами, бездельниками, Англия не выстоит». И он удалился, бурча что-то себе под нос.)
— Как всегда, грубит. Хорошо, что он все еще работает. Чем он сейчас занят?
Она пропустила мой вопрос мимо ушей.
— Ты же видел, какой у него тремор.
— Да, но я думал, что в его возрасте…
— В его возрасте? Дело вовсе не в этом. Ты знаешь его почти всю свою жизнь. Когда он выглядел таким грустным? И дело не только в том, что он грустный, не все же время. Mon dieu[157], Робин! У него лицо становится мраморное, глаза как будто лаком покрыты. Неужели ты этого не заметил?
Оглянувшись, я понял, что перемены в нем я заметил, просто не зафиксировал на них внимание. И все равно, эти перемены были не столь резкими, чтобы впадать в такую панику. Осмелюсь предположить, что человек, который видит Сирила впервые, и не понял бы, что что-то не так.
— Как давно это продолжается?
— Кто его знает… Не очень давно. Я сама стала это замечать только несколько месяцев назад, и ухудшалось по чуть-чуть. Вот уже две недели я помогаю ему застегивать рубашку. — Я увидел, что глаза у нее красные. Она вытерла подступившие слезы рукой.
— Паркинсон?
— Да, Паркинсон, что еще? Я это знаю. Он это знает. Но старый дурак не желает этого признавать. Он считает, что, если не будет обращать на это внимания, оно само тихонько исчезнет, как нежеланный, но воспитанный гость. Я его убить готова! — Она немного истерично рассмеялась — над абсурдностью ей же сказанного. — Он отказывается идти к врачу. Говорит, что с врачами он завязал. «Пошли они все на хрен, — говорит. — Пусть мать-природа возьмет свое, — говорит, но это же мой Сирил, ma bête brute, mon blageur[158], и он добавляет ни с того ни с сего: „Дух мой бодр“». И неважно, что от этого есть лекарства. Нет, пусть все идут на хрен. — И она сдавленно всхлипнула.
— Я посоветуюсь со своим врачом, а потом переговорю с Сирилом. А ты, Клер, постарайся не волноваться. Возможно, все не так плохо, как тебе кажется. Обещаю, я сделаю все, что смогу.
По ее презрительному взгляду было ясно: она во мне разочарована. Пустые слова она могла отличить.
— По крайней мере он теперь понял, что не будет жить вечно. Он задумался о своем наследии. И у него на уме одна работа, завершающая, son coup de maître[159]. Он ее называет «Четыре последние вещи». Точно знает, что хочет делать. Говорит со мной об этом днем и ночью. Пока что он может держать кисть, дрожь проходит, когда он сосредотачивается, даже если он просто хочет взять стакан с водой. Но долго ли он так продержится? Никто этого не знает. Поэтому так важно, чтобы этот его биограф, Копс, изложил историю его жизни правильно. Сирила — кто бы мог подумать — начинает тревожить, каким он предстанет в глазах потомков.
— Но его работы — это и есть его наследие. Господи, да он же величайший из ныне живущих художников, и он это знает. Никто не ставит под сомнение его место в пантеоне.
— У него безумные идеи насчет того, что его жизнь тоже должна стать произведением искусства. Похоже, он считает, что «Четыре последние вещи» соединят его жизнь и творчество в то, что он называет «цельнокроенным одеянием», «Высшей правдой». А вдруг он не сможет рисовать? Так что этот идиот Копс держит сердце Сирила в своих руках.
— Есть лекарства от его болезни. Вдруг они помогут? В худшем случае они просто замедлят развитие болезни.
— Ну да, — с горечью сказала она, — лекарства. Л-допа, синемет, атамет и прочие, каждый день появляются новые. Но сначала нужно к врачу. Без врача и лекарств не будет. Bêtise![160] Дурак! — Она посмотрела в окно. — Ну, все, он идет. Господи, он же еле плетется!