Замечательный русский ученый А. М. Пешковский в одной из своих статей очень точно определил отношение лингвистов к тем вопиющим речевым ошибкам и промахам, которые так возмущают широкую массу читателей.
«Для него (то есть для лингвиста. — К. Ч.), — пишет Пешковский, — нет ни „правильного“ и „неправильного“, ни „красивого“ и „некрасивого“, ни „удачного“ и „неудачного“ и т.д., и т.д. В мире слов и звуков для него нет правых и виноватых. Как пушкинский „дьяк в приказах поседелый“, он
Спокойно зрит на правых и виновных,
Добру и злу внимая равнодушно,
Не ведая ни жалости, ни гнева...
с той лишь разницей, что и в конечном итоге он ни одного факта не осудит, а лишь изучит».
И дальше:
«У лингвиста, конечно, не может быть той наивной точки зрения неспециалиста, по которой все особенности народной речи объясняются порчей литературного языка... Объективная точка зрения на язык... диаметрально противоположна обычной, житейско-школьной точке зрения, в силу которой мы над каждым языковым фактом творим или, по крайней мере, стремимся творить суд, суд „скорый“ и зачастую „неправый“ и „немилостивый“».
Определив такими четкими словами позицию цехового ученого, А. М. Пешковский указывает на дальнейших страницах, что он и сам стоит на такой же позиции. «Объективных критериев для суждения о том, что „правильно“ и что „неправильно“, нет, — говорит он. — ...В языке „все течет“... то, что вчера было „правильным“, сегодня может оказаться „неправильным“, и наоборот».
Но вдруг, к великому изумлению читателей, нежданно-негаданно он сбрасывает с себя тогу отрешенного от жизни философа и переходит на сторону тех, кого он только что называл «профанами», не способными подняться до высот объективной науки.
Здесь раскрывается широта его лингвистической мысли. Он, первоклассный ученый, не только с уважением отнесся к тем далеким от лингвистики «простецам-обывателям», которые по своему простодушию веруют, что существуют на свете какие-то твердые нормы для каждого языкового явления, но и прославил этих «простецов» как главных создателей литературной, то есть правильной, речи.
«Существование языкового идеала у говорящих, — пишет он, — вот главная отличительная черта литературного наречия с самого первого момента его возникновения, черта, в значительной мере создающая самое это наречие и поддерживающая его во все время его существования».
Ту точку зрения на язык, которой придерживается лингвистика, А. М. Пешковский называет объективной, а ту, которой придерживаются «неучи», «наивные профаны», «обыватели», — нормативной. Возвеличивая этих «наивных профанов», он спрашивает:
«А как же наука с ее объективной точкой зрения? Ведь нормативная точка зрения не научна?»
И отвечает:
«Ближайший анализ покажет, что для литературного наречия наивный нормативизм интеллигента-обывателя, при всех его курьезах и крайностях, есть единственно жизненное отношение (к языку. — К. Ч.), а что выведенный из объективной точки зрения квиетизм[46] был бы смертным приговором литературному наречию...»
В самом деле:
«Если бы литературное наречие изменялось быстро, то каждое поколение могло бы пользоваться лишь литературой своей да предшествовавшего поколения, много двух. Но при таких условиях не было бы и самой литературы, так как литература всякого поколения создается всей предшествующей литературой. Если бы Чехов уже не понимал Пушкина, то, вероятно, не было бы и Чехова. Слишком тонкий слой почвы давал бы слишком слабое питание литературным росткам. Консерватизм литературного наречия, объединяя века и поколения, создает возможность единой мощной многовековой национальной литературы».
Вот для чего нужен пуризм, отстаивающий, пусть и запальчиво, пусть не всегда правомерно, привычные нормы речи, которые в силу субъективных причин представляются ему единственно правильными. Эта иллюзия пуристов, ошибочно считающих язык исторически законченным, устойчивым, неподвижным явлением, чрезвычайно полезна для нашей культуры.
«Если, — говорит профессор А. М. Пешковский, — в языке „все течет“, то в литературном наречии это течение заграждено плотиной нормативного консерватизма до такой степени, что языковая река чуть ли не превращена в искусственное озеро. Нетрудно видеть, что этот консерватизм не случаен, что он тесно связан опять-таки с самым существованием литературного наречия и литературы.
Разговорный язык может меняться в каком угодно темпе, и беды не произойдет, потому что мы говорим с отцами нашими и дедами, но не далее. Читая Пушкина, мы уже говорим с прадедом, а для англичанина, читающего Шекспира, и для итальянца, читающего Данте, это „пра“ удесятерится»[47].
Итак, да здравствует пуризм!
Да здравствует уверенность «простецов» и «профанов», что каждому из них предоставлено полное право творить суд над родным языком и блюсти его чистоту по своему произволу.
И все-таки было бы очень невредно, если бы «профаны» — а к ним я охотно причисляю себя — не судили о языке наобум, с кондачка, по субъективному впечатлению, по капризу невежества, а пытались бы обосновать свои оценки какими-нибудь — пусть самыми элементарными — принципами. Точно так же не мешало бы им обзавестись хотя бы самыми скромными сведениями из истории своего языка, познакомиться с закономерностями его развития и роста.
Иначе не избежать им ошибок.
Случилось мне, например, в одной из газетных статей употребить выражение «это слово примелькалось для нашего слуха», как семь или восемь блюстителей чистоты нашей речи прислали мне гневные письма, возмущаясь моей безграмотностью.
«Так как мелькание, — объясняет мне инженер И. Максимов (Киев), — явление, воспринимаемое исключительно зрением, не может быть и речи о каком бы то ни было мелькании перед органами нашего слуха».
С ним совершенно согласны многие другие читатели.
Конечно, это похвально, что они с такой бдительностью контролируют каждое слово литературных работников и так строго взыскивают с них за всякую языковую оплошность. Но было бы еще более похвально, если бы вместо того, чтобы рассматривать каждую такую оплошность как некий изолированный грех, они попытались бы постичь ее в тесной связи с другими случаями такого же рода. А для этого, конечно, нужна — не скажу: образованность, но, во всяком случае, некоторая чуткость к своему языку, пристальная внимательность к его установленным нормам.
Если бы люди, восставшие против «мелькания звуков», припомнили знаменитое двустишие Пушкина, где пение воспринято как зрительный образ:
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья...
Если бы наряду с «ярким голосом» пришли им на память слова, которыми Репин в книге своих мемуаров характеризует пейзажи верховьев Волги: «Это запев „Камаринской“ Глинки», а также его дальнейшие строки: «Характер берегов Волги на российском размахе ее протяжений дает образы для всех мотивов „Камаринской“, с той же разработкой деталей в своей оркестровке».
Если бы к тому же они вспомнили такие обиходные словосочетания, как тусклая музыка, кричащие краски, тогда они, пожалуй, не нашли бы никакого криминала в выражении примелькавшиеся звуки и направили бы свой гнев против подлинных, а не мнимых погрешностей речи.
Нет, положительно даже «профанам» необходимо обзавестись каким-то минимумом мыслей и сведений, чтобы по-настоящему бороться за правильность и чистоту языка.
Многие читатели, например, восстают против таких выражений, как ужасно весело и страшно красиво.
Выражения эти кажутся им явно бессмысленными. «Если ужасно, то каким образом весело? — негодует бакинский читатель Р. Агапов. — Уму непостижимо!»
«Нужно быть глупцом, — пишет жительница Новосибирска М. Шапорина, — чтобы, восхищаясь живописным пейзажем, назвать его „страшно красивым“. Что же страшного в красивом пейзаже?»
Все это так. Несомненно. Логики здесь нет никакой.
Но разве живой язык, все его прихотливые формы определяются исключительно логикой?
В том-то и дело, что нет.
Иначе ревнителям логики буквально на каждом шагу пришлось бы заявлять свои протесты против сотен и сотен вполне законных выражений и слов, издавна вошедших в нашу речь и невозбранно утвердившихся в ней, — хотя бы против такой поговорки:
«Стрелять по-воробьям из пушек».
Ведь эта поговорка с точки зрения ревнителей логики сплошная нелепость, так как слово стрелять происходит от слова стрела, а кто же заряжает артиллерийские орудия стрелами?
И неужели этих грозных пуристов не коробит такое, например, выражение:
— На войне люди убивают друг друга.
Даже маленький мальчик и тот возмутился:
— Не друг друга, а враг врага.
Можно ли повторять столько лет эту «безумную чушь»!
И такую противоречащую всякой логике фразу:
«Враги убивают друг друга».
На месте приверженцев неукоснительной догматической логики я грозно потребовал бы немедленной отмены этих «противоестественных» форм.
А заодно заявил бы протест против такого необдуманного сочетания слов:
«Необъятные просторы Сибири...»
Можно ли придавать каким бы то ни было просторам такой нелогичный эпитет? Ведь необъятным называется то, чего не может обнять человек. А много ли он может обнять? Даже грядки огородной не обнимет.
Так что говорить о полях и лугах нашей сибирской равнины, будто они необъятны, значит свести несметное число километров к каким-нибудь ничтожным вершкам.
И еще одна языковая «бессмыслица», против которой почему-то забывают восстать наши рьяные борцы за прямолинейную логику: привычные слова — правнук, правнучка.
Ведь пра, как указывал академик Л. А. Булаховский, «обозначает глубокую древность (прадед, прабабка, праязык); а правнук наоборот, это наиболее молодой потомок».
Припомним, кстати, и другие слова: пращур, праматерь, прародитель, прародина, праславянский язык — среди них не найти ни единого, которое не уводило бы мысль в незапамятно-далекое прошлое, поэтому для русского языкового сознания слово правнук, казалось бы, является ничем не оправданной дикостью.
Почему же эта явная «дикость» утвердилась у нас в языке, не вызывая ни в ком никакого протеста?
Или взять хотя бы слово чернила, то есть черная (вернее, чернящая) жидкость. Почему же нам никто не мешает говорить и писать синие чернила, красные чернила, фиолетовые чернила и проч.?
Или перочинный нож. Почему, спрашивается, мы продолжаем в его названии указывать, что он чинит птичьи (главным образом гусиные) перья, хотя уже больше ста лет все мы пишем металлическими перьями, не нуждающимися в том, чтоб их чинили?
И вот такая же «нелепость»: оглянуться назад. Ведь вперед никто не оглядывается. Почему же так охотно употребляют ее в устной и в письменной речи? В самом деле: почему предки наши, ценившие логику речи нисколько не меньше, чем мы, оставили в своем языке и передали нам по наследству все эти «бессмысленные» сочетания слов?
Не явствует ли из этого, что словотворчество далеко не всегда находится под суровым контролем так называемого здравого смысла, что бывают случаи — и не такие уж редкие, — когда оно подчиняется другим столь же сильным и властным воздействиям, а логика оказывается неуместной и даже, по правде сказать, нелогичной.
Тем не менее этих воздействий не знает и не хочет знать пенсионер Тимофей Захарчук. В своем обширном послании ко мне он, например, очень огорчается, что мы в своей речи не раз допускаем «архитектурные излишества». Например, вместо высокий человек говорим: человек высокого роста. И никто не замечает этой «бестолочи», хотя всякому, казалось бы, ясно, что люди высокого роста — то же самое, что высокие люди.
Очень жаль, что Тимофей Захарчук родился на свет так поздно. Ведь такие «нелепости», как зеленые чернила, стрелять из пушек, перочинный нож, враги убивают друг друга, необъятные просторы Сибири и т.д., просочились в русскую речь при его дедах и прадедах.
И, конечно, если бы он услыхал эти «нелепости» в то печальное время, когда они навсегда закреплялись в нашем речевом обиходе, он направил бы против них всю свою несокрушимую логику, и русский язык был бы очищен от них, и наши великие классики не писали бы, например, меньшая половина избы или большая половина избы, потому что и Достоевский, и Толстой, и Глеб Успенский узнали бы от него раз навсегда, что половина — это одна из двух равных частей и не может быть ни больше, ни меньше другой половины.
И, конечно, было бы лучше всего, если бы, изгнав из русского языка все подобные «нелепости», Тимофей Захарчук внес бы свои коррективы и во французский язык, и в немецкий.
Ведь в самом деле пора объяснить недогадливым немцам, что если слово Eisen у них означает железо, а Hufeisen — железные подковы, никоим образом нельзя называть серебряные подковы — Silberne Hufeisen, так как даже малому ребенку известно, что железо не бывает серебряным. Между тем они все говорят Silberne Hufeisen и не видят здесь никакого абсурда.
И нужно же им понять наконец, что, так как alter по-ихнему старый, а jung — молодой, они совершенно напрасно сочетают эти несовместимые понятия в словах ein alter Junggeselle, то есть старый молодой парень, обозначая этим «противоестественным» сплавом двух несовместимых понятий закоренелого холостяка.
У французов тоже немало таких выражений, которые могут показаться прямым издевательством над самыми элементарными законами логики.
У них, например, в ходу выражение au jour d’aujourd’hui, обозначающее нынче, сегодня, и по своей опрометчивости эти люди даже не замечают, что здесь нет ни малейшего смысла: ведь день сегодняшнего дня — тавтология[48].
Впрочем, та же тавтология и в русском сегодняшнем дне: сегодняшний происходит от слов сего дня. Получается: день сего дня.
Или возьмем французское слово orangerie. Оно происходит от слова orange — апельсин. Но французы давно уже забыли об этом и стали называть orangerie всякую стеклянную теплицу, хотя бы в ней были одни огурцы. А за ними и мы говорим: оранжерея, даже если в этой «апельсиннице» нет ни одного апельсина!
Такими же «нелепостями» засоряют свой язык англичане.
У них есть, например, выражение: she enjoys poor health. На русский язык оно переводится так: «у нее слабое здоровье», но буквальный его смысл такой: «она получает удовольствие от своего нездоровья».
И так у них говорят все, даже классики, и с этим ничего не поделаешь.
Кстати: те же англичане на каждом шагу говорят: «вы страшно добры» (it is awfully kind of you), «это ужасно приятно» (it is terribly nice).
Несмотря на протесты всевозможных рационализаторов речи, форма эта утвердилась в языке. Она есть и у французов, и у немцев, и здесь тоже ничего не поделаешь.
Знаменитый испанский лингвист академик X. Касарес в своем «Введении в современную лексикографию» (русский перевод, М., 1958) пытается найти психологические объяснения тому, что в испанском языке слово formidable (ужасный, страшный) стало выражать высшую степень восхищения. В русской фамильярной речи эта форма живет уже больше столетия.
Белинский в письме к Тургеневу:
«Некрасов написал недавно страшно хорошее стихотворение» (1847).
И Чехов в «Драме на охоте»:
«Она мне поправилась страшно».
И М. Ф. Андреева в своих воспоминаниях о Маяковском:
«Страшно радовался, что находил много брусники».
И Федин в беседе со спецкором:
«А ведь страшно хочется все увидеть своими глазами».
Пусть поймут, что язык — не математика и что в каждом, решительно в каждом живом языке укоренилось немало «нелепиц», которые давно узаконены временем.
Когда Тимофей Захарчук[49] протестует против словесной конструкции «человек высокого роста» и требует, чтобы мы заменили ее словами «высокий человек», он хлопочет об экономии речи. «Зачем говорить три слова, если здесь совершенно достаточно двух?»
Казалось бы, в этом случае логика на его стороне.
Ибо кто же не знает, что многословие великий порок, что сила и красота нашей речи в ее лаконизме? Кто не сочувствует знаменитому требованию:
Чтобы словам было тесно,
Мыслям — просторно.
И казалось бы, можно только приветствовать тех рационализаторов речи, которые предлагают внести экономию в наше языковое хозяйство. Намерения у них добрые: выбросить из нашей речи такие слова, которые загромождают ее, и тем самым избавить нас от лишних расходов. Но их экономия — грошовая, и не ею добиваемся мы лаконизма. Краткость, меткость, выразительность речи достигаются иными путями. В самом деле, какими бы безрассудными ни казались иному рационализатору привычные сочетания слов: до поры до времени, сколько бы он ни доказывал, что до времени и значит до поры, что незачем произносить одним духом оба эти слова подряд, — живая речь, не считаясь с педантами, сохраняет это сочетание в полной силе.
Почему бы тем представителям здравого смысла, которые в интересах языковой экономии требуют, чтобы вместо люди высокого роста мы говорили высокие люди, почему бы им не истребить заодно и такое синонимическое сочетание слов, как если бы да кабы? Ведь если бы и значит кабы. Зачем же говорить два одинаковых слова, когда можно сказать одно? И если они взялись навести в этом деле разумный порядок, пусть искоренят из нашей речи и другие разорительные формулы: стыд и срам, целиком и полностью, ни свет ни заря, житье-бытье, вокруг да около, так как кому же не ясно, что стыд это то же, что срам, а полностью и значит целиком?
И неужели Пушкин, гений лаконического слова, нарушил предписываемый ими режим экономии, когда создавал свои незабвенные строки:
Что пирует царь великий
В Питербурге-городке? —
хотя ему было отлично известно, что бург и означает городок.
И обвинять ли Некрасова в словесных излишествах лишь на том основании, что у него часто встречается вот такой оборот:
Слушал имеющий уши,
Думушку думал свою...
................................
Быстро лечу я по рельсам чугунным,
Думаю думу свою.
Конечно, нет! Если бы русский народ только и заботился, что об этой грошовой экономии речи, неужели он создал бы огромное множество таких расточительных выражений, как до поры до времени, век вековать, делать дело, рыдать навзрыд, лежмя лежать, белым-бело, полным-полно, т.д., и т.д., и т.д.
Ибо одно дело — экономия речи, а другое — скаредность, скряжничество, плюшкинское отношение к своему языку.
Языкотворцу-народу, великому художнику слова, мало одной рационалистической стороны в языке. Ему нужно, чтобы речь была складной и ладной, чтобы в ней был ритм, была музыка и, главное, была выразительность. Когда отец возмущен неблаговидным поступком сына, он кричит ему: «Стыд и срам\» — хотя, конечно, отдает себе полный отчет, что слова стыд и срам в значительной мере синонимы. Но ему мало короткого односложного слова, чтобы выразить свое возмущение. Ему нужны три слова, и притом такие, которые в своей совокупности создают анапест (˘ ˘ ¯). И то обстоятельство, что оба слова начинаются единым звуком с, играет здесь немаловажную роль.
Стыд и срам! — это так выразительно, так безупречно по ритму и звукописи, что, право же, можно пренебречь тавтологией, тем более что вся эта двухчленная формула воспринимается как единое слово.
И представьте себе, что какой-нибудь политический деятель или участник научного съезда горячо сочувствует той резолюции, какая предложена обсуждению собравшихся. Он выходит на трибуну и заявляет взволнованно:
— Целиком и полностью разделяю те мысли, которые... и т.д.
Здесь опять-таки все дело в выразительности, в ритме и в благозвучии. Пусть полностью и значит целиком, но та единица времени, которую оратор истратит на произнесение первого слова, слишком мала для выражения эмоций, одушевляющих его в эту минуту. Здесь требуется не три слога, а по крайней мере семь или восемь. Оттого-то к слову целиком и присоединяется полностью, тем более что фонетически сочетание этих двух слов чрезвычайно удачно, не говоря уже о динамической ритмике (сочетание анапеста и дактиля: ˘ ˘ ¯ и ¯ ˘)[50].
Здесь одно из очень многих свидетельств, что живой язык никогда и нигде не строится по указке одного только здравого смысла. В его создании участвуют и другие могучие силы. Те горе-пуристы, которые думают, что они могут игнорировать эстетику речи, ее ритмико-фонетический строй, законы ее экспрессивности, почти всегда обречены на провал.
Вернемся на минуту к такому устойчивому сочетанию слов, как «враги убивают друг друга». Иному педанту, несомненно, почудится здесь величайшее нарушение здравого смысла:
— Не могут же враги в одной фразе называться и врагами, и друзьями!
Между тем здесь в высшей степени наглядный пример того, что бывают случаи, когда язык в интересах фонетики готов поступиться логичностью.
Друг — здесь явное сокращение слова другой. Вначале говорилось не друг друга, а один другого. Но один другого — несовершенно по звуку: вялая ритмика, шершавое ндр. Гораздо складнее и звонче: друг друга. Ради этого склада и лада народ отказался от осмысленной формы и предпочел ей такую, которая может показаться безумной.
Конечно, никто не спорит: язык — интеллект народа. Мудрая и строгая логика господствует в нашей лексике, в нашей грамматике, в их сложных и утонченных формах. Но грамматика не математика, и к ней неприменима сухая рассудочность.
«У языка, писал Белинский, — есть еще и свои прихоти, которым смешно противиться». Эти прихоти, если они узаконены временем, Белинский считал безусловно приемлемыми. «Употребление имеет права равные с грамматикою и нередко побеждает ее вопреки всякой разумной очевидности»[51].
Поэтому повторяю опять и опять: логика логикой, но не она одна формирует язык; какая, спрашивается, логика в том, что жителя Калуги мы зовем калужанин, жителя Томска — томич, жителя Пинска— пинчук, жителя Минска — минчанин, жителя Тулы — туляк, жителя Одессы — одессит, а жителя Самары — самарец? Откуда это разнообразие суффиксов? Почему в одном случае як, в другом — ук, в третьем — ит, в четвертом и в пятом — анин, в шестом — ец, в седьмом — ич? Никакой логики в этом разнообразии нет. Но, конечно, это вовсе не прихоть, а очень умелый отбор звуковых комбинаций, которые наиболее художественны.
Народный эстетический вкус действует здесь безошибочно. Всякие другие суффиксы были бы фонетически не пригодны для данного корня. К каждому корню прилажено именно то окончание, которое наиболее способствует изяществу данного слова. Жителя Пинска невозможно назвать пинскаком, а жителя Самары — самаритом. Никакими правилами грамматики нельзя объяснить этот вполне закономерный отбор именных окончаний[52].
Язык отвергает всякую звуковую нескладицу и требует — настоятельно требует — наиболее гармонического сочетания звуков.
Конечно, ученые-филологи скажут, что дело здесь совсем не в художественности, а в законах фонетического чередования словообразовательных элементов (воображая, что так будет «объективнее» и «научнее»), но этим они нисколько не опровергнут моего утверждения, так как фонетика каждого языка является живым воплощением эстетических вкусов народа, выработавшего такую, а не другую фонетику.
Этим объясняется то, что русские люди, охотно употребляющие такие формы, как делая, танцуя, дыша, говоря, считают невозможным сказать: вия шнурок, пиша письмо, пья воду, тяня веревку и т.д. Во всех этих пья и вия нет изящества, нет благозвучия, и только поэтому они не вошли ни в литературную, ни в разговорную речь, хотя грамматически эти формы вполне правильны и ничуть не хуже других[53].
Ради того, чтобы слова были ладнее, складнее и звонче, мы употребляем укороченную форму там, где этого требует ритм. Мы говорим «на босу ногу», хотя грамматика и требует босую; «средь бела дня», а не белого дня; «ни синь пороха», а не синего пороха; «никакого спаса от них нет» (вместо вялого и худосочного спасения); «сыр-бор загорелся» (вместо сырой бор).
И еще:
«По белу свету», «мал мала меньше», «лег костьми» (а не костями) и др.
Скажут: это древние, чуть ли не фольклорные формы. Но ведь такие же «усечения» слов ради энергии речи, ради ее склада и лада мы наблюдаем и нынче. Большинство русских людей в разговоре отвергает форму сто граммов и заменяет ее формой сто грамм, которая в настоящее время, возможно, войдет и в литературный язык.
То же стремление к складу и ладу, какое вызвало к жизни сто грамм, руководило русскими людьми, когда вместо заглавия книги «Сказки братьев Гриммов» они стали говорить и писать: Братья Гримм, «Сказки братьев Гримм».
И это не единственный случай. Вспомним, например, «Графа Нулина», который, по словам Пушкина, приехал в Россию
С романом новым Вальтер Скотта.
Почему не Вальтера Скотта? Ведь русская грамматика настоятельно требует, чтобы каждое иностранное имя мы склоняли точно так же, как русские: Джона, Матильды, Альфонсу и т.д. Почему же едва только наши предки узнали, что есть такой писатель Вальтер Скотт, они вопреки грамматике стали говорить не Вальтера Скотта, но Вальтер Скотта, не Вальтеру Скотту, но Вальтер Скотту и т.д.?
Здесь грамматика делала уступку фонетике. «Сказки братьев Гримм» оказались музыкальнее, звонче, ритмичнее, чем «Сказки братьев Гриммов».
Примеры крохотные, но доказывают они очень важную и притом универсальную истину, которую надо помнить, когда говоришь о чистоте языка. Грамматика гораздо чаще уступает фонетике, чем это представляется многим рационализаторам речи.
Именно стремление к наиболее совершенной фонетике слов, к их музыкальному складу и ладу заставило русских людей превратить горнчара — в гончара, обвод — в обод, окупнутъ — в окунуть.
Итак: народ создает свой язык как великий художник. Поэтому слишком топорный, прямолинейный подход к тому или иному языковому явлению, без учета эстетики речи, ее ритмики, ее выразительности, неизбежно приведет нас к произвольным толкованиям, к ошибкам, к несправедливым приговорам.
Пуристы часто забывают об этом и апеллируют исключительно к так называемому «здравому смыслу». Вспомним глубоко верное замечание Энгельса: «Здравый человеческий смысл, весьма почтенный спутник в четырех стенах своего домашнего обихода, переживает самые удивительные приключения, едва он отважится выйти на широкий простор исследования»[54].
Мы только что видели, как коварно подвел здравый смысл ревнителей чистоты языка, забывших, что формирование речи определяется не только законами логики, но и требованиями музыкальности, красоты и художественности.
Есть и еще одно очень важное требование, с которым не желают считаться пуристы. О нем — в следующей главе.