ДА УПОКОЯТСЯ С МИРОМ ИХ ДУШИ (Трилогия)

Счастливое наваждение

Моисей Кислер был старьевщиком, сколько себя помнит. И отец был старьевщиком, и дед. Занятие свое Моисей любил и гордился преемственностью.

— Династи´я, — говорил он часто, к месту и не к месту, потому что любил красивые слова. — Династи´я, — повторял удовлетворенно, делая ударение на предпоследнем слоге, и с большим значением тыкал прямо в небо толстым указательным пальцем трехпалой от рождения правой руки. — Чтоб вы все знали: мой дед Шмуель Авраамович был старьевщиком, мой папаша Ицхак Шмуелевич был старьевщиком, мой дядя, брат папаши, горбун Янкель Шмуелевич, дядюшка Яня — тоже был старьевщиком, хоть ему тяжелее других приходилось толкать груженную с верхом тележку. Зато когда он пел своим божественным, как у кантора, голосом «старрррьёооо берррьёооом!», мурашки бежали по коже и слезы накатывали, как во время святой молитвы. Да упокоятся с миром души их под крылом Божьим.

Я тоже старьевщиком стал, кем же еще. Да только на мне это родовое занятие кончится, чтоб я так жил, — кончится, сынов не дал Господь милостивый. Дочек, правда, тоже не дал. От них, конечно, проку в деле так и так не было бы. Но все равно прискорбно: мы с Геней, женой моей, год за годом вдвоем да вдвоем, устали друг от дружки, обессилели, порой выть хотелось от тоски, а один раз даже топиться решила Геня. Пошла к морю ночью, в шторм, а плавала как топор, не смотрите, что всю жизнь у моря прожила от рождения до смерти. Едва успел сзади за волосы ухватить, распустила по плечам, как будто снова в девках ходит, черные, густые, что конская грива. Обернулась, лицо белое-белое, как луна в морозную ночь, глаза блестят. Устала, говорит, Мойша, отпусти, помоги, не могу, молит, больше жить в тоске бездетной. Ой, вей, за что такая мука, прямо в сердце игла острая вонзилась от ее слов.

Моисей-старьевщик был малограмотный еврей, который едва полтора класса отучился в хедере, в незапамятные времена, задолго до революции. Читал, как все местечковые мальчишки, на древнееврейском языке Тору, получал крепкие подзатыльники или удар по рукам линейкой от вредного меламеда[2], которого забыть не смог до глубокой старости, по ночам иногда просыпался от незабытого детского страха и чувствовал, как шевелятся волосы на лысой голове. Злой как черт меламед навсегда отбил у маленького Мойши охоту к учению. Никогда больше не садился за школьный стол, никогда — не верил, что учителя бывают добрыми, мудрыми и не бьют детей. Он и своих детей не отдал бы в школу ни за что на свете.

— Сам учить буду, — непреклонно заявлял, опережая событие, которое так и не состоялось в его жизни. — Сам буду, — повторял упрямо. — Грамоте обучу, по-еврейски помню, и по-русски освоил без труда, книжки буду покупать, пусть читают, а умножать-складывать я в уме умею так быстро, как никакой профессор. Сколько раз на счетах костяшки откладывали или на арифмометре накручивали — сходится, тютелька в тютельку. А спросите, какой день недели было 4 февраля 1914 года, сразу отвечу — воскресенье, и можете не проверять. Феномен, — опять же с ударением на последнем слоге заключал он, улыбаясь широким ртом, в темной расщелине которого мутно поблескивали золотые коронки. — Феномен! — И привычно тыкал в небо толстым указательным пальцем своей трехпалой руки. — И дети феноменами будут, чтобы я так жил, как вы в моих словах сомневаетесь.

Сомневался кто-то в его словах или не сомневался — давно уж не имеет никакого значения, потому что детей у Моисея с Геней не было. Беда, да и только. Душа тяжелела с каждым годом, в молитвах отчаяние пересиливало веру, а без веры — какая молитва, одно пустое словоблудие. Он бы не надевал больше талес[3], не брал в руки сидур[4], да как объяснить это Гене, обещал ей вымолить у Господа детишек, мальчика и девочку. Мальчика — чтобы фамильное дело Кислеров продолжить, не разрушить династию уважаемых во всей Одессе старьевщиков, а девочку — чтобы радостью и утешением для Гени была. Твердо обещал, категорически, видеть не мог ее затуманенные тоской глаза, в черном омуте которых никогда не просыхали слезы. Видеть не мог, а почто обещал — от него ничего не зависело. Он ведь не только на Бога надеялся, он и сам по-мужски старался, выкладывался изо всех сил, а толку никакого. Будто заговорил кто. Или проклял.

А за что?

Никогда бы Моисей с таким вопросом к Нему не обратился. Нет, это он не о себе, у него грехи есть, сам знает, невольные или по дурости, как у каждого смертного, и осознанные, совершенные по здравому осмыслению. Есть грехи, и он, Моисей, за них перед Богом готов ответ держать. Но Геня чиста как слеза младенца, у которого еще и в помыслах ничего дурного не было и быть не могло. Невинная душа ее трепещет как осиновый листок на ветру — от каждого шороха, всхлипа, смеха. Ее черные влажные глаза конфузливо заглядывают в глаза случайного прохожего с отчаянной мольбой — помоги, спаси, а я до самой смерти Бога молить буду за тебя, за деток твоих, за деток твоих деток. Детки есть у тебя? — осторожно спрашивала, не поднимая глаз, а услышав в ответ «да», вскидывала ресницы, руки молитвенно прижимала к груди: отдай мне одного ребеночка, просила тоненьким срывающимся голоском, от которого сердце Моисея рвалось на кусочки, он чувствовал, как расползается живая ткань и сочится кровь, и горячо разливается в груди, поднимается к горлу, становится трудно дышать и лишь одно слово может выдохнуть в этот миг: Геня!

Отдай ребеночка, тянула Геня на одной невыносимо пронзительной ноте, и брела как попрошайка, вытянув вперед руки ладонями вверх, пронзая незрячим взглядом туманную дальнюю даль. Отдай! Каждый раз в такой момент Моисею казалось, что она уходит от него навсегда. Уже ушла. Геня! Она останавливалась, чутко прислушиваясь к чему-то, медленно, словно нехотя, разворачивалась и шла назад, все убыстряя шаг, переходя на бег. И, запыхавшись, подбегала к теряющему сознание Моисею, клала горячую ладонь ему на грудь, растирала, массировала, шептала что-то непонятное, но успокаивающее, опрокидывающее в сон, спокойный, ровный, безмятежный. Голова его лежала на коленях у Гени, ее ладони — одна у него на груди, другая на лбу. Просыпался Моисей здоровым, бодрым, ничего не помнил, и Геня была заботлива, умиротворенна, вполне в своем уме.

Однако до следующего помрачения было недолго. И все повторялось сызнова и сызнова, с той ночи, когда не дал ей сгинуть в морской волне. Не надо было мешать мне, Мойша, укоряла она тихим голосом, грешно так говорить, но я хотела уйти, шептала побелевшими губами, может, там, в пучине темных вод нашла бы дитятко свое заплутавшееся.

Ой, вэй! Таки прав оказался знаменитый на всю Одессу психиатр Ястребнер Сруль Фридрихович, хоть Мойша и заподозрил его в алчности, которую тот даже и прикрыть врачебной заинтересованностью не захотел. Как увидел два бронзовых с малахитовой инкрустацией подсвечника из коллекции недавно отошедшего в мир иной первого во всем городе антиквара Шмульяна, которые принес ему в качестве подарка Моисей, глаза заблестели, челюсть отвисла, даже пенистая слюна закапала, как у голодной собаки. Еще три канделябра было у Шмульки, прокричал визгливо и недовольно, будто они с Моисеем об этих бронзулетках предварительный сговор имели. Еще три! Еще три! — проорал пронзительно и сунул Моисею под нос как глухонемому три холеных растопыренных пальца, на одном из которых красовался массивный золотой перстень с черным камнем. Моисей смотрел на Ястребнера с недоумением, переходящим в ярость. Желваки заходили, аж зубам больно стало, и руки задергались, размахнулся бы и двинул прямо по обслюнявленной отвисшей челюсти. Но Геня сидела сбоку на диванчике, перебирала руками, низко опустив голову, и что-то бормотала себе под нос.

Моисей взял себя в руки.

— Вот Генеса, жена моя, профессор, видите. — Он шумно сглотнул слюну, от волнения закашлялся. — Вот, профессор, жена моя, Геня. Помогите ей, я разыщу для вас эти бронзулетки, все до единой, сколько было, слово даю.

Ястребнер, не поворачивая головы, как бы нехотя, будто Моисей бесцеремонно вторгся в его кабинет и отрывает от несомненно более важных дел, скосил глаза на Геню. Посмотрел, посмотрел, неожиданно резко вскочил, враскачку подошел почти вплотную к ней и положил ей на голову свою ладонь. Геня подняла лицо, Моисей невольно отшатнулся, такой мукой были до краев переполнены ее глаза. Страшно сделалось, с мольбой и надеждой уперся он взглядом в покрытый легкими черно-белыми колечками затылок Ястребнера, воткнутый как в жабо в короткую складчатую шею. Профессор передернул плечами и, не оборачиваясь, сказал спокойно, уверенный, что Моисей беспрекословно подчинится: выйди, не мешай.

Моисей тихо прикрыл за собой массивную деревянную дверь кабинета Ястребнера и застыл в столбняке, будто враз обездвижел. Ни отойти в сторону не смог, ни сесть, ни молиться даже, язык не шевелился, губы не раскрывались, но и слова отлетели, зависли поодаль, как лепестки с отцветающей акации. Моисей видел их, узнавал и смысл каждого был понятен, но молитва не складывалась никак. Господи! Господи! Господи! — стучало в правом виске, а в левом ломило так, что он терял сознание.

Позже, когда Геня вышла от Ястребнера умиротворенная, тихая, покорная судьбе, взяла его за руку как маленького, пойдем, сказала, домой, все будет как будет, Моисей подумал: а чего он, собственно, ждал, на что рассчитывал? На чудо? С какой стати, с какого такого резона? Да, вся Одесса о чудотворце говорит, из уст в уста переходят предания об исцелениях и сбывшихся предсказаниях. Но Моисей ни в чудеса земные, ни тем более в колдовство не верил. Да и врачам, если признаться, тоже — сколько людей умерло в их руках, не помогли, значит, слабы и бессильны перед волей Господа. Он один всем правит по Своему промыслу. В этом Моисей был убежден сызмальства, с молоком матери впитал несокрушимую веру, не требующую подтверждения фактами.

А что не помог бедной жене его Гене, не услышал его молитвы, так, видно, есть дела более неотложные, первостепенные. Кто ж станет спорить. Народу кругом много, и у каждого к Нему свои запросы, упования, а то и претензии, все в одной очереди стоят, отталкивают друг друга, теснят. А порядок все же существует. Наверное, — подумал Моисей и вдруг почувствовал, как едва приметно впервые шевельнулось сомнение. Существует, тихо сказал, чтобы Геня не услышала. Существует! — будто приказ отдал сам себе и крепче сжал в своей руке тонкую Генину ладошку.

А все же — почему Геня в этой очереди в самом хвосте стоит и не видно, чтобы хоть на шаг продвинулась вперед? Почему все же?..

Моисей отнес Ястребнеру еще три подсвечника, за что, сам не знал, но слово дал — привык держать. Ни о чем не спросил, поставил на стол перевязанную грубой бечевкой картонную коробку и пошел к двери, уже открыл ее, когда услыхал:

— Не будет у нее детей, Моисей, не жди.

Будто камень тяжелый упал на спину, согнулся Моисей, едва на ногах устоял.

— Никогда? — спросил, с трудом ворочая языком, и в груди сделалось холодно, и сердце захлебнулось страхом.

— Никогда, — ответил психиатр, известный всей Одессе профессор Ястребнер. — Никогда, — повторил. И добавил: — Милостив Господь Бог наш Всемогущий.

— В чем же милость Его? — холодея душой, спросил Моисей и обернулся.

Лицо Ястребнера было залито таким сочувствием и состраданием, что Моисей глазам не поверил. Сделал несколько шагов навстречу, уткнулся лбом в плечо профессора и впервые в жизни своей разрыдался навзрыд, неловко утирая кулаком слезы, остановиться не мог. И облегчение вдруг почувствовал, какого давно уже не испытывал, даже от молитвы, наедине с Богом.

— В чем же милость Его? — переспросил Моисей еще раз и посмотрел Ястребнеру в глаза, и увидел в них что-то страшное.

Профессор сомкнул веки, мучительная гримаса перекосила его лицо, провел ладонями от лба к вискам, несколько раз тряхнул головой, словно гнал от себя невыносимый кошмар, и знал, что это не в его силах. Бледный, осунувшийся, с провалившимися глазами он несколько минут молча стоял перед Моисеем, потом тяжело повернулся, на спине будто горб вырос, по-стариковски зашаркал ногами, направляясь к своему роскошному, красного дерева, украшенному искусной резьбой письменному столу.

— Придет время, увидишь сам, — едва слышно произнес, не оборачиваясь к Моисею. — Все сам увидишь.


И увидел. Не зря профессора Ястребнера так чтили в Одессе, не любили, завидовали, злословили, побаивались, но чтили. И каждому слову его верили. Нет пророка в своем отечестве — это не про Одессу. В Одессе есть все. И верили беспрекословно: что предрек профессор, слово в слово сбудется. Плохое, хорошее, всякое. Кто просветлялся от его пророчеств, кто навсегда тонул во мгле помутившегося сознания, но претензий к Ястребнеру никто не имел, шли и шли к нему за исцелением, утешением, если всех собрать вместе, большая толпа соберется, евреи и гои, и даже самые отъявленные антисемиты. Беда и болезнь никого не обходят. Шли и шли…

А вот и он сам в толпе, растянувшейся по Старопортофранковской, бледный, осунувшийся, с провалившимися глазами, на спине будто горб вырос, по-стариковски шаркает ногами, точь-в-точь как в своем кабинете в тот день, когда Моисей рыдал у него на плече, как дитя малое неразумное. Шаркает ногами и медленно двигается вместе со всеми. Его, даже если не знать, среди всех сразу выделить можно — вяло опущенные руки болтаются в такт шагам, ни чемодана, ни саквояжа, хоть какой-никакой котомки, будто на прогулку вышел или в последний путь, куда ничего не берет с собой ни бедняк, ни богач. Только золотой перстень на пальце сверкнул прощальным светом.

Моисей толкает свою тележку, а куда идет — как и все, не знает. В тележке жалкий скарб соседей, сам предложил, когда вместе с другими собрался по приказу немецкого командования на регистрацию, — грузите, чтоб легче идти было. Он все равно бы ее покатил перед собой, не привык без тележки. Много барахла разного перевозил за жизнь, на любые вкусы: часы с боем, ручные и напольные, посуда, фаянс-фарфор, треснутая, склеенная, и целые сервизы в нетронутых упаковках, серебро столовое, картины в позолоченных рамах, канделябры, пропыленные, молью траченные бархатные гардины, плюшевые скатерти, кисейные салфетки, женские панталоны с кружевными манжетами, шелком вышитые сорочки, пеньюары прозрачные, капоры с атласными лентами. Все добро — из опустевших домов с хорошим достатком, постояльцы которых отошли в мир иной, кто по божьей воле, а кто по воле великого вождя.

А их имущество каким-то непостижимым образом перекочевало в тележку к Моисею, раньше всех повсюду успевал хромой, вездесущий старьевщик. «Стааарррье берррем!» — раздавалось в разных концах города под скрип и дребезг колес видавшей виды тележки, и тот, у кого мозги не свернулись набекрень от всего, что творилось вокруг, понимал — снова беда пришла в чей-то дом. И Моисей тут как тут — купит быстренько по дешевке, что тайком вынести успеют, те, кто осиротел или в одночасье стал изгоем для всех. И кособокую галочку в свое личное дело в уме нарисует — небольшое, но добро сотворил, может, зачтет Господь Милосердный и Справедливый, когда его, Моисея, час пробьет. В уме всю эту бухгалтерию держит, так-то ему некогда, да и несподручно — загрузил тележку, освобождаться надо, продаст, кому что сгодится, — тоже не во вред, а во благо. Так что к Моисею относились если не с почтением, то все же должное отдавали: нужное дело исполнял, по собственной душевной склонности или по Божьему наставлению, но исполнял исправно.

Моисей толкает тележку, бессмысленно груженную впопыхах собранными вещами, всё вповалку побросали, где чье — не разберешь. Перешептываются, подбадривая надеждой себя и тех, кто рядом, — дойдем до гетто, обустроимся и будем жить, Бог поможет. Будем жить. И поправляют то и дело сползающие с тележки старьевщика узлы и чемоданы. Ой, вэй из мир[5], Господи, кому это нужно теперь, вдруг подумал он, вспомнил искаженное мукой лицо Ястребнера и его слова: придет время, увидишь все сам. Похоже, время пришло.

Он отыскал глазами курчавый загривок профессора, и волна лютой злобы накатила внезапно, отпустил тележку и почувствовал, как судорожно дергаются пальцы, будто сжимаются обручем на профессорской шее. Удавил бы своими руками, подумал Моисей, прорицатель хренов, прости, Господи. Прости, Милосердный. И помилуй всех, кто бредет в этой толпе в пугающую неизвестность, в неизбежность. Неужто так предначертано всем — детям безгрешным, старикам, безумным, калекам, молодым красавицам в первом соку, юношам, не успевшим стать мужчинами, цадикам и отпетым негодяям, такие тоже есть, никуда не денешься? Неужто — всем один удел?

И прорицателю Ястребнеру, который все же помог Гене? И ему, Моисею, тоже помог. После того памятного визита, как сказала Геня, взяв его за руку, пойдем домой, Мойша, все будет, как будет, так ни разу больше о ребенке не заговаривала. Не бегала ни за кем, не канючила: отдай ребеночка, отдай, отчего Моисей терял сознание и готов был не возвращаться в этот мир, бессильный помочь жене своей. Так и жили некоторое время без каких-либо ожиданий и потрясений. Геня вроде бы вполне в своем уме, исправно ведет хозяйство, обсуждает с Моисеем разные вопросы, всю мишпуху[6] обихаживает: кто заболел, у кого свадьба или покойник в доме — она тут как тут, первая помощница. Только если родит кто-то, не замечает, не слышит, отсутствует, будто она не с ними, будто нет ее. Ну и пусть, решили все — так даже спокойнее, не позабыли еще ее пронзительное, рвущее душу: отдай ребеночка, отдай! Тогда все избегали общения с ними и дружно советовали Моисею определить Геню в психлечебницу.

Но он стоял насмерть — нет, никогда. Даже к психиатру отвести долго не мог решиться, боялся обидеть Геню, напугать ее. А она неожиданно легко согласилась, пойдем, сказала, и за руку его взяла, как маленькая девочка. Обратно тоже взяла за руку, но как-то так выходило, Моисей это почувствовал сразу: туда — он ее вел, а оттуда — она его. Какая-то неуловимая перемена сразу произошла.

И потом, позже, наблюдая за ней исподтишка, Моисей все крепче убеждался в своем подозрении — профессор Ястребнер словно подменил жену его Геню: она и не она одновременно. Тихая, добрая, хлопотливая — это да, всегда была такой. Глаза ее сияли ему навстречу, даже в самый разгар безумия бежала к нему, чтобы спасти от гибели. А теперь — как лунатик, как привидение: плавно двигается, глядит всегда куда-то вдаль, сквозь него, мимо всего, иногда и улыбается, и напевает что-то тихое, протяжное, как будто переселил ее профессор на другую планету и тем самым избавил ее от всего, что мучило и мешало жить. Только Моисей обостренным чутьем улавливал подвох — так да не так. Шестое чувство подсказывало ему — Геня просто затаилась до времени, чтобы усыпить пристальное внимание к себе.

Они с детства жили вместе. Мамуся Сара, тетка Моисея по отцу, воспитывавшая его после смерти матери, и Геню взяла к себе, когда ее родители умерли от чахотки, один за другим в могилу сошли. Моисей был старше Гени, и хорошо помнит, как в детстве и уже повзрослев она, не замечая ничего вокруг, играла в дочки-матери, пеленала тряпичную куклу, кормила, баюкала, прижимала к груди и нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены ее глаза. А мамуся Сара, которая обручила их, когда Геня была еще ребенком, а после и поженила, несмотря на троюродное родство и протесты родственников по всем линиям, украдкой смахивала слезы и шептала, как заклинание:

— Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь ее. — И сердито объясняла ему: — Дурная примета, когда девушка в куклы играет. Отбери у нее куклу, послушай меня. Я знаю, что говорю. — Едва слышно шептала: — Сама играла. — И снова смахивала слезу.

Историю мамуси Сары знали все, это не было секретом. Но при чем тут Геня?

Мамуся Сара была старая дева, так судьба повернулась. В еврейских семьях, в местечках редко такое случалось. Все свои, все друг друга знают, как облупленных, всё подноготное и тайное — не скрыть ничего, не спрятать, не спрятаться. Никакие сваты-сватьи-шотхены не нужны, хотя и эти тоже не сидели без дела — из любви к своему древнему занятию. А мамуся Сара в молодости была красавицей — маленькая, точеная, как статуэтка фарфоровая, кареглазая, с темными длинными ресницами, отбрасывающими тень на белую атласную кожу, с яркими, чуть припухлыми губами, всегда приоткрытыми в смущенной и нежной улыбке, с густыми, курчавыми, черными как смоль волосами. Глаз не отвести. Ее сватали все, еще совсем девчонкой была, куклу свою нянчила, а в доме суета происходила — то одни родственники приедут невзначай с великовозрастным отпрыском своим неустроенным, то другие приведут вдового мужика в расцвете сил, обремененного детьми и хозяйством, а то и вовсе пожилого, но зажиточного соседа усиленно сватают.

Родители не торопились, выбирали вдумчиво, с такой невестой спешить не приходилось — выбор был богатый. Мать расчетливо прикидывала, как выгоднее дочку устроить, а отец не сводил с нее влюбленных глаз и тихо страдал, понимая, что все равно, поздно или рано, уйдет от него дочечка, раскрасавица Сарушка, с чужим мужчиной жить станет, его ласкать и обихаживать, деточек нарожает. И он осиротеет без нее, любимицы своей ненаглядной. Она видела, что он переживает из-за нее, ластилась, обнимала обеими руками за шею и шептала нежные слова. Никто никогда не говорил ему таких слов, отцу и матери не до того было, надрывались в работе, чтобы выжить и всех девятерых детей на ноги поставить. Он самый младший был — мизинник, на него и вовсе не хватило ни сил, ни любви, ни нежности. Он смотрел, как Сарушка играет со своей куклой, и говорил жене:

— Не спеши, пусть девочка созреет, видишь, какая она у нас нежная, ее нельзя насильно выдать, ей полюбить надо и чтоб ее любили. Иначе погибнет.

— Ой, не болтай ерунды, с любви никакого проку нет, с нее дом не построишь, одежду не сошьешь, халу не спечешь, одно сюсю-мусю слюнявое. Сама решу, за кого дочь выдавать. Не лезь с глупостями и куклу у нее отними, на выданье девка, стыд и срам, — отбрила жена, и больше он не посмел заговорить об этом.

Жена была надменна, холодна, расчетлива. И упряма. Сказала — сама выберу, так и сделала. Придраться было не к чему — жених молод, хорош собой, бледнолицый с тонкими нежными, цвета сирени губами, книжки читает и семья зажиточная, добропорядочная, отец и дед мануфактурную лавку держат, прибыль имеют хорошую, все трое мужчин в синагоге почетные места занимают, а жених еще и поет в хоре. Ничего не скажешь — придраться не к чему. И главное — сразу видно стало: молодые друг другу понравились, зарождалась любовь. Приближался день свадьбы, готовили хупу[7], закупали продукты, наряд невесты был почти дошит, модистка уже все булавки изо рта вынула, только наперсток мелькал — осталось подол подшить.

В местечке привычно шептались, обсуждая предстоящее событие, да как-то вяло, без азарта — зацепиться не за что: все как по маслу. Ни осудить, ни поплакать, ни посмеяться повода не было. Одно лишь — невеста все в куклы играет. Но и это не в счет, Сарушку все любили, жених на хорошем счету, и обе мишпухи образцово-показательные, скулы сводит от перечисления всех достоинств и добродетелей.

Скукота одна. Лучше бы помер кто, чем такая благопристойная свадьба.

Волосы и одежду рвал на себе тот, кто такое подумал, ничего конкретно не имея в виду, ничего. Просто в трясине повседневности хотелось чего-то необычайного, что проняло бы до кишок, поставило с ног на голову, чтобы после вернуться в исходное положение и продолжить монотонное житье-бытье, день за днем, день за днем, сколько кому отпущено.

Все перевернулось в местечке в день свадьбы, когда почти все приготовления были закончены — и холодец хорошо застыл, и фаршированная рыба удалась на славу, что-то еще шкварчало, пеклось и жарилось, витали запахи чеснока и перца, ванили и корицы. Застолье обещало быть изобильным и таким вкусным, чтобы самый привередливый гость язык проглотил от удовольствия или от злости, никто бы не стал уточнять.

Все перевернулось.

Молодой красивый жених скоропостижно скончался. Лег спать счастливый, с нарастающей радостью ожидая завтрашний день, а наутро — не проснулся. Язык не поворачивался произнести такое, но весть о случившемся вошла в каждый дом. Прибрал Господь. За что? По какой такой причине? Покатились стенания и плач по местечку, всех подкосила эта новость, никто не остался безучастным. И потянулись к дому покойного жениха, не верили ушам своим, глазам тоже верить отказывались — во дворе свадебный балдахин стоял, а в доме на полу лежал молодой красивый Сарушкин жених, только уже совсем в другом качестве. Собирался стать мужем, а стал покойником.

Уберег тогда Бог от счастья мамусю Сару.

«Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…» — шептала она побелевшими застывшими губами. И в тот, первый раз, и потом еще и еще…

Второй жених тоже дня не дожил до свадьбы. Этот был постарше, но крепок, вынослив, работал каменотесом, глыбы каменные ворочал легко, без усилий, мускулы играли под кожей, первым силачом в местечке был, все мужчины побаивались, даже самые отчаянные драчуны и бузотеры. Он, правда, пальцем никого не тронул, в самом крайнем случае, когда его вмешательства ждали, кулаком помашет издали — и все, расходились по домам мирно, будто никакой ссоры не было. Так и накануне свадьбы вечером кто-то позвал его на помощь, пошел, погрозил кулаком, успокоил. И возвращался домой, чтобы детей уложить и мебель в комнате подвинуть, чтобы столы для гостей поставить. Шел, напевал веселые песенки, кто-то из соседей слышал. А утром нашли его во дворе, возле крыльца, окоченевшего, с застывшими красными горошинами на левом виске — поскользнулся и ударился об острый осколок камня, который не успел убрать накануне. Нарочно не придумаешь! И этот Сарушкин жених не дожил до свадьбы.

И в этот раз уберег Бог от счастья мамусю Сару.

«Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…»

Ой, вэй! Плакальщицы выли и рвали на себе волосы. Никто в местечке не остался безучастным к этой трагедии. Но на Сарушку стали поглядывать искоса, с опасливой подозрительностью.

Все же спустя время отыскался еще один смельчак — охотник жениться на Сарушке. Не местный был, ему никто не спешил рассказать подробности, и он не выспрашивал: знает — было и было. Да мало ли что бывает? Свадьбу решено было сыграть скромную, сочетать молодых под хупой, выпить домашнее вино в узком семейном кругу, у нового жениха родственников в этих местах не оказалось, сказать по традиции: «Лехаим»[8]. И постараться выполнить это немудреное пожелание — жить. Просто жить.

Оказалось непросто. Наутро жениха не нашли, переполох был нешуточный, искали повсюду, где можно обнаружить тело — в доме, в подполе, на чердаке, на хозяйственном дворе, в лесочке и придорожных канавах, даже дно местного озерца баграми обшарили. Не нашли нигде и не знали, что дальше делать. Искали труп, других мыслей ни у кого не было, да и откуда им быть при таком раскладе. Поэтому когда Ицек-дурачок стал кричать, прихлопывая в ладоши: «Да сбег он, сбег, чтоб я так жил! Сбег!» — на него поначалу прикрикнули, и гнали прочь, не мешай, не лезь под ноги. Потом кто-то предложил: «Чемодан поискать надо». Ни чемодана, ни других пожитков не нашли. Таки сбег! — порешили. Или совсем его не было. Общее умопомрачение вышло.

Долго не могли успокоиться, судачили, обсуждали, пожимали плечами и руками разводили. По этим жестам издали можно было понять, что говорят об одном и том же. Разобрали хупу, убрали в подпол бутыли с вином. И вспомнили про Сарушку, пока суета и толкотня происходила, ее нигде видно не было. Забеспокоились, снова забегали — в подполе, на чердаке, в сарае, в лесочке искали. «Сарушка!» — доносилось со всех сторон. Громче всех кричал Ицек-дурачок: «Сарушка! — орал, пока не надорвал горло. — Сарушка!! Он не помер, он сбег!!» К вечеру она появилась, заплаканная, опухшая от слез, почти невменяемая.

— Все, — сказала. — Больше никогда, на то, видно, есть воля Божия.

И никому не удалось ее переубедить, ни любящему отцу, ни строгой и властной матери, ни одному ухажеру, хоть еще долго многие добивались ее благосклонности, несмотря на все происшествия.

«Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…» Не услышал ее смиренную мольбу Господь.

Так и осталась в девках красавица Сара, не своих деток воспитывала, любила, как другая родная мать не смогла бы. Но выносить ребеночка в чреве своем, родить, грудью кормить, нежить и холить маленький теплый комочек, плоть свою, кровинушку — не послал Господь такой милости.

Вот и боялась мамуся Сара за Геню, доченьку свою любимую, дурное предчувствие мучило, и один и тот же сон преследовал — Геня прижимает к себе двух младенцев, мальчика и девочку, вся счастьем светится, Мойши рядом нет, она ищет его глазами в какой-то толпе. Долго стоит, уже солнце спряталось за каштанами, а младенцы молчат, не плачут, и мамуся Сара вдруг понимает — не дети, тряпичные куклы на руках у Гени. Сердце сжималось в комок от страха. Никому не рассказала она о страшном видении, с собой унесла в могилу, и тревогу за Геню тоже. Уже отходя, проваливаясь в густой туман небытия, молила за нее Господа коченеющими губами: будь милостив к ней, Всемогущий…

Этого Моисей не знал. А трагическая история мамуси Сары не была ни для кого секретом. Ему она сама рассказала. Но при чем тут Геня? При чем?

У них настоящая любовь была, мамуся Сара не ошиблась, соединив их еще в детстве. Он привык заботиться о Гене, не мог налюбоваться ее красотой, а она его во всем слушалась, ни в чем не перечила и влюблена была в него, он это чувствовал, и ни о ком другом не мечтала, ему отдала и свой первый поцелуй, и свою женскую ласку, всю себя. А он за нее готов был жизнь отдать. Но что-то все же не сложилось у них — не дал Бог детей. Не оттого же, в самом деле, что Геня долго куклу свою нянчила?

«Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь ее», — шептала мамуся Сара.

При чем тут Геня? — думал Моисей тогда и злился на мамусю Сару.

«Милостив Господь Бог наш Всемогущий», — сказал профессор Ястребнер.

В чем же милость Его? — спросил он тогда у профессора, недоумевая.

Со временем все сам увидишь, ответил профессор.

И Моисей затаенно прислушивался, пристально приглядывался, то и дело смотрел на часы, как будто ждал и боялся пропустить какое-то чрезвычайное событие, равнозначное приходу Машиаха[9].

А тут вдруг — война, вероломное нападение германцев. Все стремительно сдвинулось с места и перемешалось: кого мобилизовали, кто сам, добровольно пошел защищать родину, кто по собственному желанию в тыл поехал спасать себя и детей своих, кто по указанию сверху — военные заводы налаживать, чтобы все необходимое для победы на фронт поступало исправно. Моисея на фронт не пустили из-за укороченной с детства ноги и трехпалой руки. Да он и не рвался. На войне его сразу убьют, в первом же бою, ни бегать не может, ни винтовку держать не обучен. От него здесь проку больше будет: кому что продать, обменять нужно, он всем поможет. У него — тележка, какой-никакой транспорт, и репутация хорошая, люди ему доверяют.

Кто знал, что все так обернется?

На первый приказ немецких властей: «Евреям явиться на регистрацию» откликнулись немногие. Зарегистрировались и пошли по домам. Второй раз приказ вывесили, больше евреев пришло, но и этих зарегистрировали и отпустили. А в третий раз пришли почти все, с вещами, как было приказано, и вот идут толпой по Старопортофрантовской под шорох медленно кружащих листьев. Поискал глазами профессора, плетется, с трудом переставляя ноги, желтый лист каштана опустился на плечи возле массивной складчатой шеи и как приклеился. Моисей смотрел на Ястребнера: словно через годы шагал у него на глазах, с каждым шагом старился лет на десять — и вместо недавней злобы охватила его жалость и вроде вина какая-то. В чем виноват, понять не мог, в этой толпе они все без вины виноватые. Может, плохо отблагодарил его тогда.

Ведь профессор вроде предупредил его или, во всяком случае, — хотел предупредить. Не зря Моисей отправил Геню к дальним родственникам, подальше от города, хитрость употребил, чтобы уговорить, — наотрез отказывалась. С трудом убедил — бабушка Феня, дескать, одна лежит в параличе, недвижимая, все разбежались, кто на фронт, кто в тыл, а ее впопыхах забыли на старой кровати за буфетом в углу, где валялось барахло всякое, что в дорогу с собой не взяли. Для убедительности добавил — соседка бабушки Фени рассказала, случайно на вокзале встретились. А так и было на самом деле: та проездом через Одессу во Фрунзе, а он тоже проездом через вокзал домой с тележкой — может, кто пожитки второпях позабыл на перроне, такое случалось уже — пригодятся кому-никому.

Война, все сдвинулось с места, и вещи тоже, а у него к ним отношение особенное, как к живым существам. Вещи, как люди, бывают домашние и бездомные, любимые и забытые, пестуемые, мягкой фланелькой протертые, вымытые до блеска, под стеклом выставленные и на чердаках или в кладовках в пыли и во тьме брошенные. Он, будь его воля, каждый предмет отмыл бы, оттер, в коробки упаковал и разложил по полкам, пусть дожидаются своего хозяина. Как не бывает ничьих собак, не должно быть, так и ничьих вещей тоже — по его разумению.

Рядом с ним на руках у женщины все время заходился от плача ребенок, она его качала, целовала, тихо напевала колыбельную, прикладывала к груди, стыдливо прикрываясь цветастой кашемировой шалью, а бедное дитя все плакало, плакало. В душе у Моисея все переворачивалось от этого плача. «Господи! Ты видишь это, слышишь? Отзовись, Господи! Оборотись ликом Своим к нам. Справедливый и Всемогущий, Ты не можешь допустить это! Не должен!» — не мольба звучала в его стенании, а почти угроза. Он поучал Бога, приказывал ему! Никогда представить такое не мог в смиренной вере своей, от древних предков к нему пришедшей, святой и, всегда казалось, — несокрушимой.

Да он и не задумывался никогда об этом, не раби, не цадик — простой смертный, обычный одесский еврей, со всеми недостатками и пороками, свойственными человеку. Сейчас впервые в душе и в мозгах его творилось что-то несусветное — все бурлило, клокотало, вопило. Все существо его требовало ответа. А ответа не было.

«Какое счастье, что Гени нет со мной! Какое счастье, что у нас детей нет!»

Моисей смотрел на плачущего младенца и несчастную мать и все повторял, повторял про себя — какое счастье! какое счастье! От этих слов ему становилось легче, проходило удушье, и отпускала острая боль, которая рвала сердце, как взбесившаяся собака беззащитного бельчонка, положив его к ногам отца. Спасти бельчонка не удалось, собаку пришлось пристрелить, и он помнит до сих пор ее большие глаза, в которых застыло удивление. Она умерла, не осознав своей вины. Почему-то вдруг всплыло это страшное видение из раннего детства, он тогда, уткнувшись лицом в колени отца, дрожал в нервном ознобе и чуть не захлебнулся слезами. Рука отца, которая гладила его плечи, тоже дрожала.

«Какое счастье, что Гени нет со мной!»

Чтобы успокоиться и отвлечься от происходящего, он попытался представить, что она сейчас делает. Если бабушка Феня так плоха, как рассказала соседка, то хлопот у Гени невпроворот, это и к лучшему. Сейчас вечереет, наверное, готовит ужин. У Гени в руках все спорилось, а уж стряпала — пальчики оближешь, на все вкусы угождала, мамуся Сара выучила. Не пропадет бабушка Феня с такой помощницей. Он улыбнулся — представил, как Геня месит тесто, руки, щеки мукой перепачканы, волосы высоко подколоты заколкой и убраны под косынку, но крутые непослушные колечки выбиваются и подпрыгивают сзади на шее в такт ее движениям, скалка мелькает в руках — один корж, другой, третий. Он любуется ею, потом тихо подкрадывается сзади и целует нежную теплую кожу под волосами. Она смеется, замахивается на него скалкой, берет щепотку муки и припудривает ему нос, потом они вместе в четыре руки вырезают гранеными стопками маленькие коржики из больших коржей. Им хорошо вдвоем, но лицо Гени вдруг мрачнеет, она перестает смеяться и говорит тихо:

— Ах, если бы у нас были детки, Мойша, мальчик и девочка, мы бы вместе делали коржики и лепили вареники, да? — и просительно заглядывает ему в глаза…

«Какой счастье, Господи!..»

Моисей не успел додумать до конца спасительную фразу. Ему показалось… Нет, он мог бы поклясться самым святым, что у него есть — жизнью любимой жены своей Гени: он только что видел ее, лицо сияло, нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены ее глаза. До боли знакомое видение. Нет, он не мог ошибиться — он только что видел Геню.

— Можно я положу свои вещи на вашу тележку? Здесь пеленки моего мальчика, его ползунки и распашонки, — она зачем-то стала подробно перечислять содержимое узелка, щеки ее пылали смущенным румянцем. — Мне нужно покормить сынулю и сцедить молоко. Молока очень много, — она покраснела еще гуще.

Он помог женщине, но краем глаза зорко смотрел на тротуар справа, где собралось много зевак, привлеченных странной процессией. Такого в городе еще не видели — свои солдаты маршировали, румынские, но чтобы столько евреев сразу в одном месте, и идут колонной, как на первомайской демонстрации, только без транспарантов и знамен, без «ура!» и «да здравствует!», без песен, без смеха, хохм и всяких других еврейских штучек. Там, за спинами зевак, которые тоже стояли молча, Моисей снова увидел Геню, не видение, не призрак. Это была она. Лицо ее светилось таким счастьем, что он невольно прикрыл глаза и отшатнулся, а когда снова посмотрел в ту сторону, увидел, что Геня прижимает к груди двух младенцев, туго запеленатых в одинаковые белые простынки.

Моисей решил, что сходит с ума. Почему она здесь? Чьих детей принесла сюда? Зачем?

Геня тоже увидела его, покивала головой, засияла еще сильнее и стала проталкиваться к нему.

— Не смей, Геня! Не смей! — в отчаянии кричал он. — Не смей!

Но Геня не слышала его. Или не слушала. Вот она уже ступила на мостовую. Ее заметили полицаи. Один сказал, посмеиваясь:

— Куда прешь, жидовка? Иди отсюдова. Иди!

И толкнул ее обратно на тротуар. Она споткнулась, чуть не упала, но устояла на ногах, детей прижала еще крепче, щеки горели, глаза сияли, губы были приоткрыты в счастливой улыбке. Не может быть, померещилось, подумал Моисей в последний раз, а в груди похолодело.

— У меня там муж, мы с детьми к нему пришли.

Он это слышал, как раз мимо них проходил в это время. Генин голос звенел и чуть вибрировал, как всегда, когда она волновалась и радовалась. Он так любил ее голос.

— Не смей, Геня, не смей! Уходи! — крикнул еще раз.

Но она уже проталкивалась к нему сквозь толпу.

Полицай сказал, уже вдогонку, похохатывая:

— Вот дура, сама пришла, и жидовское отродье свое принесла.

А другой добавил, вроде бы с сожалением:

— Все сами пришли, что о ней говорить.

Моисей все это слышал и глаз не сводил с Гени. Она уже шла рядом, приноравливалась к его шагу. Геня и дети — счастливое наваждение. Кошмарное видение. Жестокая правда. Он чуть не умер от горя, сердце рвалось на куски и прерывалось дыхание, но Моисей собрал все свои силы, чтобы не оставить ее одну. До самой смерти, подумал, теперь уж недолго осталось.

Время пришло.

Геня, обычно молчаливая, без умолку говорила, говорила, заглядывая ему в глаза. И то и дело повторяла:

— Какое счастье, Мойшеле, что я тебя нашла, я так испугалась, что мы больше никогда не увидимся. Какое счастье!

Моисей горько усмехнулся — впервые случилось у них такое несовпадение. Только что он точно так же твердил: какое счастье! какое счастье!., что Гени нет рядом.

Геня спешила все рассказать ему. Он запомнил не только каждое ее слово, но и как она говорила — где засмеялась, где вздохнула, где всплакнула.

— Ой, Мойшеле, как я испугалась, когда Клава-рябая, что напротив бабушки живет, вернулась из Одессы и рассказала, что в городе евреев переписывают, собираются везти куда-то. Ой, Мойшеле, я тут же решила — еду домой, ни секундочки не сомневалась. Я всю жизнь с тобой и с тобой, у меня ни одной родной души нет, кроме тебя, еще мамуся Сара была, да упокоится душа ее с миром под крылом Божьим. Уговорила Клаву за бабушкой Феней ходить, не сердись, Мойшеле, — она прижалась к нему плечом и заглянула в лицо, взгляд был виноватый и умоляющий одновременно, — не сердись, я отдала ей свои сережки с зелеными изумрудинками и колечко, по-другому она не согласилась бы. — Она вздохнула протяжно и продолжала: — Да и то сказать, кому охота за чужой бабушкой горшки носить, да мыть-подмывать. — Опять тяжело вздохнула, коротко всхлипнула: — С бабушкой Феней я простилась по-хорошему, все объяснила, хоть она уже не в разуме, ни на что не реагирует, только когда мокрая или кушать хочет, а так — как мумия, лежит себе и лежит, взглядом в потолок уперлась, даже не видно, дышит или нет. Я несколько раз на дню и даже ночью подходила, руки щупала — не похолодела ли. В общем, простилась я с ней, поцеловала в лоб, еще теплая была, но по всему видно, что недолго осталось. Может, и хорошо, а? Сколько можно мучиться.

Моисей молчал, у него не было сил вымолвить хоть слово, попытался — не получилось, язык не слушался, онемел. Появление Гени с детьми на руках было для него таким потрясением, какого ни разу в жизни не пережил, даже когда Геня топиться собралась и он ее вытащил, даже когда сознание терял во время ее помрачений, от страха за нее и своего бессилия. А сейчас он был просто на грани помешательства: никак не мог осознать происшедшее. Никак в мозгу не укладывалось — откуда Геня, откуда дети?

А она продолжала говорить без умолку:

— В общем, простилась и побежала. Немного Клавин муж подвез на своем тракторе, потом то пешком, то на попутных машинах. Ой, Мойшеле, там такое делается, на дорогах, сущий ад, кто куда едет, не поймешь, и кто от кого в какую сторону бежит. А вот таки добралась до дома, только никого уже не застала. Двери раскрыты настежь, вещи раскиданы повсюду, видно, что собирались впопыхах и что брать с собой, не знали толком. Вижу, ты свою тележку взял, а для чего, не поняла. Теперь понимаю, правильно сделал. Ты такой хахам[10], Мойшеле, люба моя, с тобой не пропадешь. — Она потерлась щекой о его плечо и тихонько рассмеялась.

Искоса взглянул на нее — хороша, весела. Уж не припомнит, когда Геня смеялась так легко, беззаботно. И веселой такой ее давно не видел. Нашла время и место. Говорит все разумно, но кажется ему — совсем не в своем уме, слишком разумно, слишком подробно. Хотя не ему судить, он не профессор, да и профессор теперь ни к чему. Вон тащится впереди, еле ноги волочит, а что с него толку?

Все, время пришло.

Он отпустил тележку и прикрыл уши руками, ее голос доводил его до беспамятства. Тишина, в которую он на миг погрузился, немного успокоила, он больше ничего не хотел слышать. Сейчас она расскажет самое страшное — у него не было сил выслушать это. Нет, нет, нет.

Геня легонько толкнула его плечом, слегка подбросила детей, прогнула спину. Ей тяжело держать их, мелькнуло, но он не мог, ничем не мог помочь ей.

— Слушай сюда, Мойшеле, тележку-то взял, думаю, а из нужных вещей почти ничего. Я скоренько собрала небольшой узелок — постельное белье, нательное, по две смены, ложки, тарелки, чашки и мыло, теплые кофты тебе и себе — осень на дворе, октябрь. Постояла немного посреди комнаты, знаешь, такая чужая показалась мне и холодная, будто не жили здесь никогда, так бывает, когда покойника из дома только-только вынесли, прости, Господи. Я даже всплакнула, потом наскоро присела на дорожку и побежала к соседям, может, найду кого-то, кто еще не успел уйти. В нашем дворе никого не нашла, побежала через подворотню в соседний, подумала еще — через сад или через подворотню, решила через подворотню, быстрее будет.

Она снова засмеялась, уже громко, на нее стали оглядываться, чужие не понимали, что происходит, а соседи, из тех, что шли рядом с его тележкой, — кто сочувственно качал головой и плакал, а кто пальцем у виска крутил.

— Да замолчи ты наконец, ненормальная, совсем из ума выжила, — истерически прокричала какая-то женщина.

И с разных сторон понеслись голоса:

— Замолчи!.. Заткнись!.. Хватит!..

А кто-то сочувственно и миролюбиво сказал:

— Да пусть говорит, оставьте ее в покое.

Молодая женщина с плачущим ребенком вдруг предложила:

— Давайте я ваших малышей покормлю, у меня молока много, все время сцеживаю. Давайте, а то они тоже плакать будут.

— Нет, нет, не надо, они не будут плакать.

В самом деле, подумал Моисей, он так был потрясен и подавлен, что ему даже не пришло в голову — почему эти дети ни разу не пискнули, как будто не живых младенцев прижимает к груди, а тряпичную куклу? Он хотел спросить Геню, но она беспечно и радостно смотрела по сторонам, с лица ее не сходила счастливая улыбка, она была не здесь. И уже давно, понял внезапно Моисей с отчетливой ясностью, вспомнил свое подозрение, что профессор Ястребнер переселил его жену на другую планету, где все земные суеты не существуют вовсе. От этой мысли ему неожиданно стало легче дышать и сердце немного успокоилось.

Какое счастье, что она ничего не понимает! — подумал он, наклонился к жене и сказал:

— Говори, Геня, я слушаю, говори.

Она радостно закивала головой:

— Представляешь, Мойшеле, решила идти через подворотню, там же помойка, и вонь такая всегда стоит, ты же знаешь, и крыс я боюсь до смерти. Глаза прикрыла, чтобы их не видеть. И вдруг споткнулась обо что-то, смотрю — коляска детская, только без колес, сверху прикрыта одеялом и еще какими-то тряпками, а на тряпках крыса копошится. Я как заору, крыса тут же исчезла, а из коляски какой-то писк раздался, похожий на крысиный. Но, Мойшеле, представляешь, я вся сжалась в комок, но подошла и заглянула туда. Я их нашла, Мойшеле! Я их нашла — мальчика и девочку, как мы хотели всегда. По дороге незнакомая женщина остановила меня и сказала: оставь их мне, зачем безвинным страдать, я выкормлю твоих мальцов, у меня дитя грудное. — Она замолчала, впервые за это время лицо ее помрачнело и, ему показалось, мелькнул проблеск сознания. Она потерлась плечом о его плечо. — Я убежала от нее. Я хотела показать их тебе, Мойшеле. — Она подняла к нему лицо, и он увидел рядом с собой девочку, которая пеленала тряпичную куклу, кормила, баюкала, прижимала к груди, и нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены ее глаза.

Геня тоже прижимала к груди двух младенцев, туго запеленатых в одинаковые белые простынки.

Какое счастье! — хотелось кричать ему, наконец сбылась ее мечта! Какое горе! — взвыл он.

«Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь ее», — шептала мамуся Сара.

«Придет время, все сам увидишь», — сказал профессор Ястребнер.

Время пришло.


Последнее, что Моисей увидел, падая в яму, было счастливое Генино лицо и завернутые, как в саван, в белые простынки младенцы, которых она прижимала к груди — мальчик и девочка. Мечта сбылась. Потом он долго слышал голоса, звучавшие наперебой, как при хорошей дворовой перебранке: «говорила тебе, отними у нее куклу», сердилась на него мамуся Сара; «зачем безвинным страдать, я выкормлю твоих мальцов, отдай их мне», перебила ее незнакомая женщина; «у меня много молока, сцеживать надо, я их покормлю», вторил ей молодой срывающийся от волнения голос; «не к добру это, по себе знаю» — снова мамуся Сара; «не будет у нее детей никогда», заглушил всех непререкаемый бас профессора Ястребнера; «а вот и ошибся, прорицатель хренов, она показала их мне — мальчика и девочку в белых простынках», услышал он свой сдавленный удушливый всхлип, потом в ушах долго звучали стоны, хрипы, сдавленные крики, потом одиночные выстрелы, короткие автоматные очереди, потом лязг лопат, потом наступила тишина… и Моисей понял, что жив.

Милостив Господь Бог наш Всемогущий…

Переделкино, 2007

Дед Кузьма и баба Наташа

Нельзя сказать, что дед Кузьма и баба Наташа любили евреев. Свыклись с ними, притерпелись. А куда деваться? Они тридцать с лишком лет дворничают в старом доме на улице Чичерина, бывшей Успенской, где, почитай, все жильцы евреи, для гоев пальцев на руках хватит, считая и их двоих. Как-то так повелось — дед Кузьма и баба Наташа привыкли, что их гоями называют и никакой обиды за это не таили, иногда и сами так о себе говорили. Когда-то управляющий домом Абрам Борисович Трахман объяснил, что гои — значит, не евреи, а они и есть не евреи, почто тогда обижаться.

Абрам Борисович и привез их сюда в незапамятные уже дни из-под Умани. Сначала у него в доме работали — баба Наташа убирала, стирала и стряпала, а дед Кузьма всю другую хозяйственную деятельность осуществлял. Хозяйка Фейга Моисеевна добрая была, слова громкого от нее не слыхали никогда, не то что брани и скандалов. Болезная, правда, сколько знали ее, все хворала, кашляла, кашляла, а после кровь в платочек стала отхаркивать. Баба Наташа этих ее платочков перестирала — не счесть. Отбелит все пятнышки, в синьке отполощет, накрахмалит, утюгом горячим угольным отутюжит и стопкой возле ее постели на тумбочку выложит — как новенькие, пусть себе харкает аккуратно.

За год до войны померла Фейга Моисеевна, в конце мая, когда все пышно цвело, птицы заливались по ночам и на рассвете, небо голубело, отражаясь в оконцах и стеклянных створках дверей, солнце пронзительно сияло, слепило глаза до слез — все благоухало и пело, как в раю. И Абрам Борисович погоревал, погоревал немного, всю траурную часть исполнил, как полагается по-ихнему, и будто ношу тяжелую сбросил — повеселел, приосанился, а вскоре и женился снова.

С тех пор они больше в доме не работали. Новая хозяйка хоть и гойка была, как они, но стерва откровенная. Не она их выгнала — сами ушли, потому что ни перед кем за жизнь никогда не кланялись. Фейга Моисеевна на «вы» их звала, будто они не прислуга, а ровня ей. Не вдруг привыкли к такому обращению, все ж не графья — простолюдины что ни на есть, и место свое всегда знали. Но и гордость имели, понукать собою не позволяли никому. Особенно дед Кузьма, горячий, взрывной был, необузданный, как необъезженный жеребец, но и баба Наташа не лыком шита, внешне попокладистей, посмиренней, а копни поглубже, лопату обломаешь — каменная порода.

Новая хозяйка Марья Степановна, Маруська, как прозвали они ее за глаза, ладно, что тыкала им, это бы ничего, так всегда принято, но орала постоянно, все ей было не так, поучала, выговаривала, и оттопыренным мизинцем с длинным ногтем норовила ткнуть прямо в лицо бабе Наташе, и не упускала случая оскорбить, унизить, да и не искала случай, просто орала беспрерывно: корова старая, безмозглая, безрукая. Без всякого повода орала. Баба Наташа свое дело знала, это никто бы оспаривать не стал — факт неопровержимый. А один раз и вовсе засранкой обозвала. Дед Кузьма как услыхал, послал ее по матери куда подальше, он и по этой части был мастак, и больше они порог этого дома не переступили. Абрам Борисович много раз заходил — уговаривал вернуться, даже прощения просил за свою Маруську, обещал, что больше она себе такого не позволит. Но отступился вскорости, понял — не поддадутся.

Жили в своей сараюшке, дворничали: дед Кузьма дикий сад окучивал, что на задворках развели в свое удовольствие с благосклонного согласия жильцов, баба Наташа во дворе порядок поддерживала. Сначала добровольно трудились — не сидеть же без дела, не привыкли баклуши бить, соседи в складчину оплачивали их трудодни, по какому-то своему разумению, но концы с концами сходились, с голоду не помирали, а больше им ничего и не нужно было. Потом все ж таки оформились через домоуправление, жильцы похлопотали за них, и Абрам Борисович поручился перед своим начальством — давно знаю, сказал, жалоб не имею, и жена моя покойная никогда не имела, очень даже была довольна.

А и дед Кузьма с бабой Наташей Фейгу Моисеевну всегда добрым словом поминали. Баба Наташа даже свечки в церкви ставила за нее, сомневалась, положено ли, но спрашивать никого не стала. Поминальные записочки, правда, не писала, чтобы батюшка еврейское имя не увидел, не осерчал, и деду Кузьме не говорила, он бы осудил. А она помолится тихонько за упокой души хозяйки-покойницы, перекрестится и чувствует душой, что правильно делает, а на Пасху яичко крашеное на могилку Фейги Моисеевны отнесла. На ихнем кладбище не принято это, баба Наташа знала. Поэтому вечером, когда уже темнеть стало и народу никого, быстро подошла к новому черному памятнику, где хозяйка нарисована по грудь, прям как живая, и рядом какие-то кривые непонятные буквы выбиты и звезда шестиконечная, положила яичко на белый крахмальный хозяйкин платочек, который на память о покойнице взяла, и ушла. Никто ее не видел.

Повезло Фейге Моисеевне, что перед войной преставилась, дальше такое началось — они все видели, никуда из Одессы не поехали, почто им бежать. Тут их дом — халупа-сараюшка на задворках, Кузьма сам построил. Он бы и лучше мог, да не разрешали строиться. А так — сарайчик не сарайчик, кладовка не кладовка, но и не дом, конечно, как люди это понимают: одна каморка — тут и метлы, и лопаты, и грабли, и ведра, пилы, топоры, прочий инвентарь, тут и кровать, и стол, и одно оконце вверху, под крышей, не оконце — фортка, тут и печурка-самоделка. Это, конечно, в нарушение всех правил, но жить-то надо. Начальство никакое к ним не заглядывало, никого они не интересовали, а из дворовых евреев никто не выдал, даже те, которые в закутках большой семьей ютились.

По правде сказать, их в доме недолюбливали, да и не за что было любить: мрачны, нелюдимы, ни с кем ни в каких отношениях не состояли. Дед Кузьма детей гонял из сада люто, не стесняясь в средствах — уши выкручивал или хворостиной стегал по чем ни попади, от всей души, пока малец не начинал икать от крика, холодной водой из шланга поливал, струя сильная — с ног сбивала, а он все лил и лил. После сам в чувство приводил и провожал до дома, все молча, без единого слова. Мальчишки боялись его, но никому не жаловались и в сад все равно лазили, отвадить их не мог ни дед Кузьма, ни родители, все мальчишки любят опасные игры, с этим ничего не поделаешь. Зато золотые руки деда Кузьмы ценили, не было семьи, которой он не помог бы что-то починить, построить, склеить. А все же сторонились его, без надобности — избегали. Неприютно чувствовали себя под его всегда угрюмым взглядом исподлобья, из-под лохматых бровей и приспущенных век, откуда только белки иногда посверкивали, как у слепого. Одному Богу известно, что у него на уме.

Бабу Наташу вообще ведьмой считали, может, и не зря. Всегда неизменно в темном платочке, схваченном аккуратным узлом под подбородком, нос крючковатый, глазки маленькие к переносице жмутся, неподвижные, будто пуговки зеленые, огненно-рыжая, вся в конопушках, и с метлой не расстается никогда, того гляди — взлетит, как Яга на помеле. Побаивались, но в безысходности все ж за помощью обращались, известно всем — баба Наташа готовила отвар целебный, колдовской, мертвого мог поднять. Один такой случай все помнили и пересказывали, переиначивая на все лады. Было дело, было. Ну, не совсем мертвого, конечно, но полного доходягу, не только врачи отступились, но и жена смирилась — видно, Богу так угодно. Поплакала, поплакала, горестно глядя на него, сердечного, и стала потихоньку продукты на поминки покупать. Три дня на Привоз ходила, тяжелые кошелки таскала, а он все дышит, в чем жизнь теплится — понять не могла. Продукты стали портиться, она в слезах над умирающим мужем бьется, то ли его оплакивает, то ли продукты — сколько денег коту под хвост. На дворе жара несносная, преждевременная — все стухнет, как есть — все. Руки от отчаяния заламывает, а что делать — подсказал бы кто. Тут откуда ни возьмись — баба Наташа в дверях с метлой возникла и прямо на пороге банку с отваром черного цвета всучила. На пятый день доходяга гулял по двору с супругой под ручку. Обед закатили знатный, как раз Пасха подоспела. Бабу Наташу тоже позвали, как главную виновницу чудесного исцеления, почти что воскрешения, — не пришла. От пасхальных угощений тоже отказалась, вообще ничего не взяла — наотрез. Каменная порода.

Все же относились к ним по-особенному, словами не определить. Как-то так случилось, что стали они неотъемлемой частью двора, как колодец с ключевой водой, который давно уже не использовался по назначению, выполнял какую-то иную функцию — памятника, что ли, навевая каждому свои воспоминания; или старая развесистая одичавшая груша, чьими плодами никто, кроме детей, не пользовался, но и срубить никому бы в голову не пришло, груша — тоже живой свидетель былого, ушедшего. Так и они, дворники, особняком от всех сколько лет жили, но без них уже трудно было представить двор дома 11 по улице Чичерина, бывшей Успенской. Впрочем, точный адрес можно было не называть, достаточно сказать — там дворники дед Кузьма и баба Наташа. Все — не ошибешься, не заблудишься никогда, даже если название улицы запамятовал: Успенская, Канатная, Бебеля — где-то здесь, рядом. Дед Кузьма и баба Наташа — как пароль: все, и старые и малые только так их звать стали почти смолоду, как только объявились во дворе. А им еще и тридцати не стукнуло. Будто какое-то особое предназначение у них было, а какое — никто не знал.

Сами уж и подавно. В деревеньке под Уманью их тоже все без разбора Кузей да Натахой кликали почти до тридцати. Привыкли, однако, и к новым прозвищам.

Да они за жизнь ко всему притерпелись. И друг к дружке тоже. Кузя и Натаха никогда не были мужем и женой, записей никаких по этому поводу произведено не было, перед алтарем не стояли, батюшка их не венчал. Не было ни свадьбы, ни обкрученных вокруг головы невестиных кос, ни фаты, ни «горько», ни пьяных драк до крови после застолья — как положено у людей. И любви промеж них не было, скорее так — на безрыбье. Кузя ее на сеновале поприжимал, пообнимал, да не заметил, как бабой сделал. Сам перепугался до смерти, что про нее говорить — братом и сестрой были, сводными, правда. Но в деревне и это грехом считали.

Жили под одной крышей с тех пор, как Натахин папаша Данила Матвеевич схоронил первую жену свою Татьяну, которую бил смертным боем почем зря, пока не затихла навсегда, и другую на ее место привел. Сам в толк взять не мог — за что, почему бил? За безответность, может, и какую-то собачью преданность — руки-ноги целовала ему, зверю дикому. У него сердце рвалось от жалости, и чем больше жалел, тем сильнее бил, будто не из нее душу выколачивал, а из себя. Тихая, покорная, в чем только жизнь теплилась — тоненькая, бледная, словно заморский цветок, случайным ветром в эти края занесенный. А так и было в действительности — привез ее когда-то из города сосед Данилы Матвеевича, Савва-мычун, глухонемой от рождения, вся семья такая была. Откуда привез, почему, кем приходится ему эта пичуга, так толком никто и не узнал. Мычал Савва, как всегда громко и бестолково, руками что-то показывал, никто не разгадал эту азбуку, а и сама Татьяна немногословна была, улыбалась стыдливой улыбкой и односложно отвечала: сродственница.

Пелагея, новая жена Данилы Матвеевича, была настоящая деревенская баба, кряжистая, крепкая, голосистая, ни в работе неудержимая, ни в постели стыда неимущая. Ее Данила Матвеевич даже чуток побаивался, сам себе не признаваясь в этом позоре. И ныло сердце о Татьяне, безвинно загубленной им ни за что ни про что. По ночам являлась ему вся в белом, а вокруг светящееся золотистое облако — сущий ангел, ни дать ни взять. И всегда только так. Камень с души падал, когда видел ее, тянул к ней руки, хотел сказать — прости, Танюха, бес одолел, не желал я твоей смерти, не желал. На колени готов был пасть, как перед святой иконой, каждый раз, когда видел ее, но она уплывала, медленно растворяясь во тьме, будто и не было ее никогда, будто вся эта мука ему приснилась. И он просыпался тяжело, как с похмелья, и вместо покорной и податливой во всем Татьяны обнаруживал рядом жаркую, неутолимую Пелагею, слышал ее призывный стон. Плоть наслаждалась, а душа рвалась на небо, туда, где мерцала, словно звала его за собой, маленькая яркая звездочка. Танюха! — с замиранием сердца звал он, и звездочка мигала в ответ. Рассвет он встречал смурным, угрюмым, жить не хотелось, а отчего — сам не знал. Однажды ясным летним утром, не сулившим ничего дурного, не понимая толком, что делает и зачем, Данила Матвеевич обстоятельно, не торопясь, как всё, что он делал всегда, намылил толстую крученую веревку, накинул на шею и повесился на стропилах недостроенного сарая. Может, там все прояснится, подумал, отталкивая пятками из-под ног ящик. Может, и прояснилось, кто ж теперь ведает.

Натаха тоже чуть не повесилась, отцова дочка. Причина, правда, совсем другая была. Не от горя, что осиротела совсем, нет. Без отца и без матери ей, может, и легче стало, не рвалась больше меж ними, жалея то одного, то другого бессмысленной, бесполезной жалостью. Независимо от нее все шло, как шло, пока не прибрал Господь обоих, каждому свое испытание вышло, а уж как справились — не ей судить. На все воля Божия и суд Божий для всех. Это она не им вдогон — себе самой внушала, день и ночь напролет об одном и том думая. Что ей делать с ребеночком, который завелся в чреве от одного только Кузиного проникновения? Она толком и не поняла ничего, ни боли, ни радости, ни удовольствия никакого не запомнила, ни, напротив того, страха, отвращения или смятения. Ничего. Только теперь, что делать — не знает. Родить нельзя — позору не оберешься, а не родить — как, если оно живое уже, шевелится.

Кузя угрюмо молчал, а она боялась его спросить. Почему-то все вспоминала не к месту совсем, как любил он котят слепых топить и какая странная ухмылка наползала на его лицо — смесь нежности и свирепости. Точь-в-точь так же улыбался он, сидя рядом с ней и положив руку на живот. И в животе у Натахи рядом с ребеночком торкался страх, аж в глазах темнело. Вся деревня к Кузе котят таскала, вроде дело не хитрое, в деревне и не к тому привычные — и кур, и цыплят забивали, и другую скотину, а то и собак пристреливали — бешеных, агрессивных, или просто спьяну, чтобы соседу насолить, да всяко живодерство творили и без смысла и оправдания. А кошек и котят любили все, кошачья была деревня. Туда-сюда носились рыжие, черные, серые, белые, гладкого окраса и в полосочку, ловили мышей и крыс, нежились на солнце, торчали морды в оконцах, с крыш хвосты свешивались, в марте никто не спал по ночам от кошачьих оголтелых воплей, после чего к Кузе очередь выстраивалась — тащили кто в корзинке, кто в кошелке, кто в мешке, со всех сторон неслось жалобное — мяяяу-мяу. Вся деревня плакала кошачьими слезами. Один Кузя ходил довольный, как именинник. Он один среди всех не любил кошек, просто терпеть не мог, крысу дохлую мог выхаживать, птиц подбитых подбирал, лечил коз, коров, лошадей, только не кошек.

Натаха знала его секрет, сам рассказал — когда-то, еще мальцом был Кузя, любимая кошка, походя, придушила совенка, которого он выходил, изо рта кормил разжеванным мякишем, молоком отпаивал, сломанные крылья починил, почти летать выучил. Из-за жирной рыжей ленивой красавицы Муси все кошачье племя возненавидел раз и навсегда. У него все так — отрезал и баста. И Мусю не пощадил, наказал беспримерно — отвез на лодке на середину озера, Муся спокойно лежала у него на коленях, привычно уткнувшись носом в его ладони, мурлыкала, Кузя привязал ей камень на шею, поднял за шкирку, пощекотал за ушками — попрощался и, не торопясь, опустил за борт.

Натаху пугало его молчание, его рука жгла живот, не только кожа, внутри все горело огнем. Она жалась к его плечу, другой опоры у нее не было. А все ж решать надо было самой. И она пошла к бабке Полине, которая учила ее травы собирать и отвары готовить, призналась в грехе и молила помочь. Бабка Полина долго упиралась — ни в какую: не дам дите извести, не возьму грех на душу. А все же Натаха упорнее оказалась, сдалась бабка Полина, пожалела девку — как бы руки не наложила на себя от отчаяния. Так и так дите погубит, и сама жизнь закончит в самом начале пути, не битая, как мать, а виной и позором удушенная, как отец. Дала ей зелье, и Натаха, перекрестившись, выпила его до самого дна, до последней капли. Несколько дней она с трудом пересиливала разрывные боли в низу живота, страх клокотал внутри, к горлу подкатывала тошнота, она теряла сознание. Мальчик родился раньше срока и сразу умер, на руках у Кузи и бабки Полины. Натаха его не видела, не захотела. Только уже Кузю, прижимающего к груди маленький гробик, и его слезы, крупными каплями падающие на своими руками выструганные доски, остро пахнущие хвойной смолой.

Кузя плакал, а она смотрела на него, и сердце рвалось от жалости, как между матерью, которую отец драл почем зря, и отцом, рвавшим на себе волосы над распростертым на полу телом матери. Она, как мать, ноги готова была целовать Кузе за эти слезы и в то же самое время убить его хотела, как отец Танюху свою, похоронить заживо. За какую такую провинность — не могла уразуметь, ведь не насильничал Кузя, а она сама его не оттолкнула. Не выдержала Натаха — накинулась на него, как разъяренная кошка, рвала ногтями, исцарапала в кровь, а он сначала руки ее поймал, потом прижал к себе теснее и теснее, аж косточки хрустнули, чуть не задохнулась. Уймись, Натаха, шептал в ухо, уймись, уймись, кошечка моя, выдохнул, и она затихла надолго, без сновидений и мук, будто умерла.

С того дня Кузя никогда за всю жизнь не утопил ни одного котенка, они решили уйти из деревни куда глаза глядят, лишь бы только не зыркали на них в лицо и в спину со значением — кто неодобрительно, кто ехидно, а кто и откровенно злорадно. Как могла, скрывала свою беременность Натаха, тайком родила, тайком Кузя похоронил дите, и бабка Полина рот на замок заперла — молчала намертво, как все глухонемые родственники Саввы-мычуна, вместе взятые. А все ж таки все про все узнали, недаром говорят — от людей на деревне не спрячешься, и пощады не жди, очерствели, озлобились. На чужой беде душу отвести можно — поплакать-погоревать, пожалеть, посочувствовать, помочь чем, — не без того, конечно, не без того. А потом уж насладиться — не просто посудачить, это что, этим каждый день отвлекаются между делом. Нет, не посудачить, а все исподнее перетрясти, вспомнить, что было, чего не было, докопаться до темного укромного уголка, оттуда вытянуть на свет божий то, что не предназначено для постороннего глаза, и потрясти, разглядывая со всех сторон, и вывернуть наизнанку, поразвесить как старое тряпье для просушки, чтобы никто не прошел мимо, чтобы самый последний раззява и слепец разглядели все в подробностях. Какое-никакое развлечение, глядишь, и от своих бед хоть ненадолго мозги перекрутятся.

Нет, здесь им не жить, ничего не забудут — ни греха, ни беды, ни мамашу и папашу Натахиных, тут уж и Пелагея, в полном соку да на полном скаку овдовевшая, расстарается — всего, что у нее на Данилу Матвеевича в душе наболело, на них двоих с лихвой хватит. Нет, не жить им в деревне, не жить. Стали собирать свой нехитрый скарб, а тут как раз приехал хоронить родственницу, жившую в еврейском местечке на другом берегу озерца, Абрам Борисович Трахман, дружок Данилы Матвеевича с малолетства. Абрам в еврейскую школу ходил для мальчиков, читал святую книгу, и Даньку учил грамоте, как мог, а тот его брал с собой в ночное, коров пасли, лежали на сырой от ночной росы траве, смотрели в звездное небо и мечтали. И были счастливы на все сто процентов, ничто не омрачало это счастье. Куда все подевалось потом, в какую дыру провалилось?

Абрам Борисович кулаками неловко размазывал по лицу слезы. Натаха все как есть рассказала ему, а он и про смерть Татьяны не знал, и про то, что Данька жизнь свою порешил одним махом. Погоревал, сходили на деревенское кладбище, где Татьяна и Данила Матвеевич по разным сторонам лежали, так Пелагея распорядилась — покойник-то ее мужем был, а не Татьяниным. Выходит, у Татьяны на него никаких прав не было, даже и после жизни. Если уж только на небесах, где положено, встретятся. Только вряд ли Данила Матвеевич в рай попадет по совокупности всех грехов своих. А Татьяна — должна непременно, это почти единогласно еще на ее сороковинах решили, и добровольная смерть Данилы Матвеевича никак не повлияла на это решение. Как бил ее, истязал — знали и помнили все, а как после сам страдал-мучился — никто, пожалуй, кроме Натахи, не заметил. А она что могла изменить? Ее саму виноватили, сколько помнит себя, — сначала за мать, что не уберегла, потом за отца, что не доглядела, а потом уж за собственный грех — тут и крыть нечем.

Сильно расстроился Абрам Борисович, затужил. Может, смерть друга Даньки так растравила душу, а может, просто вдруг остро почувствовал неотвратимость конца, а он жить хотел, жадно, взахлеб, все хотел испытать, все испробовать: понравится — съест, не понравится — выплюнет, а если и подавится, то по своему желанию. Надоело жить по графику, кем-то для него расписанному по всем пунктам. Даже если самим Господом Богом. Сказано же — дана человеку свобода выбора. А он еще ничего не выбрал для себя по своему вкусу. На Фейге тоже женился по сватовству. Удачный, правда, брак получался по всем статьям: из местечка в большой город переехал, в роскошную квартиру, которую тесть молодым устроил по своим связям, учился бухгалтерскому делу, поработал немного в нарукавниках, поиграл костяшками счетов, будто музыку отстукивал, и удовольствие получал, и на хорошем счету у начальства числился. Потом управляющим домом сделался, опять удача сопутствовала: кто-то кого-то подсидел, кто-то помер в одночасье, борьба за место разыгралась нешуточная, а досталось ему без особых усилий. Все вроде бы хорошо складывалось, но чего-то все время не хватало, ощущение было такое, что ест хорошо, а голод утолить не может. Он был яростным жизнелюбом. Недаром рядом с больной женой Фейгой все чаще раздражение испытывал, чем сострадание, а когда она надолго закашливалась в сильном чахоточном приступе, зажимал уши руками, и казалось, на все готов, только бы она замолчала. Задушил бы собственноручно, чтобы не мучилась больше и его не терзала. Впервые внятно и до конца додумал он эту мысль сейчас, здесь, в местечке, где родился и куда давно-давненько уже не заглядывал. Додумал и сам себе ужаснулся. Прости, Господи, Милосердный.

Оглянулся опасливо по сторонам, будто кто-то мог услышать его потаенное, постыдное, что сам от себя прятал. А рядом сидели двое бедолаг — Натаха и Кузя. Выпили они с Кузей по стакану самогона, и он долго глядел на них. На Натаху — почти с родственной жалостью, хотя никем она ему не приходилась, эта рыжеволосая, конопатая, с маленькими круглыми зелеными глазками и крючковатым носом деваха, похожая скорее на ведьму, чем на Даньку. Никак не вязалась она в его сознании с другом детства, которого любил когда-то как брата, а за что, почему, теперь уж и не вспомнит. На Кузю глядел придирчиво, оценивающе, понять хотел, что кроется за его немногословием, за угрюмым взглядом исподлобья, из-под лохматых бровей и приспущенных век. Понять не понял, но все же решил, что помочь надо, и позвал их с собой в Одессу. Согласились, не мешкая ни минуты, хоть и долгий путь предстоял, и трудная жизненная перемена.

Долгий путь, трудная перемена. Началась жизнь на новом месте, где все было по-другому. Так то дед Кузьма и баба Наташа от рождения никуда из своей деревни не отлучались, только по соседству на расстоянии пешего хода и то изредка — свадьба, помины, крестины. С малолетства непраздно жили, не до гулянок было. На новом месте, в большом городе все было не так, поначалу голова шла кругом, зажмуриться хотелось и уши заткнуть. Все было не так — большие широкие улицы, машины, трамваи, грохот, гвалт, люди куда-то бегут в разные стороны, как на пожаре. Редко кто, в основном совсем старые старики, сидят на табуретке возле занавешенной белой, почерневшей от пыли марлей двери своей квартиры, выходящей прямо на улицу, тихо сидят, смиренно, будто смерть поджидают. А вокруг все громко кричат, не понять — ругаются или замиряются. В воздухе перемешаны несовместимые запахи — кто варенье варит, кто борщ с чесноком, кто клопов морит дустом.

Кричат все больше по-еврейски, у них во дворе, куда ни повернешься, одни евреи. Справа — бездетные Израиль и Броня доживают свой век, им баба Наташа еду готовит, белье стирает, а дед Кузьма воду носит и печку дровами растапливает — просто за спасибо, из сострадания. Божьи создания, несмотря что евреи, всё улыбаются и головками в такт друг дружке кивают. Слева — Ривка и Пейсах, с дочкой Рахель и ее тремя дочками Соней, Зисей и Фаней, мужей у Рахели было три, что для благочинной еврейской семьи нетипично. Было три, а не осталось ни одного, утекли куда-то как вода из дырявой миски, Рахель каждый раз рвала на себе волосы от горя, так до сих пор патлы во все стороны торчат и рот разинут в онемевшем крике. А бедный Пейсах с пятью разновозрастными бабами один мается. Они его буквально рвут на части, еле на ногах стоит, тощий, как обглоданный куренок, а все бегает туда-сюда и что-то тащит в дом. А они все недовольны, кричат, беснуются, швыряют ему в лицо, что под руку попадет, он ладошками прикрывается и тоненьким срывающимся голоском пищит: не нервничайте, девоньки мои дорогие — это он к ним ко всем сразу, — вам нельзя волноваться, сейчас сбегаю, пищит, все принесу, что нужно, не нервничайте. А с чего это им, коровам, волноваться нельзя, здоровы, пахать на них можно, воду возить, а все баклуши бьют, развалились на тахтах своих, как барыни, бедного Пейсаха на тот свет загонят — это уже соседи на разные голоса галдят, надрываются. Не столько от сочувствия к Пейсаху, сколько от общей неудовлетворенности жизнью вообще.

Народу во дворе много всякого, время от времени хоронят кого-то, без этого жизни не бывает, но народонаселение неуклонно растет, плодятся и уплотняются, плодятся и уплотняются. Как кошки, говорил дед Кузьма, смачно плевал себе под ноги, и на его лицо наползала ухмылка, как раньше, когда котят слепых топил. У бабы Наташи внутри все екало дурным предчувствием, хоть знала точно — это больше никогда не повторится. А так-то он прав, конечно: жить негде, почитай, весь двор самовольно застроили пристройками и пристенками, одно слово — клоповник. Хуже даже, чем в деревне, там у каждого какая-никакая своя изба-избенка есть. А тут притулились все стенка к стенке, дверь к двери, а все ж не путаются как-то, на каждой двери табличка с номером висит — городской порядок. Только у Абрама Борисовича дом отдельно от других стоит в глубине двора, тоже с табличкой на двери. И у деда Кузьмы и бабы Наташи свой сарайчик, ни к кому не примыкают, без таблички, правда, потому что за квартиру не числится. А от улицы двор отгораживает каменный дом в три этажа, там несколько квартир побогаче дворовых, и тоже почти одни евреи живут. Но не только.

Внизу пол-этажа занимает странная компания, вселившаяся в большую гулкую полупустую квартиру после смерти самой старой старожилки дома девяносто девяти с половиной летней Веруси Петровны, которую все поголовно любили, называли ласково бабусей Верусей или просто Верусей, и почувствовали себя осиротевшими, когда дружно проводили почти столетнюю старуху в последний путь. Сколько помнят соседи, Веруся Петровна жила одна, никто ее не навещал ни коротко, ни на долгие летние месяцы, как всех остальных: близкие родственники, родственники родственников, дальние знакомые дальних родственников — попляжиться, покупаться, фрукты-овощи покушать, пофланировать по приморскому бульвару, послушать в парках музыку, исполняемую военно-морскими оркестрами. Одесса — рай земной, кто станет спорить с очевидным. Но к Верусе Петровне не приезжал никто, изредка лишь она рассказывала про внучатых племянников, без увлекательных подробностей рассказывала, и слушали без особого интереса — никто не сомневался, что она внуков этих нафантазировала, чтобы лицом в грязь не ударить: у нее таки тоже есть свои родственники, не хуже других.

Так бы и осталась эта фантазия фантазией, если б вскоре после похорон не заявились сразу все трое, и документы на право вселения в квартиру Веруси Петровны были с печатями и подписями, как положено. Странная компания: Нинка, Валька и Шурик, вроде бы братья и сестры, две сестры, один брат, но даже Абрам Борисович сомневался, и документы, удостоверяющие сомнительные личности, в милицию на проверку посылал неоднократно. Но и там ничего определенного не сказали: метрики сходятся у кого по отцу, у кого по матери, так, конечно, может быть, и то, что Нинка и Шурик в один год родились, с разницей в два месяца, при таком раскладе тоже допустимо, но все же — подозрительно. Не пришлись они ко двору. Жили шумно, пьяно, нигде не работали, хотя по внешности не старые еще и не инвалиды, руки, ноги на месте, не слепые, не глухие. Скорее наоборот — все видели и слышали сквозь стены, зашторенные окна и запертые двери. Все про всех знали, всех за что-то ненавидели, особенно евреев.

Особенно Шурик и почему-то особенно — почти выжившую из ума Бебу-кошатницу, погодку усопшей Веруси Петровны. Беба тоже давно была одинока. Только Веруся Петровна помнила ее мужа Шмулика, раскрасавца, гуляку и балагура, она улыбалась, цокала языком и шумно глотала слюну, как будто отпила глоток давней сладкой радости, и вкус этот ей снова понравился. Беба слушала ее безучастно, словно не о ней и ее благоверном рассказывала Веруся, она то и дело озиралась по сторонам и все время звала: кссс! ксссс! Кошки сбегались отовсюду, рассаживались перед ней и не отводили преданных глаз от сморщенного старушечьего лица, как загипнотизированные. Беба раскрывала толстую потрепанную книгу, которую все время держала на коленях и начинала читать, тихо, напевно, тягуче. В юности она ходила в гимназию, читала на разных языках, гордилась своей образованностью, и всех во дворе считала неровней себе, даже Абрама Борисовича, отучившегося три года в хедере. Среди соседей охотников слушать ее чтения и воспоминания не находилось, и она нашла замену. Кошек собиралось не меньше пятидесяти, закончив чтение, Беба, кое-как передвигаясь с помощью костыля, изготовленного по ее заказу дедом Кузьмой, разливала по мискам и блюдцам какое-то вонючее пойло, которое кошки поглощали с большим аппетитом, зазывала их на ночь в дом на ночлег и так — изо дня в день.

Нельзя сказать, что соседи были в восторге от постоянного проживания во дворе кошачьего племени — вонь, визг, грязь, вечно путались под ногами коты, кошки, котята. И Бебу пытались урезонить, и кошек как-то отвадить, и Абрама Борисовича призывали власть употребить. Все было напрасно, и примирились, в конце концов — перестали замечать. У всех своих забот полон рот, продохнуть некогда. Поэтому когда Шурик вскоре после заселения в квартиру Веруси Петровны появился во дворе и стал орать на Бебу самыми последними словами, которые здесь никто себе не позволял просто так, без особых обстоятельств, когда уже других аргументов не было, насторожились и стали прислушиваться. Беба в это время как раз читала кошкам очередную толстую книгу и не обращала на Шурика никакого внимания. Кошки тоже, даже ушами не шевелили, неотрывно смотрели на Бебу, как прилежные ученики. Тогда Шурик сорвал замок с решетки, закрывающей старый колодец, стал хватать кошек одну за другой и, грязно матерясь, с криком: «Бей жидов, спасай Россию!», принялся бросать их на дно давно высохшего колодца. Дико кричала Беба, очнувшаяся от своего тихого безобидного для окружающих помешательства, душераздирающие вопли доносились из колодца, благим матом орали разбегающиеся врассыпную кошки.

Соседи высыпали во двор и прямо-таки застыли на месте, оторопели, глядя на беснующегося Шурика. Так продолжалось некоторое время, пока из своей сараюшки не вышел дед Кузьма, а следом баба Наташа. Дед Кузьма сказал тихо: прекрати безобразничать. Шурик даже не оглянулся, схватил еще одну кошку, бросил в колодец и крикнул вдогонку: сгинь, жидовское племя! Дед Кузьма подошел поближе, еще раз сказал: прекрати немедля. Шурик, не обращая внимания, нагнулся, чтобы схватить очередную жертву, и тут дед Кузьма двумя руками со всей силой ударил его по затылку. Шурик упал и лежал, распластавшись по земле, раскинутыми в стороны руками обнимая цоколь колодца, откуда неслись жалобные и отчаянные вопли. Переступив через него, дед Кузьма пошел в сараюшку, вынес моток веревки, привязал к решетке колодца и стал спускаться вниз. Все обомлели, а у бабы Наташи заострился нос и побелели костяшки пальцев, которыми она вцепилась в веревку, страхуя деда Кузьму.

Всех кошек вытащил дед Кузьма со дна колодца и почти всех выходил. Но Беба перестала читать кошкам книги, не зазывала их, не кормила. Да и некого было кормить, кошки покинули двор все, до единой, даже домашние разбежались, и сколько не окликали, не искали их, ни одна не вернулась.

А Шурик, когда пришел в себя, подошел к деду Кузьме, схватил за грудки и просипел — ну, ты еще поплачешь у меня, жидовская морда. Дед Кузьма скинул его руки, пошел прочь, сказал и захлопнул перед его носом дверь своей сараюшки.

Соседи, кто видел и слышал эту короткую ссору, изумленно перемигивались, не зная, как реагировать — смеяться или плакать. Деда Кузьму жидовской мордой назвал. Такое учудил. И евреи, и гои посмеивались. Смех, правда, выходил натужный, уж больно зловеще прозвучала угроза.

Много всякого, смешного и страшного происходило во дворе, жизнь полна неожиданностей, с этим не поспоришь. Но тот случай надолго запомнился всем.

Деду Кузьме и бабе Наташе в особенности.

Она на него смотрела со страхом и недоумением, будто каждый день теперь ждала, что он отчебучит что-то небывалое. А он сам на себя удивлялся — с чего его так перекосило, что и в драку ввязался, и в колодец полез, имея все шансы вместе с кошками подохнуть в затхлой трубе. Дурость одна.

Раньше ничего такого не случалось. Дед Кузьма и баба Наташа тоже все видели, все примечали, что в доме происходит, но ни во что не вмешивались. Старались не привлекать к себе внимания. Своих осложнений хватало сполна, а жить надо было.


Второй ребеночек тоже родился мертвый, уже в городе, через несколько лет после первенца, тоже мальчик. Натаха и его не хоронила, как в тот, первый раз. Когда Кузя пришел домой, увидела белые пряди у него в волосах, долго молчала, а на девятый день подошла к нему, припала к его плечу, ноги подкашивались от страха перед тем, что сказать решила. Но переборола себя, еще теснее прижалась к нему, другой опоры не было — все, прошептала, губы не слушались, все, больше ничего этого про меж нас не будет, не хочу еще раз мертвое дитя вынашивать. Кузя не спорил, то ли пожалел, то ли почувствовал, что не перешибить ему Натаху — каменная порода, то ли сам понимал — в третий раз и ему такое не пережить.

Так и жили с тех пор, как брат и сестра. И он бы без нее пропал, и она без него ни дня прожить не смогла бы. Одна судьба связала их крепким морским узлом, не разорвать. «Будь милостив, Господь, не оставь меня без Натахи, жены моей невенчанной, прости все прегрешения мои», — бормотал Кузьма, проваливаясь в сон, не успевая перекреститься. А она, стоя в церкви перед иконой, молилась обстоятельно и подробно, а в конце, передохнув, шептала: «Будь милостив, Господь, не оставь меня без Кузьмы, мужа моего невенчанного, прости все прегрешения мои». Слово в слово выходило. Кабы знать — вместе могли бы молиться. Может, Господь и услышал бы, два голоса все ж крепче одного.

Два невесомых гробика тяжелым грузом давили на плечи, дед Кузьма и согнулся раньше времени под этой ношей, да и состарился тоже — дед не дед, просто старик раньше срока. По ночам он все выкапывал гробики, переносил с места на место, будто прятал от кого. Ямки делал аккуратные, глубокие, ветками выстилал, чтоб помягче было, и сверху прикрывал, вроде бы для тепла, а землю выравнивал так, чтобы следа не было, чтобы, кроме него, никто не мог раскопать. Сам он их и так найдет, у него свои приметы: над одним туя высокая стоит, к закату ветки тянет с поклоном, будто молит о чем-то, над другим — акация руки-крылья раскинула, до земли почти склонилась, собой от всех напастей прикрыла. А о чем молить, от каких напастей спасать — самое страшное уже случилось, спят оба его сына вечным сном, ничего не успели, никуда не ходили, мамку свою и ту не увидели, как слепые котята.

Зато он, не открывая крышку, знал: в этом — черненький малец лежит, первенец, на него точь-в-точь похожий, как увидел, обрадовался, вырастет, успел подумать, пока не понял, что мертвого на руках держит, будут говорить — отцов сын; а в этом — второй, Натахин, рыжий, как огонь в печи, и весь в конопушках, без улыбки смотреть нельзя.

Утром просыпался Кузьма с тяжелой головой, все размышлял — почему этот сон привязался к нему? какой намек содержит? От кого он своих мертвых сынов прячет-перепрятывает, для чего? День напролет думал, а ответа не находил. Даже Натахе собрался рассказать, да удержался — не для чего бабе мозги мутить, ей и без того несладко.

Так дни и ночи превратились для него в кошмар.

Ночью он перекапывал гробики, днем думал — для чего все это, что за наваждение? Морок какой-то. А однажды, словно повинуясь неведомой силе, которую, как ни старался, превозмочь не сумел, стал мастерить еще два гробика, только побольше, чем сыновние, на вырост вроде. Строгал на пустыре за сараюшкой доски и помаленьку успокаивался, даже песенку какую-то мурлыкал себе под нос, как обычно за приятной работой. Тут неожиданно Натаха и застала его, он чуть сквозь землю не провалился от страха, можно подумать, она его накрыла на месте преступления. Натаха наверняка решила, что он сбрендил окончательно. А что еще можно подумать, если он гроб мастерит, веселую песенку напевает, а покойника нет? Никто пока не преставился. Это у него уже за Натаху сердце щемило, а себе никакого оправдания не находил. Видел — она обомлела, побледнела, даже глаза из зеленых желтыми сделались, перекрестилась несколько раз истово, его перекрестила. Слова вымолвить не смогла, и он промычал что-то неразборчивое, как Савва-мычун, помахал в воздухе руками и отнес в подпол сараюшки обструганные доски. Несколько дней Натаха смотрела на него в ожидании, вопрошая глазами, он отворачивался, не выдерживая ее взгляда. Такого разлада между ними не было никогда. Она перестала разговаривать с ним, и он молчал, не умея объяснить ей, что происходит.

А что-то происходило, надвигалось черной тучей, Кузьма каждый день просыпался с нарастающей тревогой. Да не понапрасну, как выяснилось вскорости. Грянула война, перед страшным лицом которой все отступило. Натаха и Кузя помирились, да и ссоры-то не было, одно наваждение необъяснимое. А так-то до войны жизнь текла по своему руслу, местами спокойно, местами бурливо, день за днем, год за годом. Дальше такое началось — они все видели, никуда из Одессы не поехали. Почто им бежать? Не евреи — гои, старые уже, вместе полный век прожили, да и некуда бежать. Их дом здесь.


Ко всему притерпелись за жизнь дед Кузьма и баба Наташа. И к евреям тоже. А что евреи? Люди как люди. Есть кто похуже, а есть и совсем добрые, вот как Фейга Моисеевна, к примеру, бывшая хозяйка-покойница, да и сам Абрам Борисович Трахман, и Беба-кошатница, и бедный Пейсах, и Израиль с Броней, божьи создания. Гои, что греха таить, тоже не лучше бывают, взять хоть Шурика и всю их компанию. Кстати, исчезли, как сквозь землю рухнули, когда немцы к Одессе подошли. А до этого все радовались чему-то и евреям грозились — ужо вас! Ужо! Настал ваш праздник, Судный день. Изгилялись вовсю и бражничали напропалую. А как-то поздним вечером, уже осенью дело было, небо висело низко, ни луны, ни звезд — темень сплошная, увидел дед Кузьма, как Шурик отбивает молотком уголки эмалевых табличек, что к дверям квартир прикреплены. За спиной у него пьяно хихикали Нинка и Валька, зажимая рты ладонями.

Утром увидел — только у евреев таблички битые. Для чего-то всех пометил, падла. А потом на двери своей неоприходованной сараюшки обнаружил наскоро приколоченную такую же табличку с отбитым уголком, только без номера. Удивился, но значения не придал. Как в той давней ссоре с Шуриком не придал значения его несуразной, как показалось тогда всем, угрозе: ну, ты еще поплачешь у меня, жидовская морда. Его, деда Кузьму, жидовской мордой назвал. И евреи, и гои посмеивались, смех, правда, выходил натужный.

А теперь ни смеяться, ни плакать некому. Опустел двор. Двери распахнуты, петли поскрипывают, колышутся белые марли, как привидения. Дед Кузьма метет двор метлой и думает: зачем? Кому нужен теперь этот порядок? Баба Наташа подбирает разбросанные повсюду вещи, детские игрушки, складывает все в большую плетеную корзину, таскает ее за собой по двору и шепчет сердито: раскидали всё, подбирай за ними, нашли няньку. А слезы текут и текут по лицу.

Тишина полная, только метла шуршит. Ни звука не доносится и из-за закрытых дверей, там кто-то есть, но окна плотно закрыты, занавешены, затаились, кажется, дышать перестали. Это гои. Евреи все ушли, приказ был — под страхом смерти. Все ушли, дед Кузьма и баба Наташа видели. Стоят посреди двора растерянные, не ожидали такого поворота. От непривычной тишины глохнут.

Из соседнего двора донеслись голоса, крики, плач. Через подворотню видно — женщина с двумя детьми: помогите, просит-умоляет, спрячьте. Дед Кузьма и баба Наташа видели, как двери, окна, даже ставни позакрывали и шипели со всех сторон: иди, иди прочь, беду наведешь, ступай, уматывай. Кто-то жалостливо всхлипнул: ничего не поделаешь, судьба у вас такая.

А у нее глаза полные слез, детишек шалью прикрыла, как птица крыльями, — две головки кучерявые торчат, черная, как вакса, которой дед Кузьма сапоги чистит по большим праздникам, на Пасху и на Рождество, и рыжая, как медная проволока, из которой он сплел плетень вокруг своего любимого сада. Вбежала к ним во двор через глубокую, темную подворотню, на свет выскочила и молча поклонилась на все стороны, но и здесь гои, что остались, пугливо попрятались по своим норкам.

Дед Кузьма вдруг вперед шагнул, к ней навстречу, метлу наготове держит. Брысь отседа, сказал негромко, но отчетливо, она видела, как кое-где занавески заколыхались, двери и окна щелочками приоткрылись, и тут же захлопнулись. Брысь отседа, повторил дед Кузьма и зачем-то метлой несколько раз обвел вкруг себя, будто нечистую силу отпугивал. В подполе, сказал чуть тише, котят твоих спрячу, а сама беги, места на всех нету. Баба Наташа от изумления челюсть отвалила. А бедная еврейка прижала к себе две головки, черную и рыжую, губами к ним припала, пошептала что-то неслышно, оттолкнула сыночков и убежала, не оборачиваясь.

На лицо деда Кузьмы наползла странная ухмылка, знакомая, показалось бабе Наташе, ухмылка. Да нет же, она знала — это не повторится больше никогда. Но все же поежилась, как от холода, — в толк взять не могла, что он удумал, про гробики вспомнила, и всю страхом обволокло. Глаз с него не спустит, решила, а котят в обиду не даст, хошь и еврейские — что с того. Малые дети еще ни в чем не повинны, если и карает за что-то евреев рука Божия, детей надо спасать. Они еще никто, кудрявые, черные, рыжие, с длинными носами — издалека распознать можно, конечно, но все равно — безвинные. В этом бабу Наташу никто не переубедит. Ни батюшка отец Алексей, ни даже сам Господь Бог. Прости, Всевышний, ее, дуреху малограмотную Натаху, прости.


Они появились во дворе неожиданно, как из-под земли выросли прямо у дверей сараюшки — три полицая и Шурик. Стучат ногами, матерятся. Раньше дверь всегда открыта была, теперь на крюк изнутри запирать стали. Баба Наташа в щелку гостей непрошеных разглядела, увидела Шурика, сердце сжалось такой тоской, словно смерть рядом почувствовала. Откуда взялся Шурик, сбежала вроде вся троица нечистая еще в начале осени. Дед Кузьма как раз с мальцами в подполе возился, только нужду справили, убирал, чтобы чисто было и никакой вони, мыл их в шайке с теплой водой, перестилал ветки в гробиках-постельках. Она крышку подпола опустила тихо, чтоб заушина не брякнула об доски и мешком с картошкой привалила сверху. Крюк откинула онемевшими руками, вышла, спиной к двери привалилась, прикрывая собой вход.

Вот, вот она, жидовка проклятая, взвизгнул Шурик, рот до ушей, руки потирает, радуется чему-то. И дед ее — жидовская морда, кричит, и все племя их — жидовское. Вот, вот, видите — и показывает на отбитую табличку. Убейте, убейте их! И пальцем тычет бабе Наташе прямо в лицо. И в плечо толкает, чтобы от двери отодвинуть. Там, там они все прячутся. Убейте их, праздник пришел, Судный день.

Заткнись, урод! Один из полицаев повернулся к нему. Нашел жидов, ублюдок недоделанный, сказал злобно, деда Кузьму и бабу Наташу все знают. А ты-то, спросил свирепо, ты-то откуда про ихние праздники знаешь? Сам-то не жид будешь, случаем?

Шурик попятился назад, замахал руками, споткнулся о колодец, упал, головой о цоколь со всего маха стукнулся и затих. Полицай попинал его ногой, сплюнул. Все, подох, падла. Вон кровищи сколько натекло. Убрать надо, сказал другой. Пусть дворники убирают, возразил первый, чего нам возиться.

Они ушли.

И правда, целая лужа, подумала баба Наташа, опустилась в изнеможении на крылечко, сложила на коленях дрожащие руки и заплакала, беззвучно и безутешно.

Переделкино, 2007

Непутевая рота

Вся Молдаванка смеялась, когда Майор женился на Мине. Да что там Молдаванка — пол-Одессы со смеху покатывались: только прямых родственников со стороны жениха и невесты насчитали на свадьбе около сотни. А побочные ветви, а родственники родственников, соседей, знакомых? А сплетни, слухи, которые на лету ловит чуткое ухо одессита и тут же, не сходя с места, претворяет в анекдот? И вот уже на каждом углу можно услышать: «Последние новости: Майор подорвался на Мине. Сапер ошибается раз в жизни».

Все, конечно, покатывались со смеху, особенно те, кто знал фамилию Майора — Саперман. Неправильная какая-то фамилия, наверняка вкралась ошибка при записи в советском учреждении. Тогда, на заре новой жизни, многих евреев перепутали, слишком уж мудреные имена-отчества и фамилии предъявляли, полуграмотные регистраторы не справлялись — орфографических ошибок понаделали много, а переписывать некогда было. Время боевое, кипучее, никакого не имело значения для страны Меир ты, Мейер или Майор, Барох или Борух, Маргулис или Морголис, главное, чтобы чист был душой и помыслом и слился в едином порыве с активными строителями молодой Республики Советов. А некоторые под шумок сами чуть-чуть мухлевали для благозвучия, надеясь не только имя слегка приукрасить, но и немножечко свой мазаль подправить, свою удачу, еврейское свое счастье. Сруль — Исроэль — Израиль, глядишь, не так в глаза бросаться будешь, обойдет беда стороной.

Никого не обошла, однако, каждого настигла на своем месте. Без всяких подсказок брала на прицел, а курок был взведен загодя.

Только не об этом сейчас речь.

Майор Саперман женился на Мине Ратнер. Грех не посмеяться, хоть пара была — на зависть всем. Вот именно — на зависть, что, может, потом и аукнулось такими напастями, что никакому завистнику в самом радужном сне не привиделись. А все ж нет под оливами мира без злыдней: и потирали украдкой руки от удовольствия, и приплясывали на месте, отбивая бравурную чечетку, и напевали про себя, неслышно, нагло распоясавшись: они что — особенные, Майор и Мина, да? чтобы мы так жили, гоп со смыком, с нашего еврейского народа без гнойных болячек никто до смерти не докатился, а им почем же ж зря такая благодать, позвольте знать?

Позвольте знать.

У каждого народа своя мудрость, но есть и общечеловеческая, где весь опыт перемешался в одном котле: не родись красивой, а родись счастливой, к примеру. Яснее ясного — во все времена и на любом языке звучит как предупреждение. А уберечься как? Совет никто не дал.

Мина безоговорочно слыла первой красавицей, никаких кривотолков не возникало, даже самые злопыхатели язык до крови прикусывали, чтобы не сорвалось мимоходом нечестивое слово: что да, то да, таки нечем крыть. Как душа ни просит, приходилось признавать почти чистосердечно, наступив на горло излюбленной песне огульной и безоглядной хулы: таки да — красавица и умница к тому ж. Дьявол ее побери со всеми потрохами: истинная горожанка, не то что бывший мальчик Йорчик из местечка, супруг законный Майор Саперман, в гимназии училась, книжки читала, в театр с подружками ходила, красивые платья и шляпки носила, пока замуж не вышла за грузчика. Любовь слепа — и это извечно. Можно поспорить, из чистой фанаберии, какой одессит не любит поспорить? Но смысла нет, пустое дело.

Майор был красив и статен, кудрявый рыжий чуб, широкие чувственные ноздри, большие, чуть вывернутые губы и зубы — один к одному, как на картинке у зубного техника Осипа Вайсмана, которую сам нарисовал, белыми мелками раскрасил и над своим зубодробильным креслом гвоздочком к стене прикрепил. До войны Майор работал грузчиком в порту, мышцы играли, перекатывались тугой волной по всему телу, когда он в крохотном, не по росту ему, палисадничке обливался ледяной водой из ведра, стоя босыми ступнями на земле — и летом, и зимой. Десять ведер выливал на голову и довольно постанывал. Бабы бесстыдно глазели, не в силах оторваться от ежеутреннего бесплатного удовольствия, замирали на месте, остолбенелые — в цирк ходить не надо. Да ведь в цирке что — там артист, до него не достанешь. А тут — свой, при случае ненароком прижаться можно бедром или зацепить пышной грудью, приласкаться, да еще и подразнить немножко, глядя, как вспыхивает мучительным румянцем стыдливая не по-одесски законная супруга Мина.

— Ой, Майорчик, чтоб мы так жили, клянусь самым драгоценным, что имею (тут можно подбить руками вызывающий бюст, так что он после долго будет колыхаться перед носом у бедняги Майора — глаза скошены к переносице, руки в замок сцеплены за спиной, из последних сил держится, дураку видно). Ой, Майорчик, женись на мне, сладенький мой, цукерманчик, вместе холодную баню показывать будем, вся ж Одесса сбежится, очередь аж до самого Дюка вихлять будет.

И снова бедром или бюстом — как бы по нечаянности, потеснее прильнуть к мускулистому телу соседа. Майор ценил такое обращение, уважительно цокал языком и переходил на «вы» даже с самой близкой соседкой из-за самодельной фанерной перегородки, воздвигнутой когда-то совместно с ее героически пропавшим без вести в боях за социалистическую родину мужем Шаей-Лишаей, прозванным так за большие блестящие плешины на голове, доставшиеся по наследству от прапрадеда вместе с именем и кличкой.

— Вы ж, досточтимая Фаина Хаимовна, холода, как огня боитесь, я ж вам печку растапливаю даже в середине лета. Вы мою холодную баню не стерпите. Не раскатывайтесь.

И все — как отрезал. Поиграли, пошутили, а жизнь — штука нешуточная.

Он Майор Саперман, сержант запаса, прошедший и проползший на локтях и на брюхе всю Отечественную войну по родной советской и чужой вражеской земле до самой ихней, фрицевской столицы — разбомбленного нашей доблестной авиацией города Берлина, знает это не понаслышке. Ли´ха маял, смерти в глаза глядел, из-под земли, из-под груды мертвых тел один на свет божий вылез, тонул, горел, страху натерпелся до колик в животе, до кровавой рвоты, а все же четыре медали заслужил. Не стыдно было возвращаться домой на Старорезничную, герой не герой, а почет и уважение завоевал, в самом что ни на есть конкретном смысле. И ходил — грудь колесом, а на гимнастерке — четыре медали бренчали в лад походке. Долго ходил, пока форма не выцвела от солнца и пота, узка стала в плечах, протерлась на локтях и на заду просветы наметились. Настала пора переходить на гражданское обмундирование.

Справили брюки, пиджак, рубашку и даже галстук в косую полоску, у старьевщика Моисея с Канатной выторговали за недорого. Таким путем к Майору перешла весьма респектабельная одежда для портового грузчика, недавнего солдата великой войны. Заодно и Мине подобрали юбку, жакет и блузку, все неяркого, мышиного цвета, по вкусу Майора, чтобы не выделялась нигде, не притягивала похотливые взгляды изголодавшихся на войне по женским прелестям мужиков.

Сам Майор от этого голода натерпелся, чуть разум не потерял. Долго терпел, слюну глотал, с закрытыми глазами подробно, сладко, томительно ощупывал по памяти тело своей законной супруги Мины, поначалу напряженное, испуганное, будто впервые прикоснулись к ней его пальцы, губы, его вожделеющая плоть, потом как размятая теплыми руками глина, все более мягкое, податливое, послушное — делай что хочешь, сопротивления не встретишь, распахнута настежь, вся дрожит и стонет, и улыбается измученным ртом, всегда улыбается. А из глаз катятся слезы, прозрачные, тихие, благостные. Сладкая женщина его Мина, стыдливая, страстная, нежная. Только о ней и думал, на других баб не глядел, поначалу и не замечал вовсе, так привык изначально — своя жена есть, и все, точка, никаких виражей, никаких поблажек себе ни при каких обстоятельствах.

На гражданке было легко, он, Майор Саперман — человек принципов, нельзя — значит, нельзя. Сказано: не прелюбодействуй, и никакого усилия не требовало выполнение этой заповеди. Тем более что Мина устраивала его по всем статьям. На войне — совсем другой расклад вышел: голод настигал невпопад, только примостишься в какой-нибудь ямке-воронке, закроешь глаза, чтобы Мину свою приласкать, ротный хрипло орет: «За Родину! За Сталина!» Снова атака, будь она неладна. С закрытыми глазами не побежишь, пуля — не дура, не промахнется, вот мука мученическая, пострашнее самой изуверской пытки. Если б не боялся выстрела в спину, упал бы, вжался всем телом в землю, как в Мину родную, зарылся в нее лицом, чтобы ничего не видеть, не слышать, да так бы и лежал, пока все не кончится.

Если бы не боялся, упал бы, лежал бы…

Дурь сплошная, война есть война, тут если бы да кабы не бывает, не убили, не ранили, руки, ноги целы, а все равно контужен, искромсан, покорежен. Тело целехонько, а дух вон. Сколько раз Майор видел такое. И сам изменился, на себя не похож сделался, в словах, в поступках, в мыслях — сам себе незнакомец. И на баб другим взглядом смотреть стал, как на лекарство скорой помощи, будь то девица невинная, молодуха в полном соку или уже увядающая бобылиха, почти старуха по прежним, довоенным понятиям, своя, русская, или иностранного происхождения — полячка, мадьярка, немка — значения не имело. Как не имели значения лицо, фигура, какие-то иные параметры, по которым оценивал женщину в мирное время. Акт был чисто механический, короткий, агрессивный и конец оглушительный, прежде с Миной так никогда не случалось — будто умер и заново родился сразу.

Поначалу Майора смущало и даже мучило такое обращение с женщиной, как с неодушевленным предметом, совесть ершилась, покалывала, под сердцем тоскливо-тягуче ныло, и нытье это напоминало какую-то запущенную вину, которую давным-давно позабыл. А тут вдруг невпопад всплыло туманное сырое утро на хуторе, где дед Абраша и бабушка Сара доживали свой долгий век, их воспитанница сирота Рута, дальняя родственница, десятая вода на киселе, внучка троюродной сестры Цили, покойницы. Полоумная красавица в самом соку ранней юности забрела в сарайчик, где он спал невинно и сладко, ее белеющие в полутьме полные икры и ляжки забрезжили спросонья, в глазах все поплыло, дернул ее на себя, она и пикнуть не успела. Ничего не поняла полоумная Рута, и он уснул мгновенно крепким сном праведника, проснулся поздно, сладко потянулся, ни о чем не вспомнил и уехал спокойно домой, простившись с дедом и бабкой, как подумал, навсегда. Скучно, надоело.

Так бы и растаяло в дымке серого тумана это ничем не примечательное для Майора утро, и никто бы ни о чем не догадался. С чего вдруг, откуда? Конечно бы, никто и никогда, если бы девчонка не забеременела. Переполох был неслыханный, вся родня съехалась, а для чего — что они могли сделать? Полоумная Рута улыбалась, радостно гладила свой круглый живот и смотрела на всех ласково, покорно. Сначала ее трясли, орали, плакали, дед Абраша впервые в жизни замахнулся на нее, чуть не ударил своим корявым посохом, бабушка Сара на руке повисла — отвела, а он слег с сердечным припадком, хватал беззубым ртом воздух, силился что-то сказать, пальцем тыкал в Майора и не сводил взгляд с Рутиного живота. Так и помер, с трудом челюсть подвязали, глаза закрыли, в которых застыл ужас, замотали в саван, отплакали навзрыд, до полного опустошения. И никто, кроме Майора, не заметил, что дед на него пальцем показывал, один из всех перед последним вздохом нашел виноватого, разгадал тайну и унес с собой.

Захоронили деда, угомонились и Руту оставили в покое, отступились.

Ну в самом же деле — божье создание, залетевший в этот мир отголосок чьего-то греха, перышко перелетное, что с нее взять. Прокляли дружно того, кто посягнул на безвинное дитя, от души прокляли: весь гнев подспудный, всю боль непосильную, все страдание неизбывное, все невысказанные, невыплаканные обиды на божью и людскую несправедливость — всё вложили в проклятие. «Будь ты проклят!» — разноголосо повторяли яростно, грозно. Майор это слышал, тут же стоял, рядом, мурашки бежали по спине, дедов заскорузлый палец тыкался в грудь, и сердце замирало непривычным страхом. По ночам он истошно кричал, будто отгонял нечистую силу, и просыпался весь в испарине.

Лишь через семь месяцев пришло утешение вместе с недоброй вестью: и Рута, и дитя ее, мальчонка недоношенный, умерли преждевременно, не дожив до родов, тихо умерли, без страданий. Бог прибрал, пожалел — единодушно решила родня, успокаиваясь. И святое имя Рута девочкам стали давать, как благословение Божье. Майор тогда запил люто, неделю кряду пил, совсем невменяемым сделался, никто понять не мог — с чего вдруг такая напасть, а он лил слезы и пил, первенца своего нежданного, нежеланного оплакивал, недоноска, не ставшего мальчиком в чреве у полоумной Руты. И не с кем было поделиться, некому выплакать горе потаенное, жгучее.

Свою дочку он тоже Рутой назвал, не по своей, правда, воле. При всем своем упрямстве, не посмел Майор ослушаться. Мать и отец категорически настаивали, бабушка Сара, да и Мина просила, умоляла, даже на колени падала — так повелось в семье, уговаривала, не перечь, может, отмолим, всей мишпухой, все вместе снимем грех с того нелюдя. Убить ее готов был Майор за такие слова, за черную вину, которая каменной глыбой легла на душу, за то, что никогда не разделит Мина с ним эту непомерную тяжесть, и, значит, никогда не сольются они в единую душу, за то, что влачить ему одному непомерный груз до самой смерти. Нервы напряглись и скрипели, как канаты на портовых лебедках, вот-вот лопнут. Собрав последние силы, Майор связал их крепким морским узлом: не узелок на память, а узел на памяти, раз и навсегда — как отрезал. Приказал себе все забыть и приказ выполнил. Иначе бы не выжил, каюк.

На войне это воспоминание накрыло его внезапно, как шальной снаряд. Из-под завала Майор выкарабкался внешне целёхонький, только внутри все запуталось-перепуталось и в мозгах злые вихри забушевали. Злость срывал яростно, в припадке бешенства, не приведи Господь попасть под руку в такой момент. Особенно доставалось бабам, теперь уж он их не жалел, никакими угрызениями не страдал, безжалостно терзал, как стервятник, и шел дальше, напившись чужой крови, опустошенный, расслабленный, нетерпеливо и чутко прислушиваясь к нарастающему гулу новой волны.

Он почти перестал разговаривать, его все сторонились, да и он не испытывал никакой потребности в такой форме человеческого общения. Воевал исправно, приказы не обсуждал, пил молча, вслух ни о чем не мечтал, не вспоминал о доме, не расписывал сладкие картины послевоенного мирного житья. Можно подумать — уже дошагали. Он никогда не любил пустопорожнего балаболства. «Какой ты одессит, хоть анекдот рассказал бы, посмешил людей», — теребили его однополчане в минуты недолгих затиший. «Я вам не шут, не клоун, грузчик с порта», — отрезал он раз и навсегда, и его больше не трогали.

Война перевернула в нем все с ног на голову. Хотел он этого или не хотел — так сложилось. На фронт пошел добровольцем в первые дни, не задумываясь. Мужчина должен защищать свой дом от врага — нет вопросов. Еврей тем более, считал Майор — чтоб пальцем не тыкали. В него никто не посмел ткнуть — он повода не дал ни разу. А любят не любят — его не колышет, эта мерехлюндия для барышень с Приморского бульвара. Рядовой Майор Саперман в начале войны не знал о ней ничего и, несмотря на все свои мужские достоинства и патриотические порывы, был желторотым птенцом, вывалившимся из гнезда. Сержант Майор Саперман на подступах к Берлину чувствовал себя диким зверем, одиноким голодным волком с впалыми боками, навостренными клыками, всегда готовым к смертельной схватке. И все чаще и чаще казалось, что такое превращение ему по нутру.

Таким и вернулся к своей законной супруге Мине и дочке-малолетке Руте.

Настала-таки мирная жизнь. Хотя — как посмотреть.

* * *

— Равняйсь, смирррна! — орал Майор каждое утро и озирал беспощадным командирским взглядом свой боевой расчет: дочку Руту и сынишку Генерала, родившегося тик в тик через девять месяцев после его возвращения с войны.

С той ночи Мина наотрез отказалась выполнять свои супружеские обязанности. Он напугал ее почти до безумия — его неистовство, остервенелость, его бесчеловечность, будто она не женой ему была, которая верно и истово ждала его возвращения всю войну, не куклой даже, не игрушкой, а бревном, которое изрубить на щепки и бросить в печь — все равно что мимоходом в фонтан на Греческой площади плюнуть. Он взял ее несколько раз за ночь силой, не произнеся ни слова, не приласкав, грубо, разнузданно, нарочно причиняя ей боль, унижая изощренно, безжалостно. Теряя сознание, она кусала губы, чтобы криком своим не разбудить маленькую Руту.

Из Джусалов, куда они попали, не доехав до Ташкента из-за болезни Руты, они вернулись первыми, как только немцы ушли из Одессы. Вернулись, чтобы ждать его дома. Они так ждали его…

Соседей позвала Рута. Мина лежала на кровати без сознания, Майора нигде не было. Вызвали «неотложку» и ее отвезли сначала в районную, а потом в психиатрическую больницу. Пролежала она там два месяца, Майор исправно приходил в часы, отведенные для посетителей, но Мина не хотела его видеть и передачи от него не брала. Родственники выхаживали ее, а соседка Фаина Хаимовна, что за фанерной перегородкой жила, взяла к себе маленькую Руту.

Майор запил по-черному, второй раз в жизни. На работе сначала чуть не угодил под дрезину, споткнувшись на шпалах, потом упал с причала в море вместе с грузом, который цеплял за крюк лебедки. Его сурово предупредили: несмотря на большой стаж работы, трудовые заслуги и фронтовые доблести, уволят с порочащей записью в трудовой книжке, если еще хоть один такой факт будет иметь место. И выговор по партийной линии записали.

Майор протрезвел и больше не пил никогда, ни с горя, ни с радости, ни с какого другого отчаяния. Волю имел железную. Таки да — перечить нецелесообразно.

Когда Мина выписалась из больницы, Майор прощения просил в широком собрании — родственники и с той и с другой стороны, соседи, сопереживающие и просто любопытные — народу набилось в халупу Саперманов, как на хорошую небогатую свадьбу. И он при всех, бренча своими медалями, на колени встал, как перед знаменем, и присягнул, что он, Майор Саперман, сержант Советской армии, прошедший с боями всю Великую Отечественную войну до самого Берлина, никогда — ни словом, ни пальцем, никак иначе не обидит жену свою Мину Саперман, в девичестве Ратнер. И поклон отвесил родственникам с «той» стороны, чтобы поддержали его, приняли присягу вместе с Миной, которая уже кивнула головой в знак согласия.

Так состоялось перемирие.

Не все были единодушны на этом собрании. Многие роптали, а некоторые прямо высказывали свое мнение, тыкая при этом пальцами в самую малочисленную группу, представляющую мишпуху Саперманов: «Так и поверили сразу, как же. Он у вас что — из другого теста сделан? Можно подумать! Ни один мужик слова не держит, а ваш Майор — цадик. Как бы не так!» Эти решительно выступали против мирного исхода. Их ретивость приглушали миротворцы: «Мудрецы спокон века говорили — худой мир лучше доброй ссоры. Чтоб мы все так жили». — «Как — так? — язвительно переспрашивали непримиримые противоборцы. — Как волк с ягненком, как кот с мышонком? Не приведи Господь Милосердный!»

Этот базар продолжался бы до самого утра, пока не настанет пора хозяйкам «делать свой базар», то есть идти на Привоз, но тут Мина выступила вперед и тихим голосом, как всегда спокойно, как всегда с улыбкой, сказала, обращаясь ко всем сразу: «Спасибо всем. Ступайте с миром, детей пора укладывать спать. — И повернулась к мужу: — Майор, проводи людей». Это были первые слова, которые она сказала ему после той злополучной ночи.

Однако перемирие все же не означает мир. Иногда бывает, что не только расколотое на мелкие кусочки блюдо склеить не удается, но и разбившуюся на две ровные половинки чашку. А если и удается, то трещина видна — это раз, и два — сочится сквозь нее капля, похожая на слезинку. Склеенную посуду в доме держать — дурная примета, точно что-нибудь плохое случится.

Не получилось настоящего мира и у Мины с Майором, не склеилась чашка. Оба старались, но видно, не было на то Божьей воли — не сладилось, ушло безвозвратно.

Мина по-прежнему вела дом, чисто, уютно, разносольно, детей обожала и тайком от него баловала и ласкала, как могла. Но и ее болезненная нежность не была им впрок так же, как казарменная жесткость отца. Жесткость — мало сказать: жестокость — это признавали даже самые ярые поборники строгой дисциплины и образцового порядка. И захлопывали окна, с содроганием задергивали занавески те же бабы, что до войны бесстыдно и сладострастно глазели по утрам на полуобнаженного Майора, прислушивались к его удовлетворенному «уу-х! оо-ох!..» после каждого опрокинутого на голову ушата холодной воды.

А теперь они затыкали уши, чтобы не слышать истошные детские голоса.

— Папочка, миленький, любименький мой, не надо, не надо, я боюсь! Боюсь! Я боюсь! — Рута заходилась в плаче, у соседей сердца рвались от жалости, кто глотал успокоительные капли и таблетки, а кто и «неотложку» вызывал.

Утренний террор, направленный Майором на собственных детей, задевал почти всех поголовно соседей. Мало кто оставался равнодушным и безучастным. Но вмешаться не отваживался никто, даже Мина оказалась бессильна. Его аргумент был безупречен:

— Дети слабые, военные, в закалке и физической подготовке нуждаются, чтобы выжить, это беру на себя. Остальное — твоя забота, с моей стороны никакого вмешательства не будет.

И правда, ни во что больше не вмешивался. Но Мине едва удавалось привести детей в чувство за день, до следующего утреннего построения.

Она тоже зажимала уши или шла на Привоз, но сделать хороший базар не удавалось почти никогда, в ушах, перекрывая все шумы Привоза, вопли и крики торговок и азартных покупателей, звенели слабые голоса Руты и Генчика. Особенно Руты.

— Не надо, папочка, не надо, любименький, я боюсь! мне больно! мне стыдно! — И прикрывала ручками свое маленькое тельце то спереди, то сзади.

Маленький Генчик, глядя на старшую сестренку, тоже прикрывался ручонками. А Майор орал свирепо:

— Смирна! Руки по швам! Непутевая Рота, кому сказал — по швам. Не баламуть брата, побью.

Можно и не говорить об этом, но справедливость требует признать — эту угрозу Майор ни разу не привел в исполнение, пальцем детей не тронул, никогда — ни любимца своего Генеральчика, ни непутевую Роту, из-за которой житья ему не было, как от бельма на глазу, как от занозы в сердце.

Но холодной водой обливал исправно, изо дня в день, из года в год. Сначала по треть ведра на каждого, потом — по полведра, потом — целое. В любую погоду, в любое время года, даже если дети болели, особенно Рута, у нее то гланды — ангина, то кашель — бронхит и даже воспаление легких. Сколько раз в больницу не отдал девочку под расписку, несмотря на категорические настояния врачей.

Так и звенело у всех в ушах:

— Равняйсь, смирррна! Руки по швам! Непутевая Рота, кому сказал — по швам.

«Не Рота, Рута», — тихим шепотом повторяла каждый раз бедная девочка сквозь слезы, не в силах понять, почему папочка не может запомнить ее имя. Многих девочек зовут Рута, но никого Рота, нет такого имени. Не понять было крошке безвинной, что отец куражится над ней не за ее, а свою вину, за имя, которое постоянно ему напоминает о том, чего он помнить не хочет. Ох, неправа, недальновидна оказалась умная, мудрая чистая Мина, когда уговорила его назвать дочку Рутой, ох, неправа. Если бы не она, он настоял бы на своем, никто не сломил бы его. И канула бы в небытие полоумная Рута со своим недоноском. У него есть сынок, наследник, Генерал, сам имя придумал, так хотел — чтоб уважали мальчонку сызмальства. После войны слово «Генерал» — звучало гимном победы.

Стоя перед мальцом на коленях, он повторял заискивающе:

— Сыночек, сыночка, не надо — Геша, не надо — Генчик, ты — Генерал, мой мальчик. Ты будешь Генералом всегда. Будешь командовать всеми, построишь и будешь командовать. Я бы так хотел.

— А я не хочу, — канючил Генчик. — Не хочу командовать, я буду лепить, как Рута.

— Рота! И никакого лепить не будет! — заорал Майор, не выдержал. — Повтори десять раз: мою сестру зовут непутевая Рота. Десять раз!

— Не бывает такого имени, — набычился сын. — Рота на войне врага бьет. А Рута моя сестра.

«Упрямец, весь в меня, а как рассуждает в три с половиной года». В груди сделалось тепло, и, казалось, давно утраченная нежность накатила с такой силой — чуть сознание не потерял. Хотелось обнять сына, расцеловать, посадить на шею и бегать по Молдаванке или выскочить на Дерибассовскую, а оттуда к Дюку и извещать каждого прохожего:

— Можете даже не спрашивать: да, это мой сын. Генерал. А я — Майор Саперман. О, не надо ничего объяснять, и так видно, что вы приезжий. Здесь все знают: «Майор Саперман подорвался на Мине. Сапер ошибается один раз». Такой анекдот был еще до войны, все смеялись. И мы с Миной тоже. А теперь вот — не смешно: Майор подорвался на Мине. Сапер ошибается всего один раз. Чтоб вы так жили и дети ваши были всегда здоровы. Это я все о себе рассказал, сам не знаю зачем.

* * *

Майор оглянулся по сторонам, рядом с ним на кладбище никого не было. На старое еврейское кладбище летом вообще мало кто ходит, это вам не Ланжерон, не Куяльник, тем более — не Аркадия. Он один сидит на деревянной лавчонке перед памятником, на котором две фотографии. На одной — Мина, его красавица супруга, со струящимися по плечам жгуче черными волосами, глаз не отвести — хороша. Фотография вклеена в овал, обвитый золотой виноградной ветвью, внизу надпись, золотом по черному граниту — ДРАГОЦЕННОЙ СУПРУГЕ МИНЕ МОЙШОВНЕ САПЕРМАН (РАТНЕР), а еще пониже и помельче: Любовь моя, без золотой обводки — сам выбил, очень старался, но перекосил слегка, первый раз все же. Зато навечно выбил на камне слова, которые так за всю жизнь и не сказал своей Мине. Спроси кто-нибудь — почему, не объяснит.

В другом овале тоже с виноградным орнаментом — сынок единственный Генерал и золотые по черному буквы: ГЕНЕРАЛ МАЙОРОВИЧ САПЕРМАН, а чуть пониже, как у Мины, собственноручно выбил буквы помельче, уже одна к одной, рука потверже стала: Геша, Генчик, сыночек мой. И еще один овал — без фотографии, под ним одно слово — РУТА.

Сидит Майор перед памятником, сжав ладонями виски, глаза закрыты, рыжие волосы пробила обильная седина, раскачивается взад-вперед и что-то бормочет безостановочно. На еврейском кладбище так молитву читают, особенно если стоя, накрывшись талесом, в кипе или ермолке с молитвенником в руках. Но о Майоре такое вообразить может только случайно забредший на кладбище турист из другого города. В Одессе все знают: Майор — закоренелый атеист, марксист и материалист, коммунист, одним словом.

Не глядите, что из местечка в город пришел, один, между прочим. Отец, мать, братья, сестры — никто тогда с места не тронулся, а ему пятнадцати лет не было еще, матросом мечтал стать, капитаном дальнего плавания, море снилось по ночам, наши красные корабли, бороздящие мировые просторы. Мечтал капитаном — стал портовым грузчиком, еврейский мальчик Йорчик переоценил интернационалистические лозунги советской власти. Но от штетла, родины малой своей, отрекся, не оглядываясь, местечковые штучки отмел от себя, как прах старого мира.

Но здесь, на старом еврейском кладбище, в окружении мертвых соплеменников и своих родных усопших, что-то снова переменилось в нем, в который уж раз. Зачем-то решил рассказать всем о своей семье и бормотал всякое, что в голову шло.

Начал вовсе невпопад — все с того же анекдота: «Майор Саперман подорвался на Мине. Сапер ошибается один раз», усмехнулся горько и добавил: «Ну, здесь многие это знают, анекдот довоенный, с бородой. Раньше все смеялись. Теперь — наоборот: плачут. Смешного, правда, ничего нет: подорвался Майор, а погибла-то Мина. Я вот он — целехонький сижу, мне хоть бы хны, честное слово, чтоб вы все так жили. Тьфу, зарапортовался совсем, вы же покойники. Хотя кто его знает, где она, настоящая жизнь? Может, нигде?»

Майор снова оглянулся. Нет, он не ждал ответа от костей, гниющих в гробах, и пепла в урнах, зарытых в землю, в своем все же уме. Он просто чего-то ждал, хотя ждать ему было нечего. Дождался.

Даже вообразить себе не мог, что так все обернется. Был абсолютно уверен в себе и в своей правоте. Детей надо воспитывать и закалять, а всякие сюси-муси, бабские штучки терпеть не мог, но Мине не запрещал. Присягнул же — не обижать и, как ему казалось, держал слово неукоснительно. Видеть не мог, как она с детьми цацкается, облизывает, обкармливает, прихорашивает и выводит на прогулку, как на парад. То в театр, то в музей, то в зоосад. Каждый будний день — как на парад. Так и выходило — порознь: у него трудовые будни и суровое казарменное воспитание, а у них — сплошь праздники и свои, обособленные от него радости. И смех, и песни, и музыка. И никогда не призывали его поучаствовать, никогда.

Задевало Майора такое отчуждение, больно задевало, можно даже сказать — ранило. Он-то знал эту ноющую тягостную боль долго не заживающей гнойной раны. Ни днем, ни ночью покоя не было, зубами скрежетал, поэтому, наверное, на утреннем построении удержу не знал, отводил душу.

— Равняйсь! Смирррна! Руки по швам! — орал истошно, злобясь на каждую мелкую оплошность перепуганных до смерти детей.

Ничего не замечал в злобе своей. Ни Рутино заикание, ни тик, ни то, как начала сучить руками, будто что-то все время перебирала, ни как стала заговариваться, вдруг на ровном месте, будто спотыкалась обо что-то, только улыбку ее подметил, странную блуждающую, как будто знакомую. А потом услышал, как детвора дворовая орет ей вслед: «Рота-непутевая-дурочка-из-переулочка!» А то и просто: «Полоумная Рота!» Шуганул свирепо, но сам для себя никаких выводов не сделал. И выставлял голой во дворе на всеобщее обозрение девочку с уже набухшими сосочками, темным пушком на лобке, она уже готовилась стать женщиной, а он не желал замечать это.

Зато видел и страдал от того, как отчуждается от него его маленький Генерал. Раньше хоть любил на закорках кататься и отцовские вихры дергать. Слеза от боли прошибала, когда цепкой ручонкой выдергивал сынишка клок волос, но именно в эти минуты Майор бывал счастлив как никогда. Недолгим было счастье — мальчишка избегал его, ершился под его рукой, супил брови, и все жался к Руте, смотрел на нее с обожанием, с благоговением даже — как на святую. Даже мать так не любил, а уж про отца говорить не приходится. Все, кому не лень, судачили по этому поводу, даже старый анекдот пробовали реанимировать: «Майор получил отставку от Генерала», а некоторые просто звали его «разжалованный Майор». Правда, никто не смеялся, давно ушел цимес из любимого анекдота. Но все равно — большей обиды у Майора Сапермана ни от кого не было.

Обижаться обижался, но принципов своих не изменил и даже совсем наоборот — все строже становился и яростнее, чем только усиливал размежевание до полной уже необратимости.

Теперь он все понимает, как-то вдруг открылось, будто мозги поменяли.

Тот последний день своей семейной жизни помнит до мелочей, рапорт готов написать с указанием всех подробностей. Да только кому этот отчет представить? Господу Богу на Страшном суде, может быть? Впервые такая мысль пришла в голову Майору Саперману. Но он почему-то не удивился.

На утреннем построении солнце застило глаза, он жмурился, солнечные брызги перемешались с каплями воды, стекающими с Рутиного тела, застывшего в мраморной неподвижности. «Как она хороша, — вдруг захлебнулся нечаянным восторгом Майор. — Красавица писаная, статуэтка фарфоровая. Как Мина, даже еще краше!» От этих мыслей ему почему-то сделалось тошно, будто его обманули, как дурака несмышленого, а он ничем ответить не может. А почему — и сам не знает.

— Стоять! — заорал он. — Рота непутевая, будь ты трижды неладна. Руки по швам!

А она и так не шевелилась, даже не видно, чтобы дышала. Стояла — глаз не отвести, сердце зашлось от непередаваемой какой-то муки, и он с размаху вылил на нее еще одно полное ведро ледяной воды.

Вздрогнула всем телом, согнулась, будто в ноги поклонилась, выпрямилась и посмотрела Майору не в глаза, нет, а глубже — туда, куда смотреть было нельзя, в самое запретное место. Он застонал невольно, как будто смерть его на кончике иглы обнаружила дочка, как в сказке про Кощея Бессмертного.

— Непутевая, говоришь? — сощурилась, презрительно, надменно. — Ты свое получишь, еще пожалеешь. Отольются тебе мои слезки, папулечка дорогой.

Очень четко сказала, не заикалась, не дергалась, не путалась. И, медленно ступая по раскаленным плитам, пошла в дом, оставив во дворе свою одежку.

«Как прокляла, — подумал Майор. — Однажды это уже было со мной». «И с Рутой», — мелькнуло вдогонку. Его охватило недоброе предчувствие, сердце сжалось смертельной тоской, именно смертельной, он это отличал безошибочно — смерть стояла где-то рядом. Но чья?

Если бы он догадался! Если бы Господь Бог надоумил его, подсказал, все пошло бы по-другому. Все.

Но Богу Всевышнему не было до него дела, как и ему, Майору Саперману, никогда не было дела до Бога. Тут они квиты на все сто. Только Бог ведь не меняла портовый, где один закон: баш на баш. Бог должен быть справедливым и милосердным. Не к нему, недостойному, нет ему никакого снисхождения, никакой милости и никакого прощения, а ко всем безвинным, из-за него пострадавшим в этой жизни, ко всем, кого любил и потерял навсегда. Ко всем — от Руты до Руты.

На работу он в тот день пошел, неся тяжелый камень в душе. Все валилось из рук, он оглядывался по сторонам, вот как сейчас на кладбище, только сейчас ему ждать нечего, а тогда дождался. Прибежала соседка из-за фанерной перегородки Фаина, вдова Шайи-Лишаи, она бежала и на ходу рвала на себе волосы, как тогда, когда извещение на своего Шайю получила. Она рвала на себе волосы и что-то кричала диким голосом. Он понял — смерть пришла, и упал на колени и стал биться головой о землю. «Будь я проклят, — кричал. — Будь проклят!» Лоб разбил в кровь, его едва утихомирили, связать пришлось и успокоительный раствор влить в вену.

Пока с ним врач возился, Фаина в который уже раз рассказывала трагическую эту историю, люди все подходили и подходили, а она повторяла и повторяла: «Миночка на Привоз пошла, Генчик играл с мальчишками, а Рута дома лепила свои фигурки пластилиновые, я заглядывала, чтобы проверить, как она там. Потом слышу — Генчика позвала, он в дом зашел, а через какое-то время Рута вышла в сарафанчике и тапочках, в руках ничего не было, ну, я и подумала — погулять решила. Пошла к Генчику, чтобы спросить. А он чуть с ног меня не сшиб, весь белый, фигурку какую-то в руки сует и кричит: „Она ушла! Ушла навсегда! Чтобы ему доказать, что непутевая!“ И помчался дальше. Встретил Мину по дороге с Привоза и все рассказал, она сумки побросала, взяла его за руку и вместе побежали. Рута! Рута! — кричали, а трамвай не заметили… Оба, сразу, вместе… Ой, вэй из мир, ой! Горе мне!» Она рвала на себе волосы и выла, выла, выла.

А Майор зачем-то считал капли, капающие в вену из банки, подвешенной к крюку лебедки, сбивался и начинал снова считать. Потом он уснул, а проснулся, уже когда два гроба стояли во дворе возле старого колодца под каштаном. В одном — его Мина, в другом — его Генерал. Он встал между ними и спросил тихо: «А Рута где?» Никто не ответил, и он больше не спрашивал, только озирался по сторонам, вот как сейчас на кладбище. Будто ждал чего-то. И слышал голос, который звал его: «Йорчик, Йорчик! Иди скорее сюда, не оглядывайся, Йорчик!»

Он все же оглянулся. Йорчиком его звали только в давнем, забытом детстве. Здесь не было никого, кто помнил бы это имя или осмелился так назвать его. Родственники побаивались и недолюбливали Майора, друзей детства у него не было, да и вообще не было друзей. Даже Мина никогда не звала его Йорчик, в самые-самые интимные минуты, когда она отдавалась ему вся, и он вжимал ее в себя так крепко, что она начинала задыхаться, она шептала: «Майор, дорогой, ты меня задушишь». А губы улыбались расслабленно, всегда улыбались.

Когда это было!

Теперь ему кажется, что он никогда не целовал эти мягкие припухлые губы, никогда не был близок с этой строгой, надменной неприступной женщиной. Она и в гробу была красива, тело все искромсано, а лицо не пострадало. Он хотел поцеловать ее последний раз, наклонился близко-близко, почти коснулся губами ее губ — и не смог. Отпрянул, будто она оттолкнула его. И холодом повеяло мертвецким. Генерала поцеловать он и вовсе не мог, гроб был закрыт, на крышке лежала фотография. Он хотел поцеловать фотографию, но почему-то не сделал это. Еще раз посмотрел по сторонам — все плачут навзрыд, уже обессилели, только он, Майор Саперман, не проронил ни слезинки.

«Йорчик, Йорчик! Иди скорее сюда, не оглядывайся, Йорчик!»

* * *

Он все же оглянулся.

«Йорчик, Йорчик!»

Голос звенел хрустально и нежно, как колокольчик.

Господи, Рута. Рута-красавица. Рута-дурочка. Полоумная Рута. Его непутевая Рота, самая слабая единица еврейского боевого расчета.

— Рута, дочечка, рыбочка моя. Ты здесь, живая? А я вот тут сижу один с мамой и Гешей. Совсем один.

— Генерал, — сказала Рута. — Равняйсь! Смиррна!

Она улыбалась весело и беззаботно и гладила руками свой круглый живот.

О Боже, вот оно — его наказание.

Подошла поближе, обняла его сзади за шею, прошептала в самое ухо, внятно, разумно:

— Это мальчик, я знаю. Хочешь, мы его Генералом назовем? Так в загсе и запишем — Генерал Майорович Саперман. Хочешь? У тебя опять будет свой Генерал и своя непутевая Рота. Я не обижаюсь, я ведь и есть непутевая. Рута — святая. А я — непутевая.

Майор вздрогнул, будто раскаленные иглы пронзили все тело. От жгучей боли чуть не задохнулся.

— Дочечка, ты откуда про Руту знаешь?

— Мама рассказала, мы вместе с ней плакали. Жалко Руту. — Она потерлась щекой о его небритую щеку. — А тебе жалко? — спросила и посмотрела ему не в глаза, нет, а глубже, как в тот, последний день, — туда, куда смотреть было нельзя, в самое запретное место.

И что-то случилось в этот момент с Майором Саперманом, сколько раз происходили с ним перемены, да все тяжелее и тяжелее жить становилось. А тут, казалось бы, в самый последний момент к нему пришло освобождение — потоком слез, долгим, мучительным, очищающим. Будто умер и заново родился, только по-настоящему.

— Жалко, дочечка моя, бедная моя Рута, жалко. А мальчика нашего мы Гешей назовем, Генчиком, Геннадием. Зачем нам с тобой Генерал?

— Ага, — радостно улыбнулась Рута и обеими руками погладила свой живот. — У нас есть Майор и одна непутевая Рота. Еврейский боевой расчет.

Встала перед ним, маечку с себя сдернула, руки по швам:

— Равняйсь! Смиррна! И Генчик будет руки по швам, ты не волнуйся, папуля, он будет послушным мальчиком.

— Не надо, дочечка, не надо, Рута, рыбочка моя золотая! — Он прижал ее к себе крепко-крепко. — Мы никогда не будем обливаться холодной водой. Никогда. Клянусь, чтоб мы так жили.


«Йорчик, Йорчик, иди сюда, не оглядывайся!»

Майор оглянулся. Рядом с ним никого не было.

Переделкино, 2006

Загрузка...