Небо черное, звездное, застывшее. Будто нарисованное. Ни сполохов, ни бликов. И сосны как на картине — высокие, разлапистые, от макушки до нижнего яруса снежными пуховиками прикрыты. Затаили дыхание. Не шелохнутся. Полный штиль. Ни ветра, ни снега.
Только трескучий мороз возвращает к жизни. Напоминает о том, что она за городом, поздно вечером в лесу, одна. Ну, не в лесу, а в перелеске подмосковного поселка Мичуринец, между двумя улицами — Лермонтова и Горького. Волки здесь не водятся. Воры — может быть, но сегодня — вряд ли: минус тридцать два по Цельсию. Что можно украсть в пустынном лесочке дачного поселка у случайного прохожего в такую погоду, ради чего стоило бы рисковать жизнью. Правда, Соня где-то слышала, что смерть от обморожения легка и неосязаема — будто проваливаешься в мягкую вату, как в нежное объятие, падаешь, и сердце замирает на самом краю. Но чего ради?
А ради чего она сюда забралась?
Бред? Бзик? Безумие? Бравада? Да нет, конечно. Она вполне в своем уме и абсолютно здраво и трезво оценивает ситуацию. Ее демарш — даже глупой затеей не назовешь. Заранее известно, что никто не решится рассудка, не застав ее дома несколько дней, неделю, две. Да и розыск никто вести не будет. Некому.
С Инчей, которая много лет звалась подругой, ни с какой особенной стати, как вдруг показалось сейчас, на самом краю пропасти — просто неприлично же человеку быть без подруги, с Инчей на позапрошлой неделе Соня прекратила общение. Навсегда. Просто вдруг взяла и сказала то, о чем давно про себя думала, может, и несправедливо, но накопилось и прорвалось. И что интересно — только говорить начала, сразу полегчало, застарелая обида гноем вытекла.
— Знаешь, Инча, будь-ка ты счастлива и богата. Только без меня, ладно? Надоело мне твое сонное безразличие. Столько лет пыталась дружить со стенкой — не получилось. Сама и виновата.
И положила трубку, потому что Инча молчала и после этой заключительной тирады, и когда Соня до этого рассказывала ей, едва сдерживая слезы, что компьютерная томография подтвердила опухоль мозга, а Игоша даже не позвонил узнать, как у нее дела, а она зачем-то ему про опухоль первому рассказала. Слабину допустила, сорвалась — ему-то в первую очередь и не нужно было говорить. Она задыхалась от отчаяния, а Инча молчала.
— Ты слышишь меня?
— Да.
— А я тебя нет, — пошутила из последних сил. — Скажи хоть слово.
— Что сказать? — тупо спросила Инча, и в трубке снова воцарилась гробовая тишина.
Тогда Соня и поставила первую точку.
А Инча так и не перезвонила, за шестнадцать дней после этого разговора — ни разу. Соня сама через неделю спохватилась, ночью проснулась от дурного предчувствия, до утра лежала с открытыми глазами и ругала себя за эгоизм самыми беспощадными словами. И чуть свет позвонила Инче с замиранием сердца.
— Але… але… але — почти бодро, почти весело, почти пропела Инча.
Жива, значит, слава Богу, и ничего не случилось. И ничего не изменилось, потому что и после этого не перезвонила, ничто не подсказало бывшей подруге, кто это спозаранок на другом конце провода взволнованно дышит в трубку.
Все — значит, эта точка стоит на месте. Этот абзац завершен.
Следующий абзац — Игоша. Так уж случилось, что оба на «и» начинаются: и подруга, и друг. Нарочно не подбирала. Но тем лучше — расставит все точки над всеми «i» и будет готова к предстоящему испытанию.
А не будет — так все равно без них. Свободная и никому не нужная. Как ампутированный перст.
Жалость, конечно, расслабляет. А тепло догорающего костра, даже едкий дымок, который долго курится над пепелищем, — размягчают. Смахнуть слезы, закрыть глаза, обхватить себя руками за плечи и, раскачиваясь из стороны в сторону, медленно погрузиться на самое дно отрешенной от всего пустоты — ни боли, ни крика, ни сожаления, ни отчаяния. И никаких воспоминаний. Одна последняя радость — успокоение.
Вот ее ближайшее будущее. С точкой в конце. Последней точкой — внятной и внушительной.
С Игошей тоже очень удачно получилось. Звонила — не дозвонилась. Нервничала, в голове гудело, уши закладывало, в горле глоток воздуха застревал. И лихорадочно писала тексты, которые (заранее это знала) по телефону произнести нельзя — не из разговорного жанра. Бумажки болтались над телефоном, прикрепленные скотчем к стенке, как объявления о купле-продаже, шелестели и подрагивали, будто в нервном ознобе, как она сама. Отвратительно, унизительно, сама себе противна. И вдруг осенило: пять слов всего на пейджер и для верности — по телеграфу. «Умерла тчк Прах развеян тчк Спи спокойно».
От облегчения чуть не летала по квартире — нет, Бог все же есть и вдохновение посылает в нужный момент: когда уходит последняя надежда, и силы покидают, и воображение угасает.
Радость, правда, чуть не оказалась преждевременной — пришлось побороться. Операторша пейджинговой связи наотрез отказалась принимать такой текст, да еще без подписи.
— Анонимки не принимаем, — отрезала решительно.
Однако отправительница проявила незаурядные находчивость и покладистость.
— Подпишите «усопшая», не будем нарушать инструкции.
— Издеваетесь? — Голос операторши оскорбленно завибрировал.
— Какое твое дело?! — Соня слетела с катушек, не помнит, чтобы когда-нибудь так орала на незнакомого человека, да еще на «ты». — Тебе вообще разговаривать не положено. Ты — автомат, полупроводник без обратной связи. Отправляешь мое сообщение три раза с интервалом тридцать минут. В противном случае — ты уволена! Пенсию получаешь? — Соня обалдела от собственной наглости, а операторша, по-видимому, от ее напора.
— Н-н-нет, год и девять месяцев еще…
Такая трогательная и неуместная откровенность означала полную Сонину победу, и тут же на первое место выскочило великодушие, Соня вежливо и уже совершенно спокойно сказала:
— Удачи вам! Будьте здоровы. Сообщение пошлите, пожалуйста, без подписи три раза через тридцать минут.
Ура! Выпила три чашки крепкого кофе, выкурила подряд четыре сигареты, положила на лоб пузырь со льдом — голова раскалывалась. А еще предстоит бой с телеграфисткой. Вся наша жизнь — борьба. Штамп эпохи соцреализма до сих пор точно отражает действительность. Не устарел и другой: неожиданностей в жизни тоже не мало. Одно другому не противоречит.
Ледяным тоном, не допускающим никаких возражений, Соня продиктовала адрес и текст и приготовилась к бою.
— Поругались? — задушевно спросила телеграфистка. — Ой, не берите в голову, все они сволочи. Мой тоже, знаете, измаялась я с ним, но я одна не могу, — сообщила доверительно, вздохнула протяжно и повторила: — Ну, не могу одна… — Вздохнула еще раз и вдруг хохотнула: — Нет, это вы здорово придумали: «прах развеян…». Сейчас запишу на всякий случай, можно? Но я так не смогу никогда. А вы не отчаивайтесь, найдете себе еще мужика настоящего. Я по голосу сразу поняла: вот женщина с характером. Ой, разболталась, не обижайтесь, нельзя так долго, нам вообще с клиентами нельзя…
«Не обижайтесь!» Какая уж тут обида, доброе слово все же чертовски приятно. Хоть никакая она не «женщина с характером». Но приятно. И задушевно так, словно с закадычной подругой поговорила. Не с Инчей, конечно, на которой уже точку поставила, а с настоящей подругой. У многих такие есть, если не врут, конечно, потому что неприлично человеку жить без третьего плеча, как в старой песне поется. Соня попыталась представить себе этого мутанта о трех плечах — кошмарная какая-то фигура складывалась, куда бы ни пыталась приткнуть третье, ненормативное плечо. Врут, наверное.
А вот голос у телеграфистки был, правда, задушевный, почти родной. И благодаря ей точку в конце второго абзаца Соня поставила с ошеломляющей легкостью. Тем более что Игоша, как Инча, тоже не перезвонил, не то что не примчался, перепуганный до смерти — она ведь все же успела рассказать ему про опухоль. Ему первому, сама еще не осознав, что приговор вынесен и между нею и окружающим миром воздвигнута непреодолимая преграда, ее словно прихлопнули сверху прозрачным колпаком. Туда еще проникают и свет, и цвет, и запахи, и звуки, но заточение уже произошло.
Соня прижималась губами к Игошиному уху и шептала, как ей страшно, как она не готова, жить хочет и любить его, всегда-всегда, и мечтать о несбыточном, мечтать о том, как они, обнявшись тесно-тесно, так, что трудно дышать, идут по мелководью морского прибоя, прохладные волны омывают их ступни, солнце медленно закатывается за горизонт, розовые сумерки занавешивают небо, море, их тела, слившиеся в одно в упоительной отрешенности от всего сущего, в забытьи, в самозабвении, в экстазе и всепоглощающей нежности…
Его волосы щекотали ноздри, и Соня вдруг расчихалась на полуслове, не могла остановиться, и слезы текли ручьем, и в носу набухла слизистая, она шмыгала носом, терла ладонями глаза и чихала безостановочно. Игоша отодвинул ее от себя, присел на противоположный край тахты, закурил и вдруг совершенно не в лад с происходящим расхохотался, глядя на нее, как ей показалось, с мимолетной невольной брезгливостью, как глядят на жалкую пьянчужку в вагоне метро — рядом не сядешь, противно, но и вышвырнуть жалко: пригрелся, прилег, чихает, пусть живет, бедолага. Отщепенец. Прокаженный. Недочеловек.
Ей не показалось.
Соня этот его взгляд зафиксировала, как сфотографировала — и чих мгновенно прошел, вся слизистая пересохла, не только носоглотка, — будто в пустыню попала, где стоит хамсин или дует знойный сирокко.
Нет, ей не показалось. И слова, которые он стал говорить после, не имели уже никакого значения — бесприцельно посланная пуля попала прямо в сердце. Да он и не говорил ничего особенного, пустые слова, как воздушные шары: вылетело — лопнуло. Сплошь — проколы.
Соня вскочила, больно ударилась левой коленкой об угол комода. Сколько просила — отодвинь, пожалуйста, от тахты эту бандуру, у меня синяк на коленке не заживает, гематома выросла, саркома может развиться. Припугнуть хотела, чтобы вдохновить на подвиг. Идиотка! Такие слова вслух не произносят, потому что в результате — у нее таки опухоль, комод по-прежнему стоит вплотную к тахте, а на коленке опять ссадина, новая, на старом месте.
Соня уперлась руками и грудью в комод, ногами — в тахту: эй, дубинушка, ухнем! Ни с места. Вспомнила, что совершенно голая, представила, как выглядит со стороны, скосила глаза на бабушкино трюмо, очень удачный ракурс — о! Рухнула на корточки, уткнулась лицом в колени. Кошмар! Или, как любила говаривать бывшая закадычная подруга Инча, — кошмариозо.
Причем все, все — кошмариозо.
Какое-то решение сверкнуло в мозгу, встала, накинула на плечи халат, искоса посмотрела на Игошу, застыл как изваяние: спина, затылок, волосы, уши, кончик носа — роденовская скульптура откуда ни возьмись. Даже сигаретный дым завис — не клубится, не колышется, будто тоже из мрамора высечен. Соня с ужасом подумала, что уж если комод сдвинуть ей не под силу, то с мраморным изваянием тем паче не справиться. Ей сделалось страшно, она второпях оделась и выскочила на улицу, позабыв, что это ее квартира и уйти должен был Игоша. Но возвращаться и переигрывать все не было сил.
Соня брела куда глаза глядят, а они были почти закрыты, потому что лепил мокрый снег. Под ногами жидкая хлябь почти по колено, продрогла до костей, зашла в какой-то подъезд, из двери которого торчали ошметки кодового замка, будто рану разворошили, а зашить забыли.
На ступеньках сидели два мужика вполне приличного вида: один — в дубленке и пыжиковой шапке, другой в куртке-пуховике цвета хаки и кепке с отворотом, прикрывающим уши. Увидев женщину, сдернули головные уборы, заулыбались, будто ее только и ждали. Соня присмотрелась — трезвые, правда, на коленях у того, кто в куртке, кейс раскрытый, видна бутылка водки, рюмки одноразовые пластиковые, ветчина в нарезке на бумажной салфетке. Аккуратно, почти уютно, почти как дома на кухне.
Но почему не дома?
Расселись в чужом подъезде, прямо на пороге, войдешь — споткнешься. Хлопнула входная дверь, колли рыжий с подпалинами на боках с достоинством прошел мимо, не обратил внимания. Следом — хозяин, огромный детина в плащ-палатке с откинутым капюшоном. Хмыкнул и, не останавливаясь, спросил добродушно, почти ласково: «Ну, нашли место, мужики? больше негде, блин?» Остановив взгляд на Соне, добавил назидательно: «Даму в ресторан водить нужно, чего ей в чужом подъезде чухаться?» Сел в лифт и уехал.
А мужики, смешавшись, стали наперебой предлагать Соне присоединиться к ним. Что-то пытались объяснить, шутили неловко, поднялись, раскланялись. Цирк да и только. Но Соня присела на ступеньку рядом с дубленкой и протянула руку за рюмкой: «Разливайте!» Опьянела она быстро, после второй рюмки все плыло перед глазами, и в мозгах случился какой-то переполох: что? где? почему? с кем? Потом в мозгах вообще стало тихо, ее обволокло спокойствие, беспричинное и оттого, быть может, почти абсолютное, могильное. Удачный каламбур для тех, кто посвящен в ее обстоятельства.
Она вдруг ни с того ни с сего запела: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново…» По щекам потекли слезы. Мужики смотрели на нее с участием, будто что-то понимали, а тот, который в кепке, погрозил пальцем и сказал: «У тебя что-то случилось». Другой тут же подхватил: «Мы поможем, скажи, что надо», порылся в карманах и протянул ей визитку — серебром по голубому было что-то написано вязью. Тот, что в кепке, тоже сунул ей визитку, тоже красивая — черная с золотом. Солидные люди.
Милые вы мои, всхлипнула беззвучно Соня по-бабьи жалостливо, почти с любовью к этим случайным встречным — сами пьют на ступеньках чужого подъезда не от радости, чай. А ее пожалели, помощь предлагают. И она верит: если б морду кому-то набить за нее — набили бы, не стали бы разбираться в обстоятельствах, слепо ее правоту приняли бы. Денег наверняка одолжи бы, видно, что не бедствуют оба. Что-то у них стряслось, конечно, но деньги бы ей дали.
А ведь ей и правда понадобится кругленькая сумма перед операцией: на кровь, хирургу, анестезиологу — отдельно, так все говорят, медсестрам и санитаркам в реанимации — само собой, чтоб не угробили со зла. А то будешь лежать голая — никто не подойдет справиться, жива ли, мода сейчас такая пошла — мужчины, женщины, все вперемешку, как случится, и все голые, будто уже в морге и стыда не имут, отлетел вместе с душой.
— Милые, сердечные, — запричитала Соня в голос, утирая ладонями слезы, как деревенская баба. — Спасибо, дорогие мои, только мне уже никто не поможет. Умру я скоро.
Перевела медленный взгляд с одного на другого, словно все-таки ждала чего-то в невнятной последней надежде. Авось? Мужчины замерли, даже дышать перестали, Соня поднялась, пошатываясь, чуть не упала, оба подскочили, подхватили ее за руки с обеих сторон, не отпускают, ошеломленные, слова не могут вымолвить. Довели ее до двери чужого парадного, и она медленно, с достоинством, не оглядываясь назад, вышла, будто в царство теней шагнула. Или в райский сад.
В райском саду цвели яблони. Белое крошево цветов на зеленой листве, небо иссиня-синее, и солнце золотыми стежками прошило воздух, как гладью на маминых панно, за которые она школьницей получала ежегодно грамоты в ДК имени Горького. В семье очень гордились мамиными успехами, все грамоты, вставленные в деревянные рамки с золотой окантовкой, бабушка развесила на стене в столовой, придвинув большой обеденный стол, чтобы гости могли не только увидеть грамоты, но и прочитать: «Награждается за 1-е место в конкурсе художественной вышивки…» — не поднимаясь со стула.
Но и в райском саду демонстрация не отменялась, бабушка торжественно, как икону, выносила из дома позолоченную рамку, и ритуал повторялся. Она громко с выражением читала: «Награждается за 1-е место…» Почему-то сами панно бабушка не предъявляла гостям. Чистые, накрахмаленные, натянутые на подрамники, они лежали в нижнем ящике большого бабушкиного старомодного комода. И в этот ящик никто никогда не заглядывал. Почему-то сам предмет искусства был бабушке менее дорог. А над грамотами она плакала и того же ждала от гостей — ну пусть не слез: кроме Майи и Зинуши, кто ж плакать станет, ну, Армен еще повздыхает. Но почитание должны были выказать все. И бабушка пускала грамоты по рукам — чтобы удостоверился каждый. Гости, правда, были званы всегда одни и те же по любому поводу: две бабушкины подруги — Майя Суровна и Зинуша Залмовна, бобылихи с военных лет, возвышенные, романтические создания, все принимающие на «ах» и «ох»;
мамин бывший жених Женюра, как звали его мама и бабушка по старой памяти, уносящей в светлые просторы начала жизни, когда мамины перспективы по части удачного замужества и раскрытия художественного дарования виделись бабушке безграничными, — крупный ученый (по бабушкиному определению) в области неорганической химии, бывший доцент кафедры заочного института, после — персональный пенсионер, ныне — как все;
мамин бывший муж Мих-Мих, которого все единодушно не любили, но так и не смогли отлучить от дома, и он исправно приходил, кажется для того только, чтобы портить всем настроение пошлыми анекдотами и бесконечными претензиями: вино не охладили, мясо пересолили, кулебяка подгорела и яблони надо вырубить, у него, видите ли, на их цветение аллергия, поднимается холестерин в крови (почему холестерин, спрашивается?), и в глазах что-то вспыхивает, будто лампочка перегорает;
бывший сосед по коммуналке во 2-м Крестовском переулке, когда мама была еще школьницей, а бабушка вдовствующей гордой красавицей — Армен, дядюшка Армик, добрый, мудрый, заботливый: «Никогда не надо плакать, все будет хорошо, я тебе говорю, мне веришь?» — спрашивал он с гордым кавказским акцентом, но он мог бы не задавать этот риторический вопрос: мама и бабушка ему верили безоговорочно — и потому что всегда хотели верить в лучшее, которое, конечно, впереди, и потому что Армен-Армик мог все: починить, перешить, построить, достать, полечить и утешить в трудную минуту — ну, решительно все, без него бы им не выжить, и он всегда был рядом.
Такая вот компания собиралась в райском саду ежегодно в день рождения мамы 15 мая, много лет уже без мамы, а в прошлом году и без бабушки. Впервые без бабушки.
Соня зачем-то решила показать гостям мамины панно, первым достала самое любимое — цветущие в райском саду яблони, но, Боже милостивый, зачем она это сделала: панно, на котором гладью был вышит рисунок, расползлось от времени, торчали обрывки ниток, клочки ткани. Не райский сад — отрепье, рвань. Она завыла как раненая волчица, мир рушился — нет мамы, нет бабушки, нет солнечных панно. И райского сада тоже нет. Медленно, черной тенью наползла огромная беспросветная туча, исчезли небо и солнце, утонули во мраке цветущие яблони — весь райский сад растворился в кромешной тьме безнадежности. От безмятежности до безнадежности оказался шаг, всего лишь шаг.
Тогда впервые шевельнулась в голове опухоль, о которой еще не знала, потемнело в глазах, ноги отяжелели, и Соню неожиданно вырвало на старый бабушкин гобелен конца позапрошлого века — семейная реликвия, имитирующая итальянские шпалеры с изображением батальных сцен. Прислонившись лбом к шпалере, упершись затуманенным взглядом в чей-то висок, пронзенный копьем, она то ли увидела, то ли вспомнила тугие капли крови, падающие на пожухшую траву, истоптанную множеством копыт, измятую застывшими в неестественных позах телами убитых. Шпалера стала последним убежищем, вцепившись в нее взглядом, как утопающий в обломок шлюпки, она балансировала на краю светотени, манящей, пугающей, но неизбежной.
Что это? — с нарастающим ужасом подумала Соня и приготовилась прыгнуть, оттолкнувшись от стены, от лошадиного крупа, от чьего-то оттопыренного уха и разверстого в диком вопле рта.
Что это?
Дядюшка Армик поспел вовремя, и вот уже она ничего не помнит про кровавое рубище, черную тучу и обволакивающую паутину светотени, и они показывают гостям мамины грамоты, и Соня, стараясь подражать бабушкиной интонации, громко с выражением читает: «Награждается за 1-е место…»
Реакция, правда, была вялая, невыразительная. Всхлипнули разок-другой Майя Суровна и Зинуша Залмовна, одна прерывисто вскрикнула «ах!», другая скорбно пропела «оох!». И больше — ни звука. Женюра, которого после смерти бабушки больше никто не называл Женюрой, явно был не в своей тарелке, невпопад выступал с политическими декларациями — против нового правительства Кириенко и одновременно против американского империализма, тосковал о советских временах — квартальных премиях, выслуге лет, персональной пенсии, ратовал за свободу слова и цензуру на TV — одним словом, полный «амушел-капушел», как говорил в таких случаях, когда все запутывали-перепутывали, давно уже упокоившийся дедушка Арон, первый муж бабушки, до самого отъезда в Израиль тоже бывший членом нашей семьи с нетрадиционной ориентацией. Соня вспомнила, как бабушку всегда вводила в краску эта двусмысленная и откровенная шутка — лицо и шея багровели красными пятнами, будто ее крапивой отстегали.
Мамин бывший муж Мих-Мих, не отец, не отчим даже, потому что никогда им не был, а теперь уже и не зять — с тех пор, как ушла от нас бабушка, объявившая когда-то свой вердикт: зятья не бывают бывшими, как дети: плохие, хорошие, родные, приемные — всегда остаются детьми. Это общая концепция. И про Мих-Миха конкретно: я приняла его как сына, и, хоть не оправдал моих надежд, пусть остается за семейным столом.
И Мих-Мих остался.
Сидели понурые, вялые. Конечно, Соня не могла им заменить ни маму, ни бабушку. Кому-то — особенно маму, кому-то — прежде всего бабушку. Да Соня ни на что и не претендовала.
Но настало 15 мая, день рождения мамы, просто, зажмурившись, сорвать и выбросить этот листок календаря она не могла. В райском саду цвели яблони — белым крошевом по сине-зеленому, лепестки как перья таинственной белокрылой птицы-мечты падали на крепко сколоченный дядюшкой Армиком дубовый стол, рассчитанный на большой семейный кагал.
Соня хорошо помнит, как дедушка Арон в круглой черной шапочке на голове, держа в руках маленькую книжицу в кожаном переплете с золотым тиснением по корешку, слегка покачиваясь взад-вперед, еле слышно бормотал какие-то непонятные слова. Она подбегала поближе, прижималась к нему плечом и ухо подставляла к самым его губам, чтобы разобрать хоть что-нибудь. Он гладил ее по голове и говорил ласково:
— Иди, дитя мое, настанет день, все поймешь сама. — И добавлял: — Да благословит тебя Бог.
А напротив него, не сводя с них глаз, царственно восседал настоящий кровный дедушка, второй бабушкин муж, мамин отец, которого все без исключения независимо от степени родства называли «отец Виктор». Дедушка-отец Виктор когда-то крестил Соню вместе с мамой здесь, в райском саду бабушки Раи в большой медной ванне. Они с мамой были в одинаковых длинных белоснежных батистовых рубашках, вышитых гладью шелком — белым по белому, цвели яблони, солнце слепило глаза, медная ванна искрилась отраженным светом, солнечные лучи прыгали по воде, все улыбались и были абсолютно счастливы. Позже мама и бабушка всегда настаивали на том, что помнить Соня ничего не может — ей было всего десять месяцев, но неизменно удивлялись точности деталей. Дружно настаивали на своем и переглядывались с сомнением и недоумением — не чудо ли: все точь-в-точь так и было.
Конечно, чудо. Соня счастье познала прежде, чем само слово, его буквенное обозначение — свистящее, чуть-чуть шипящее, с коротким мягким провалом перед концом. И правда ведь — всякое счастье проваливается на исходе. Из райского сада прямо в тартар. И так всегда. Главное — Соня заранее это знала. Изначально. Только один раз пребывала в неведении — на руках у мамы в медной купели, окутанная солнцем и белыми лепестками, падающими с яблонь.
Сейчас лепестки тоже падали, и стол стоял крепко, и сидели в чинном порядке все, кто не мог не прийти в бабушкин райский сад 15 мая. У каждого были свои причины.
Майя Суровна и Зинуша Залмовна, как сиамские близнецы тесно притулились плечом к плечу, будто срослись — одна вскрикивала «ах!», другая подвывала «ооох!», но не мамина грамота была тому причиной, Они осиротели без бабушки, как малые дети, потеряли все смыслы и ориентиры, она была их путеводной звездой. Возвышенные, романтические создания, они бы так и сказали, но с сугубо прагматической точки зрения — бабушка была их поводырем: она вела их по жизни, опекая каждый их шаг, и они безоговорочно доверяли любому ее слову, только ее совет принимали и помощь — только от нее. Ничуть не щадя, между прочим, ее самое, видно, и помыслить не могли даже, что она их оставит. И, показалось Соне, были не только убиты горем, но и обижены. Или не столько убиты?
Ну в самом же деле, кто будет теперь водить их в собес, в поликлинику, носить в больницу домашний творог и паровые куриные котлетки, кисели и отвар из сухофруктов, а разыскивать по всему городу самую дешевую аптеку и покупать там для них лекарства, а дарить на дни рождения билеты во МХАТ (для Зинуши) и в «Ромэн» (для Майюшки). Они все равно ходили вместе, но бабушка всегда помнила, кому что. Теплые носки из собачьей шерсти собственноручной вязки — Зинуше, у нее ножки мерзнут даже в жару, в войну отморозила, когда в лютую стужу таскала на себе тяжелораненых в передвижной полевой госпиталь. А у Майечки ручки зябнут без всякой причины, просто неженка — ей варежки. Одной духи «Лесной ландыш» или что-нибудь цветочное, другой — только «Красную Москву», поди достань ее, но бабушка запас имела. Одна любила зефир в шоколаде, другая — вообще не ела сладкое, для этой лакомство — маринованные грибочки или огурчики домашнего приготовления. Так привыкли, так избаловались, что на похоронах выглядели не горем убитыми, а потерянными и немного сердитыми — будто претензии какие-то имели к бабушке.
А ей уже не до них было, она наконец осталась наедине с собою — хотела не хотела, а это случилось. Со всеми случается, и ее час настал.
А Майя Суровна и Зинуша Залмовна и сейчас нервничают, вздрагивают и то и дело озираются: одна — в одну сторону, другая — в другую, будто ждут кого-то.
А все, кто мог прийти, уже здесь, за столом. Больше никого не будет:
ни дедушки Арона с молитвенником; ни дедушки-отца Виктора с большим крестом поверх черной рясы;
ни красавицы тетушки Сары, второй жены дедушки Арона, с которой бабушка была очень дружна;
ни ее мальчиков-близнецов Волика и Лелика, маминых «застольных» братьев (за бабушкиным столом), потому что так-то они друг другу никто, ни одной кровиночки общей, а дружили роднее родных;
ни Наточки, бывшей жены дедушки-отца Виктора, хрупкой, болезненной, кровью харкающей в белый кружевной платочек; бывшей — еще до бабушки, потому что и бабушка была бывшая, только уже после смерти Наточки, дедушка-отец Виктор тогда еще не был отцом, не носил крест и рясу и успел уйти от бабушки до маминого появления на свет, а уж потом какие-то пути привели его в лоно церкви, там и остался, пока не умер, не причастившись, за столом в бабушкином райском саду в день ее рождения, и глаза ему закрыл дедушка Арон и поминальную молитву — кадиш прочитал над внезапно усопшим отцом Виктором, в церковь же, где через три дня отпевание проходило, не зашел, и Сара рядом на улице ждала.
Впрочем, что толку перечислять тех, кого уже нет? Семья была нетрадиционной ориентации, это и без того ясно, так что и семейный круг, возможно, имел шестиугольную форму звезды Давида. Вполне возможно. А может — еще позаковыристей.
Много разного люда помещалось внутри этой конфигурации, и у каждого было свое место — и за столом, и в бабушкином сердце. Одного только не может припомнить Соня, как ни напрягает память — отца своего кровного. Не бывшего маминого жениха Женюру, не бывшего мужа Мих-Миха, этих назубок знает и забыть не сможет, даже если очень стараться станет, — неотделимы от бабушкиного райского сада. Так повелось, ее никто не спрашивал, по душе они ей или нет. Так ведь и в настоящем Эдеме коллектив наверняка разнородный, не только по половому признаку, но и по душевным качествам. И вновь прибывшего тоже никто не спрашивает, нравится ему здесь или не нравится. Радуйся, что попал, удостоен милости божьей, а остальное — не твоего разума дело.
Наверное, так. Ни подтвердить, ни опровергнуть некому. И врата Эдема вряд ли распахнутся перед ней — грешна и в помыслах, и в поступках, и грехи с собою унесет, не покаявшись.
Если б не знала так близко дедушку-отца Виктора, может быть, облегчила исповедью душу. Тяжко, давит, прощения попросить хочет, а не у кого уже. И дедушки-отца Виктора тоже нет. Но вдруг все такие, как он — двуликие, ненастоящие, скинут рясу, как кожу, и уже не духовное лицо — бездуховное.
Идет по паперти размашистой походкой в цивильной одежде, а старая пьянчужка-нищенка узнала, засеменила следом: «Отпусти грехи, батюшка, прошу тебя, Христа ради, помираю, врачиха сказала — рак, отпусти грехи, страшно мне». И руку его поймала, целует, кланяется. Выдернул руку, обтер платком белоснежным и грубо выругался. А она вслед плачет: «Помоги, батюшка, страшно помирать, грешна, батюшка, помоги…» На колени упала, и руки в мольбе тянет. Не обернулся.
Своими глазами Соня видела.
А про дедушку Арона только слышала. Люди рассказывали. Как приехали они в 1976 году на Святую Землю, вырвавшись из когтистых лап советской власти, пошел дедушка Арон в религиозную школу — иешиву, изучать Талмуд, а чтобы никто и ничто не отвлекало его от служения Богу, постижения Его премудрости, оставил без помощи и внимания свою красавицу жену Сару и мальчиков-близнецов Волика и Лелика. Всякий к ним интерес потерял, фактически бросил. Сара имела высшее консерваторское образование по классу виолончели, но за долгие годы «отказничества» в СССР никакой работы не чуралась — уборка квартир, дворов, уход за больными. Руки категорически испортила и на музыке крест поставила, по ночам обливаясь слезами. Но выжили все же и выехали на Землю Обетованную. И пригодились ей в Израиле все ее навыки, чтобы держать на плаву семью, включая и дедушку Арона, хоть он о них и не вспоминал вовсе, жил так, как будто один на историческую родину вернулся. Сара пошла работать в иерусалимскую больницу «Хадасса» в самое тяжелое отделение — для умирающих стариков. И мальчики подрабатывали, как могли, и жили дружно, душа в душу.
Не ожидала Соня такого от дедушки Арона, любила его очень. Впрочем, и от дедушки-отца Виктора тоже не ожидала. А от своего отца родного вообще ничего не ждала, потому что отродясь его не видела, и ничего о нем не слышала — никто ни разу не проговорился: ни ненароком, ни по злобе. Один только единственный случай припоминает она: Женюра тогда сорвался, смотрел-смотрел на нее, будто впервые увидел, удивленно так пожал плечами и развел руки в стороны, как бы приглашая всех принять участие в обсуждении неожиданного феноменального явления, которое он вдруг постиг:
— Как на батюшку своего похожа, надо-ть. Все на молекулярном уровне происходит. Воистину!
И зажал себе рот руками, спохватился. Все дружно сделали вид, что ничего не слышали, будто Женюра случайно нецензурно высказался. Все, кроме Сони. Она, правда, не сразу поняла, о ком речь. Батюшка — дедушка-отец Виктор, что ли? Да нет же, Господи, — это он о ее папашке-неведимке! Наконец-то! Соня налетела на Женюру, исцарапала всего, пытаясь отлепить руки, которыми он прикрыл рот. У него глаза из орбит вылезали, вращал ими во все стороны — призывал на помощь, весь побагровел, вот-вот задохнется. А все замерли в растерянности, буквально остолбенели.
Кроме Сони.
Она колошматила Женюру, вскочив ногами на стул рядом с ним, — по плечам, по мокрой лысине:
— Говори, говори, говори, Женюра!
Уже и сама начала синеть от крика и только краем глаза видела, что мама плачет и шепчет бабушке одними губами:
— Ну сделай что-нибудь, пожалуйста, прошу тебя…
Никогда бабушка не была так несправедлива. Она ударила Соню при всех, силой вытащила из-за стола и заперла в темном сарае на заднем дворе райского сада, где под ногами что-то шуркало и пищало. А ведь бабушка знала, как Соня боится крыс и мышей, знала!
На долгие годы их отношения были испорчены, Соня не смогла простить бабушку.
Теперь, когда она давно и в подробностях знает историю своего появления на свет и взрослым умом понимает маму и бабушку, все их резоны, все муки, так и не оставившие их до самой смерти, — теперь бы она их не только простила, но и сама прощения бы просила, вымаливала.
Дилемма в самом деле была неразрешимая: ребенок не должен этого знать, но — ребенка нельзя обманывать. Бесспорно и то и другое. В чистоте своей и нравственной безупречности они так ничего и не смогли придумать. Узнала Соня все от дядюшки Армика, когда уже и бабушки не стало. Показал письмо от нее: «Армик, ты должен все рассказать внучке». Армик смотрел на нее заплывшими неизбывной печалью глазами и повторял:
— Я за мой сын отвечу. Все расскажу, все.
И он рассказал осипшим от волнения голосом, крепко стиснув Сонины руки в своих, как будто боялся, что она убежит.
Жили тогда еще в коммуналке, но уже не так тесно, как раньше: многие соседи переехали в «хрущобы», другие — дожидались очереди. Бабушка с мамой — неполная семья, ни два, ни полтора: им труднее всех было подобрать подходящую жилплощадь. А дядюшка Армик, наоборот, — многодетный отец: восемь сыновей, пять снох, чьи-то родители, дедушки-бабушки и внук скоро должен был появиться.
Странно — то, что он рассказывал, Соня давно и хорошо знала, только никак не могла взять в толк — причем здесь дядюшка Армик и его сын. Слушала вполуха и все время повторяла про себя: «Я за мой сын отвечу». Ну при чем здесь его сын? Да Соня их всех прекрасно знает, кроме старшего Сурена, который жил в Карабахе и погиб во время землетрясения в Спитаке, вся семья его погибла — жена и трое детей. Помнит, как оплакивали их в Москве.
Дядюшка Армик говорил медленно, тяжело подбирая слова, и смотрел Соне прямо в лицо, не моргая, горечь выплескивалась наружу из черных глаз, и вокруг глаз было черно. Никогда прежде Соня не видела его таким сокрушенным. Наверное, из-за Сурена, подумала, и хотела поцеловать его. Но он испуганно отпрянул, чуть не упал со стула, только руки Сонины из своих ладоней не выпустил.
— Слушай, девочка, слушай…
Так в коммуналке остались две семьи: большая — дядюшки Армика и маленькая — Сонины мама и бабушка. Временно, в ожидании переезда, расселились по пустующим комнатам — на всех хватило. И у мамы впервые в жизни появилась своя каморка. А Сурен вдруг запил, красивый, работящий, гордость и подмога дядюшки Армика, его первенец, без матери вырастил, сам — жена умерла от родов. Он лет через десять только женился снова, а на ребенка долго не мог решиться. Сусанна, новая жена, уговорила:
— Не бойся, Армик, — шептала горячо. — Я не умру, и дети наши все будут жить.
Уговорила и не обманула: один + семь, восемь сыновей было у дядюшки Армика. Всех любил, но Сурена — сильнее. И тосковал по Натэлле, первой любви, по ночам являлась к нему, юная, счастливая, то ли в свадебном платье, то ли в погребальном наряде.
— Не бойся, Армик, — говорила тихим грудным голосом. — Живи и будь счастлив. У вас все будет хорошо, и мне хорошо будет. Суренчика береги, — на прощание говорила всегда.
И он берег. И все у них с Сусанной было хорошо, и лицо Натэллы светилось тихой радостью, когда она приходила к нему ночью.
А тут запил Сурен по-черному, как пьяница и бузотер дворник Гришка Епифанов. Армен потерял голову, он же все видел, все понимал: сын влюбился в соседскую девочку, глаз с нее не сводил, угрюмо ходил за ней по квартире как пришитый и молчал. Она краснела, смущалась, сердито гнала его, насмешничала, дразнила.
— Не ходи за мной, Суренчик, не обломится, — смеялась, откидывая голову назад, выпячивая пухлые как у ребенка розовые губки, словно поцеловать его хотела. — У меня Женюра есть, он мой жених, и мама говорит — гений, большие надежды подает, будущее светило науки. Я за него замуж выйду. А ты — старый, Суренчик, и у тебя жена беременная.
Она продолжала смеяться, не могла остановиться — до икоты, до слез.
Вот, вот, именно — до слез. Дядюшка Армик все понимал: девочка любит Сурена, юная, чистая, непорочная, столько лет под одной крышей живут, он ей как брат был, а она — как сестра. Только у сердца ведь свои законы, ему не прикажешь. Кто высек искру, из которой возгорелась эта запретная любовь? Дядюшка Армик во всем корил себя — не доглядел, допустил недопустимое.
Говорил с Суреном, как мужчина с мужчиной:
— Переломи себя сынок. Не будет это. Нельзя. Нельзя, сынок, никак нельзя. Понимаешь?
— Понимаю, отец, — говорил Сурен, а вид был такой, точно страшное горе настигло.
— Поклянись памятью мамы, — умолял дядюшка Армика. — Клянись, — требовал.
— Клянусь, отец.
И запил, глухо, тяжко. А в это время, именно в это время они только-только самовольно расселились в старой коммуналке по комнатам, освобожденным бывшими соседями. Еще не запомнили толком, кто теперь где живет, путались, то и дело заходили друг к другу по ошибке, и всем было весело — все же свои и долгие годы уже вместе: и в тесноте, и в горе, и в радости. Хорошие были соседи, дружные.
Однажды и Сурен заблудился спьяну. Забрел ночью в мамину новую комнату, плюхнулся на постель, не раздеваясь, и уснул. Мама узнала его, вскрикнула от неожиданности. Сурен тоже проснулся, увидел, что лежит рядом с ней, и сразу протрезвел. Обнялись исступленно и не смогли удержаться: любовь одолела все — ослепила, оглушила и лишила обоих разума. Забылись в объятиях друг друга до самого утра.
Вечером Сурен все рассказал отцу. Сидел, обхватив голову руками, раскачивался из стороны в сторону, и глухо стонал, большой сильный мужчина, опора дядюшки Армика, его гордость и надежда.
— Что делать, отец, я люблю ее, жить без нее не могу, и она любит. Что делать, отец? Научи.
Услышала эти слова жена Сурена, беременная на последнем месяце, тоже по ошибке забрела в комнату дядюшки Армика. Они ее не заметили. Вышла неслышно и на кухне перерезала себе вены ножом для разделки мяса. Жили бы в двух смежных комнатах всем колхозом, как прежде, ничего бы не случилось — все на виду друг у друга были.
Да только вряд ли в этом дело.
К счастью, вовремя оказалась на кухне бабушка с чайником в руках, остолбенела на миг, выронила чайник, выхватила нож из судорожно сжатой руки Суреновой жены. Чайник катится по полу, бабушка бежит по коридору с окровавленным ножом в руках, распахивает все двери, зовет на помощь.
И вот уже Сурен, разорвав на себе рубашку, перевязывает жгутом руки теряющей сознание жены и на руках осторожно несет к машине «скорой помощи».
На него было страшно смотреть.
На дядюшку Армика — тоже. Только они двое знали, что случилось на самом деле. И жена Сурена тоже кое-что услышала.
Но трагическая эта история еще не закончилась. Все худшее было впереди.
Жена Сурена, слава Богу, родила здорового красивого мальчика — вылитый Сурен. Правда, пришлось срочно кесарево сечение делать, но все обошлось, если, конечно, не считать того, что она перестала разговаривать — совсем, ни слова не произносила. Дядюшка Армик и Сурен, которые знали истинную причину ее срыва, поначалу думали, что она просто не хочет разговаривать с ними. Лежит как каменное изваяние лицом к стене и оживает только при виде сына. Но врачи, приписавшие все сильному предродовому психозу, объяснили, что такие случаи известны и со временем речь должна восстановиться.
Только судьба не щадила их. Новый удар был еще сильнее — мама оказалась беременной. Неопытная, пылкая, доверчиво и безоглядно отдалась любимому мужчине, а он голову потерял от любви и счастья, которое свалилось нежданно-негаданно на одну ночь всего. Обо всем позабыл, о чем мужчина позаботиться должен, — никогда никого не любил так самозабвенно, с такой оглушительной страстью, как эту девочку, которая выросла у него на руках.
Сурен, не задумываясь, отдал бы жизнь за нее, убил бы любого, кто посмел ее обидеть, не поступком даже, а словом, взглядом, дурным помыслом. А вышло, что хуже, чем он, не было у нее обидчика. Всю жизнь исковеркал ей и ребенку своему, которого она зачала.
Он хотел наложить на себя руки — с таким грехом на душе жить не мог. И без нее не мог жить. Такой бедой обернулась эта запретная любовь.
Бабушка и дядюшка Армик долго сидели за столом в бабушкиной комнате. Бабушка руки сцепила, аж пальцы посинели, и не могла вымолвить ни слова. Дядюшка Армик низко склонил голову и тоже молчал. Бабушка заметила, что он поседел — широкая белая полоса появилась в густых черных волосах. Ей стало жаль его. Она всех готова была пожалеть, но что же теперь делать?
— Он уедет. И больше никогда не вернется. А я вас никогда не оставлю. Прости его, он очень любит твою дочку.
— Она его тоже любит.
Они вдруг обнялись крепко-крепко, не зная, как облегчить страдания другого.
И Сурен уехал. И погиб во время землетрясения в Спитаке, вся семья погибла — жена, трое сыновей и родители жены.
Прощаясь с мамой перед отъездом, встал перед ней на колени, ноги целовал. Ни слова не произнес. Она погрузила пальцы в его густые волосы и тоже оцепенела. Потом он резко поднялся, обнялись исступленно, как в первый раз, только на сей раз — перед лицом неотвратимой разлуки, страшнее смертной казни.
И то и другое случилось.
И Соня родилась. И никогда ничего не слышала о своем отце.
Пока дядюшка Армик не рассказал так подробно и зримо, будто кино посмотрела, дурную мелодраму с плохим концом.
Но это кино перевернуло все с ног на голову. Весь привычный мир опрокинулся. Не дядюшка Армик — дедушка Армик, родная, выходит, кровь.
И в семейный круг, какой бы конфигурации он ни был, пришлось впустить большую семью дядюшки Армика. Все они теперь родственники, и на самые почетные места за столом в бабушкином райском саду следовало посадить рядом с мамой и бабушкой дедушку Армика, который всегда ютился бочком, с краешку, и его старшего сына Сурена, моего папу.
Сурену, то есть папе, как маме и бабушке, — рюмку водки с кусочком черного хлеба по обычаю, а дедушке Армику — рог, полный красного вина, чтобы сказал тост за любовь и за жизнь, в которой все хорошее, конечно, впереди, несмотря на все хорошее, что уже случилось, и на все беды, пережитые, еще не изжитые и которые только еще могут случиться.
И чтобы выпил до дна.
Он теперь так и делает. И сидит рядом с Соней, она настояла.
Падают на стол белые лепестки с яблонь, Соня и дедушка Армик сидят вдвоем. Долго ждут. Стол накрыт по всей форме, как при бабушке — они постарались. Но никто из завсегдатаев не явился. Причем уважительная причина была только у Зинуши Залмовны — умерла через полгода после смерти бабушки. Как-то совсем раскуксилась — тулилась, тулилась к своей Майе Суровне, да вдруг отвалилась, как засохшая веточка. А Майя Суровна замуж вышла, будто только того и ждала, чтобы бабушка и Зинуша Залмовна освободили ее от своего присутствия.
Приосанилась, перестала жаловаться на постоянное недомогание, записалась в группу здоровья, состригла свои допотопные кудельки, которые ежевечерне накручивала на старомодные бигуди-палочки, и покрасилась в цвет спелого баклажана. Перестала всхлипывать «ах!». И в театр больше не ходит, стала посещать танцевальные вечера «Для тех, кому за 60», и однажды ее пригласил на медленный фокстрот галантный мужчина, вдовец, без вредных привычек, желающий создать новую семью с интеллигентной дамой среднего возраста. Так было написано в заявлении, которое он подал в клуб женихов. Но все эти подробности уже не имеют никакого значения — они заключили брачный союз и начали новую жизнь.
Однажды Соня встретила ее в магазине, где она как раз выбирала к свадьбе белую шляпку с флердоранжем, и едва узнала ее, так она переменилась. Но и она Соню не сразу узнала!
А когда все-таки вспомнила, взгляд слегка затуманился, но она твердо и решительно произнесла:
— Не хочу вспоминать прошлое. Оно душит меня. Не хочу могил, поминок, старых фотографий, никому не нужных грамот. Извини меня, милочка, — и отвернулась к своей шляпке.
Бабушка не поверила бы такой метаморфозе, но факт остался фактом. Два места за столом в райском саду опустели навсегда.
Дальше отпал Женюра, бывший жених, возведенный бабушкой в ранг крупного ученого. Она по-своему гордилась им и новенькие дипломы кандидата, а потом доктора наук тоже пускала по рукам, чтобы все удостоверились воочию в его успешности, непрерывном росте и самосовершенствовании.
Женюра кичливо озирался по сторонам, источал спесь и самодовольство, вызывая тем самым всеобщую неприязнь. Только мама и бабушка снисходительно улыбались, все же они знали его почти ребенком, заносчивым, хвастливым и назойливым. Но он был влюблен в маму и изо всех сил хотел добиться ответного чувства. Собственно, так было всегда, пока мама не умерла. Женюра рыдал, стонал и монотонно твердил, что жизнь его потеряла всякий смысл. Верил ли он в то, что мама рано или поздно согласится быть его женой или просто убедил себя, что день за днем приближается к своей заветной цели, — но он карабкался, терял силы, рискуя сорваться к подножию горы. Бедный Женюра не подозревал, что крутился всю жизнь как юла — на одном месте. И только время от времени валился на бок от усталости. В один такой период он чуть не женился. Не на маме, разумеется, а на пышнотелой даме с низким прокуренным голосом и липкими красными губами с ошметками табака. Один раз он привел ее в бабушкин райский сад и под недоуменные и откровенно осуждающие взгляды всех присутствующих объявил, что это его невеста. Невеста жениха. Маминого жениха, правда, бывшего, но именно в этом статусе он и занимал место за столом в бабушкином райском саду. Пышнотелая дама, не обращая внимания на всеобщее замешательство, дрессировала своего будущего мужа все время, подавая отрывистые команды голосом или коротким взмахом руки. Бывшего маминого жениха Женюры как не бывало: ни спеси, ни чванства, ни напора. Он заглядывал в глаза своей даме сердца, боясь пропустить команду, и униженно вилял хвостом, готовый принять и кару и ласку. Как на собачьей площадке — «сидеть», «лежать», «к ноге», «голос». Многие потом утверждали, что у нее в руке был тонкий хлыст и она им пользовалась по назначению, то есть стегала своего суженого, чтобы лучше усваивал новые повадки.
Бедный, бедный Евгений, ничего из этой затеи не вышло — то ли он плохо выполнял команды, то ли дама поняла, что по ошибке приняла за Евгения ничтожного и никчемного Женюру. И он вернулся как побитый пес в лоно бабушкиного райского сада. И был принят, пожалели бедолагу, от души пожалели — мама и бабушка даже всплакнули.
А не стоило. Женюра того не стоил. Ни жалости, ни входного билета в бабушкин райский сад. Хорошо, что они обе никогда не узнали, каким оборотнем он оказался. Мамину смерть он еще как-то выстоял, а бабушкина его подорвала, надломила, расколола напополам. Одна половина все же горевала: сиротою остался Женюра на старости лет. «Один как перст», — причитал он. «Один как перст», — и тыкал Соне в лицо мясистый безымянный палец левой руки. Этот палец как символ его одиночества он теперь вменял в вину маме и бабушке. Но поскольку с мертвых взятки гладки, свалил все с больной головы на здоровую, то есть на Сонину. Если бы он знал про ее мозговую опухоль, может быть, не бесновался бы так. Кто знает. Он буквально загнал Соню в угол, настаивая, чтобы она приняла меры к его спасению, потому что он всю свою жизнь положил к ногам ее матери, а она не только замуж за него не вышла, но и умерла преждевременно.
— Ни жены у меня, ни детей, ни внуков, — перечислял Женюра, загибая палец за пальцем. — Кто о моей старости позаботится? А прах мой кто придаст земле? — Пафос достиг апогея, он весь вспотел, но остановиться уже не мог. — Государство?! — вопрошал он зловеще. — Нет уж, дудки, теперь это твоя забота.
Свои требования Женюра предъявлял по пунктам и размахивал у Сони перед носом какими-то бумажками с печатями и без.
Пункт первый. Отдать ему мамину комнату в бабушкином доме в пожизненное пользование, чтобы он мог сдавать свою квартиру и таким образом копить деньги на погребение. (Можно подумать, что он собирался поместить свой забальзамированный труп в мавзолее, отстроенном специально для этого случая, а не замуровать глиняную капсулу с пеплом в нише колумбария на одном из московских кладбищ.)
Пункт второй. Взять его на иждивение, обеспечив четырехразовым полноценным питанием в соответствии с медицинскими показаниями. (Тут Соне были предъявлены электрокардиограммы, рентген желудка, легких, шейно-грудного отдела позвоночника, левой коленки, правого локтевого сустава, анализы слюны мочи и кала и всевозможные анализы крови: протромбин, сахар, холестерин (α и β), эритроциты, лейкоциты и прочая.)
Пункт третий. Поселившись в бабушкином доме, он не желает больше видеть в райском саду никогда и ни по какому поводу ни одного члена этой масонской ложи — ни жидов, ни армян, ни полукровок, ни примкнувших к ним представителей коренной национальности.
Сонина голова раскалывалась на части, и вместе с ней лопнуло терпение. Посыпались черепки, осколки, раздался треск, звук пощечины, чей-то визг, крики, скрип дверных петель, глухие удары, звон набата, тревожный напев медных труб и призывный зов топора.
Потом Соня услышала тишину, и окунулась в нее, и боялась открыть глаза, чтобы не спугнуть миротворящую безмятежность, которая пришла неизвестно откуда, а это означало лишь, что исчезнуть может так же внезапно.
Потом к ней прорвался голос дедушки Армика: «Очнись, девочка, он больше никогда здесь не появится. Очнись».
Очнулась.
Он держал на ее лбу сухую прохладную ладонь, а другой сжимал ее руки.
Соня все вспомнила. И сухо, по-бухгалтерски, подытожила: минус Женюра, то есть всего минус три. В остатке один Мих-Мих, бывший мамин муж, к которому вся компания проявляла открытую неприязнь. Соня представила себе, какой концерт может устроить Мих-Мих, если Женюра разыграл такой спектакль со слезами, заламыванием рук и угрозами.
В левом виске снова запульсировало, захлюпало, висок отяжелел, голова склонилась к плечу, а левый глаз заволокло мутной пленкой. Нет, два приступа подряд она не выдержит.
Только хотела сказать об этом дедушке Армику, как на пороге возник Мих-Мих. Ни скрипа ступеней, ни лязга петель не было слышно, как призрак — из воздуха материализовался. В руках цветы: четыре белых тюльпана к маминому портрету, четыре желтых — к бабушкиному. Тих. Торжествен и скорбен. На себя не похож.
Вышел в сад. Сел на свое место, оглядел пустой стол. Угощение выставлено, а гостей нет. Сидел молча, потупившись, стряхивал со стола белые лепестки яблонь. Потом поднялся, налил себе рюмку водки, выпил залпом, ничем не закусил.
— Я что хотел сказать: нет больше ни мамы, ни бабушки, значит, вроде нет и меня. Статуса никакого нет: ничей бывший муж, ничей бывший зять. Никто — выходит. И потому не считаю возможным дальнейшее свое присутствие в этом доме. Так что прощай, девочка. И ты, Армик, прощай. — Выпил еще водки и добавил: — Не поминайте дурным словом, я всех вас люблю, другой семьи у меня не было.
Надо было что-то сказать. Но Соня не могла, слезы стояли комом в горле.
Мих-Мих повернулся и пошел из бабушкиного райского сада. У калитки вдруг обернулся и сказал:
— А кулебяку мама пекла замечательную, и все было замечательно. И не повторится никогда.
Он открыл калитку.
— Постой Мих-Мих, не уходи!
Вот как распорядилась жизнь. Родственники со стороны Сониного отца Сурена вообще никогда не общались ни с ней, ни с мамой, ни с бабушкой. Не родной он им брат, сводный по отцу. Осудили дружно, и даже смерть не примирила их с Суреном. Не все склонны считать любовь смягчающим обстоятельством. Не всем дано. А дедушка Армик от первенца своего не отрекся, сделал свой выбор.
Сидят теперь втроем в бабушкином райском саду, пьют водку, закусывают, смеются, плачут.
И грамоту мамину прочитали вслух — сначала Соня, потом дедушка Армик и Мих-Мих.
Все же перешагнуть 15 мая, зажмурившись, никак нельзя. Мамин день рождения.
И тихо падают в райском саду белые лепестки.
Белые лепестки вьюжат, вьюжат. Соню замело снегом, она коченеет, и кажется ей, что заблудилась, хотя от станции до Осиной сторожки — рукой подать.
Ося — проблеск сознания.
Она вовсе не сошла с ума, блуждая в такой мороз, на ночь глядя, в безлюдном лесу. Ну пусть не в лесу — в перелеске, не имеет значения. Она знает, что делает — она идет к Осе. Ося — молчун и отшельник, друг детства, мужчина никогда не посягавший на любовные отношения, на секс то есть. Их взаимная любовь — высшего порядка, над.
Направо, вдоль высокого кирпичного забора чьих-то новоявленных хором, здесь уже не так кромешно темно, вверху по забору на равном расстоянии, как солдаты в оцеплении, выстроились фонари, и недремлющий глаз камеры телеслежения успокаивает — где-то рядом люди. Крадучись вдоль забора, она идет не к ним, и лучше бы, чтоб они ее не заметили, а то не оберешься неприятностей. Теперь налево по улице Маркса и еще раз налево по Энгельса, а там уже по Ленина рукой подать до мореных тяжелых дубовых ворот, за которыми прячется Осина сторожка. Маркса — Энгельса — Ленина. Милые сердцу названия. Не потому вовсе, что она преклоняется перед основоположниками, ни в коем случае. Эти слова, для нее неодушевленные, выстроенные в определенной последовательности — вехи доброго пути. К Осе. Она совершает этот путь как пилигрим, одержимый верой во спасение.
Правда, если честно признаться, выбирается Соня к Осе в последние годы, только когда жизнь делается предельно невыносимой, когда беда настоящая или горе и отчаяние, как грудная жаба, душат и жмут за грудиной, и каждый вдох кажется последним.
Тогда она вспоминает про Осю.
То есть нет — она помнит о нем всегда. И часто мечтает бросить все к черту — и в Осину сторожку, как в надежное убежище. Все, все, все. Всех любовников и мужей бросить, все равно ведь ничего путного не выходит, значит, это не ее стезя. Работу бросить, ясно же, что не за свое дело взялась: бухгалтерия — не ее стихия, хотя она в уме быстрее электронной машины все посчитать может и ошибку в любом балансовом отчете чует на расстоянии. У нее врожденное чутье, аналитический склад ума, деловой хватки только не хватает, а также необходимой доли авантюризма и честолюбия, чтобы сделать большую карьеру в финансовом мире — все это печально сформулировал в конце концов Георгий Степанович Редькин, профессор, ее научный руководитель, будто неблагоприятный диагноз неизлечимой болезни поставил.
Защитив диссертацию, Соня не захотела остаться на кафедре, взяла свободное распределение, и шаталась по жизни в задумчивости, не имеющей никакого отношения к проблеме трудоустройства. Тут и подобрал ее Ося — взял на свою фирму руководителем финансового отдела. Редькин вздохнул, прощаясь, развел руками, подтверждая, таким образом, свое бессилие и сказал: «Вы будете хорошим работником, Соня, вашему другу повезло, но рано или поздно вы все это бросите, помяните мое слово».
Как в воду глядел. Только она не успела все бросить сама — Ося стал погорельцем.
А до этого он не мог нарадоваться — уж повезло так повезло: с таким тылом он может спать спокойно, потому что надежный финансист в мирной жизни так же важен, как надежная полевая кухня во время войны. Это ему отец внушил, прошагавший в пехоте всю войну от звонка до звонка.
— Верный тыл — залог нашей победы! — Ося хлопал в ладоши и хохотал.
Он был тогда совсем другим. Общительным, везучим, азартным, легко, играючи вел свой бизнес, и не деньги были важны для него, не богатство, а сам процесс, игра. Как в детстве, когда играли в лото на деньги в бабушкином райском саду, прячась за сараем, чтобы взрослые не засекли. По одной копейке ставили на кон, но Ося играл самозабвенно, выигрыш опьянял его. Соня помнит, как канючила: пойдем, пойдем, ты уже выиграл пять порций мороженого, хочу мороженое, пойдем. А Ося отмахивался от нее и смеялся — подожди, мы сейчас выиграем всю тети Тамарину тележку и будем всем раздавать мороженое.
Он бы, наверное, выиграл, но мальчишки вдруг ни с того ни с сего затеяли драку — везунчиков не любят, все на одного набросились остервенело и еще орали: жид, жидюга, жадина. Это Ося — жадина? Он собирался всем раздавать мороженое. Избитый, весь в синяках, с заплывшим глазом и перебитыми фалангами двух пальцев правой руки, Ося не унывал и, когда через несколько дней мы покупали с ним на станции мороженое, сказал тете Тамаре: «А я чуть не выиграл всю вашу тележку». Вид у него был аховый, тетя Тамара посмотрела жалостливо: «Да уж куда тебе». Ося ничуть не обиделся: «Выиграю, выиграю», — пообещал.
И выиграл.
Для начала построил большой дом на месте старой развалившейся отцовской хибары — двухэтажный, низ из красного кирпича, верх бревенчатый, шесть комнат, большой зал с камином, две отдельные ванные и три туалета на первом и втором этажах, кухня, гостиная как застекленная терраса, напичканная современной бытовой техникой вплоть до СВЧ-печки и посудомоечной машины, и открытая летняя терраса с большим круглым столом под брезентовым навесом от дождя и солнца.
Не дом — дворец, в начале эры перестройки и гласности — невидальщина. Соседи, ближние и дальние, как в музей приходили, снимали обувь на пороге и, шушукаясь между собой, шлепали по лакированным половицам, кто в носках, кто босиком — ахали, вздыхали, руками всплескивали и завидовали. Кто естественной летучей завистью — живут же люди, мне такое и не снилось! — и уходили в свои будни, унося погасающее постепенно впечатление, будто в театре или кино побывал. Другие завидовали въедливо, люто, буквально заболевали, зависть глодала изнутри, отравляла весь организм, вызывала изжогу и бессонницу и перерождалась, как доброкачественная опухоль в рак, в ненависть к Осе.
А он ничего не замечал. Никогда не вспоминал, как жестоко был избит мальчишками из своей дворовой команды, которых считал друзьями, и безоглядно раздавал мороженое.
Всех поселил в новом доме.
Отца Исаака Моисеевича, инвалида войны на костылях, с протезом правой ноги от бедра, невыносимого брюзгу и зануду. Его жену тетю Настену, добродушную, беззлобную, всегда улыбчивую, с ямочками на щеках и на подбородке, тети Настениного тридцатилетнего сына-дауна Даню, тоже непрерывно улыбающегося и воркующего, как голубь, какую-то неразборчивую песню. Ося любил и жалел отца, обожал тетю Настену, мать бросила их — Осю, сестру Фаину и отца, когда Ося был совсем маленьким. Ничего не осталось в памяти, а отец сжег все фотокарточки и материнское тепло, сладкий запах родного женского тела, уютного, мягкого как пампушка — это Настена: от всех страхов, болезней, тревог уткнуться лицом в ее живот и успокоиться. Даню Ося тоже любил, как любят дитя малое, несмышленое, открытое и абсолютно уязвимое в своей незащищенности. Он бы убил любого, кто причинил Дане какое-то зло.
В новый дом Ося перевез свою родную сестру Фаину с тремя детьми погодками: мальчик — девочка — мальчик от эстетствующего алкоголика Игоря Квашнина, доцента кафедры МГУ, Осиного однокурсника, несбывшуюся надежду курса, употребляющего исключительно полусладкое шампанское по три бутылки в день, что составляло в месяц как раз сумму его преподавательской зарплаты без учета подоходного налога, то есть три бутылки ежемесячно пил уже не за свой счет, а из семейного бюджета, не внося туда ни копейки. Измученная Фаина не чаяла избавиться от мужа, и Игоря на порог Осиного дома не пустили.
Еще Ося привез из Умани двух одиноких и бездетных папиных сестер — глухонемую от рождения тетю Дину и почти ослепшую к старости тетю Риту, обеим было за девяносто.
Возникла невесть откуда и родственница матери. Маленькая старушка часто-часто моргала глазами и без умолку тараторила, рассказывая всем, кто оказывался рядом, что целый год кормила мальчика из бутылочки с соской и качала на этих вот руках, выпячивая при этом высохшие трясущиеся старческие руки. Осю называла Мосей, отца Сеней, а имя матери вообще не называла. То ли запамятовала все, то ли перепутала, но жить в доме осталась.
И не только она.
Ося же собирался раздать целую тележку с мороженым, поэтому построил еще один дом, чтоб жили все рядом, по-родственному, как в большом муравейнике.
Так Ося хотел.
И в занятости своей не замечал, что внутри муравейника происходит.
Снег валил с такой силой, что, обернувшись назад, Соня не увидела своих следов, а впереди колыхался тяжелый белый занавес. Однажды что-то подобное она видела в бабушкином райском саду, когда налетел ветер и сорвал с яблонь все лепестки разом — сделалось белым-бело, ничего не видно, только белый зыбкий занавес, как огромное привидение. Стало страшно, но на крыльцо вышла бабушка, встала рядом, положила руку на плечо, и тут же выплыло солнце, и Соня вспомнила, что привидений не бывает, о них пишут в книжках, чтобы пугать непослушных детей.
И сейчас вокруг нее кружилось, чуть завывая, обдавая холодным дыханием, и застило все вокруг что-то белое, живое, бесконечное. Только что Соня проложила простой и четкий маршрут: Маркс — Энгельс — Ленин — Ося.
Теперь эта схема казалась бредом.
И в голове нарастал предательский звон. Крещендо, крещендо. Еще один приступ одна, в белой пляшущей круговерти она не выдержит. Прислонилась спиной к чему-то твердому и медленно сползла вниз, в сугроб, зарылась в него как в бабушкино пуховое одеяло, пышное, душное, усыпляющее…
Снился ей огромный муравейник, туда-сюда сновали трудолюбивые муравьи, открывали-закрывали окна и двери, перетаскивали с места на место какие-то громоздкие предметы и грызли друг друга, и громко ссорились. И некоторых она узнавала в лицо.
Лучше бы не знала и ничего этого не видела, не слышала, потому что не может рассказать Осе всю правду. А надо. Иначе они перегрызут друг другу глотки, а отвечать за все будет он.
А он ни в чем не виноват. Он хотел всем раздать мороженое. И раздал. Но кое-кто, съев свою порцию, стал зариться по сторонам, следить — не досталось ли кому больше, а ежели какой растяпа еще растягивал удовольствие, облизывал свою трубочку или вафельный стаканчик, цап, хвать — и уже нету, вовремя надо заглатывать добычу. И свою и чужую. Чужую даже прежде, чем свою.
Нет, упаси Боже, Соня вовсе не хочет сказать, что все обитатели Осиного муравейника были такие злыдни. Но ведь достаточно одному червю завестись в самом красивом и спелом яблоке — и все, пропал весь урожай. Это она от бабушки знает. Как и то, что любое червивое яблоко можно спасти, если вовремя принять меры. И вот уже бабушка снимает большой шумовкой розовую воздушную пеночку и перекладывает из медного таза, где варится яблочный джем, в Сонину мисочку, и она приплясывает от нетерпения и заранее облизывает пальцы. И яблоневый аромат в райском саду стоит такой сладкий, такой густой, что пчелы буквально взбесились от радости.
А в Осином муравейнике, наоборот, удушливый смрад. Хотя тетя Настена тоже варит яблочный джем, и пеночка получилась замечательная, и Даня облизывает пальцы и улыбается, а две одинокие старушки Рита и Дина помогают разливать джем по банкам и тоже радуются, что пригодились, что и от них есть прок: слепая Рита обеими руками держит банку, а глухонемая Дина аккуратно разливает, ни одной капли не пролила. И пчелы роятся, ждут своего праздника.
Только праздник — не для всех. Самозваная Осина няня, которая делает вид, что от старческого склероза позабыла и имя ребенка, которого нянчила, и имя отца и матери, и степень своей родственной к ним причастности, подсматривает в замочную скважину, хотя все двери распахнуты настежь — неистребимая привычка квартирной склочницы, смутьянки: подсматривает, принюхивается, ухо оттопырила — прислушивается. А что, собственно, подслушать хочет — тетя Настена, по обыкновению, тихо улыбается, Даня тоже улыбается, тетя Дина молчит от рождения, да и тетя Рита почти позабыла тембр собственного голоса, долгие годы разговаривала с сестрой жестами и до того привыкла, что иногда в магазине или на улице тоже показывает слова и буквы пальцами, пока не спохватится.
Ничего не слышит, только громкое сопение глухонемой да бормотание идиота. Пахнет яблочным вареньем, и дюжина банок выстроилась в ряд, наполненные золотым джемом. Вполне мирная картина, не к чему придраться. Но самозванка чувствует, что грудь распирает злоба и ненависть — чему завидует, на кого злится, сама бы себе не смогла объяснить. Но то, что душило ее, требовало выхода, и она быстро приняла решение — сразу полегчало.
А когда утром три старые дуры и один идиот хлопотали и плакали над разбитыми банками, она ликовала, даже помогла им немного, посметала осколки в мусорное ведро. Совсем чуть-чуть, чтобы не перетрудиться, а для того лишь, чтобы вблизи как следует разглядеть их огорченные глупые рожи. Ойкнула громко, обеими руками схватилась за поясницу и засеменила в свой дом, в свою комнату.
Да в том-то и дело, что нет у нее здесь ничего своего. Все эта жидовская морда купила. А на какие такие шиши? Ося-Мося, в глаза его никогда не видела, а как легко обвела вокруг пальца. Ишь — какой добренький: пустил в хоромы свои и лыбится, лыбится, а она ненавидит его лютой ненавистью.
И старого жида тоже, вояка безногий, герой страны, вся грудь в орденах. А страна — наша. У них свой Израиль, всех туда выслать, как раньше на лесоповал. Она его подзуживает, науськивает, ненавидит и от того подначивает, не оставляет в покое: за что, мол, воевал, ногу потерял, за какую такую правду-справедливость. Голодали-умирали все вместе, а теперь богатеют-жируют негодяи и выродки. И среди них твой сын, маленький Ося, которого вот на этих руках качала целый год напролет, все плакал без мамки своей вертихвостки.
А старый жид супится-супится. Вроде не глядит на нее, не слушает, костылем стучит и гонит прочь. Но она-то видит — на ус мотает. И подзуживает, подзуживает. Вода камень точит. Ей вообще-то спешить некуда — никогда не жила так вольготно, как барыня, в безделье и полном достатке. От ничегонеделания иногда спину ломит сильнее, чем раньше от работы, но терпит, держится. Она на них корячиться не будет никогда, пальцем не шевельнет. Не для того во вражий стан втерлась. Нет, не для того.
Она своего часа дождется, чует сердце.
И дождалась.
Старый вояка, видно, совсем умом тронулся, подтолкнула она его к самому краю. Целый день ходил в военном кителе, вся грудь в орденах, ни с кем не разговаривал, не ел, не пил, сам себе команды отдавал: «Вперед, за Сталина, за Родину!» и костыль как автомат прижимал к животу. В такой позиции и встретил сына. Тот нежно обнял старика, пытался увести в комнату, уложить, лекарство хотел дать — ни черта не вышло. Выбил из рук стакан, флакон, костылем в грудь целился, будто расстрелять хотел, и орал с пеной у рта:
— Отойди! Не дотрагивайся! Ты — мой позор. Мать от тебя отказалась, и я отказываюсь. Мы воевали, погибали, я ногу потерял, — заходился от крика. — За что, я спрашиваю тебя, за что? Чтобы сын мой единственный стал супостатом, капиталистом, денежным мешком? Я проклинаю тебя! — Тут он перевел дух и слегка понизил голос, поманил Осю к себе: — Ты еврей. Твоих деда и бабку во время Кишиневского погрома растерзали бандиты, на куски разорвали, а дом подожгли, мой отец обгорелый едва выбрался из огня. Ты хочешь, чтобы нас всех сожгли заживо? Погромов хочешь? Учил тебя — не высовывайся!
Сын стоял как в воду опущенный, ни слова не возразил, лишь желваки перекатывались, и кадык дергался — пробрало до мозга костей. Только и мог выговорить:
— А ты, когда воевал, тоже не высовывался, папа?
Юркая самозванка, как ящерка сновала туда-сюда, всем в лицо заглядывала, боялась что-то упустить. А душа ликовала, пела.
Вот тебе за доброту твою, вот! Ишь милосердный какой отыскался.
А старый жид совсем сбрендил. «Смирна!» — скомандовал сам себе. Вытянулся, руку к виску поднес — то ли честь отдавал, то ли застрелиться хотел. «Кругом!» И зашкандыбал на своих костылях. И запел, только вместо «Смело мы в бой пойдем» или «Броня крепка» запел какую-то ихнюю песню, тягучую, до слез противную.
Настена тащилась следом, посерела вся. А идиот Даня рядом с Осей-Мосей остался, который тоже не многим лучше выглядел.
А лженяня потирала руки от удовольствия, мысленно, конечно, мысленно. А вслух вкрадчиво:
— Ну, ну спать пошли, спать пошли, — стала всех уговаривать, а то стоят как статуи окаменелые: — К утру отойдет, бывало уже, не впервой.
Ах, если б она знала, что в самую точку попала. Буквально в яблочко.
Нет, не догадалась, нет. Подвело чутье, расслабилась, решила — первый концерт окончен.
И разошлись все потихоньку, пришибленные, перепуганные, и снотворного, наверное, наглотались, чтобы заснуть, забыть, забыться.
И оттого, быть может, проснулись, когда пожар бушевал в полную силу. Горели оба дома, пламя уже лизало крыши, лопались стекла, трещали перекрытия и стены, где-то закоротило проводку и погас свет, взорвался газовый баллон.
Ося метался от дома к дому один. Он видел, как Фаина выскочила из окна первого этажа и вытащила своих ребят — значит, эти живы, надо спасать тех, кто в доме и не может выбраться сам.
Отца нашел у темной лестницы заднего выхода, где оба дома сообщались небольшой галерейкой. Отец сгорел как факел, который зажал в правой руке. Только ордена и медали не оставляли никакого сомнения — это его отец, и дом поджог он, и факел не выпустил из рук, как герой-солдат на поле боя свой автомат. Жизнь отдал за свои идеалы — остался верен себе до конца. Или спасал их всех от погрома таким нечеловеческим способом? В больном, воспаленном мозгу все перемешалось — неизжитый детский страх, неизжитые идеалы лихой юности, ставшие ловушкой, героический пафос военных лет и полное нежелание понять сегодняшний.
Ося с трудом вытащил обгорелое древко факела из обгоревшей отцовской руки, бросил в огонь, беснующийся в галерейке, понял, что этот путь закрыт, разбил ближайшее окно и вынес из дома обгоревший труп отца. Наспех облившись водой из шланга для поливки газонов и набросив на голову простыню, болтавшуюся на веревке, кинулся в горящий дом. В одном — слепая тетя Рита, почувствовав нарастающий жар, поняла, что это пожар, с трудом разбудила глухонемую сестру, и ту от страха хватил удар. Ее первую Ося вынес. А когда вернулся, увидел обгоревшее тело тети Риты, сама решила выйти, чтобы Осе помочь, и сослепу прямо в огонь шагнула.
В другом доме Настена, задыхаясь, тащила на себе обезумевшего от страха Даню, он дико выл и брыкался, рвался то в одну сторону, то в другую. Она вконец обессилела, когда на них наткнулся Ося. Обоих вытащил, но тетя Настена угорела, не смогли откачать. А Даня — почти целехонький, только брови и волосы слегка подпал ил ись, и пахло от него как от смоленой курицы. И улыбаться перестал.
Юркая самозванка тоже слегка волосы опалила, ползком из дома выбралась раньше всех, ни о ком не подумала, даже котят слепых спасти не захотела, которых общая любимица, кошка Алиса родила вчера вечером, проползла мимо, не взглянула на них. Всех ненавидела в этом доме, никаких различий не делала. Алиса сама детенышей своих выносила, с последним не дошла до порога.
Пока Ося в одиночку сражался с огнем, пытаясь спасти своих домочадцев, соседи спросонок собираться стали вокруг пожарища, долго глядели, как огонь дома ест, как Ося, сам обгоревший, почти без сознания, выносит из огня живых или мертвых — не разобрать и складывает на газоне подальше от огня. Долго стояли молча, пока чей-то пронзительный женский голос не прервал тишину:
— Чего стоим, люди, спасать надо!
И побежали — кто с ведрами, кто с бинтами и лекарствами, а кто-то уже и «скорую» и пожарную вызвал наконец.
Пожарные только заливали пепелище обильной пеной, другой работы у них не было. Все сожрал огонь, дотла.
Врачам труднее пришлось. Парализованная глухая старуха, верзила-даун и трое детей в шоке, и ожоги, ожоги, ожоги. Одна только юркая как ящерица старушка, целехонькая и веселая, будто не на погребище, а на праздник попала. Врач проверил было, насколько позволяли обстоятельства, и констатировал, пожав плечами, — абсолютно вменяема.
Милиция тоже обратила на старуху внимание, смеется на пепелище среди обгорелых трупов, руки потирает. Заподозрили — уж не она ли виновница поджога. Больше некому — пришлая, неизвестно откуда взялась, и документов нет. А факт поджога — налицо: канистру из-под бензина нашли и пустые спичечные коробки.
Стали заталкивать старуху в машину, она брыкалась, кусалась, грязно ругалась, шипела как змея — истая баба-яга. Не могли справиться, пустили в ход дубинки. Два-три удара и затихла, еще бы три — и навсегда.
Ося отбил ее у ментов, врачам передал. Потом собрал всех вместе — милицию, пожарных, врачей, — пошептались недолго, и все укатили.
Ося ехать в больницу отказался. Остался на пепелище. И только он один знал, по чьей вине все случилось. Впрочем, это как посмотреть.
Ося был потрясен, раздавлен, мучился своей виной, угрызениями совести и терял сознание от боли. Болело все обгоревшее тело, гортань, но сильнее всего — разрывной волной — сердце. Или, может, душа?
Напротив стояла Фаина с детьми, им некуда было ехать. Она видела, как брат страдает, но не могла сдвинуться с места, словно заколдовали. Долго стояла в мучительном отупении, пока ноги сами не понесли ее — сначала к соседям, «скорую» вызвала, потом подбежала к Осе.
— Давай простим его, пусть земля ему будет пухом. Не ведал, что творил. И не кори себя: ни в чем ты неповинен. — Всхлипнула и расплакалась навзрыд, слезы прорвали плотину неприязни, отчуждения, застарелой обиды. Осторожно обняла младшего брата, прижала к себе и сказала: — Ты всегда был лучше всех, Осик, самый-самый лучший.
Почему — был?
Соня во время пожара уже не жила у Оси. За неделю съехала.
— Все, ухожу, — сказала. — Не сердись, прав был Редькин: не мое это дело. Прости, Ося, от таких, как ты, не уходят, но мне нужно на волю.
…Идиотка! И предательница. На волю… Можно подумать, что Ося заковал ее в кандалы и запер в острог. Да он просто хотел, чтоб ей было удобно, приятно, спокойно. Работай себе — и никаких больше проблем. Еще и зарплату платил регулярно и весьма внушительную сумму не в отечественной валюте, а в долларах США. Другая бы на радостях умерла от разрыва сердца, а она умирала от тоски. Работа не нравилась — это раз. Старалась для Оси, очень старалась, но ничего не получилось. Коммуна Осина была не по душе — два. И Ося здесь ни при чем. Что-то толкало ее изнутри и в спину, гнало — иди, иди, ищи!
А что искать? Новую работу? Соня категорически не знала, чем заняться, не нашла себя, комплекс круглой отличницы мешал: «отл.», «отл.», «отл.» — никакого пристрастия, никакого приоритета. Как у Агнии Барто: «Но мне еще и петь охота…» Вот правда — петь она еще не пробовала. Разве что.
А так — всего наглоталась. И из пресных объятий мужа после третьего аборта, через нездоровый секс со вторым любовником забилась к Осе под крыло, устроилась там поудобнее — и вроде ожила. Глаза стала открывать, голос подавать, балансовые отчеты строчить и всякую прочую документацию довела до полного ажура.
Жаль, что у них с Осей никогда не было секса. Может быть, он стал бы ее тихой пристанью, где, мирно и мерно покачиваясь на волнах любви, спокойной, нежной и взаимной, прожили бы счастливо тридцать лет и три года и умерли в один день, взявшись за руки, будто с высокой кручи в темный глубокий ледяной омут прыгнули, как когда-то в детстве. Ося ее еле спас, и они никому ничего не сказали.
Может, в том-то и дело, что все у них с Осей было, такой остроты ощущения вкусили вместе — дух захватывает при воспоминании. Только секса не было. Чистая дружба, честная и бескорыстная.
Редкостный дар судьбы.
Однако судьба просто так ничего не дарит, и с какой бы это стати — заслужить нужно или отработать. Видно, Соня на это не способна. И у нее чуть не отобрали Осю, насовсем. Наказать хотели ее, и поделом — за легкомыслие, непоследовательность, за детей, которых не родила, за то, что бабушку не простила, за мужчин, которых не полюбила. Этому реестру нет конца — грешна и грехи свои знает наперечет. И исповедоваться может разве что перед Осей.
Но наказать хотели ее, а рикошетом досталось Осе. Коммуна сгорела дотла. И где-то среди обгоревших останков на пепелище обуглилась Осина мечта — раздавать всем мороженое. Столько близких людей потерял сразу.
И сам едва выжил.
Обгорел страшно — лицо, руки, ноги, гортань, легкие. Инвалидом стал. И узнать трудно — весь в буграх, шрамах, голос сиплый, с тяжелым придыханием. И волос нет — обрит наголо, и на голове рубцы, брови, ресницы тоже обгорели, веки не опускаются, и глаза такие беззащитные, что плакать хочется.
Соня, когда в первый раз Осю увидела, уже не в больнице, не в бинтах и гипсе, а в его роскошной московской квартире, чуть не умерла от горя. В этих евро-аппартаментах и раньше все было чужим, инородным ему, но раньше Ося смеялся, называл себя Ротшильдом, и Соня смеялась вместе с ним — Ося опять играет.
Доигрался — вынесли вердикт завистники и недоброжелатели. И поставили жирную точку в конце Осиной биографии.
Неужели доигрался? — с ужасом думала Соня, глядя в его всегда широко открытые, почти ослепшие глаза. И гладила его бугристую руку, на ощупь совсем не живую, напоминающую шершавое полено или застывший гипс, — и внутренне содрогалась от неприятного ощущения. Хотелось отдернуть руку и больше никогда не дотрагиваться до Оси. А лучше бы — и не видеть никогда.
А он всегда видел ее насквозь, ему одному никогда не могла соврать, и это было такое счастье — Ося заменял ей исповедника, собственную совесть в зародыше, без защитного панциря, а иногда ей, грешной метущейся душе, казалось, что он заменяет ей Бога.
— Ты мой Бог, Оська, — шептала она в испуге.
— А ты моя дурочка.
Ося шутил, чтобы сбить пафос, но Соня знала, что он примет на себя все ее беды и грехи и поможет, поддержит, простит. Только рядом с Осей Соня обретала покой, уже, казалось, неземной, отрешенный, вся суета отлетала сразу — чужие колкие обиды, распри в бабушкином райском саду, очередной разрыв с мужчиной, которого опять ошибочно приняла за избранника, бесконечное кружение вокруг своей оси, будто собственный хвост никак не может ухватить, — да все отступало. Это раньше.
А теперь вообще было стыдно такую чепуху рядом с ним переживать. И жалость захлестывала, все тонуло в жалости. Она не привыкла жалеть Осю и гладила, гладила, внутренне содрогаясь, его изуродованную руку.
— Соня, никогда не делай то, что тебе неприятно. И не смей жалеть меня. Слышишь? Или не приходи больше, если тебе так неприятно это видеть.
Соня мотнула головой, опешив, как всегда впрочем, от Осиной прозорливости. Слова прозвучали жестко, но в голосе его она уловила хорошо знакомые ласковые нотки. Он любит ее и жалеет, потому так суров.
— Няня! Даня! Давайте чай пить. Гость в доме.
Даня сидел в инвалидном кресле, безвольно свесив длинные руки с тонкими как у музыканта пальцами, взгляд его бессмысленно блуждал по комнате, он не улыбался и не мурлыкал свою песню. Соня беззвучно заплакала. Следов от ожогов не было, только выгорели брови и ресницы. «Лысые, беззащитные глаза, как у Оси», — с каким-то мистическим ужасом подумала Соня, прикрыла лицо руками, чтобы заслониться от всего этого кошмара.
Но Ося же смотрит на нее! Быстро отвела руки, сделала вид, что потерла виски. Ося знает, какие у нее дикие головные боли бывают. Отвела руки и узнала старушку, которая толкала Данино кресло, — юркая ящерка-самозванка, Осина лженяня, зловредный червь, который точил изнутри яблоко, Ося рехнулся!
— Соня, ты, конечно, помнишь няню? Она спасительница наша, мы бы с Даней без нее пропали.
Лицо няни жило неподдельной любовью. Любовью светилась каждая морщинка, она, как и прежде, часто-часто моргала глазами, на ресницах блестели слезы, она нежно гладила Данину понурую голову и с обожанием и благоговением смотрела на Осю.
Так притворяться нельзя.
Значит, Ося остался чудодеем и продолжает раздавать мороженое.
Какое счастье!
В сугробе, как в теплой берлоге, уютно, тихо, безмятежно. Соня нашла свой укромный уголок, здесь и угомонится. И голова почти не болит. Ее вообще как будто нет, и рук и ног не чувствуется. Легко, спокойно. И кажется, что Ося несет ее на руках, она крепко обхватила его за шею, прижалась щекой к щеке — так уже было однажды, когда она провалилась в глубокую расщелину в горах. Они тогда увлеклись альпинизмом. Только Ося всерьез, а она как всегда — попробовать, испытать новое ощущение. И пошла в маршрут с таким же новичком, без Оси. Он отлучился из лагеря на несколько часов. Она висела над пропастью, теряя сознание от страха и боли, и мысленно взывала: Ося! Ося! Он спас ее.
— Ну что опять случилось, дурочка моя?
Ося! Голос лишь немного странный. Это после пожара. Соня все вспомнила. Энгельса — Маркса — Ленина — Ося. Она не дошла до его сторожки, значит, он сам нашел ее, как всегда.
Даня улыбается и воркует, няня хлопочет, пахнет сдобным тестом. Все потихоньку налаживается.
— Оська, у меня мозговая опухоль, я скоро умру. Что мне делать?
Ося прижал ее к себе, покачивая как младенца, провел рукой по голове.
— Где? — спросил.
Она положила его израненную руку на свой левый висок.
— Что делать, Ося?
— Жить!
Жить!
Ося повелел ей жить. И Соня решила безотлагательно приступить к исполнению Осиного наказа.
Вернулась домой. Вошла в прихожую, прислонилась спиной к двери и, не зажигая свет, прислушалась. Что-то насторожило ее. Какой-то звук доносился из спальни. Соня съежилась от страха. Совсем иначе представляла она себе начальный этап продолжения жизни.
Думала зажечь все лампы и свечи, чтобы ни одного темного закутка не осталось, распахнуть окна настежь, запустить метель в квартиру, чтобы выдуло, выветрило всю нечисть, что притаилась в закоулках и щелях и вяжет, плетет паутины узлы, и затягивает ее в свои сети, и хочет задушить. Как паук муху.
Но Соня не сдастся. У нее теперь совсем другая установка — жить.
Поэтому сразу после выветривания нечистой силы учинит генеральную уборку, какая вовек не снилась, или еще лучше — капитальный ремонт. Это, правда, потребует немалых финансовых вложений, а она вся в долгах: обследования, лекарства, предстоящая операция и всякие другие надобности, которые пока еще никто не отменил.
Но — по мере поступления.
Сейчас только посмотрит, кто там сопит в ее спальне. Тихонько, на цыпочках, в темноте, чтоб не спугнуть, и оглушит бабушкиной палкой с металлическим набалдашником. В целях самообороны — это ведь ее квартира.
Дверь спальни открыта, и явственно слышно — на тахте кто-то сопит. Подняла палку над головой, еще шаг и — искры из глаз. Аааааа!!!! Ударила разбитую коленку. Здесь, в этом месте ничего не стояло — обо что ударилась? Свет полоснул по глазам, различила темный силуэт, шорох, снова замахнулась палкой и вдруг:
— Сонюша, господи, ну где ты пропадала? Я уже не знал, что думать. По больницам и моргам звонил. Сегодня собирался в милицию подать заявление.
— С какой это стати?
— Заявить о пропаже.
— У тебя что-то пропало?
— Тебе бы только шутить, Сонюша.
— Да, я шут, я паяц, — пропела. — Так что же?
Игоша встал, зажег свет, и Соня обнаружила, что он передвинул-таки комод к противоположной стенке. Наконец сподобился, а она сподобилась снова врезаться левой коленкой — на сей раз в правый угол комода. Ну что его теперь обратно двигать или выбросить вовсе? Бабушкин комод — реликвия, в нижнем ящике раньше мамины панно лежали, теперь Соня туда сложила грамоты в деревянных рамках с золотой окантовкой. Если ее не станет, решила, некому и не для чего рамки со стены снимать и вслух зачитывать. Дедушка Армик и Мих-Мих будут приходить в райский сад и молча сидеть за столом. Они ей обещали. А комод Соня перевезла в свою квартиру, разговаривает с ним. Как с живой душой, иногда гладит, прижимается щекой и вдыхает аромат бабушкиного дома, яблоневого сада, исчезнувшего детства, ловит обрывки тонких нитей и пытается соединить, чтобы восстановить утраченную картину. Не выходит. Реставрации не подлежит. Как мамины панно. Время сделало свое дело.
А Игоша — свое: передвинул бабушкин комод в результате систематических Сониных домогательств. И зря, наверное, раз она все равно коленку травмировала. Местонахождение комода оказалось проблемой многозначной — Соня попробует ее решить на досуге. Сама, без посторонних свидетелей. Она вообще не понимает, что Игоша делает в ее квартире и по какому такому исключительному праву спит в ее постели. Да еще в ее отсутствие.
У нее сейчас совсем другие планы, и Игоша — она только что в этом убедилась окончательно — совершенно не вписывается в контекст ее возрождения. Не вписывается. А значит, не стоит того, чтобы растрачивать на него драгоценное время без всякой пользы для себя и удовольствия.
Соня долгим взглядом посмотрела на Игошу, точно на экране компьютера увидела все его внутренности, вены, сосуды, кости скелета, позвоночник, мышцы — все было окрашено в зелено-розовые тона, выглядело безвкусно, не эстетично, особенно жалко смотрелся главный мужской орган — безвольно обвислый, мелко, конвульсивно подрагивающий, как собачий хвост.
Ничтожное зрелище, вынуждена была признать Соня. Уязвленное самолюбие вскинулось было, душа содрогнулась от предвкушения много раз пережитых страданий. Ну уж нет.
Решительно и быстро — вперед, сквозь обалдевшего Игошу, как иллюзионист сквозь стену. Окна нараспашку — и вот уже в квартире пуржит и вьюжит, по паркету метет поземка, градусник на кухне показывает минус шестнадцать и за окном — минус двадцать пять. У Сони лицо пылает — то ли от стужи, то ли от возбуждения. Снежинки зависли в воздухе, как яблоневые лепестки в бабушкином райском саду.
Ощущение праздника зародилось в ней, будто ребенка зачала, — еще нет никаких симптомов-предвестников, нет и быть не может, только тоненько поет глубоко-глубоко внутри чей-то ангельский голос. Соня съежилась в комок от страха, она знает, какой дьявольской кодой может закончиться эта ангельская песня, знает, не забыла. И никогда не забудет. Она, конечно, еще ни разу не умирала, но может поклясться самым святым — это страшнее смерти. Боль непереносимая, внутри, снаружи — все звенит от боли, словно без наркоза, по живому, ввинчивается скребок в насильственно раскрытое лоно, где один на один с неминуемой гибелью бьется и трепещет зачатая ею живая клетка, ее дитя нерожденное. Одинокое, беззащитное.
Господи, она забыла простую незатейливую мелодию праздника будней. Ее опять совсем не туда занесло. Ося велел ей жить! Я люблю тебя, жизнь!..
Конечно, любит, еще как любит.
— Сонюша, что ты делаешь? Ты с ума сошла?
— Нисколько.
— Тогда что?
— Генеральная уборка. Или нет, капитальный ремонт, евроремонт. Знаешь, когда стенки ломают, джакузи ставят, навесные потолки и все такое прочее. Слышал?
Шторы сняла, ковер свернула, теперь — старые журналы выбросит, давно собиралась, с семидесятых годов пыль собирают. Настал час расставания.
— Ты бредишь, Сонюша.
— Нисколько, мне не нужно столько стен, лишние сломаю. Кстати, и ты в связи с этим свободен.
— Не понял.
— Иди домой, подумай на досуге.
Быстро — на стремянку и выбросить все с антресолей.
Все выбросить — легко сказать. А любимую куклу Наташку — целлулоидного пупса-голыша рахитичного телосложения, цвета кофе с молоком от макушки до пят, будто отпрыск негроидной расы, но с голубыми глазами. Сколько незабываемых ночей провели они в обнимку с Наташкой. Соня доверяла ей все свои страшные тайны, лила на нее потоки горючих слез, делилась самыми постыдными секретами.
Наташку — в сторону, она остается, ручки-ножки-головку стянет резинкой на скрепке внутри пупка, спинку склеит, а что кончик носа отломан — что ж, с человеком еще не такое случается. Оставляет большую переносную керосиновую лампу, странно, что ее не отправили к бабушке. Наверняка с ней связана какая-то тайна.
Может, потереть абажур и сказать что-то вроде: крибле, крабле… кнур!
Кажется, получилось…
Соня сидит на скамейке в парке «Дубки», с деревьев капают крупные холодные капли, как слезы, слезы тоже крупные, только соленые и теплые. Виконт сегодня объявил, что уходит, сложил свой рюкзак, бросил на ходу, уже закрывая дверь: не горюй, детка…
И был таков.
А она хотела сказать ему, что у них будет ребенок. Еще и раньше хотела обрадовать, после той волшебной ночи в бабушкином райском саду, когда с черного неба медленно падали на них белые лепестки вперемешку со звездами. Одну звезду они поймали, соприкоснувшись кончиками языков, и она растворилась в упоительном поцелуе, проплыла невидимыми кровотоками, пульсируя в унисон с неровно бьющимися сердцами, и осталась с ними навсегда.
Так думала Соня. Но не успела сказать Виконту. И он ушел, не дождавшись. Она винила себя за робость, нерасторопность, бесхитростность. За все винила себя. И больше не хотела жить. Виконт — ее первая и единственная на всю жизнь любовь. Она полюбила его за все сразу — за голубые глаза, круглые, выпученные, наивные, за длинную тонкую, беззащитную как у ребенка шею, за крепкие руки и нежные губы, за бархатный голос и трудное детство, за блестящее будущее, которое прочили ему в мединституте, и цыганка нагадала. За мать-алкоголичку, которую он нежно любил.
Соня хорошо помнит их первую встречу с его мамашей, здесь же в «Дубках», около пруда. Они с Виконтом сидели на скамейке в густой тени могучих дубов в полной отрешенности от внешнего мира, он щекотал теплым дыханием ее ухо, Соня прикрыла глаза, сердце взлетало вверх-вниз, как на качелях, замирая на миг на самой вершине блаженства, и ухало вниз — страшно, сладко, томительно, и снова — вверх… вниз…
И вдруг — визгливый женский голос, дико фальшивя, оглушительно громко запел где-то совсем рядом, так поют в пьяном угаре — от всей души: «Любви все возрасты покорны…» Пение сопровождалось бурным собачьим многоголосьем. Соня открыла глаза и увидела тетку, явно с приветом. Шорты из лоскутков немыслимых тканей, несовместимых ни по цвету, ни по фактуре, вызывающе яркие, безвкусные, клоунские, такая же пелерина на плечах, а на голове — давно уже отживший свой век «вшивый домик» — начес Бабетты. Тетка кокетливо подпрыгивала то на одной ноге, то на другой, как маленькая девочка, нервозно оглядывалась по сторонам, будто ждала бурного одобрения и недоумевала, что не слышит аплодисментов. А вокруг подпрыгивали и повизгивали пять бродячих собак всех мастей и размеров.
«Снимается кино», — подумала Соня. Но вокруг по-прежнему ни души, только она и Виконт под сенью дубов. Виконт резко отодвинулся от нее к противоположному краю скамейки. Соня неожиданно взлетела вверх и почти сразу же грохнулась на газон, точнее — на край бордюра. «Оой!» — завопила она от боли и снизу вверх уставилась на Виконта. Лицо его было расцвечено бордовыми пятнами, будто пчелы покусали. Он стоял неподвижно как истукан, у Сони сильно болела лодыжка, она отвернулась от Виконта и сама попыталась подняться.
— Не смотри в ту сторону, — процедил он сквозь зубы. — Это моя мать.
Соня едва успела встать на четвереньки и снова опустилась на газон. Мать?! То есть будущая бабушка их ребенка? Ничего себе! Странно — почему-то она тогда сразу же подумала о ребенке. А тетка в клоунских шортах, без пяти минут свекровь и бабушка, снова подпрыгнула и ни с того ни с сего неловко растянулась на гравийной дорожке, на ровном месте, как падают дети, с разлета — лицом вниз, руки и ноги в стороны. И заревела как ребенок, оглушительно громко, захлебываясь от обиды.
Виконт сорвался с места: «Мама, мамочка!» Поднял, как маленькую, отряхнул коленки, руки, вытер ладонями мокрое от слез лицо, перепачканное мелким гравием, поправил сбившуюся набок прическу, сползшую на одно плечо пелерину и, крепко держа за руку, подвел к скамейке, возле которой все еще кувыркалась Соня. «Мне даже не подумал помочь», — обиженно бормотала Соня, все еще стоя на четвереньках.
Глупее не придумаешь.
— Знакомьтесь, — не своим голосом резко сказал Виконт, словно вызов кому-то бросал. — Знакомьтесь. Моя мама. Моя девушка. Соня. — И после недолгой паузы выпалил: — Я на ней женюсь.
Скоропалительное заявление, сам, наверное, не понял, как с языка сорвалось. Никогда об этом не думал, с Соней ни словом не обмолвился, и уж подавно мать ни о чем не имела понятия. Тем не менее — слово не воробей. Вылетело. Оторопело переглядывались в полном молчании. Виконт, наконец, протянул Соне руку, помог встать на ноги. Теперь он держал одной рукой маму, другой — Соню, возвышаясь над ними как каланча.
Кто-то должен был вывести их из оцепенения, и это сделала тетка в шортах, мама Виконта, будущая бабушка их ребенка. Она взяла Соню за руку, ладошка была мягкая, узкая, детская, посмотрела на нее круглыми выпученными наивными голубыми глазами Виконта.
— Здорово как, — сказала и сжала покрепче Сонину руку. — Нинель, — представилась как подружка.
Соня ответила ей таким же дружеским пожатием, и на душе абсолютно беспричинно сделалось легко и светло, и лодыжка больше не болела, и на Виконта перестала обижаться.
Как давно это было!
Теперь Соня коченеет одна в парке «Дубки» на той же скамейке у полузамерзшего пруда, смахивает с лица слезы и капли дождя и не знает, как жить дальше. Да и не хочет. Без Виконта — не хочет. Значит, выход один — утопиться в пруду, не зря же ноги ее сюда привели. Но топиться страшно — холодно, темно, она не умеет плавать, что, впрочем, в данном конкретном случае как раз хорошее подспорье. Но все равно — страшно. И она вдруг ни с того ни с сего решает пойти к Нинели, мамашке Виконта, несостоявшейся свекрови и бабушке.
И вот уже не идет — бежит, подгоняемая невнятной надеждой: Нинель все уладит, возьмет ее за руку своей нежной мягкой ладошкой, пробежит по лицу кончиками пальцев, разглядывая на ощупь.
— Я руками все вижу, деточка, — скажет доверительно, как в первый раз, когда открыла Соне свою тайну. — Это у меня давно, с детства. Дедушка был слепой, я за его пальцами следила, понять хотела, как он все узнает, никогда ничего не путает, даже цвет безошибочно определяет. Смотрела, смотрела и вдруг сама увидела. И узнавала не только то, что ощупывала, но и то, что в прошлом случилось или в будущем может произойти. В первый раз увидела, как следователь на Лубянке выжег дедушке глаза кислотой и топтал ногами, прыгал по всему телу, озверев от того, что дедушка не признает своей вины перед социалистической родиной и сообщников не выдает. Дед никогда не рассказывал этого, а когда я, вся в слезах и конвульсиях, описала ему все, что явилось воочию, даже запах мочи, спекшейся крови, блевотины, пота, даже истерический фальцет следователя и дикую брань, и большую бордовую бородавку у него на переносице с пучком черных волос посередине — дедушка застонал, словно снова испытал ту давнюю нечеловеческую боль, прижал меня к себе обеими руками и запричитал: «Бедная, бедная моя внучечка, с этим жить нельзя, моя память к тебе перешла, ты пропадешь, пропадешь…» — Нинель высморкалась, неловко как-то пожала плечами: — И вот видишь, детонька, он не ошибся: пропала — спилась, совсем опустилась, стыдно глядеть. И страшно. А без этого еще страшнее: все вижу, что было, что будет, никакие карты таро не нужны, никакие руны гадальные. Как будто бесконечный сериал смотрю, и все про всех знаю, куда ни поверну голову — сериал продолжается. А я его смотреть не хочу!
Нинель, пока говорила, все время отхлебывала из высокого стакана для коктейля какую-то смесь почти черного цвета, отхлебывала, как чай, и доливала — то вино из бутылки, то джин-тоник или пиво из банки, весь стол был заставлен полупустой тарой, и она брала, не глядя, что под руку попадало, наливала стакан до краев, отхлебывала, и ее прелестное личико искажала гримаса непередаваемого отвращения.
— Бррр, невкусное пойло. Ужас.
Как ребенок, которого заставляют пить горькую микстуру. Послушный ребенок, потому что, чуть оправившись от очередной порции, сделав несколько судорожных глубоких вдохов, она зажмуривалась и пила снова.
Соня помнит свое тогдашнее смущение, смешанное с жалостью, брезгливостью и непреодолимым любопытством. Вместо того чтобы уйти, она забралась с ногами на диван рядом с Нинелью, придвинулась поближе, взяла за руку и затаилась, готовая слушать ее как Шахерезаду — тысячу и одну ночь.
И в тот раз, когда примчалась вся мокрая от дождя и слез, и захлебываясь от горя, рассказала, что чуть не утопилась, потому что Виконт ушел от нее, а у нее будет ребенок, а она без Виконта жить не хочет, тоже залезла на диван, натянула на голову плед, уткнулась лицом в колени Нинели и замерла в каком-то мистическом ожидании — конца или начала, сама не знала чего.
Но в тот раз долгого разговора не получилось — Нинель была уже в кондиции, начала икать, ее вырвало, зуб на зуб не попадал, но все же она слила дрожащей рукой в свой бессменный стакан все, что оставалось во всех сосудах, выпила залпом и уснула мгновенно, успев выдохнуть:
— Не оставляй меня, девочка, мне страшно…
И Соня провела эту ночь рядом с ней, не спала, прислушивалась к ее дыханию, почему-то боялась, что Нинель не проснется и она не узнает что-то важное, без чего жить дальше будет невозможно.
Наутро Нинель выглядела бодрой, веселой, цвет лица как у младенца нескольких месяцев от роду — кровь с молоком, глаза ясные, небесной синевы, как у Виконта, больше, пожалуй, ничего общего между ними не было.
— Забудь все, что я тебе вчера наговорила, детонька. Все забудь, — с напором сказала она. — Маниакальный бред. Глюки.
И заглянула Соне в глаза, тревожно, вопрошающе, словно уберечь от чего-то хотела.
— Я тебе про Вика что-то говорила?
— Про Виконта? Нет. А что?
— Да ничего, детонька, просто спросила.
— Нет, не просто, не просто, я же чувствую, ты мне должна сказать что-то важное. Я всю ночь не спала, боялась, что ты умрешь и унесешь это с собой.
Соня не заметила, что перешла с Нинелью на «ты», что трясет ее за плечи и подпрыгивает от нетерпения.
— Ну, говори же, говори, я не уйду, пока ты мне все не расскажешь. Не уйду.
И демонстративно залезла с ногами на диван. Нинель засмеялась, как-то не очень натурально, откинула со лба непослушные светлые кудряшки и в этой позе вдруг застыла, только веки нервно подрагивали.
В дверь настойчиво звонили.
— Не открывай! — Нинель приложила палец к губам, тихо, на цыпочках подошла к дивану, присела рядом и зажала Соне рот своей мягкой ладошкой.
— Тсс! — просвистела едва слышно и застыла как изваяние.
Соня вдруг жутко испугалась. Даже вчера вечером в этом театре абсурда, где маска Нинели была шокирующей, зловещей и трогательно невинной одновременно, а ее опьянение грозило катастрофой, ей не было так страшно. Даже ночью, когда казалось, что Нинель уже не дышит, и лицо умиротворенное, просветленное свидетельствовало о том же, и носик чуть заострился и вытянулся кверху, и руки, скрещенные на груди, были недвижимы, — Соня не испытала такого ужаса, как сейчас.
Нинель не отнимала руки от ее рта, Соня начала задыхаться, мычать, пытаясь как-то привлечь к себе внимание Нинели, но та, отвернув к двери свою изящную головку в кудряшках, замерла, и только часто-часто подрагивали ресницы.
— Мы не должны подавать признаков жизни, иначе они нас убьют. Ты не бойся, девочка, я с тобой, я знаю, что надо делать. Мы сейчас вылезем в окно, пройдем по карнизу до пожарной лестницы и спрячемся на чердаке, там нас никто не отыщет.
Она наконец отняла ладонь от Сониного рта, приказала: молчи! И начала укладывать в целлофановый пакет хлеб, сыр, пустую бутылку из-под пива, сигареты…
Звонок уже не звонил, в дверь не стучали, но Соне показалось, что она слышит металлический скрежет — кто-то пытается взломать замки. «Скорее!» — взмолилась она, потому что Нинель уже забралась на подоконник и пыталась открыть верхнюю ручку рамы, но ту заклинило.
— Негодный мальчишка, сколько раз просила его починить окно, только обещает, — она обернулась к Соне, укоризненно покачивая головой, губы нежно улыбались. — Плохой будет у тебя помощник, девочка моя.
Она была совершенно вменяема. Господи, какое счастье, успела подумать Соня, а Нинель вдруг вскрикнула, прикрыла глаза и стала ощупывать руками воздух перед собой, бормоча при этом что-то несвязное:
— Нет, не помощник, погорячилась… совсем наоборот… не будет… Не будет! — закричала. — Никогда не будет! Бедная моя девочка!
Она всхлипнула, открыла глаза, полные слез, посмотрела на Соню с сокрушительным состраданием и прошептала:
— Он никогда не будет твоим, девочка.
У Сони сердце оборвалось — она сразу поверила в этот бред, безоговорочно. В прихожей что-то с грохотом упало, дверь в комнату распахнулась с такой силой, что на пол попадали книги с полок, разбилась хрустальная ваза, и распахнулось окно, которое Нинель не могла открыть. Она покачнулась, побалансировала на подоконнике, переступая как балерина с мысочка на мысочек, потом подпрыгнула как маленькая девочка, она часто так делала, и вдруг исчезла. Только откуда-то издалека доносилось тоненькое: ой-ой-ой!
Этот писк заглушил отчаянный вопль Виконта: мамочка! Он опрометью бросился вниз по лестнице, а Соня почему-то осталась в комнате, еще плотнее забившись в угол дивана с ногами, будто пригвоздили. Створка окна хлопала от резких порывов ветра, по подоконнику хлестал дождь, по лицу текли слезы…
И вот она сидит у постели обезноженной, но трезвой и счастливой Нинели и хочет заразиться ее оптимизмом и верой в счастливый завтрашний день. Но у нее не получается. Неужели, думает Соня, неужели для этого нужно дойти до самого края, выброситься из окна, выжить, оказаться навсегда прикованной к постели — неужели только так?
Нинель гладит ее руку своей мягкой нежной ладошкой, светло улыбается.
— Не горюй, девочка моя, все еще впереди.
— Но он ушел от меня и тоже сказал — не горюй, детка, совсем как ты, только по´шло, как-то мимоходом. А я люблю его, я без него жить не хочу. И у меня будет ребенок.
— Что ты сказала?
— Ребенок, от падающей звезды…
— Ты не родишь его, он просто всегда будет с тобой. Это не ребенок, это зародыш твоего счастья.
— Нет, Нинель, я так не хочу. Верни мне Виконта, ты должна мне помочь, ты можешь.
— Я больше не могу, после падения все ушло. И это такое счастье. Зато пришел Николай, моя первая любовь.
Последние слова ввергли Соню в глубокое оцепенение.
— Виконт моя первая любовь, — несколько раз повторила она, как под гипнозом. — Значит, он ко мне вернется. Нинель, Нинель, посмотри скорее — он вернется ко мне? Ну, посмотри же!
— Девочка моя, я больше так не могу, теперь я вижу только то, что вижу. — Она широко улыбнулась и повела глазами вокруг: — Тебя вижу, люстру, окно, ветку сирени, высокую трубу с дымом, стул, на котором сидел мой дедушка, стенку резную с царапинами от ножа — это Виконт хотел ее украсить своим рисунком, я сердилась, а дедушка говорил: пусть мальчик учится делать что-то своими руками. Я помню это, просто помню, как все нормальные люди.
— А как же теперь я? Что со мной будет? — в отчаянии закричала Соня.
В комнату стремительно вошел, почти вбежал Николай, первая любовь Нинели, невысокого роста, худенький, лысый, невидный мужчина, как сказала бы бабушка Рая, которая очень ценила в мужчинах стать и доброту. Сначала все же доброту, а уже на втором месте — стать. Бабушка Рая утверждала, что истинный мужчина тот, кто носит женщину на руках, причем не только в переносном, но и в прямом смысле.
Кто вселил в нее эту фантазию, Соня не знала. Но не собственный житейский опыт привел бабушку Раю к такому неколебимому убеждению, потому что никто и никогда не носил ее на руках, даже собственная мать, умершая родами. Бабушка Рая выросла в большой многодетной семье сестры матери, Викиной двоюродной прабабушки Брони, о которой мелкими брызгами долетели из глубины лет не самые лестные воспоминания: жадная, деспотичная, сварливая, с детьми безжалостно строгая. Некому было, судя по всему, качать на руках бабушку Раю в младенчестве, но и после тоже оказалось некому — ни дедушка Арон, первый ее муж, ни последовавший за ним дедушка-отец Виктор к этому не причастны. Про маму — и говорить нечего, ей ласка только от бабушки досталась и совсем коротко — от Сурена. Не носят мужчины на руках и Соню, один только раз Виконт через лужу перенес, и то на закорках, снял кроссовки, сунул ей — держи, закатал джинсы, вскинул Соню на спину, подбросил как мешок с картошкой и побежал по луже, а кроссовки били его по подбородку, ей больше некуда было их деть. Нет, не так носят женщину на руках, не так.
— Обними, милая, меня за шею и не бойся, я тебя крепко держу, любовь моя, — мягкий голос, обволакивающий теплом.
Николай бережно поднял Нинель и, слегка покачивая, стал носить по комнате, держась за него, одной рукой она что-то потрогала, поправила цветы в вазе, достала с полки какую-то книгу. Они подошли к окну, она погладила его по лысой макушке, прижалась щекой к щеке и прошептала:
— Сиренью пахнет.
— Скоро будем выходить на улицу. На следующей неделе привезут коляску. А хочешь, будем так гулять.
— Спасибо тебе, Николенька.
Они растворились друг в друге, от них исходило такое мощное свечение, что Соня крепко зажмурила глаза, подумала, что она здесь абсолютно лишняя, и тихонько вышла из квартиры, ослепленная, оглушенная, совершенно раздавленная. Позже, думая об этом, Соня, не кривя душой, признавалась, что люто завидовала им, так люто, что вдруг почувствовала, как ненавидит Виконта, видеть его не желает, не то что вернуть. С отвращением вспомнила его длинную тонкую шею, с выпирающим кадыком, судорожно прыгающим вверх-вниз, его обгрызенные ногти с никогда не заживающими болячками вокруг, его нервозность в постели, граничащую с грубостью, которую, обманывая себя, приписывала его желанию казаться многоопытным мужчиной из страха, что она разгадает его комплексы.
А наплевать ей на его комплексы, обгрызенные ногти, кадык и прочие достоинства в прямом и переносном смысле. Наплевать. Любовь вдруг растаяла, да и была ли любовь?
Крибле, крабле…
Куда-то ее все время заносит, может, опухоль на мозги давит. Ни с того ни с сего Виконта и Нинель вспомнила так подробно, будто время потекло вспять и ее снова прибило к тому берегу. С какой стати? Все быльем поросло, давно некошенной травой забвения. Для того, наверное, подумала Соня, чтобы удостовериться, что Игоша может выметаться восвояси. Если ей удастся выполнить Осин наказ — жить, она легко переживет и эту потерю. Тогда в пруду не утопилась, сейчас в окно не выпрыгнет. Она, конечно, немного не в своей тарелке, но все же у себя дома. Хоть здесь и происходят какие-то странности.
В квартире метель. Звонит телефон. И в дверь звонят. И Игоша стоит истуканом посреди комнаты там, где она его оставила, не помнит когда. А в коридоре на полу валяются фрагменты любимой куклы Наташки — отдельно ручки, ножки, головка, туловище, будто какой-то маньяк расчленил бедняжку, чтобы причинить Вике боль. А у нее и так голова раскалывается на части, левый висок набряк свинцовой тяжестью, и перед глазами поплыла мутная мгла.
Соня терпеть не может запах нашатыря, а Игоша тычет ей в нос мокрый ватный тампон и трет виски. А в телефонной трубке звенит взволнованный голос Инчи — сообщает, что с отличием окончила ускоренные курсы медсестер, чтобы выхаживать Соню, и теперь ничего не боится, а то даже отравиться пробовала, когда узнала про Сонину мозговую опухоль.
— Представляешь, — кричит возбужденно. — Две пачки феназепама и полный рот воды набрала, а проглотить не сумела, как прысну, новую акварель смыла — очень эффектно получилось, я уже целую серию такую сделала. А тогда таблетки выплюнула и пошла учиться на медсестру. Сонечка! — кричит. — Ты дверь, почему не открываешь? Тебе плохо? Открой, я помогу, у меня диплом с отличием.
Боже, так это она в дверь звонит с мобильником в руках. Нет, это уж чересчур! Они взяли ее в кольцо — Игоша с нашатырным спиротом, хоть и без специального медицинского диплома, и новоиспеченная медсестра Инча. Спасатели. Спасители.
А Соня на них уже совсем не рассчитывала.
Нет, Соня уже не рассчитывала ни на Инчу, ни на Игошу. Все точки над «i» были поставлены. Знак препинания — вещь упрямая, хотя точку в конце предложения легко переделать в запятую, а еще лучше в многоточие. Но она ведь поставила точку над «i». И ничего исправлять не собирается.
Во всяком случае, не сейчас.
Она и так пребывает в полном смятении мыслей и чувств. И порой не может отличить реальность сегодняшнего дня от миражей прошедшего времени.
В одну и ту же воду дважды войти нельзя, гласит народная мудрость. Еще как можно! Память угодливо выстроит все декорации и оживит персонажи, даже второстепенные, даже массовку, и в таком ракурсе преподнесет, что еще острее и ярче, чем наяву, получиться может. Особенно если вспоминать не хочешь.
Соня теперь не знает, есть ли у нее будущее, дальше операции не загадывает. Хотя именно туда, дальше, и тянет заглянуть — что таится за этой завесой, если не жизнь земная со всеми ее нескончаемыми хлопотами и заботами примерно обозримыми, с некоторыми зигзагообразными отклонениями от магистральной линии судьбы, то, что там? Райский сад, похожий на сад бабушки Раи? Или что-то совсем иное? Не хуже, не лучше — иное. Или — ничего, просто — ни-че-го?
Страшно до озноба.
В последнее время Соня часто просыпается среди ночи, и кажется ей, что в кромешной тьме смутно различает какой-то лаз, таинственный выход или тайный вход. Хочет заглянуть туда, но почему-то цепенеет от невозможности шевельнуться, даже дыхание останавливается. Лежит, опрокинутая навзничь какой-то нездешней силой, прислушивается к чему-то и постепенно начинает различать лица, голоса.
Лиц много и говорят наперебой, кто кому кем приходится — не понять. И по какому поводу собрались все вместе?
В этот раз вперед выступила Ольга — старшая сестра Инчи, которая, уже лет пять назад разведясь со всеми мужьями и бросив разом всех ухажеров, вышла замуж за очень пожилого чернокожего адвоката из Америки, почти миллионера и живет теперь в штате Алабама в собственном доме с бассейном, пальмами и террариумом. Чем, интересно знать, вызвано ее неожиданное появление у Сониной постели? За все годы ни разу в Москву не приехала, никого из московских родственников в гости не пригласила, даже Инчу, единственную младшую сестру, письма не пишет. Раз-два в году звонит, будто шифровку передает, всегда одно и то же, и даже порядок слов не меняет: «Хэллоу, у вас о’кей? и у меня о’кей, бай».
Ольга — высокомерная, дерзкая, себялюбивая, никого не щадила, сочувствием себя не обременяла, судила обо всем безжалостно. Вот как сейчас:
— Мамашка наша с ума сошла на старости лет, приревновала отца к твоей матери. Ультиматум выставила: или дети, или она. А он нас любит как сумасшедший, потому и не ушел к тете Лизе. А влюбился с первого взгляда, когда из роддома их забирал. Мамашка сама виновата: знала же, что у тебя отца нет, незачем было знакомить.
Правда, Соня и Инча родились в одном роддоме на 3-й Мещанской улице в один день и час. Как сестры-близнецы. И правда — дружили семьями, родители Инчи, тетя Клава и дядя Гриша и Сонины мама и бабушка. Тетя Клава и дядя Гриша много путешествовали и Соню всегда возили с собой — и в турпоходы по Подмосковью, и на рыбалку на озеро Селигер, и в Юрмалу, на Рижское взморье, и на Черное море в Лузановку к Инчиной бабушке. И все вместе очень любили бывать в райском саду бабушки Раи, даже свой дачный участок не хотели брать, особенно дядя Гриша. Всегда шутил: «В Эдеме всем места хватит. Так ведь, Лизонька?» — и смотрел на маму с нежной улыбкой. А однажды Соня застала дядю Гришу и маму за сараем, он крепко держал ее за плечи, а мама обеими руками отталкивала его от себя, оба были чем-то взволнованы.
— Я больше не могу так, Лизонька, не могу, — шептал дядя Гриша. — Измучился весь, извелся. Надо что-то решать.
— Нет, нет, ни в коем случае, умоляю тебя. — Мама чуть не плакала и все повторяла: — Нет, нет, Гриша, прошу тебя, нет.
Дядя Гриша отпустил маму, встал перед ней на колени:
— Пожалей меня, Лизонька, не могу.
Это Соня видела своими глазами. И никому не рассказала — ни бабушке, ни дедушке Армику. А сейчас — как будто кино смотрит или сон снится. В длинном неосвещенном коридоре их с мамой квартиры две фигуры припали друг к другу, словно срослись, руки бьются как крылья, тень колышется: качнулась — застыла, качнулась — застыла. Тихо, темно и тревожно.
— Больше мы с тобой встречаться не будем, уходи, Гришенька. Последний раз говорю — уходи. — Из последних сил оттолкнула его, у дверей догнала, припала к спине щекой, обняла. — Уходи, — выдохнула.
Сидит на кухне, свет не зажигает. Руки на коленях стиснула, пальцы хрустят. Сидит, раскачивается из стороны в сторону и будто что-то напевает, звук протяжный, как стон. Плачет? Поднялась, вымыла две чашки с блюдцами, две чайные ложечки, заварной чайник. Вытерла тряпкой стол и посмотрела по сторонам — большая просторная кухня, новый гарнитур, пленка поддерево, стены и пол выложены плиткой цвета шоколада. Шторы, карниз, резные полочки, крючки, Гриша все хорошо сделал. Красиво! Слезы текут по щекам и капают на пол. Мама плачет о несбывшемся, о том, чего не было и уже не будет. Соня слышит ее мысли, каждое слово и под каждым готова подписаться кровью. Одна кровь, одна судьба, и полгода назад она стала ровесницей мамы. А потом узнала про опухоль.
Лица, лица…
Ольга, ее чернокожий муж, тетя Клава и дядя Гриша, совсем свои, почти родственники. Безоблачно дружили долгие годы. Дядя Гриша, декан вечернего факультета Менделеевского института, даже устроил в свое время на работу Женюру, маминого бывшего жениха. Женюра, правда, по причине своего неуживчивого характера долго не продержался на этом месте, но не дядя Гриша тому виной. Его никто и не винил, в том числе и Женюра.
Взрослые оборвали всякие отношения резко и навсегда, а девочки сумели сохранить свой суверенитет. И что там произошло, никогда не обсуждали между собой, будто табу не могли нарушить. Сейчас кажется странным, но Соня и Инча никогда не говорили об этом.
А Ольга зачем-то затеяла этот разговор сразу после похорон Сониной мамы. Соня ничего не соображала, даже не очень поняла, о чем речь. И Инча совершенно оторопела от такой новости, даже плакать перестала.
— Здрасьте, приехали, — сказала. — Ты-то откуда все знаешь?
— Знаю, знаю, — настаивала Ольга. — Не маленькая.
А потому еще добавила:
— Да теперь об этом что говорить.
Вроде как пожалела, что Сонина мама преждевременно умерла и семейная драма не будет иметь продолжения. Не просто пожалела маму или посочувствовала рано осиротевшей Соне, а как будто даже претензию предъявила, словно таким ходом событий задели какие-то ее интересы.
Соня тогда сорвалась, рыдала, топала ногами, кричала на Ольгу:
— Уходи! Уходи, чтобы я тебя никогда больше не видела, ты мне не подруга, ты мне — никто.
И Ольга преспокойно ушла. А Инча осталась и долго успокаивала Соню, ладонями вытирала слезы то с ее лица, то со своего и ни на шаг не отходила от нее. И спать вместе легли в маминой комнате с окнами, распахнутыми в райский сад.
Исчезла Ольга и то странно — откуда бы ей здесь быть, живет себе припеваючи со своим престарелым адвокатом-негром — почти миллионером в штате Алабама. И думать обо всех забыла.
Соне мучительно захотелось курить. Сигарет в доме не было, она выбросила, когда врач сказал — категорически нельзя, и пепельницы зачем-то выбросила, и зажигалки. Поплелась на кухню, выдвинула все ящики — не завалялась ли где сигарета. Пусто. Плитка холодная, пятки замерзли, и снизу по ногам пополз колючий озноб, по спине, по лопаткам, к затылку, волосы зашевелились. Да, правда, какие волосы — она вчера постриглась почти наголо, чтобы посмотреть, как будет выглядеть до и после операции. До — еще обозримо, а вот после…
Правда, свою порцию удовольствия за девятьсот семьдесят восемь рублей в салоне на Остоженке она получила — молодой, даже, можно сказать, совсем юный стилист, закончив работу, оглядел ее голову с неподдельным удовольствием и сказал с гордостью, которая непонятно, к кому имела отношение:
— У вас идеальная форма головы. Это ваш стиль, так и ходите всегда.
И как-то очень по-хозяйски погладил ее голову, словно что-то подправлял — последнее прикосновение мастера.
По спине побежал холодок. Соня дернулась и довольно резко сказала:
— Всегда — понятие растяжимое. И я вас не просила давать мне советы.
Юный стилист продолжал невозмутимо улыбаться. Профи!
Соня вернулась в постель, накрылась с головой жидким больничным одеялом и решила выкурить виртуальную сигарету. Закрыла глаза, глубоко затянулась, медленно выпустила дым. Немного расслабилась.
Если бы не этот раздражающий кашель, она бы словила кайф по-настоящему. Кашель был долгий, натужный, вязкий.
Соседка по палате Шура, молодая, полная, с мягкими улыбчивыми ямочками на щеках и подбородке вчера узнала, что операцию ей делать не будут — метастазы пошли в легкое. Пока очереди в больницу ждала, пока обследования проходила, пока кровь доставала, кашель усилился, Шура стала задыхаться, сделали дополнительный рентген и вынесли жестокий и непререкаемый вердикт — неоперабельна. А ее уже и побрили наголо, и она расхаживала по отделению в маленькой вязаной из ириса ажурной шапочке, и все говорили — красавица. И вправду красавица, и умница и доброты необычной. Шапочки всем женщинам связала, рисунок и цвет разный, эти шапочки талисман для всех, добрый знак, Шурино напутствие. И встречала каждого у двери в реанимацию, сколько бы часов ни длилась операция — Шура свой пост не покидала. «Ты меня ждать будешь?» — Шура улыбалась и кивала головой: «Да, конечно, да». Все выжили, кого Шура ждала. А скольким она кровь достала, вне очереди, вместо себя. Сама каждое утро одевалась потеплее — дубленку, шапку, шарф собственноручной вязки, варежки, носки и отправлялась к дверям Института переливания крови «ловить клиентов», близких по крови — по всем показателям.
Сначала Мирре Яковлевне отдала, слепой, одинокой капризной старухе, Мирре Яковлевне, которой все было не так — то душно, то холодно, то несъедобно, с этим трудно было спорить, то всех сестер садистками заклеймила и требовала к себе главврача, чтобы предъявить ему претензии. Всех достала. А Шура первую порцию крови ей отдала: жалко, сказала, старенькая, некому о ней позаботиться. Мирра Яковлевна, ко всем всегда имевшая претензии, руку ей поцеловала, шептала, глотая слезы: детонька, спасительница, благослови тебя Бог, в которого я не верю. И три дня до операции никого не ругала, с аппетитом поедала все, что давали, кокетливо поправляла подаренную Шурой шапочку. И после операции лицом просветлела, и улыбка не сходила с губ, и отправилась на казенной машине обратно в загородный дом для старых большевиков доживать свой долгий век.
Шуриными молитвами. Она за всех молилась, одинаково легко и душевно. И крестом осеняла, провожая в операционную.
— Миряка еврейка? — переспросила и удивленно подняла брови, когда кто-то остановил ее руку. — Ну и что? Бог един, милостив и милосерден ко всем.
Ей не возражали, разве с Ангелом спорят. А Ангел меж тем влюбился по-настоящему. Максим Геннадьевич, Максим, Максик, большой, атлетического сложения мужчина, с коротким ежиком, широким открытым лицом и ямочкой на подбородке, совсем как у Шуры, прораб, мостостроитель, упал прямо на работе с двухметровой высоты. Помнит только, что вдруг, словно ватой обложили — исчезли все звуки, тело обмякло, обволокло со всех сторон белым туманом. «Как на облаке», — успел подумать и рухнул вниз, никто не смог удержать. Множественные осколочные переломы, травма позвоночника и опухоль в левом полушарии, которая и явилась причиной падения. Максик тоже ждал операции, мужественно терпел боль в спине от укола до укола, много читал и рисовал черным углем в альбоме портреты врачей, сестер, нянечек, весь контингент отделения перерисовал и приходящую натуру, всех, кто попадался на глаза. А уголь и альбом Шура купила, и возила Макса на коляске по коридорам, и палатам, и устраивала в холле у телевизора, где все ходячие до и после собирались, чтобы всех видел и мог рисовать.
— Мы потом выставку сделаем. Я пойду на радио и расскажу о тебе. В музеи твои рисунки отнесу, в наш Дом культуры в Балашихе, в кинотеатры, там тоже выставки в фойе делают. Это станет смыслом моей жизни.
Макс слушал снисходительно, но рисовал все яростней, угли исписывал быстро, и Шура покупала новые. И хоть Макс не говорил ничего, кроме сдержанного — спасибо, всем было ясно, что Шура подарила ему надежду.
Соня по себе знала, что все разговоры о том, что будет потом, как маячок в кромешной тьме — знак продолжения.
И Шурина любовь к Максу, ее сияющие навстречу ему глаза, пылающие щеки и неистовая страсть Макса к рисованию — узелки на одном канате, протянутом через черный провал небытия от входа к выходу. Пройти весь этот путь, держась за канат, чтобы не заблудиться во тьме, предстоит каждому из них.
Здесь как в лепрозории, думала Соня, у всех одна беда. Даже кровь одной группы может быть одна на всех — твоя, моя, наша. Общая кровь. Это роднит.
Вот посетители — пришельцы из мира иного. Там мокрый февральский снег не радует, луч солнца, мигнувший из-за туч, остается незамеченным, раздражение сквозит во всем — работа, заботы, пробки кругом, времени не хватает ни на что, а тут еще больница, помимо тревоги, дополнительные материальные траты и передачи, и напряженное выхаживание после операции. И над всем этим, как приспущенный флаг, трепещет вопрос — а дальше что?
— А дальше что? — спросила у хирурга жена Макса, зло как-то спросила, с претензией. — Если он выживет, но не сможет ходить, что мне делать прикажете? Бросать работу и носить горшки, стирать пеленки? У меня двое детей, мальчик и девочка, — зачем-то уточнила она и, тряхнув головой, как будто решалась сказать что-то очень важное, понизила голос: — Умрет, отгорюем и дальше жить будем. А так…
Шура нечаянно услышала этот разговор и не выдержала, вмешалась. Пока молодой хирург смущенно подыскивал нужные слова, она подскочила, почти вплотную к его жене, раскачивающейся с каблука на мысок изящных красных сапожек, снизу вверх посмотрела в лицо, красивое, холеное, напряженное:
— Не смейте его хоронить, он не умрет! Он станет знаменитым художником. Я буду помогать ему, во всем. — Шура сбилась, сделалось неловко за свою горячность, и она только промямлила: — Я и горшки могу…
Жена взглянула на нее оторопело.
— Доктор, у вас тут и психи лежат? Кошмар какой! Оградите меня. — И опасливо отодвинулась от Шуры, будто она прокаженная.
— Шурочка, идите в свою палату, — сказал хирург ласково и, сдерживая раздражение, повернулся к жене: — Она права, больному нужна поддержка, опора. А вы — пусть бы умер. Извините, мне некогда, больные ждут.
Жена приходила к Максу редко, а детей вообще никто ни разу не видел. Шурочка страдала и была готова ради него на все.
Соня поймала себя на том, что завидует ей, как когда-то, в давние времена завидовала Нинели и Николаю. Глядя тогда на них, она даже Виконта разлюбила, вдруг увидела его в каком-то неправильном ракурсе — все неприглядное выпятилось и разбухло до уродства, а красота в тень ушла.
Она его часто вспоминает в последнее время. Из всех мужчин почему-то только его. Ося не в счет. Ося — величина постоянная, луч света в темном царстве. Сейчас это важно как никогда. А Виконт стал являться все чаще и чаще в потоке лиц, которые мельтешат вокруг нее, толпятся, иногда отпихивают друг друга, будто ждут чего-то. Смерти ее, может? Хотя кому от этого польза будет? Наследников у нее нет и наследовать нечего. Как говорила мамина подруга Зося: «Каждый сэкономленный нами при жизни рубль сделает наши поминки еще веселей». Сейчас в цене доллар. А у нее ни рублей, ни долларов нет. И повеселиться на поминках особенно некому будет. Оплачут по-настоящему ее дедушка Армик, Мих-Мих, Ося, ну и, может быть, еще Инча, все же они были почти сестры от самого рождения.
Виконт не попадает в этот реестр, и в толпе она его не видит, где-то сбоку в узком прогале появляется ненадолго, будто у него отдельный вход и миссия другая. Будто он здесь — главный. Иногда ей кажется, что только он может навести порядок в этой кутерьме. Она уже стала привыкать к нему и узнает, хотя узнать трудно — волосы с интенсивной проседью, усы и бородка, упругая, колючая. Соня уже несколько раз ощутила на щеке и губах это незнакомое прикосновение, навстречу которому рванулась откуда-то из потаенных глубин отяжелевшая пустота.
Лица, лица…
У Сони голова идет кругом, хочется тишины или красивой музыки, хорала или, может быть, реквиема, более подходящего к случаю. Чего-то возвышенного хочется, нездешнего. А когда появляется Виконт, легко проходит сквозь толпу, будто призрак бесплотный или бесплотна толпа, рожденная Сониным бредом, когда она видит его или кажется ей, что видит, нахлынывает такое острое желание, простое, плотское, что температура подскакивает выше сорока, в глазах темнеет, в голове звенят тысячи колокольцев. Шура бежит за медсестрой и, засыпая от укола, Соня ловит языком падающую звезду, как однажды с Виконтом в бабушкином райском саду.
Просыпается она, как всегда, от Шуриного кашля. Все сильнее, все мучительнее, губы посинели, и руки в синяках — Шура теперь почти весь день лежит под капельницами, а Макса готовят к операции.
У Шуры лихорадочно блестят глаза, она не просто нервничает, она страдает. Не за себя — за него.
— Он выживет, будет ходить и вернется домой, к своим детям, — повторяет она, как заклинание. — Жена у него красавица, ну, ты видела — что я рядом с ней? Да вообще, при чем я? Он на меня и не смотрит, встретит на улице — не узнает, это точно. Да и где он меня встретит, я уже не выйду на улицу. А если мой Львенок приедет за мной, увезет к себе в Ноябрьск! Там холодно и много льда, заморозят меня лет на пятьдесят, а потом разбудят, потому что медицина научится лечить метастазы, будет их щелкать как гланды. Представляешь, Сонь, как гланды.
Шура издала странные булькающие звуки, будто захлебнулась. Соня испуганно подскочила, но Шура остановила ее.
— Лежи, лежи, — сказала. — Я еще не умираю. Я тебе сообщу, чтобы вышла, твое присутствие не потребуется. Или меня увезут в отдельный кабинет. Помнишь: «…вразвалочку, покинув раздевалочку, спешу себе в отдельный кабинет…»
— А кто же меня после операции встречать будет, интересно? — стараясь изобразить укоризну, спрашивает Соня и неслышно глотает слезы.
— Вот-вот, мне нужно продержаться. Тебя и Макса встретить. А там уже… Главное, Виктор Евгеньевич скоро выйдет, и вас будет оперировать он. Он — Бог, это все говорят. Меня первый раз тоже он оперировал, еще совсем молодой был, смотри — я почти одиннадцать лет прожила. — Она вздохнула с присвистом, протяжно, будто воздушный шар спустился, замолчала надолго. — Может, он еще меня соперирует, как думаешь, Сонь, он такой отчаянный, рисковый, а я соглашусь. Всем смертям не бывать. Правда, Сонь?
— Конечно, конечно, Шурочка.
Она вдруг увидала в дверях палаты Виконта. Постоял немного в задумчивости, долго смотрел на Соню, как будто пытался вспомнить что-то, потом перевел взгляд на Шуру и покачал головой. Соня видела его так же ясно, как Шуру, это не может быть бредом.
— Шура, ты знаешь врача, который сейчас заглянул к нам в палату?
Шура встревоженно посмотрела на нее.
— Опять глюки, Сонечка? К нам никто не заходил. Да ты не бойся, это проходит, держись — не держись, а нервы-то напряжены.
Соня закрыла глаза. Ей было страшно. Скорей уже пришел бы этот Бог по имени Виктор Евгеньевич, кстати, полный тезка Виконта. Она в Бога не верит, но сейчас готова поверить — ей нужен Спаситель, она хочет жить.
И Шура тоже хочет жить. И исповедаться хочет, очистить душу.
— Грехи давят, Сонечка. Даже к батюшке не пошла, испугалась. Я бы такое не простила, вдруг и Он не простит.
— Шурочка, да ты святая. Тебя все Ангелом называют. Даже Миряка, даже Михаил Ионович, а он главврач, ему не положено.
Соня устала, ей не вытянуть себя и Шуру с Максом. Груз непомерный. Ей тоже нужно облегчить душу, выговориться, вывернуться наизнанку и из всех темных закоулков повытряхивать все, что скопилось за жизнь…
«Помоги, батюшка, страшно помирать, грешна, батюшка, помоги…» Дедушка-отец Виктор, высокий, красивый, в цивильной одежде идет по паперти легко. По сторонам не смотрит, а пьянчужка-нищенка руки в мольбе тянет. Такое воспоминание ничем не вытравить. У него рубашка оранжевая, как яичный желток, из которого мама гоголь-моголь делала, чтобы простуду вылечить, а у нищенки глаза блекло-серые, и ресниц совсем нет, и лицо цвета грязного истоптанного асфальта, и морщины как пыльные трещины, линялый синий платочек в горошек сполз на одно ухо, и волос на голове нет, пушок вьется, как у новорожденного.
Страшное видение запечатлелось навсегда и какой-то сакральный смысл донесло до сегодняшнего дня. Соня хотела догнать дедушку-отца Виктора, но он шел очень быстро, она отстала, присела на парапет, окружающий церковь. Старушка пристроилась рядом, повздыхала, повсхлипывала, поправила сползший платочек и все время подозрительно и умоляюще одновременно посматривала на Соню.
— Помоги, Христа ради, доченька.
Соня, не глядя, вытащила из кошелька несколько бумажек и сунула в костлявую руку, пальцы цепко сжались и куда-то в складки одежды быстро спрятали нерядовую подачку.
— Добрая ты, хочешь, погадаю по руке. Боишься? А я и так все вижу.
Соня отодвинулась, чувствуя, как нарастает пульсирующая боль в левом виске.
Надо уходить, но она совсем обессилела.
— Слева болит? — сочувственно прошептала нищенка. — И у меня слева. Мочи нет терпеть, вот и пью почем зря, врачиха говорит — погубишь себя. А пить не стану — выживу, спрашиваю. Нет, говорит, вряд ли.
Она зашамкала беззубым ртом, будто жевала что-то, замолчала, и Соня прикрыла глаза, чтобы не дожидаться густой пелены, наползающей со всех сторон.
— Ага, с закрытыми глазами не так страшно, я тоже так прячусь, как в детстве в прятки.
Смех был неожиданно молодой и звонкий. Сколько ей лет, интересно, подумала Соня.
— Пятьдесят два стукнуло позавчера, а ты подумала, небось древняя старушенция. Теперь все так думают. А еще недавно за Любкиной юбкой все хахали увивались, не отбиться было. Я и не отбивалась, любовь дело хорошее, божеское, как ни крути, от нее дети родятся.
Посмотрела искоса на Соню, вздохнула протяжно, как всхлипнула:
— И у меня нет. Извела всех. Негде было мне их держать.
И я извела, ужаснулась Соня, а у меня и квартира есть, и бабушкин райский сад. Снова холодок ужаса от пяток медленно пополз вверх, и левый висок отяжелел от невыносимой боли.
— Глотни чуть-чуть, помогает поначалу, потом уже нет — хоть залейся. Глотни.
Она протягивала замызганную пластиковую бутылку с мутной жидкостью.
Как Нинель, подумала Соня, — адский коктейль.
— Ага, сливаю из всякой тары, что где осталось, такая бурда, но пробирает, вишь, наклюкалась с утра.
Соня поднялась и, пошатываясь, будто тоже наклюкалась, побрела прочь.
— А батюшка твой долго не проживет. Бог милостив, я все Ему сама расскажу без утайки, простит меня, потому что поймет. А не простит — поделом, значит. А батюшку твоего накажет, к себе призовет и накажет, объяснит, что человеком брезговать нельзя, всяк — тварь живая, божия.
Соня прибавила шаг — прочь, прочь от шамкающего рта и предсмертного пророчества.
Но почему она сказала «твой батюшка» — остановилась как вскопанная.
Чушь, чушь, чушь! Соня снова нырнула под одеяло, чтобы в темноте и тишине успокоиться, главное, чтобы никто не трогал ее, она хочет остаться сама с собою. И избавиться от этих ложных воспоминаний, так похожих на явь.
Прочитала же вчера в словаре: парамнезия — различные нарушения памяти, не амнезия, не потеря памяти, а гораздо интереснее, разнообразнее. Например, нарушение памяти, при котором ее пробелы заполняются фантастическими выдумками. Или: криптомнезия, когда исчезает различие между действительно происходящими событиями или событиями, увиденными во сне. И то и другое очень интересно. Скорей бы уже пришел этот бог по имени Виктор Евгеньевич, Соня мечтает задать ему вопрос: что у нее — конфабуляция или криптомнезия. Он будет сражен наповал.
Бога тоже можно удивить.
Конечно, она его не для того ждет, чтобы удивлять, своей эрудицией, почерпнутой из словаря, она мечтает, чтобы вся эта история с опухолью поскорее закончилась, потому что жаждет начала, операция — как старт, как новое рождение, и не важно, где будет продолжение: здесь или там. Главное — все с чистого листа. И все как надо, как должно быть.
И еще Соне не терпится увидеть, так ли он похож на Виконта, каким рисует его ее конфабуляция.
— Сонь, Сонь не спи, — возбужденно говорит Шурочка, — пожалуйста, я сегодня обязательно должна тебе все рассказать, больше некому, ты будешь моим исповедником, я тебе верю, я знаю, ты все поймешь, а о прощении не прошу. Я тебе все время говорю мой Львенок, сынок, ты же видела, он мне деньги на кровь прислал, видела?
— Конечно, конечно, успокойся.
— Золотой мальчик, ну, не мальчик, конечно, ему уже двадцать восемь. Главный менеджер фирмы. Умница, мне все завидовали, никаких забот с ним не было. Только он не мой сын, понимаешь? — он перешла на шепот, Соня с трудом разбирала, что она говорит. — Не мой, он это давно знает, я сама рассказала, всю правду, ему первому — чтобы от меня, решила. Он тогда в Ноябрьск и уехал. Знаешь, город нефтяников. За полярным кругом. Больше я его не видела ни разу, звонит на Новый год, говорит — живи, если можешь, да, так и говорит, вот деньги прислал на кровь и еще обещал.
— А чей же он? — оторопело спросила Соня.
— Люськин сыночек, подружки моей школьной, потом в одном техникуме учились в библиотечном, потом я в институт поступила на вечерний, а Люська замуж вышла. А работали вместе, в одной библиотеке. И с Валерием дружили, с Люськиным мужем, ну прямо святая троица — так нас все называли. А вот и не святая. Только Люська, только Люська — чистота непорочная, как Дева Мария, Пресвятая Богородица. А нас с Валериком нечистая сила одолела, попутала — такая любовь вспыхнула, не пересилить, не убежать, и не любовь — страсть, дикая, нечеловеческая какая-то, я даже представить не могла, что так бывает, что так можно хотеть мужчину, после каждого свидания кожа горела от синяков, царапин, укусов, губы как обмороженные и привкус крови во рту. Расставаясь, не глядели друг на друга от стыда, и знали, что снова все повторится — не удержаться. Представляешь, Сонь, ты слышишь меня? Ты слушай, слушай, не спи, пожалуйста.
— Не сплю, не сплю, рассказывай.
Соня лежала с закрытыми глазами и жалела Шуру всей душой, но ей не выдержать эту истории, лучше бы приступ, лучше бы обморок, чем выслушать все до конца. Ее свои страхи замучили. Натянула одеяло на голову и застонала. Но не тут-то было, Шурочка снова заговорила, твердо и жестко, как будто не своим голосом, громче, внятнее. Это она уже не мне говорит, успокоилась немного Соня, не мне, ей нужно, чтоб ее услышали.
— Люська однажды застала нас. Если бы ты видела, как она на нас смотрела, если бы ты видела ее глаза. А как она стояла, стиснув зубы, как будто ее заживо рубили на куски. Я знаю, за что наказана, и ждала этого, тогда одиннадцать лет назад, когда первую операцию сделали, даже обрадовалась, конец моим мукам, я же ни одной ночи не сплю. Все вижу Люську. Мы растоптали ее счастье, даже осколков не осталось, одна пыль, от которой у Люськи все время слезились глаза, и веки покраснели и набухли, и нос раздулся, и на нижней губе образовалась незаживающая рана, потому что она кусала ее до крови, чтобы не выть в голос, чтобы Львенок не испугался. Ему и так плохо было, потому что у Люськи резко пропало молоко, и он начал болеть, и в конце концов, его пришлось отдать в загородный санаторий, вроде приюта для детей из неполных семей. Семьи-то уже вообще не было. Люська от всех передряг в психушку попала, навсегда, я к ней потом много лет ходила и с Львенком тоже, только она нас так и не узнала, даже Львенка. А Валерик после того как Люська в психушке оказалась, забежал как-то ко мне, лыка не вязал: «Вот как оно все вышло, — сказал. — Оба из-за меня на курорт попали, пора и мне. А ты Львенка забери, матерью ему будешь». Сел на мотоцикл и был таков, ни прости, ни прощай, назначение сделал и исчез. А мог бы и меня прихватить. Может, тогда у Львенка другая мать была, не грешница, и не пришлось бы ему никогда ничего этого знать. И не жил бы за полярным кругом, там мерзлота, а у него легкие слабые. Ему совсем другой климат нужен.
Шурочка больше не окликала ее, это был другой разговор, с другим собеседником, она забыла про Соню, про больницу, про операцию, которой не будет, даже про Макса забыла. Ей теперь не до того, она приготовилась к другой жизни. Давешняя или давняя пьянчужка-нищенка тоже уже перешагнула порог, может, и наклюкалась в последний раз — посошок на дорожку.
А Соня все еще ждет чего-то, земного, витального, а не летального. Наверное, главное, чего она хочет, — родить ребенка, зачать его не от падающей звезды, а от любимого мужчины, которого у нее нет, но должен быть, обострившееся в последнее время чутье подсказывает — он где-то рядом, буквально на пороге. Она и близость с ним уже переживает так остро, что несколько раз то ли во сне, то ли в яви испытала острые физиологические ощущения, каких у нее прежде не было. А однажды ночью резко проснулась, будто кто-то разбудил, прислушалась — полная тишина, ни шороха, ни кашля — Шуру перевели в отдельную палату, и вдруг услышала, как кто-то зовет ее изнутри, не голосом, а нежным прикосновением, теплые волны тихо плескались, убаюкивая все страхи, гася тревогу, медленно зарождалась щекочущая радость. Соня улыбалась, беспричинно, неуместно, и даже тихонько засмеялась легко и непринужденно, как давно уже не смеялась.
Вошла хмурая спросонья медсестра с ночной инъекцией, зажгла свет.
— Чему радуемся? — спросила неодобрительно.
Соня не ответила, она боялась расплескать зародившуюся в ней жизнь.
— А Шурочка-то наша умерла, — уже прикрывая дверь, сказала медсестра.
Жизнь и смерть всегда неразлучны, как извечные противоборцы. И смерть побеждает в ста случаях из ста, последнее слово всегда за ней. Точку в конце повествования всегда ставит она.
Утренний обход задержался. Конференция затянулась — разбирают летальные исходы. Больные, которые знали Шурочку, плачут, особенно безутешны те, кому предстоит операция. Ее смерть для них — дурное предзнаменование: кто будет ждать их у дверей реанимации? А Макс спокоен или, скорей, отрешен. Соня зашла к нему, чтобы погоревать вместе, но он говорил о своем, энергично водя карандашом по листу бумаги, и она не поняла, знает ли он о Шуре. Собралась уходить, он остановил ее:
— Возьми это себе, я в любом случае не смогу — ни домой, ни туда. — Ямочки на щеках и подбородке, светлые ясные глаза, в глубине зрачков боль и страдание.
Соня вернулась в палату, легла и накрылась с головой одеялом — спряталась от всех, как в детстве.
Устала. И ничего больше не хочет, только вчера вечером показалось, что случилась большая перемена, а сегодня все кажется полным бредом. Пусть пригласят психиатра, она готова.
Дверь в палату распахнулась. Соня выглянула из-под одеяла и ахнула так громко и выразительно, что вошедшие переглянулись, и Сонин врач что-то быстро зашептал на ухо незнакомцу в голубой хирургической робе.
Соня испугалась не на шутку: седина, усы, бородка — из ее конфабуляции. Точь-в-точь долгожданный Виктор Евгеньевич, Бог? Или Виконт?
Он хотел быть хирургом, и именно нейрохирургом: рассказывал приводящую ее в ужас историю про мертвую голову, которую купили в складчину в морге за три тысячи рублей для хирургической практики на настоящем макете. Соня затыкала уши, она никогда не смотрит триллеры, она с почти мистическим ужасом смотрела на руки Виконта, с обгрызенными ногтями и не могла представить, что этими руками он будет трепанировать чью-то голову, рассекать сосуды и ткани мозга, а потом ласкать ее, как ни в чем не бывало. Его руки пугали ее и отталкивали.
А сейчас она ждет прикосновения тонких пальцев, почти без ногтей, с мягкими чуткими подушечками, как самой интимной ласки, по остроте переживания она близка к наивысшей точке, к полному очищению, на грани яви и бреда, почти на исходе, когда в последних конвульсиях зарождается новая жизнь. Он приложил ухо к ее виску, как будто прислушивается к чему-то, упругая, колючая бородка едва касается ее щеки, губ, незнакомый густой больничный запах, смешанный с запахом дешевых сигарет, сквозь который пробивается мучительно знакомый другой — барбарис, любимое лакомство Виконта. Его дыхание щекочет ухо, Соня прикрыла глаза, сердце бухнуло вниз, взлетело вверх…
— Пульс неритмичный, давление скачет. Даем наркоз?
Подождите, подождите, она должна это узнать перед… началом…
— Виконт, это ты?
— Подождите минутку. Сейчас мы ее успокоим.
Тонкая шея с выпирающим кадыком, сглотнул судорожно. Соня хотела обнять его на прощание, но руки привязаны.
— Засыпай. После операции я буду ждать тебя, — шепнул ей Бог в самое ухо.
Бог шепнул ей в самое ухо: «Я буду ждать тебя после операции».
Это была первая мысль, которая вернулась к ней. Соня еще парила где-то в свободном пространстве за пределами своего тела, легкость — необычная, покой и радостное предощущение события. А вот и тело нашлось, медленно втекает в него, тесновато, и руки не помещаются, и все жмет, будто не в свой размер пытается втиснуться. Что-то не так. Короткий испуг, глубокий выдох. Есть! Поместилась. И уже пальцами может пошевелить и чувствует чье-то мягкое прикосновение к запястью.
Открыла глаза, все плывет и качается, яркий свет откуда-то сбоку.
— С возвращением.
— Виконт! — крикнула что было силы, но голоса своего не услышала.
— Помолчите пока, мы еще не вынули интубационную трубку. Потерпите.
Да она теперь готова терпеть хоть всю жизнь. Всю жизнь!
Умница Ося! Если бы она всегда слушала его советы, все давно уже было бы как в песне: «Вся жизнь впереди, надейся и жди!»
Только почему он с ней на «вы»? До операции говорил: ты.
— Ты теперь всегда будешь рядом, Виконт? Это судьба подарила мне мозговую опухоль, иначе бы я тебя никогда не встретила!.. Ты так решительно тогда ушел от меня. Почему? Почему, Виконт? И Нинель пощупала руками наше будущее и сказала — никогда… А вот ошибочка вышла, Нинель ошиблась. К ней первая любовь вернулась и ко мне — вернулась… Да, Виконт? Ты все молчишь и молчишь…
— Она бредит, Виктор Евгеньевич? — спросил молодой ассистент и подвинул ее как чурку, чтобы пристроить рядом какой-то прибор.
— Так бывает после длительного наркоза. Не обращайте внимание.
Как это не обращайте внимания? Ну, ассистент, ладно, пусть, он мне ни для чего не нужен. Но Виконт? Неужто плод моей конфабуляции?
Вот вспомнила красивое слово — значит, возвращается.
И чем-то это возвращение похоже на уход.
Лица, лица…
Главное лицо — Виконт. Виктор Евгеньевич, Бог. Спаситель.
Виконт ли это — Соня мучительно ищет неопровержимое доказательство. Вещдок. Короткие ногти, шея, кадык — это не дактилоскопический отпечаток пальца. Косвенные признаки, вполне возможно, совпадение. И голос с хрипотцой и мокротным кашлем заядлого курильщика, а Виконт не курил и раздражался, буквально выходил из себя, если Соня при нем закуривала.
— Как ты не понимаешь, курящая женщина — это чудовищно, это, это хуже, чем женщина — пьяница.
Соня однажды не выдержала и брякнула:
— Ты так говоришь, потому что твоя мать алкоголичка, да притом курящая.
— Не трогай мою маму, что ты знаешь о ней? Она — святая.
Святая, это, конечно, чересчур. Но Соня полюбила Нинель с первого взгляда, как Виконта, а может быть, даже сильнее. У нее всегда любовь случалась с какими-то загибами не в ту сторону. С Осей любят друг друга нежно, верно, без всяких взаимных претензий, но — без секса, что, с одной стороны, плохо, потому что нет полной гармонии, а с другой — как раз хорошо, потому что только ему могла сказать она: ты — мой Бог, Оська.
Теперь, правда, появился в ее жизни еще один Бог — Виктор Евгеньевич. Может быть, Виконт — еще не доказано. Но все равно — это не одно и то же. Про Виктора Евгеньевича ей рассказали, что Бог, а про Осю она сама поняла.
С Виконтом тоже свои отклонения были — Соне вдруг однажды показалось, что его маму-алкоголичку, прекрасную, нежную, невинную как дитя Нинель она любит больше, чем Виконта, свою первую и единственную на всю жизнь любовь.
Это была запутанная история. Соня до сих пор всех концов связать не может. И Нинель давно уже не видела, и жива ли, не знает. И Виконта спросить не может, потому что не знает доподлинно: он и Виктор Евгеньевич, новоявленный Бог, — одно ли это лицо? А третье лицо, которое в этой истории участвовало, зовут Николай, Сонин мифический герой, ее идеал, долгое время она хотела, чтобы Виконт стал таким, вернулся к ней в обличье Николая. Пусть невысокий, лысый, тщедушный, пройдешь мимо, не обратишь внимания, даже если лицом к лицу простоишь полжизни — не запомнишь. Зато какую любовищу пронес на плечах, не обиделся, не озлобился, отвергнутый в ранней юности своей королевой, златокудрой Нинелью, пришел, когда она больше всего в нем нуждалась, и готов на руках носить до самого конца.
Соня все же навещала Нинель некоторое время, после того, первого побега. Николая никогда не было дома, а у Нинели его стараниями так все было обустроено, что только руку протяни — достанешь все, что нужно. Глаза Нинели, все ее лицо светились счастьем.
— Так бывает только в кино, девочка, и то нечасто, трагедия — более расхожий товар и более востребованный, люди не любят кино про тихое семейное счастье, им подавай драму. Коварство и любовь. Так устроен человек, и так было во все времена, чужому несчастью — сочувствует, чужому счастью — завидует.
— Ну почему же, я вот радуюсь за тебя, — возражала Соня и упрямо твердила: — И у нас с Виконтом так будет, он вернется и будет носить меня на руках, как твой Николай.
Она даже помнит, свой счастливый смех, будто ее мечта уже сбылась.
Всего лишь раз столкнулась она с Николаем. В коридоре, уже на пороге. Он преградил ей выход, встал, расставив широко ноги, раскинув руки от стенки до стенки, похотливо оглядел ее всю с ног до головы и процедил неслышно:
— Если сейчас заорешь или потом расскажешь Нинели, убью. Давай быстро и чтоб — ни звука.
И расстегнул молнию на брюках.
Соню спасло то, что она как благородная барышня позапрошлых веков лишилась чувств, хорошо, что не рассудка. А когда пришла в себя, Николай бережно и нежно нес ее на руках, рядом шел Виконт, кадык нервно дергался, скулы напряглись. Он подозрительно поглядывал на обоих. Соню уложили на диван, Николай положил подушки под голову, принес холодный клюквенный морс, вытирал салфеткой подбородок. Нинель держала ее за руку и повторяла без конца:
— Что случилось, девочка? Что произошло, Николенька?
— Обморок случился, врача надо бы. Хорошо, я во время вошел, а то, паче чаяния, голову могла расшибить о наши сундуки.
— Наши сундуки, — вдруг жестко сказал Виконт с ударением на «наши», пристально посмотрел на Николая и отчеканил: — У тебя ширинка расстегнута.
Больше Соня к Нинели не приходила, ничего о них не знает, Виконта с тех пор не видела. И практически не вспоминала о нем, как-то все сошлось пренеприятнейшим образом. Расстегнутая ширинка на брюках Николая развела их окончательно. Такую роковую роль сыграл он в этой истории, где ему не было отведено никакого места.
В Сониной жизни не раз случалось, что на авансцену выходил не то что второстепенный персонаж, но вообще никто, в первоначальном сценарии вовсе не предусмотренный. Выскочка. Самозванец.
Так было и года три назад, когда она сама не знает зачем ушла от Оси, еще до пожара, бросила прекрасную работу вкупе с хорошей зарплатой в твердой валюте США. Осю оставила без присмотра — и вот что из этого вышло. А у нее — никакого предчувствия беды, даже, наоборот, ощущение головокружительного восторга, перемешанного со страхом, точь-в-точь как в затяжном прыжке с парашютом, они с Осей и этим когда-то увлекались вместе, только Ося как всегда по-настоящему, а она — как прилепившаяся к нему улитка, потому что Ося держал ее крепко от прыжка до приземления. Но все равно, они летали, держась за руки, сталкивались лбами и носами, и Ося тянул к ней губы, словно хотел поцеловать, и она выпячивала свои, и, если удавалась чмокнуться, оба были счастливы. А на земле никогда не целовались в губы, никогда. Табу. В небе совсем другое, в небе они позволяли себе черт-те что. Ося подтягивал ее к себе за стропы, они обнимали друг друга руками и ногами и, перевернувшись вниз головой, стремительно неслись к земле: ощущение сильнее оргазма, непревзойденное. А потом Ося дергал кольцо ее парашюта, легонько отталкивал ее от себя и обнимал уже на земле.
Он был ее Антеем и в воздухе, и на земле, и под водой. Но она ушла от него и пребывала в состоянии необъяснимой эйфории — сорок два года, одинока как перст, ноябрь, дожди, сизый полумрак непроснувшегося дня, разбросанные повсюду книги, где все ложь, выдумка, псевдожизнь, кривозеркальное отражение авторского альтерэго, в доме беспорядок, переползающий в хаос, — повсюду слой пыли, горы немытой посуды, окурки в пепельницах, чашках, вазах и просто горкой на паркетном полу, со следами прожогов, едкий, сизый дым стелется под потолком, как смог над городом, перепутаны дни и ночи…
Все доведено до крайней степени непригодности к дальнейшему существованию. Сама Соня, немытая, с помятым лицом, спутанными волосами, лежит на тахте, не помнит, какие сутки кряду, руки-ноги онемели, уже атрофия не за горами. Вот такая эйфория, грозящая плавно обрушиться в полную себе противоположность.
«Все бы начать заново, с первой волшебной минуты, — шепчет Соня строчки собственного сочинения. — Только все в Лету кануло: праздники, песни, салюты…»
А вот и не кануло. Сейчас она устроит себе праздник. С песнями и салютом. «Одна снежинка еще не снег, еще не снег, одна дождинка — еще не дождь…» Это уже не ее сочинение, но обычно с этой песенки начинается ее сольный концерт наедине с собою. Соня поет самозабвенно, перевирая мелодию, но зато все слова помнит, и лихой кайф ловит от громкого пения, хотя в нормальном состоянии любит тихую, задушевную музыку.
В нормальном, скорее — в обыденном, потому что беспочвенная эйфория случается нечасто и долго не длится. Сама себя сжигает и гаснет как фитилёк в порожней керосиновой лампе. И Соня проваливается во тьму, как в подземелье — приглушенные звуки, редкие сполохи света, будто еще не родилась, будто еще предстоит борьба за жизнь — не на жизнь, а на смерть.
И вот в квартире чисто, как в операционной, глаза слепит, и Соня места себе не находит, мечется из угла в угол, не знает, куда себя приткнуть, чтобы не нарушить стилистическую целостность картины — ни встать, ни сесть, ни прилечь. Один выход напрашивается — веревку к люстре привязать и голову в петлю просунуть.
Ну что ж, в петлю так в петлю, как в затяжном прыжке, один раз самостоятельно без Оси. Не все же висеть у него на шее. Одобрительно кивнула, искоса взглянув в зеркало, — весьма пристойный вид, ни перед кем не стыдно будет. Бабушка Рая всегда говорила: после смерти особенно важно выглядеть опрятно, сохранить последнее достоинство, и тут много от тебя самой зависит, а не от казенных рук санитаров. Какой-то сакральный смысл таился в ее словах, Соня пока еще не докопалась до сути, но хорошо помнит, что бабушка в гробу были величава, чуточку надменна и невызывающе красива.
А она сидит посреди комнаты на надраенном до блеска паркете, вяжет морской узел на бельевой веревке по всем правилам, как учил Ося, и вовсе не хочет умирать. Сумрачный ноябрьский день без всякого перехода проваливается в долгую непроглядную, беззвездную ночь. Соня поднимается с пола, на цыпочках, словно боится потревожить кого-то, чтобы не поднимать шум, подходит к входной двери и всматривается в стереоглаз. Что-то померещилось.
Долго смотрит, до слез, пока вырисовывается в окуляре силуэт мужчины. Люминесцентная лампа на площадке, как всегда, судорожно мигает, и силуэт то уходит, то возвращается, маячит перед глазами. В руках — букет цветов, то синий, то лиловый, то белый, и волосы опалово-молочной голубизны, а лицо темное, будто скрыто маской. Соня затаила дыхание — ждет. И он затаился. Лампа мигает. Ресницы слипаются. Видение не исчезает.
Прелюдия была долгой, томительной, прекрасной, казалось, сил не хватит на большее, но он был настойчив, нежен, ненасытен, шаг за шагом уводил ее в радужное сияние иных миров, и она плыла покорно, ни разу не обернувшись назад, никакого сожаления, сомнения, растворялась в блаженстве медленно, самозабвенно, пока взрывной волной не разнесло на миллиарды мельчайших частиц, в беспорядочном движении которых повторялся и повторялся, укачивая, усыпляя, непрекращающийся, извечный танец любви, даже когда они уже крепко спали.
— Откуда ты свалился на мою голову? Ты?
— Ты такая необыкновенная! Я так тебя люблю! Всю жизнь люблю.
Соня ущипнула себя — больно, значит, жива, не бредит, не спит. Ее услышал Бог, она думала, что это невозможно.
— Боже мой, так похоже на счастье! — прошептала Соня одними губами. — Прости мое неверие, прости.
— Что ты шепчешь, Сонюша?
— Не подслушивай. Это я не тебе.
— Здесь кто-то еще есть? — сурово сдвинул брови и свесил голову вниз, как будто искал кого-то под кроватью, потом повернул к Соне перекошенное отчаянием лицо: — Я убью его и отдам себя в руки правосудия. Ты будешь меня ждать всю жизнь?
— Не буду, — ответила, смеясь, ей с ним легко и весело, как в детстве.
«Хочу, чтоб так было всегда». Она поцеловала его, крепко зажмурившись, как Ося научил давным-давно — чтобы желание исполнилось, надо прикрыть глаза и сказать три раза: «Хочу, чтоб так было». У Сони никогда не сбывалось, но она была хорошая ученица и повторяла Осин урок всякий раз, когда чего-то сильно хотела. И сейчас упрямо прошептала — как заклинание — хочу, чтоб так было всегда, хочу, чтоб так было всегда.
Он приложил ухо к ее губам, она громко чмокнула, прикусила мочку и погрузила язык в самую глубину раковины, он застонал, и вот уже снова они плывут по небу, поднялись над облаками — миллиарды звезд внизу, и золотистое сияние сверху, и где-то далеко-далеко Сонин дом, помятая постель, натертый до блеска паркет, классический морской узел на бельевой веревке, лиловые цветы в вазе, из которой она только что вытряхнула кучу окурков, по стенке блеклым пятном растеклась беспочвенная эйфория, прикрывает собой радость, тоже в общем беспричинную.
Хочу, чтоб так было всегда, прошептала Соня, закидывая голову на подушку, но в четвертый раз этого говорить не следовало. Приземление было мягким, а продолжение заземленным.
Долго ли, коротко ли время шло, он собрал свои вещи, ничего не объясняя, не предупредив заранее, легко сказал:
— Я снял квартиру поближе к работе. И думаю, нам хорошо на время разбежаться на какое-то расстояние.
— Чтобы разглядеть что-то большое и чистое? — тупо спросила она.
— Ты зря обижаешься, Сонюша, тебе же будет легче. Я и так вероломным нападением узурпировал твою жизнь. С какой, собственно, стати?
— А раньше ты о чем думал? — задала Соня идиотский вопрос, как девочка, которую лишили невинности и тут же принесли извинения и заверения в том, что это больше никогда не повторится.
И смех и слезы.
Она действительно впустила его в свою жизнь, открыла все шлюзы, хотя если вспомнить…
— Ты всегда уходил не прощаясь, исчезал навсегда, — зловредно припомнила она при первом же пробуждении, нежась в его объятиях. — И сейчас уйдешь?
— Я изменился, Сонюша, теперь я совсем другой. — Он крепко держал ее за руку, словно боялся, что она убежит.
Но Соне почти некуда и незачем было бежать, и она поверила ему без колебаний. Они не виделись двадцать лет, у него голова стала белая, лицо взрослое, прочерчено морщинами, за плечами нелегкая жизнь. Сейчас, по собственному признанию, он — безработный бомж, ушел от жены, уехал из Питера, ищет работу в Москве. Но в конце концов — он к ней пришел. Не потому же, что негде было жить?
Никакой задней мысли не мелькнуло даже в самом отдаленном отсеке сознания. И Соня впервые нарушила лет восемь назад собственным разумом выработанный кодекс взаимоотношений с мужчинами. Пункт первый, основополагающий, гласил: не пускать мужчину в свой дом на ПМЖ. Точка. Коротко и ясно, без каких бы то ни было толкований и разъяснений. Все остальные правила поведения строились на этой незыблемой основе. И она всегда чувствовала себя хозяйкой положения.
Сейчас она тоже чувствовала себя хозяйкой, но несколько в ином ракурсе. Иногда вдруг казалось, что она сделалась хозяйкой квартиры, в которой ни с того ни с сего появился временный постоялец, снимающий не угол, не комнату, а место в ее постели. Он при этом чувствовал себя вольготно, совершенно раскрепощено, Сонино присутствие нисколько не мешало ему, он мог целый день проходить голышом, завернувшись в банное полотенце, смотреть футбол или бокс, стричь ногти на ногах, водрузив ноги на журнальный стол, и при этом не промолвить ни слова.
Соня обходила его стороной как неожиданно возникшее препятствие, а внутри вскипал яростный протест — с какой это стати? Он жил у нее больше двух месяцев. После первых нескольких головокружительных полетов, когда сердце разрывалось от восторга, а губы сами собой шептали: господи, так похоже на счастье, почему-то с самого начала именно в такой формулировке — «не счастье», а «похоже на счастье» — после первых безоблачных, ничем не омраченных суток любви, они как-то стремительно рухнули с небес, пробив и крышу, и потолочные перекрытия всех этажей в серое, полутемное, подстать ноябрьской непогоде подвальное помещение, где замшело и понуро коротали время безликие семейные будни. Эдакое семейное общежитие получилось ни с того ни с сего, хотя из слова «общежитие» смело можно было изъять первую часть. А чтобы житие не звучало слишком возвышенно, заменить его синонимом с другой эмоциональной окраской — житуха.
В общем, он жил у нее, время то останавливалось, то текло вспять, события путались, выплывало непрошеное вчера, сердито вторгалось сермяжное сегодня, но никогда не наступало завтра. У нас нет будущего, резюмировала Соня, но не в силах была перейти к каким-то решительным действиям.
Он опередил ее.
А она снова сидит на полу и проверяет на прочность морской узел, вывязанный на бельевой веревке. Нет, конечно, Соня не повесилась тогда, даже попытку не сделала. Но унижение пережила ядовитое, почти смертоносное, открылись две глубокие «целующиеся» язвы желудка — в этом диагнозе Соня усмотрела чей-то злой промысел, кто-то продолжал изощренно издеваться над ней. Она впала в депрессию и «целующиеся» язвы сопровождали ее сумрачное состояние больше года. А он исчез навсегда, растворился в мерцающем свете, вечно мигающей лампы. Мираж, так похожий явь.
Потом ушли язвы, депрессия, как сон, как утренний туман.
Так проходит все в этой жизни, включая и самою жизнь, которая к ней только что вернулась, которую вернул ей Бог по имени Виктор Евгеньевич. Виконт? Он спас ее, это точно, потому что последнее воспоминание, как бы ни было отвратительно и неуместно, — все же не фантазия, не конфабуляция, а соцреализм в чистом виде.
— Виконт! Ты здесь?
— Как вы себя чувствуете?
— Почему ты говоришь мне «вы»?
«В самом деле — почему? — подумал Виктор Евгеньевич. — Чего я боюсь?» Потер лоб, чтобы отогнать сон, глаза слипались, нестерпимо хотелось курить, а может быть, даже выпить, что позволял себе крайне редко, что называется — по большим праздникам. А поскольку таковых в его жизни не было, то он и не пил, практически, так, в отделении с медперсоналом, по служебной линии — в честь календарных праздников, дней рождений, юбилеев, поминок. Поводы находились без труда, расслабиться после трудной работы хотелось всем. И Виктору Евгеньевичу тоже, беда в том, что ему это никогда не удавалось. Он сам себя ощущал роботом, без сбоев выполняющим заданную программу, алгоритм которой ему неизвестен.
Встал, умылся, побрился, выпил две чашки крепкого кофе эспрессо без закуски, как говорил его ассистент, молодой талантливый хирург Кузьма, двухметровый красавец, к которому были неравнодушны в отделении все поголовно женщины, включая восьмидесятилетнюю Софью Ефимовну Резник, профессора-нейроофтальмолога, почасового консультанта два раза в неделю по два часа, и нянечку Пелагею, сурового и неподкупного стража порядка, чей портрет сорокалетней давности никогда не снимали с доски лучших сотрудников 1-й нейрохирургии.
Итак, выпил две чашки кофе, сбежал по лестнице с одиннадцатого этажа (видимо, по программе ему не разрешалось пользоваться лифтом), открыл гараж, завел старенькую «ладу», вырулил со двора, осторожно объезжая ямы и колдобины, сугробы и наледь — в зависимости от времени года, и неторопливо, вместе с потоком, напевая всегда одно и тоже: «одна снежинка еще не снег, еще не снег…» (мелодия, вероятно, тоже заложена в программе), двигался метр за метром к больнице, к станку, по выражению любимца публики Кузьмы.
Сам Виктор Евгеньевич никогда так цинично не говорил о своем деле, то есть он даже пошутить так не смог бы. В его программе юмор не заложен. Он без работы жить не мог — это правда, без пафоса и высокопарных разговоров о спасенных жизнях, без малейшего намека на героическую профессию и нищенское жалованье — это все из репертуара премьера Кузьмы. И деньги за операцию от больных или их родственников тоже не входили в программу, которую отрабатывал Виктор Евгеньевич. Ему просто повезло — таков алгоритм. Он знал, что Кузьма берет, но как завотделением категорически заявил:
— Узна´ю, что берешь до операции и прейскурант завел, — выгоню.
Кузьма воздел руки к небесам, кончиками пальцев коснулся облаков, глаза — горе.
— Клянусь! — рявкнул и чуть потише: — Не беспокойтесь, Виконт Евгеньевич, не подведу.
С какой стати Виконт, откуда он это взял? Перехватив его недоуменный взгляд, Кузьма признался простодушно:
— Имя у вас такое, наверняка кликуха была Виконт, а звали бы Евграфом — кликуха — Граф. Так что — извините, не в графьях, но все равно ж — в дворянах. Это я простолюдин, и кроме как Кузей еще называли Козявкой, обидно было до жути, не то что вам, Виконт.
Балабол, а руки золотые, умные, хирург от Бога и не просто хирург, а нейрохирург.
Итак, метр за метром — и он в больничном дворе, припарковался с закрытыми глазами на привычном месте между мусорными баками и давно уже не действующим фонтаном на задней старой территории бывшего странноприимного дома, вверх по лестнице на шестой этаж (без лифта), влез в голубую робу, надел шапочку — готов, в своей стихии. Дальше — куда кривая вывезет, тут алгоритм давал ему много степеней свободы и никаких подсказок, известна только главная цель, результат — больной должен жить.
— Виконт!
Так звала его мама для строгости, ничего более грозного она придумать не могла. А так все — Вика, да Вика, как девчонку. Витек, Витюша, Витяй — звали его во дворе и в школе, нормально, как всех. Вообще, ему дали неправильное имя, он никогда не чувствовал себя победителем, даже когда одерживал серьезную победу за операционным столом. Но он не воспринимал это как поле боя, после тяжелой удачной операции чувствовал привычную усталость, может быть, удовлетворение, но, пожалуй, сильнее всего — успокоение.
Она тоже звала его Виконтом, независимо от мамы, сама придумала — красиво, сказала, и можно преклонить колени, и присела в реверансе, почтительно склонив головку. Тут же прыснула, протянула ему обе руки и приказала: а ты целуй мне руки, Вика. То же ласковое — Вика. Такое странное совпадение.
С ней вообще все было странно, с этой девочкой, наивной, как дитя, бесшабашно отчаянной, независимой, сдержанной, погибельно страстной, маленькой искоркой, мгновенно вспыхивающей в огромный костер. И каждый раз готовой спалить себя до конца. Он тоже горел в этом огне, и ему было страшно. Для него это было слишком сильное переживание.
Таков его алгоритм.
— Виконт! Я снова живу? Поговори со мной. Пожалуйста.
Он почти двое суток, все свободное от работы время просидел рядом с ней в реанимации. Кузьма и реанимационные сестры поначалу недоумевали: да все же в порядке, Виктор Евгеньевич, идите, у вас завтра сложная операция, мы сами справимся. Но он продолжал сидеть, держал ее за руку, и они оставили его в покое, догадались, наверное, — что-то тут не чисто, хотя за Виктором Евгеньевичем ничего такого не числилось, с больными — только профессиональные отношения, так же, как с персоналом — только служебные.
Он накрыл ее простыней, прикрыл, рядом лежал только что прооперированный Кузьмой мужчина, атлетического сложения, мостостроитель, он быстро очнулся от наркоза, и Виктору Евгеньевичу было неприятно, что она лежит голая рядом с голым мужчиной. Его это задевало, хотя обычно, заходя в реанимацию к своим больным, не обращал на это внимания, такой заведен порядок, так легче работать. Но то свои больные, а это — его первая любовь, первая женщина, с которой познал все самые тайные тайны, других открытий сделать не довелось. Все прочее было анатомическим театром, где жизнь отсутствует изначально, по определению, ко всему прикреплены бирки, все размечено, расчленено на составляющие, известно, что куда вставлять, какие производить действия и какие признаки означают конец манипуляции. Какие уж тут тайны — урок мастерства, и как обычно на уроке: сегодня получил четверку, завтра пятерку, а послезавтра — неуд, а все вроде бы делал одинаково.
С ней никогда не бывало одинаково, она переменчива, как ребенок: радость, удивление, грусть, потоки слез от счастья, молчаливая углубленность в себя, затаенность, прикушенные от обиды губы, тонкие руки, обвивающие его шею, тонкие щиколотки у него на плечах, и щекочет кончиками пальцев уши, затылок, а вот свернулась кольцом у него на коленях и шепчет, не поднимая головы: «Ты будешь любить меня вечно, иначе я умру, ты ведь не хочешь, чтобы я умерла?»
— Виконт!
Она не умрет, он, конечно, не Бог, но этого не допустит. Операция прошла удачно, это не рак, он точно знает, без гистологии, он и раньше никогда не ошибался, а в ее случае — подавно. Теперь главное — восстановиться после длительного наркоза, несколько месяцев умеренного во всем режима — и живи на полную катушку.
Впрочем, один раз интуиция подвела его. Он так же сидел в реанимации возле мамы, держал ее за руку и повторял про себя: мама не умрет, не умрет, не умрет. Не он оперировал ее, она проходила по другому профилю, и хирург прямо и откровенно, как коллега коллеге сказал: она не протянет больше месяца, и чем раньше — тем лучше для нее. Виктор Евгеньевич резко прервал его: «Откуда вы можете знать, что для нее лучше». Тут же взял себя в руки, извинился, хирург понимающе хлопнул его по плечу. Он держал мамину руку, пока его не обожгло холодом, будто льдинка застыла на ладони. Он закрыл ей глаза, поцеловал холодный лоб, губам сделалось зябко, и сердце съежилось от страха. У него больше нет мамы, его прекрасной, сумасбродной, непослушной Нинели. У него никого больше нет.
У мамы перед смертью путалось сознание, она то узнавала его, то принимала за кого-то другого, называла Вероникой, грозила пальцем и строго говорила: мама все равно тебя найдет, как бы ты от нее не пряталась. Я иду искать. Нет, не в прятки мама играла с маленькой девочкой — Вероникой, а готовилась к встрече, которую ждала всю жизнь:
Дитя мое нерожденное,
Плод рокового пророчества
Любовью моей осененное
Вдали от глаза стороннего
Врачует мое одиночество.
Мамины детские каракули. «Мой почерк не повзрослел, как и я» — она любила подтрунивать над собой при всех, а плакала только тайком. Виктор Евгеньевич обнаружил следы от слез на размытых строчках в школьных тетрадках, аккуратно сложенных стопкой и перевязанных резинкой. Про стихи он тоже узнал после маминой смерти. На каждой тетрадке было написано: НИНЕЛЬ. УЧЕНИЦА. Сама себя определила.
И Сонечка говорила о себе: я вечная отличница второго года обучения. Ему тогда это казалось детскостью, инфантильностью и раздражало. Иногда казалось, что она, как и мама, играет с собой в куклы, то есть — сама себе кукла: сама себя укачивает, сама себя наказывает, сама себя жалеет. Только потом понял: не из упрямства, а от одиночества. Он практически всю жизнь был рядом с мамой, но не избавил ее от одиночества. Перед самой смертью мама вдруг пришла в сознание, глаза чистые, не замутненные уже отступившей болью, голос звонкий.
— Мне страшно, сы´ночка. Я этого боюсь, не знаю, что там. Как себя вести? Скажи.
Этот детский вопрос застал его врасплох. Он поцеловал ее холодеющие руки и сказал пустые слова, которых стыдится до сих пор, и сердце жмет непоправимой, запущенной виной:
— Не бойся, мамочка, родная, я с тобой.
— Нет, мой мальчик, я уже одна.
И мама, дорогая несравненная Нинель, ушла от него никем не защищенная, обреченно волоча за собой штопаное-перештопаное покрывало своего сиротства.
А от Сонечки он сам ушел, сбежал постыдно и пошло. Не горюй, детка, сказал на прощание, уже закрывая дверь. Он боялся посмотреть на нее, увидеть ее сделавшиеся от боли прозрачными глаза, в которых колкими льдинками застыли слезы, ее прикушенные в отчаянии губы, но все же видел, как она закрыла руками уши и низко-низко наклонила голову, уткнула между коленками — спряталась. Бедная девочка. А он сидел возле ее двери на лестничной площадке, ожесточенно изгрыз до крови ногти — не мог уйти и вернуться не смог. Заколдобило.
Дальше не помнит, что было, не помнит, как ушел, куда ушел, как жил без нее, зачем жил. Зияющий провал до того злополучного дня, когда решил окончательно, что жить без нее бессмысленно — она его рассвет, закат, его вчера, сегодня, завтра и послезавтра, которое наступит, когда земное время кончится. Все она, Сонечка.
Он летел к Нинели, чтобы поделиться радостью, которая еще не настала, а наткнулся на совершенно сюрреалистическую картину: Николай вместо Нинели, нес на руках Сонечку, руки ее безвольно болтались, и запрокинутая назад голова покачивалась как маятник из стороны в сторону, нет-нет, тик-так. Мама беспомощно суетилась в своем кресле, глаза ее перебегали с одного на другого, а голова, как у Сонечки, мерно покачивалась вправо-влево, вправо-влево: нет-нет, тик-так. Она ничего не понимала. А Виктора Евгеньевича как обухом по голове стукнули, не мог отвести глаз от расстегнутой ширинки Николая, который вытирал салфеткой клюквенный морс, стекающий по подбородку Сонечки, а она отталкивала его руку и смотрела на него с испепеляющей ненавистью. Виктор Евгеньевич все понял.
Если бы не мама, он убил бы Николая тут же, на месте, жестоко, садистически, чтобы тот молил его не о пощаде, а о скорой смерти. Он как вивисектор разделал бы тушу негодяя, вынул все внутренние органы и скормил собакам, прежде всего то, что болталось между ног в расстегнутой ширинке. У Виктора Евгеньевича руки вспотели и кровь прихлынула к лицу, он, хирург, хотел убить человека при помощи скальпеля. Если бы не мама! Ради нее он сделал вид, что ни о чем не догадался, ушел, оставив беспомощную Сонечку в руках лицемерного негодяя. Он предал ее второй раз и не рассчитывал на прощение. Это был конец.
У мамы тоже стал бывать как можно реже, всегда ссылаясь на занятость — операции, диссертации, преподавательская работа на кафедре, поликлинический прием, словом — дел невпроворот, суток недостает, каждый раз одалживает время у нового дня, жизни не хватит расплатиться. Все так. Но мама тревожно заглядывала ему в глаза, словно ждала чего-то, словно что-то знала и только искала подтверждения. Несколько раз он готов был все рассказать ей, они никогда не скрывали друг от друга даже самую тяжелую правду. Он помнит, как, однажды придя из института поздно вечером, увидел Нинель, она сидела на лавочке возле подъезда, бледная, с темными кругами под глазами, трезвая, сцепив на коленях подрагивающие пальцы, одета чисто, опрятно, как все — темный низ, светлый верх, смеясь, когда-то рассказывала она о приказе школьной директрисы. Она поднялась навстречу, отдернула юбку, спрятала руки за спину и сказала:
— Сы´ночка, ты прав, я больна. Алкоголизм ведь лечится?
Они боролись вместе с ее недугом, правда, безуспешно, пить она бросила только после падения из окна, сразу и навсегда. Но они пытались вместе. Вместе — был их девиз, его, конечно, дразнили маменькиным сынком. Он любил ходить с Нинелью в театр — она смеялась и плакала, как ребенок, и хлопала в ладоши после спектакля, пока билетерша не просила их покинуть опустевший зал, Нинель оглядывалась, смущенная: «Как, уже все?» И еще несколько раз, оглядываясь на опущенный занавес, осипшим голосом кричала: браво! На стадионе она так азартно болела, что на нее засматривались все мужчины, а как она залихватски свистела, засунув в рот колечком два пальца, большой и безымянный, — он так свистеть не умел, и ничья мама не умела.
Нинель была необыкновенная мама. Они вместе учили английский и французский языки, английский — он учил в школе, а француженку она нашла в соседнем подъезде. Бывшая до войны гувернанткой в «хороших» домах, Фрида Роальдовна согласилась давать им уроки французского в обмен на мамину помощь по хозяйству. «Барртерр» — говорила она на французский манер и с достоинством улыбалась великосветской улыбкой. Позже они с Нинель увлеклись французским шансоном, пели дуэтом любимые песенки из репертуара Шарля Азнавура, Ива Монтана, Эдит Пиаф и пытались вместе читать в подлиннике Шекспира и Диккенса. Вместе.
Он никогда не забудет, как, размечтавшись о будущем, унесся далеко в мечтах своих и вдруг заявил: «Женюсь на Сонечке и буду жить на Гаити». И только что веселая Нинель, следовавшая за ним по пятам, спросила упавшим голосом:
— А я? Где буду я?
Он понял, о чем она спрашивает, смутился, будто у него в кармане уже лежал билет на Гаити, обнял ее и сказал:
— Ты всегда будешь со мной.
— Нет, Вика, сы´ночка, так не бывает. Рано или поздно ты будешь жить без меня. А мне и там не будет покоя.
Несколько раз он готов был все рассказать ей про Николая, но не посмел разрушить ее недолгое хрупкое счастье. Иногда он думал, что она тогда обо всем догадалась и не призналась ему, потому что, как всегда, хотела уберечь его от неприглядной изнанки жизни. Иначе почему она ни разу после того случая не спросила его про Сонечку?
Так они впервые обманули друг друга. Во спасение.
— Виконт! Расскажи мне про Нинель.
Она читает его мысли, как и раньше. Тогда это его тоже пугало, будто имел против нее недобрый умысел и боялся быть разоблаченным. Впрочем, умысла не было, а страх тем не менее имел вполне конкретную причину — он боялся, что не сможет любить их обеих, то есть не сможет совместить эти две любви. Сонечка поглощала его целиком, он тонул в ней, уходил с головой в такие глубины, куда не проникало ничего извне.
— Виконт, Вика, сы´ночка!
Эхо! Бедная нимфа, высохшая от муки неразделенной любви. От Нинели тоже остался один только голос, потому что он предал ее. И он мчался к Нинели, оставляя Сонечку в смятении, отчаянии, обиде.
— Виконт, Вика, любимый!
Эхо! Бедная нимфа Сонечка. Он предал и ее.
Они окликали его, он метался между ними, понимая, что погубит обеих. Конец его метаниям неожиданно положил Николай, Виктор Евгеньевич отдалился от Нинели и больше не встречался с Сонечкой.
Он так давно не видел ее, что не мог вспомнить ее лицо, может, потому и не узнал сразу, лишь почувствовал, как сжалось сердце тоской и предчувствием одновременно. Замешкался на пороге палаты, прикрыл на мгновение глаза, и она сразу явилась ему, как это часто бывало — изнутри, лучом света, сполохом костра, взвившимся в ночи, звездой, упавшей с неба, которую они поймали, соприкоснувшись кончиками языков, в райском саду бабушки Раи.
— Виконт! У нас с тобой есть ребенок от падающей звезды. Помнишь? Я думала, что рожу его, а Нинель сказала — это зародыш моего счастья, что он всегда будет со мной. И правда, перед операцией, когда тебя еще не было, кто-то пришел ко мне, позвал изнутри, и все страхи ушли, и стало легко и весело. Я даже смеялась. Знаешь, я почему-то думаю, что это девочка Вероника, о которой рассказывала Нинель, ее маленький ангел-хранитель. Это про нее, наверное:
Дитя мое не рожденное
Плод рокового пророчества…
Не помню, то ли я написала о ней эти строчки, то ли где-то читала. Ты не знаешь?
Медсестры подвезли каталку, подошел Кузьма:
— Помощь нужна, Виктор Евгеньевич?
— Ты что, в санитары разжалован?
— Да нет, просто хотел помочь, — смутился Кузьма.
— Я сам справлюсь, Кузя, иди, — ему было неловко за свою бестактность. — Идите все, я сам все сделаю.
Виктор Евгеньевич взял ее на руки, Сонечка обняла его за шею.
— Виконт, ты теперь всегда будешь носить меня на руках, мы так долго ждали этого — и я, и мама, и бабушка, в нашем роду никто не носил женщин на руках, только ты один раз на закорках через лужу, но это, конечно, не в счет.
Она сияла. И вдруг мрачная тень наплыла на лицо. Он понял, о чем она думает, и прижал ее к себе покрепче, к тому месту, где рвалось наружу растревоженное сердце.
— Но ведь Нинель была счастлива с ним, правда?
«Эта женщина — не судьба моя, — подумал Виконт. — Она — моя сущность».
«Она моя сущность, — думал Виконт, глядя на Сонечку. — Она моя сущность, и к черту весь алгоритм. Да здравствует непредсказуемость!»
Вот яблоки в райском саду бабушки Раи в этом году пышно зацвели в апреле, хотя недавно еще стояли белым-белы от снега. И то и другое походило на флердоранж на свадебных шляпках невест.
И не случайно — в райском саду справляли свадьбу.
Бабушка Рая, как всегда, во главе стола, строго, торжественно, гордо вздернут подбородок — у нее событие, которое она пропустить не может. И маме велела быть во что бы то ни стало. Что из того, что они ушли отсюда навсегда и все это знают, но так же ведь знают, что свадьбы в семье никогда не было.
Никогда.
Ни под хупой с Ароном, потому что он так и не женился на ней из-за матушки своей Розалии Львовны, не нравилась ей Рая, своевольная, гордая, самостоятельная, Арон артачился, хныкал, она выгнала его, и он прибежал к Рае. Хорошо жили, дружно, пока в одночасье не умер отец Арона Лазарь Пинхусович, а следом паралич разбил Розалию Львовну. Арон, единственный сын в семье, другие четверо умерли в младенчестве, ни дня не мешкая, вернулся к матери, и Рая готова была ходить за больной свекровью, хоть отношения и незадокументированы, перед лицом смерти кто считается с такими формальностями.
Но нет, не тут-то было, на порог своего дома не пустила Раю Розалия Львовна, уже речь потеряла от паралича и рукой шевельнуть не могла, только глаза жутко таращила и рот беззвучно разевала. Но, вон! — слышалось. Вон! Звенело в ушах. Вон так вон, подумала Рая и ушла, и после смерти Розалии Львовны, последовавшей всего через месяц после этой бессловесной стычки, обратно к себе безутешного Арона не пустила. Он и женился вскоре на красавице Саре с двумя мальчишками-близнецами Воликом и Леликом.
После дружили все и желанными гостями были в райском саду до самого их отъезда на Святую Землю. И сейчас она рада их видеть, лиц не различает, но узнает, мужчин, всех троих, по кипам[1], которыми головы покрыты, Арона еще и по маленькому молитвеннику-сидуру в кожаном переплете с золотым тиснением по корешку, который никогда не выпускает из рук, а Сару — по грациозности движений и черным крутым локонам, падающим на плечи, только серебряные нити в ее волосах видит впервые, но все равно — это Сара, ошибки быть не может.
А вот и отец Виктор, в момент их знакомства просто Виктор, без всякого сана, креста и рясы, даже нательного креста на нем не было, безбожник и бабник чистой воды. Рая строгая, целомудренная, ума не приложит, как так вышло, что забеременела от него, гнала, гнала прочь, даже разговаривать не желала. Один раз всего и пожалела, приполз почти без сознания, весь в крови, зубы выбиты, левый глаз заплыл, лицо перекривило от боли, даже стонать не мог — жалкое, безобразное зрелище, она и пожалела, втащила в дом, на свою постель уложила, он кровью харкал, почки были отбиты, а она выходила, снова красавцем стал, только два небольших шрама остались от рваных ран — на левой скуле, ближе к уху, и на тыльной стороне правой руки между большим и указательным пальцем. Долго разглядывал себя в зеркало, потом ее уже заметно округлившийся живот, руку приложил, улыбнулся широко — девочка будет, объявил, распишемся в загсе, венчаться не будем, не жди, и никакой свадьбы, фаты, цветов. Всё будет, как я сказал.
А ей только того и надо было — для девочки, которая родится скоро, чтобы позора безотцовщины не переживала. Он уже был вдовый тогда, вон Наточка у яблоньки стоит, такая же хрупкая, тонкая и тот же платочек белый кружевной ко рту прижимает, а на нем пятна крови. Расписались с Виктором по-тихому, а через много лет явился уже с бородой в сане с большим золотым крестом поверх рясы. И стал захаживать, к дочке привязался, Лизушка моя, девочка моя, приговаривал ласково, и она к нему тянулась, говорила: мой папа в театре работает, потому что в таких одеждах и правда, только артистов на сцене видела.
С Ароном тоже как-то поладили, даже любили поспорить на богословские темы, но спокойно, без национального антагонизма: об иудаизме и христианстве, о вере и безверии, о Рае бывшей жене обоих в разные годы тоже любили по-мужски пооткровенничать, что у кого с ней не состоялось и почему, но эти воспоминания распаляли, они заводились и даже позволяли нецензурные выражения, иудейский ребе Арон и православный священник отец Виктор. Последнее слово всегда оставалось за ним:
— Ты, ребе, тут вообще ни при чем, а у нас дочка-красавица Лизонька и внучка — пупсик Сонечка.
Что правда то правда, к этому Арон не имел никакого отношения.
Бабушка Рая продолжала по-хозяйски оглядывать гостей, чтобы никого не оставить без внимания.
Две женщины в дальнем конце стола кого-то смутно и мучительно напоминали ей. Одна-то наверняка Зинуша в теплых носках из собачьей шерсти на обмороженных в войну ножках, но та, к которой Зинуша жмется плечом, как отрезанная сиамская половинка, все норовит отодвинуться и не глядит на Зинушу, неужто Майечка? В шляпке какой-то странной белой, поля причудливо изогнуты, в сахарном сиропе вымочены, и волосы короткие цвета спелого банана, а рядом совсем незнакомый мужчина с усами под Буденного, абсолютно лысый, со значком ГТО на груди и медалью «За отвагу», держит ее за руку, и у обоих обручальные кольца, на безымянных пальцах. Запах «Красной Москвы» заглушает аромат цветущих яблонь. Майечка! Замуж вышла! И Зинушу бросила, даже на могилку не ходит. Это Рая сразу поняла и расстроилась ужасно.
И Евгений, бывший Женюра, бывший Лизин жених, не очень понравился ей, как всегда, не в своей тарелке, прыгает перед Сонечкой, какие-то бумажки ей в нос тычет и кричит, слюна изо рта брызжет, совсем обезумел, не понимает: у девочки сегодня свадьба.
Слава Богу, Армик здесь, все видит, и вот выпроводил бывшего Женюру взашей, и правда ему здесь сегодня не место, да и вообще давно не место, она виновата, что не отвадила его от дома, все жалела мальчика, который уже успел состариться. Сердце чувствовало ведь, что станет донимать Сонечку своими необоснованными претензиями. Он всем готов был счет предъявить по любому поводу, ничего не давая взамен. Сама виновата, бывший жених — это не должность, не кровное родство, в большинстве случаев и не повод для продолжения знакомства. Всё бывшее, как правило, уходит в прошлое. А прошлое уходит в небытие.
Как правило. Но вот собрались же все, и очень многие из прошлого, в том числе и она сама. И бывшие, кроме бывшего жениха Женюры, тоже есть.
Вот появился Лизочкин бывший муж Мих-Мих, не отец Сонечкин и не отчим, с огромным букетом белых роз и корзиной шампанского. Молодец, Мих-Мих, не зря она его в зятьях оставила после развода с Лизочкой, не ошиблась, значит. Мих-Мих радостно взволнован, торжествен, Сонечке букет преподнес, церемонно раскланявшись, а после нежно в лоб поцеловал, Виконту руку долго тряс двумя руками, поставив корзину с шампанским на землю, расточает доброжелательность, совсем на брюзгу не похож стал, выправился, хоть с этим промашки не вышло.
Гостей становится все больше. Рая поднялась из-за стола, вышла навстречу. Со всеми поздороваться надо и место за столом указать.
Восточный люд толпится возле калитки, все черноволосые, черноглазые, смуглые, красавцы как на подбор, мужчины, женщины, дети — армянские родственники, со стороны Сурена и Армика. Все гурьбой и громко говорят наперебой, а Сурен один стоит в стороне, бледный, ссутулился, голову в плечи втянул, шагу сделать не может.
— Иди, Суренчик, иди, сынок, у твоей дочери свадьба, она ждет тебя и будет рада. Без родного отца и свадьба не свадьба. — Лицо Натэллы светилось тихой радостью, и она легонько подталкивала его в спину.
— Иди, сынок, отец поможет. — И окликнула мужа: — Армик, Суренчик пришел, помоги нашему мальчику.
Армик давно уже ждал Натэллу и Сурена, для него они главные гости на этой свадьбе — отец и бабушка невесты. Только так судьба распорядилась, что их-то как раз в райском саду не знают, Сурена — Лизонька и Рая, а Натэллу — вообще никто. Настал час познакомить их с Сонечкой, его, Армика, звездный час, после этого он может спокойно уйти с Натэллой и Суреном, Сонечка теперь не одна, Виконт ее беречь будет пуще, чем жизнь.
Старый Армик чувствует — это настоящая любовь, как у Сурена с Лизонькой, и полный бездонный рог счастья Виконту в руки вложил. Береги, сказал, как зеницу ока, не расплескаешь — на веки хватит, горе родители за вас испили сполна, сказал, и разбил вдребезги оземь другой рог. Обнялись все разом, Сонечка к Сурену прижалась, затихла, наконец-то я тебя нашла, шепчет, наконец.
Рая издали наблюдает за ними, не хочет мешать, больше такой встречи не будет никогда, знает, день сегодня особенный — свадьба. Только Лизоньку никак не отыщет глазами, должна быть здесь, рядом с ними. А вот — из-за спины Сурена выглянула, смущенная, испуганная, счастливая, тоже знает, что Суренчика своего ненаглядного не увидит больше, но она с ним при жизни как перед смертной казнью простилась, теперь не так страшно. И Сонечка с ними. Нет больше страшной тайны, нет стыда, и вины их ни перед кем больше нет. Полное облегчение наступило, дыхание сделалось свободным и глаза не отводят в сторону, глядят спокойно и открыто.
Подошла к ним Рая поближе, и отец Виктор подошел — вся семья впервые вместе собралась, две бабушки, два дедушки, мама, папа, дочка. И ее жених новобрачный Виконт.
Со стороны отца невесты много родственников съехалось на свадьбу, как полагается по традиции — все, кто мог: трое сыновей Сурена, один старший, Сонечкин погодок, другие — помладше, вырасти, мужчинами стать не успели мальчики, в Степанакерте остались навсегда юношами. И говорят только по-армянски, по-русски совсем плохо. «Сонечка, сестренка, поздравляем, желаем счастья до небес и выше». Сурен научил, хотел, чтобы сводные братья красивые слова сказали дочери в день ее свадьбы. А сам только прижимал к себе худенькие плечики дочки и целовал в коротко стриженную макушку, волосы кололи губы: «Ёжик мой, все будет хорошо, ты будешь счастлива за всех — за Армика и Натэллу, за маму и за меня, за бабушку Раю с ее несостоявшейся любовью, за братьев твоих, у которых никогда не будет детей. За всех! Ты просто обречена на счастье».
Сусанна подвела к ним семерых сыновей с женами, детьми, внуками, родителями и родственниками жен, большая получилась процессия, все с цветами, подарками, осыпали молодых белыми розовыми лепестками, запуржило в воздухе, будто уже опадает яблоневый цвет в райском саду.
Натэлла обняла Сусанну: «Спасибо за Суренчика», — сказала. Та расплакалась в ответ: «Не уберегла я мальчика нашего, прости». Армик подошел, утешить хотел, растерялся, слова вымолвить не может, горечь душит, и кто перед кем сильней виноват — не решить. Только негоже на свадьбе внучки горевать и плакать, раз собрались все вместе — танцевать и петь будем.
Раздался фрейлехс, свадебный мотив, армянские мужчины затянули свою песню, а Гриша пытался подыграть на своем аккордеоне и тем и другим. «Эх, давно не брал я в руки гармонь», — прокричал и запел приятным баритоном: «Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала…» И глаз не сводит с Лизы, которая как завороженная глядит на Сурена, обо всем позабыла. А Клава, бедная ревнивица, все подмечает и украдкой слезу смахивает, видит — не нужен Лизе ее Гриша, не нужен, она на него внимания не обратила, хоть поет хорошо и громче всех, для нее свет клином на Сурене сошелся. Зря развелась с ним, гордость заела, а в результате — при своем интересе осталась — ни с чем.
Она, Клавдия, вообще никому не нужна. Даже дочкам своим. Ольга, конечно, на свадьбу не прилетела, да она и родителей хоронить не будет, подумала Клава и зачем-то показала бабушке Рае телеграмму от старшей дочери: «У вас о’кей, и у нас о’кей, бай». А на телеграмме — фотография: Ольга и ее чернокожий муж адвокат, почти миллионер стоят полуголые в одних шортах на фоне зеленого газона английского парка, держатся за руки, улыбаются голливудской ни про что улыбкой, а на шее у каждого — питон. Такая жизнь в штате Алабама.
Клавдия и Инче хотела показать фотографию, но та демонстративно отвернулась, фыркнула и пошла прочь от матери и Игошу за собой тащит, а он упирается и оглядывается на Сонечку. У Инчи глаза заплаканы, тушь течет по щекам, она всхлипывает и шепчет сама себе какие-то жалостливые слова, потому что в этой толпе нет ни одного человека, кому бы душу излить, всю боль, все переживания — просто поделиться, ничего не требуя взамен. Чтобы выслушали. Ни одного.
Ни мать, ни отец, ни сестрица со своим негром, ни подруга детства Сонька, из-за которой, собственно, и плачет так безутешно. Сначала огорошила своей мозговой опухолью, попрощалась практически, наговорила всяческих несправедливых упреков и как колобок покатилась дальше прощаться с миром. А Инча чуть не отравилась с горя, Бог миловал, не получилось, и она, сломя голову, помчалась на ускоренные курсы медсестер, чтобы за умирающей подругой профессионально ухаживать. Диплом с отличием получила и полетела к Соньке, чтобы заступить на пост безотлагательно. Но Соня на нее, оказывается, уже не рассчитывала, и на Игошу тоже, столкнула их лбами на пороге и дверь за спиной захлопнула, а из-за двери снег валил и ветер завывал как в таежном лесу. Вечные у нее фокусы.
Инча и Игоша запорошенные снегом, с симметричными шишками на лбу (если встать лицом к лицу) поплелись, взявшись за руки, прочь от Соньки-Сонечки и занялись любовью в ближайшем по пути доме, то есть у Инчи. Но как-то не очень здорово у них получилось, будто второпях в сэкандхэнде из груды тряпья вытащили друг друга, без примерки, и не сошлись размерами, и фасоны неподходящие, и главное — этот тошнотворный запашок предмета бывшего в употреблении, причем б/у в одних и тех же руках, что выдавал пронзительно-горький миндальный запах, знакомый обоим.
Ах, Сонька, Сонька. Сама-то не умерла, а замуж выходит, и не за кого попало — за Виконта. Инча балдела от него, просто с ума сходила, давно еще, а сейчас, как увидела, чуть рассудка не лишилась. Везет же Соньке! Да она рада за нее, рада, вот сейчас прорвется через толпу, поцелует, в обе щеки и в лоб, чтобы тушью перепачкать фату, а то стоит такая белоснежная, как яблонька в цвету.
Да пропустите же, в конце концов, подружка невесты — не рядовой гость, между прочим.
Бабушка Рая огорченно покачала головой. Как-то все неладно стало здесь, подумала: не дружат, не любят, обид накопилось, тяжелым облаком над райским садом нависли, тени повсюду отбрасывают. Из прошлого пришли добрее — смирённые, прощённые, забывшие всю кажущуюся земную несправедливость. И все же она глядит на всех и радуется.
Вот только за забором две фигуры мечутся, мужчина и женщина, не вместе пришли, может быть, и незнакомы, но о чем-то толкуют. Женщина изъясняется губами и жестами, плачет непрерывно, глаз не видно — слезами истекли, тычет указательным пальцем в спину Сурена, а и так ясно, что это его жена, на сносях еще узнавшая об измене мужа. Так и не заговорила, значит, до самой смерти, простить не смогла, хоть Сурен до последней секунды боролся за их жизни, никого спасти не сумел. Только телом своим накрыл ее и трех сыновей, когда сверху тяжелый бетонный блок падал, а снизу уже разверзлась земля.
Бабушка Рая подошла к воротам, распахнула настежь, если хочет, может войти, бедняжка. Ветер доносит мягкий мужской голос с ясно различимыми фальшивыми нотами, ее, бабушку Раю, не обманешь, обрывки разговора рисуют недобрую картину: сука, ё… обморок… на руках носил… квартиру опечатали… собака… бездомная… Виконт… принцесса… Конечно же Николай, муж Нинели, вот оно что, подумала бабушка Рая и ясно увидела лежащую на полу чужой квартиры Сонечку. Нет тебе места среди нас, рубанула рукой по воздуху, как отрезала, Нинель простит меня и поймет, а может быть, уже поняла, ведь почему-то пришли порознь.
Кстати, где она, где Нинель, мать жениха? Она любит опаздывать, и Сонечку учила, приходишь последняя — все внимание переключается на тебя, стоишь, как примадонна в перекрестье прожекторов, телекамер, фотообъективов. Сладкая минута. К ней готовиться надо тщательно, произвести фурор не так просто, но вполне возможно.
Бабушка Рая улыбается, раскинув руки для объятия. Такое только Нинель могла придумать, привязала к инвалидной коляске тысячи разноцветных воздушных шаров и спустилась в райский сад прямо с неба, два пальца, сложенные колечком, засунула в рот и оглушительно засвистела как на стадионе «Динамо» во время футбольного матча любимой команды. А что? Нинель была бы не Нинель, если бы тихо, как все вошла в калитку.
Бабушка Рая, спеша навстречу дорогой гостье, подхватила где-то резной посох с медным набалдашником, когда-то подаренный ей Гришей, его собственноручного производства, трижды стукнула им оземь и зычным голосом заправского распорядителя балов объявила:
— Нинель Прекрасная, дорогая мама дорогого жениха нашей дорогой невесты!
И еще три раза стукнула посохом о землю.
Все зааплодировали, отбивая ладоши, громче всех сама Нинель, «браво!» — кричит, сложив руки рупором, «браво!» и кланяется во все стороны. Одета и причесана сногсшибательно: шорты из лоскутов немыслимых тканей, не совместимых ни по цвету, ни по фактуре, вызывающе яркие, клоунские, на плечах такая же пелерина, а на голове — вместо кудряшек допотопный «вшивый домик», начес Бабетты. И откуда ни возьмись — пять визжащих от радости собак, всех мастей и размеров, каждая со связкой воздушных шаров, привязанных к ошейникам. Соня приблизилась почти вплотную к этой живописной компании и подумала как в первый раз: «Снимается кино». А Нинель легко поднялась с инвалидного кресла, подпрыгнула на одной ноге, на другой, как маленькая девочка, крепко обняла Сонечку и горячо зашептала на ухо:
«Я не обманула тебя тогда, девочка моя, я просто хотела, чтобы ты не ждала, а жила. И с Виконтом должна была случиться большая беда, мы отвели ее с тобой, девочка, помнишь, я прыгнула в окно, а то бы это он сделал, застав меня пьяной. Так и сказал — выпрыгну из окна…»
Обнялись еще крепче. Нинель необыкновенная мама, необыкновенная.
— И мама, и папа, — подхватила Нинель. — Не скажу, что нашла своего мальчика в капусте или аист принес, нет, конечно, это сказка для взрослых, он опустился ко мне прямо с неба падающей звездой, я поймала звезду кончиком языка и загадала желание. Оно сбылось!
Виконт склонился, чтобы поцеловать ее и шепнул Сонечке:
— Так это мама все подстроила.
Они улыбнулись. И бабушка Рая улыбнулась, она теперь тоже знает эту тайну.
— Мороженое! — громко-громко, перекрывая все звуки. — Маааа-роженое!!!
И в ворота въехала большая самоходная повозка, переполненная мороженым всех сортов.
— Мороженое для всех! — широко улыбался Ося, ведя за руку Даню, рядом семенила бывшая лженяня, часто-часто моргала глазами и с обожанием и благоговением смотрела на Осю.
Так притворяться нельзя, в который уже раз подумала Соня.
Появилась Шура в шапочке из разноцветного ириса, плотно облегающей голову, все ее ямочки светились добротой, и еще три — две на щеках и одна на подбородке: Львенок был похож на нее как две капли воды. Она моя мама, шепнул он, проходя мимо Сони, все остальное — конфабуляция чистой воды. Макс быстро рисовал черным углем портреты гостей, вырывал листы из альбома и раздавал направо и налево.
И мороженое всем, всем.
Кузьма, хирург от Бога и любимец дам, старая большевичка Миряка, восьмидесятилетняя профессор-нейроофтальмолог, почасовой консультант Софья Ефимовна Резник, передовая нянечка Пелагея — все раздавали мороженое. Сбылась Осина мечта.
Все в сборе.
— Пожалуйте к столу, — торжественно объявила бабушка Рая. — Величать и поздравлять молодых.
Засуетились, зашумели, пропуская друг друга, сдвигались поплотнее. Расселись, наконец, затихли.
Падали белые лепестки с яблонь, стол стараниями дедушки Армика стоял по-прежнему крепко. Сидели немного вразнобой, не как прежде, но такого полного собрания не было никогда. Все здесь. Все, кто не мог не прийти в этот день в райский сад бабушки Раи.
У каждого были свои причины.
У каждого были свои причины.
Армик посмотрел повлажневшими глазами на Сонечку и Виконта, повернулся вправо, влево, назад, будто искал кого-то. Может, нашел, а может быть, нет. Еще раз обвел глазами всех, всматриваясь в лица, улыбнулся, вздохнул, поднял бокал с шампанским и громко, что было сил, выкрикнул, пересиливая удушливый спазм в горле:
— Горько! Горь-ко!!
То ли традицию поддержал, то ли итог подвел: горько!
И покатилось над столом, напоминая то раскаты грома, то протяжный стон сквозь смех и слезы, сквозь гомон и шорох, сквозь невысказанное, невыплаканное, непрожитое, объединяя, разъединяя навсегда, приподнимая над мелочной обыденностью непрощенных обид, несбывшихся надежд, покатилось дальше, выше в наполненную ожиданием бесконечность. О-о-ооо!
Горь-ко! Горь-ко!
В райском саду — свадьба. Молодые целуются.