БРЕДУ КУДА ГЛАЗА ГЛЯДЯТ (Из цикла «Одесские рассказы»)

О бывшей старой деве Фирушке, бесценном папулечке Лазаре и ненаглядном муже Яше

Брожу по опустевшей Одессе. Плутаю по вновь переименованным улицам и переулкам. Всё перепуталось. Вот родная улица Чичерина, бывшая Успенская, ныне опять Успенская. Время потекло вспять? Память ходит по кругу? Или меня снова занесло не туда?

Вижу: впереди, тяжело опираясь на палку, идет, подтягивая парализованную левую ногу, Лазарь — отец старой девы Фиры, моей троюродной тетки. Впрочем, не такая уж она старая была в ту пору. Лазарь умер, когда ей исполнилось двадцать восемь. И все же Фирино девичество явно затянулось — факт неоспоримый и повсеместно обсуждаемый, с сочувствием, осуждением, ленивым любопытством, невнятным злорадством. Так и слыла на всю Одессу старой девой не старая еще Фирушка.

Это сейчас она старая старуха семидесяти восьми лет, живет в Чикаго с мужем Яшенькой, сыном Шимоном и шестью внуками из трех пар близнецов — Дэвик и Дэзик, Броня и Соня, Ривка и Рафка. Вот такой красивой картиной обернулись жизненные обстоятельства у старой девы Фирушки.

Только бедный папулечка Лазарь этого не узнал.

Умирая, бормотал до последнего вздоха:

— Фирушка, девочка моя, прости, прости, не сумел, не устроил твою судьбу, прости, дочечка, рыбонька золотая моя…

Фирушка плакала навзрыд и целовала его холодеющие руки:

— Ты ни в чем не виноват, папулечка, родненький мой, не виноват ты, всё от Бога, не любит он меня за что-то…

Поспешила Фирушка с таким категорическим выводом, поспешила. Но в ту горькую минуту кто же мог знать, что вся жизнь ее переменится? Кто?

Фирушка осталась совсем одна. Плакала дни и ночи напролет, остановиться не могла. Глаза заплыли, будто незрячая стала, и лицо совсем уродливым сделалось: огромный, в пол-лица, рот с вывернутыми губами, нос крючком, на подбородок тень отбрасывает. Ей казалось, не только люди избегают глядеть на нее, но даже кошки с дикими воплями разбегаются в стороны, как бешеные. Впрочем, мартовские кошки всегда бесятся, и, может быть, она вовсе была ни при чем.

Вот и маленький Колька, приблудный сын соседки Сары, едва завидит Фиру, зажмуривается, точно чудище-страшилище явилось ему, ладошками сверху глаза прикрывает от злого видения и орет что есть мочи:

— У Филуски класивые глазки, класивые! Где Филускины глазки?

Такой славный мальчонка, хоть и приблудный, — заметил и запомнил, что у нее красивые глаза.

А так один только папулечка всегда уговаривал ее до самой смерти:

— В такие глаза, Фирушка, только дурак не влюбится. Один раз увидишь — и все, и конец, пропадешь. Поверь мне, чтоб я так жил.

Чтоб он так жил. Ох! Дорогой, ненаглядный папулечка! Можно подумать, что она до двадцати восьми лет в парандже ходила и ни один мужчина ни разу не видел ее прекрасных глаз.

— «Очи черные, очи страстные…» — это про тебя, дочечка моя. Про тебя, — твердил папулечка и смахивал слезы.

Почти всю ее жизнь — до папулечкиной смерти и еще двенадцать беспросветных месяцев после — сопровождали Фирушку слезы. Мамочка умерла рано, когда ей едва исполнилось пятнадцать. Споткнулась на улице, упала, ударилась головой о ступеньку чужого крыльца и умерла.

— Нарочно не придумаешь! — вскрикивал Лазарь и озирался по сторонам, ища подтверждения, опровержения, исправления случившегося.

Этот несчастный случай был известен всей Одессе. Они везде оказывались в центре внимания, Лазарь и Фирушка: в трамвае, в поликлинике, на Привозе. И Лазарь всем рассказывал про мамочку.

— Нарочно не придумаешь! — вновь и вновь вскрикивал он, смахивал слезы и начинал свой рассказ: — Она была такая ловкая, спортивная, гуттаперчевая, в нашей бригаде синеблузников… Вы же ж помните, конечно, кто такие синеблузники? — всегда переспрашивал он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — В наших пирамидах она на самом верху стояла, на четвертом ярусе, и сама спрыгивала, без поддержки и страховки… А тут: споткнулась, упала и — не поднялась. Слушайте, так же ж не бывает, вы знаете такое? Нарочно не придумаешь! — И принимался плакать.

А вслед за ним и Фирушка. Мамочку было жалко, папулечку. И себя, уродину разнесчастную, которую теперь всю жизнь любить будет только один папулечка. А если он умрет? Она точно помнит, что подумала тогда именно так: «если». Потому что если бы подумала «когда» — не выдержала бы надвигающейся пустоты одиночества и умерла раньше папулечки. Так ей тогда казалось.

Только то давнее «если» утекло в прошлое с потоками Фирушкиных слез, когда папулечка умер-таки и она осталась одинешенька на всем белом свете. Полная сирота.

И всё вспоминала, вспоминала. И каждое новое воспоминание вызывало прилив слез. Глаза не просыхали и не открывались. Да и не хотелось Фирушке их открывать. Что могла она увидеть? Ненавистное с детства отражение в зеркале, теперь еще и безглазое? Свое безысходное одинокое будущее, никчемную старость? Даже обузой она никому не станет — потому что никого у нее нет.

Так, наверное, думала моя троюродная тетка Фира, старая дева, оплакивая смерть отца и заодно себя, горемычную. И некому было ее утешить, отвлечь от мрачных мыслей. Не то что никого не было рядом — просто никто не готов был делить с ней ее горе и тонуть в потоке ее слез. Погоревали о Лазаре и родственники, и соседи. В двух проходных дворах, соединенных глубокой аркой с помойными баками, на его похоронах немало набралось и дружески расположенных к усопшему, и от души жалеющих Фирушку, одинокую старую деву, бобылиху на веки вечные, и любителей поплакать у гроба над бренностью и скоротечностью жизни, и просто праздно любопытных ко всякому происшествию. Всякого народу сошлось: и родных, и чужих, и малознакомых, и евреев в ермолках с молитвенниками в руках, бормочущих заупокойную молитву, и гоев, осеняющих крестом себя и покойного, — никого ж не удержишь за руку.

А Фирушке и не до того было, она всё видела как во сне, одно только запомнила точно: строгое, отчужденное лицо дорогого папулечки, нездешнее лицо, почти неузнаваемое. Она целовала его холодный, расправившийся от морщин лоб, гладкие щеки, вставшие на место губы, она шептала ему в самое ухо заветные слова, которые больше никогда никому сказать не сможет. Слова извечные, не ею придуманные, но кровью ее сердца истекающие: «Оёёёёй, вэй из мир, Господи, дорогой мой, единственный папулечка родненький, зачем ты ушел, на кого оставил меня одну-одинешеньку, зачем покинул меня разнесчастную, как жить мне без тебя? Для кого? Для чего? Не уходи, останься со мной, родненький мой, или возьми меня с собой, я не смогу жить без тебя! Мне страшно! Оёёёёй, вэй из мир, Господи!»

Плач всех веков и народов, плач осиротевшей души, беспомощные слова, бесполезные, на всех языках одинаковые — неподдельные и нецелесообразные.

А папулечка молчал отрешенно, будто не вчера еще только, перед самой смертью, гладя ее руки одной правой, уже слабеющей рукой, говорил: «Я люблю тебя, дочечка, и всегда буду рядом, всегда буду…» Еще что-то сказать хотел, но не успел. «Всегда буду». А где? Где ей искать его? В могиле? На небесах? Или где?

Фирушка была безутешна. Не жила — только горевала, плакала, вспоминала. И всякое воспоминание было горьким, болезненным, невыносимым. А кроме этих воспоминаний, у нее ничего и не было.

Они пережили с папулей один счастливый период — период его жертвенной борьбы за Фирушкину судьбу и их внезапной надежды. Никогда не молилась она так истово, так воодушевленно, как тогда. Почти поверила в Божественный промысел: надежда на добрые перемены появилась, как это ни странно, вследствие тяжелейшего инсульта, который пережил папулечка. И Фирушка вместе с ним — час за часом, минута за минутой. Лицо его перекосило, левая рука повисла, и при ходьбе он тянул левую ногу, зато — счастье какое! — лежал в одной палате с настоящим сватом — шотхеном из синагоги.

Они никогда не думали, что существует такая возможность: «ярмарка женихов». Этой неловкой шуткой они подбадривали друг друга: дескать, еще не утратили чувство юмора. Но надежда вспыхнула обжигающим пламенем. «Взвейтесь кострами, синие ночи», — и кстати и некстати вспомнила Фирушка, вспомнила свой восторг и испуг, вспомнила, как глаз не могла оторвать от огненного языка, наклонилась низко-низко и не сразу почувствовала: жарко сделалось голове, жар побежал по волосам, потом стало темно и трудно дышать, кто-то вовремя надел ей на голову чехол от гитары… Не обгорела даже, только волосы подпалились чуть-чуть. С тех пор она боится открытого огня.

Папулечка стал по воскресеньям ездить в синагогу. Фирушка провожала его до трамвая. «Дальше я сам, — говорил он. — Иди домой, дочечка, жди меня». Она стояла за углом, дожидалась, пока подойдет трамвай, глядела, как он с трудом взбирается на ступени, и мысленно благословляла его на подвиг. Однажды она даже непроизвольно перекрестила его спину, отдернула руку, будто прикоснулась к запретному, засунула глубоко в карман, а мысленно повторяла: «Благослови его, Господи, помоги ему, Господи».

Он возвращался усталый, обессиленный, но вдохновленный — показывал ей записочки: рост, образование, возраст, имя.

— Господи, сколько холостых мужчин, теперь всё будет хорошо, дочечка, — шептал он и улыбался просветленной улыбкой, и перекошенный параличом рот сползал слева к подбородку, а правый уголок вздергивался к носу. — Женихи, Фирушка! Смотри, сколько женихов!

Он раскладывал на столе, как пасьянс, драгоценные записочки и уверенно говорил:

— Мы выберем тебе самого лучшего в мире! И ты будешь счастлива. Конечно, чтоб я так жил!

Чтоб он так жил, Господи!

Ради папулечки Фирушка согласна была выйти замуж за кого угодно, не глядя. Но трагедия состояла как раз в том, что на нее никто не глядел. Вернее, рассматривали в упор, со всех сторон, как лошадь на базаре, и она со стыда сгорала от такой откровенной бесцеремонности. Но терпела ради папулечки: его усилия не должны пропасть даром, он ведь делает это из последних сил.

Почти каждый день, в течение года, ездила она на эти мучительные свидания. Правильнее сказать — несвидания, потому что к ней никто не подошел из потенциальных женихов. Ни один! Ее уродство отпугнуло всех. Хотя и она не заметила среди топтавшихся вокруг нее мужчин ни Марлона Брандо, ни Алена Делона. Фирушка же готова была принять и полюбить любого, только чтобы поддержать папулечкину угасающую с каждым днем надежду, потому что видела — вместе с надеждой угасает его жизнь.

Ровно через год после смерти Лазаря Фирушка порвала всю его «картотеку» — и уже использованные, и отложенные на будущее записочки с именами, телефонами и другими параметрами женихов. На каких-то записочках стояли галочки с минусом, но почему-то он их не выбросил, на каких-то — его неровным почерком, карандашом, были сделаны неразборчивые пометки. Она не сумела их разгадать, бросила все обрывки в унитаз. И, только спустив воду, будто очнулась от глубокого обморока: хлынули слезы, сердце пронзила острая боль, от которой перехватило дыхание. Фирушка, судорожно всхлипывая, наклонилась к унитазу и выхватила последний клочок бумажки, плавающий на поверхности воды.

Чернила уже размылись, но телефон и первую букву имени можно было разобрать. И она переписала их. Зачем — сама не понимала. Высушила и мокрую бумажку с расплывшимися знаками: последний клочок папул и ной надежды.

Позвонить незнакомому Яше Фирушка долго не решалась. Хотя в глубине души уже знала, что сделает это. Может, она сошла с ума, рехнулась от тоски одиночества, может быть. Но этот клочок бумажки, который не унесло в канализацию, стал казаться ей знаком, ниспосланным свыше, из тех неведомых сфер, куда ушел от нее папулечка. Здесь, на земле, они никогда не расставались надолго.

Она ведь ни разу не оставила его одного и тогда, когда он ездил в синагогу. Садилась на следующий трамвай и шла — шаг в шаг, следом, на таком расстоянии, чтобы он не мог ее заметить, но чтобы в случае чего тут же оказаться рядом. Он так никогда и не узнал, что она сопровождала его в этих непосильных путешествиях, одолевать которые помогала ему любовь к ней, к Фирушке. Так-то он из дома не выходил бы, сил никаких не было, ноги-руки не слушались, тело было чужое, тяжелое, свинцовое, в глазах пелена, и шум в голове такой, что уши закладывало. Если бы не Фирушкино счастье, за которое он жизнь готов был отдать, он бы лег, и не поднимался, и глаза бы прикрыл. Навсегда. Устал от жизни папулечка. Она это не просто видела — она чувствовала, словно слились они в единое целое, в котором боль, надежда, одиночество, прошлое и будущее — всё одно на двоих, нерасторжимое.

Фирушка набрала номер телефона, который уже давно знала на память, зачем-то долго-долго слушала длинные монотонные гудки, будто разбудить хотела кого-то. И разбудила. Голос у мужчины был заспанный и невыразительный, без полутонов, как телефонные гудки. Так ей показалось. Но она так нервничала, что вся дрожала как в лихорадке.

Разговор не складывался. Сначала она долго мямлила что-то невразумительное про мокрую бумажку, расплывшийся телефон и букву «я», оставшуюся от имени… А потом — словно вдруг прорвало плотину — бурным потоком: про свое одиночество, про длинный нос, про «очи страстные», про пирамиду «синеблузников», где мамочка стояла в четвертом ярусе, про ее роковое падение годы спустя, про папулечкин инсульт, про его неродное лицо в гробу…

Она с ужасом вслушивалась в свои слова, как будто была на другом конце провода: зачем она всё это говорит? Кому? Не может он так долго и терпеливо слушать ее бредни, чужой мужчина, о котором она не знает ничего, кроме номера телефона и имени, угаданного по полурасплывшейся букве «я».

— Хотите, я приеду?

Он здесь, он с ней, он слушал весь этот бред! Слушал!

— Нет, нет, — вскрикнула Фирушка испуганно и тут же поспешно: — Да! Да!

— Говорите адрес.

Его звали Яша, нетрудно было догадаться. Невидный, худенький, лысый. Нос, как и у нее, отбрасывал тень на подбородок. А глаза — теплые, тревожные, страстные, испуганные. Где-то она видела эти глаза. Вообще, он кого-то ей мучительно напоминал, этот Яша, буквально выуженный со дна унитаза.

После они всегда смеялись до слез, вспоминая историю своего знакомства. Никакой романтики! Зато предначертанность точно была.

Они были похожи, как близнецы. И полюбили друг друга с первого взгляда. Фирушка не ждала такого поворота событий в самых отчаянных своих мечтах. Не жертвоприношение на алтарь беззаветной папулиной надежды на ее счастливое будущее. Не прыжок в омут с закрытыми глазами от безнадежности — пан или пропал: в другую жизнь, как в смерть, лишь бы распрощаться с этой, постылой. Не жертвоприношение, нет, — к ней пришла любовь. Настоящая любовь. На долгие годы Яша стал для нее самым лучшим мужчиной в мире.

Папулечка таки оказался прав: они его нашли.

Вот такая счастливая конфигурация сложилась у бывшей старой девы Фирушки без горячо любимого папулечки Лазаря.

Он таки оказался прав.

Гретта, розовая Маха

«Любовь, любовь, любовь, ля-ля» — звонко заливается, безбожно перевирая мелодию, женский визгливый голосок.

Опять про любовь. На сей раз Гретта, первая и третья жена деда Шмуля. О, и она туда же — любовь, любовь. Впрочем, это как раз ее песня. Про нее такое рассказывают! Даже если половина этих легенд — обыкновенные байки из одесского фольклора, то другой половины на большой многотомный роман хватило бы, любители любовных приключений захлебнулись бы от восторга.

Нет, вы не глядите на то, что Шмуль, ее первый и третий муж, в кальсонах разгуливает, бесстыдно и нагло, и никаких чувств, кроме брезгливости и презрения ни у кого не вызывает, даже у слабоумного Лазаря, который живет в бывшей привратницкой и достался семейству Погориллеров от старых хозяев квартиры. И тем — таким же путем, кто, когда и почему его в этой каморке бросил, давно запамятовали. Живет себе и живет. Кормят наперебой, не скупятся, поочередно уборку производят беглую, как в собачьей конуре, и проветривают, чтобы вонь по всей квартире не расползалась. А так — его не замечают и в учет не берут ни при каких обстоятельствах.

Только Шмуль, изображая из себя то ли управдома, то ли ответственного квартиросъемщика, в общем, лицо, обличенное властью, является время от времени на пороге привратницкой и разглядывает Лазаря в упор с такой суровостью во взгляде, будто уже вынес ему смертный приговор и сам готов привести его в исполнение.

А слабоумный Лазарь, который всем и всегда добродушно улыбается, пуская как младенец слюни изо рта и не понятно, что при этом имея на уме, как увидит Шмуля в линялых кальсонах с желтым пятном спереди на одном отвислом месте, отворачивается лицом к стене и стоит так истуканом, пока Шмуль не удалится восвояси, громко, со значением хлопнув дверью.

Нет, вы не глядите, что старый Шмуль так безобразно выглядит. Все хором утверждают, что в молодости он был неотразим, если иметь в виду как раз содержимое кальсон, которые он и тогда носил зимой и летом — высшим шиком казалась ему эта деталь туалета. И сохли по нему женщины и девицы, все хором утверждают — сохли. А Гретта — о! стонет и закатывает глаза, будто в обморок падает, о! и облизывает губы ловким движением язычка, не утратила навык — о! это надо было видеть! А в руки возьмешь — таки маешь вещь, о!

— Тьфу, шлюха бесстыжая! — это у моей зловредной бабушки Доры, заслуженной моралистки, от Греттиных развратных речей такое непристойное слово с языка сорвалось.

— Скумбрия вяленая! — летит ей в спину. — Это я шлюха? А Цилька твоя, подружка-вертихвостка?! А Маруша ваша драгоценная?! А Голда с Израилем какие визги устраивают каждую ночь и по утрам в шабес? Это для тебя, скумбрия вяленая: что хер в кальсонах, что хрен на Привозе — не отличишь ни глазами, ни на ощупь. Ты живой-то его ни разу и не видела небось, а? Глаза от смущения закрывала, девственница ты наша непорочная!

Кошмар какой! Голда уже трет Доре виски нашатырным спиртом и ваткой в нос тычет, а другой рукой машет на Гретту — пошла, пошла вон со своими штучками, уймись. Кому это теперь интересно!

А раньше?

Я здесь лицо новое, лично мне все интересно.

Что раньше-то было?

Конечно, Гретта была главным возмутителем спокойствия в благопристойной семейной обители — это ясно даже и мне. Хотя я Гретту никогда не видела и мало что слышала о ней — это порочное пятно на светлом панно истории семьи Погориллеров всегда стремились затушевать, забелить, а то и вовсе сделать вид, что никакого пятна и не было. Причину я узнала позже.

А сначала все же само пятно увидела — просочилось как-то, поди ж ты. И вижу даже не мутное полустертое изображение, а живую сочную картину в звуковом сопровождении, почти кино.

Гретта лежит на тахте в своем розовом будуаре, изначально — кладовке, два на три метра площадью, с полками-антресолями для всякого хлама ненужного вверху под потолком. Но потолок высокий — четыре с половиной метра, что там, на верхотуре — снизу не видно.

А внизу — розовый шелк на стенах, на тахте, подушках, абажуре, розовый атласный пеньюар и розовые атласные туфельки на розовом пушистом коврике в полметра шириной. И Гретта — как обнаженная Маха, ее розовое атласное тело светится и потрясает совершенством и откровенным бесстыдством. Хочется смотреть, не отрывая глаз, ощупывая каждую выпуклость, впадинку… и одновременно зажмуриться — от стыда. И провалиться сквозь землю от несовместимости желаний.

Дверь в коммунальный коридор приветливо распахнута настежь, Гретта лежит, обвевает себя веером, вроде никому не мешает.

Мальчики ходят туда-сюда без всякой надобности, шеи свернули — не в силах это зрелище пропустить. Им такое ни в каком кино не покажут. Шмуль постоянно околачивается неподалеку — остановится на пороге будуара как бы ненароком, стоит, потеет, руки потирает и старые непотребные анекдоты расказывает, не на приличных дам рассчитанные, а на портовых биндюжников и блатарей. Гретта полна королевского достоинства, молчит, не реагирует, веером лениво помахивает и глядит прямо в глаза ему, долго глядит, пока он, поперхнувшись собственным натужным смехом, не уходит, плотно прикрывая дверь в будуар.

— Шмулик, Шмулик! Шмуличек!! — орет призывно Гретта, и тот мчится назад на всех парах, в полной боевой готовности с приспущенными кальсонами. — Шмулик, последи, рыбонька, чтобы дверь в мою спальню была всегда открыта. Душно очень. И не смотри на меня так, детонька, я сейчас этого не хочу.

— Не хочешь?! — взвизгивает из-за спины бедного Шмулика моя зловредная бабушка Дора. — А голая разлеглась средь бела дня для чего?

— Мальчики мимо ходят. Срам! Разврат! — вторит Доре Голда, придерживая обеими руками на животе полы халата, руки дрожат от возмущения, и золотой дракон возбужденно вздрагивает.

Услышав про мальчиков, Гретта оживляется:

— Мальчики, Голдочка, люба моя, чтоб ты знала, должны получить первый урок от матери, из материнских рук. А я им, между прочим, как мать.

— Как мать?! — в один голос всхлипнули Голда и Дора.

— Ты, ты… ты им даже не бабушка, — задыхается от возмущения бедная Голда. — Ты им вообще никто. Но что ты называешь руками?.. Вот это???

Голда судорожно разевает рот, как выброшенная на берег селедка, хлопает ресницами и тычет пальцем в голую Гретту, бедра которой раздвинуты, и только веер, которым она интенсивно размахивает, заводясь от этой перепалки, мешает разглядеть все подробности каждому, кто толпится возле будуара-кладовки, привлеченный не столько криками, сколько как раз возможностью под шумок еще немного полюбоваться розовым и атласным Греттиным телом.

Прекращала весь этот бедлам сама же Гретта диким безумным воплем взбесившейся мартовской кошки. Шмулик, услыхав этот зов, бросался вперед, расшвыривая родственников от стенки к стенке, и прямо перед носом у всех собравшихся защелкивал дверь на английский замок. Оргия длилась долго и сопровождалась нечеловеческими криками.

Даже слабоумный Лазарь принимал эти звуки как сигнал, тут же приступал к сеансу онанизма и прекращал его, как только Гретта и Шмулик замолкали.

А остальные — на время теряли покой и сон, ссоры волной прокатывались по квартире, захлестывая все уголки, раздражение носило характер эпидемии.

Содом и Гоморра!

В благопристойном нашем семействе такие страсти кипели, что через десятилетия дым стоит коромыслом, и я, задыхаясь в этом чаду, протираю глаза — не обозналась ли? Не перепутала ли адрес?

Нет, ничего не перепутала. Так было. Из песни слова не выкинешь.

Никакого слова не выкинешь. А Гретта в этой песне не только розовой Махой была. Не только.

Кстати, слово «Маха» я впервые услышала от Додика, младшего Голдиного сына-стиляги. Как-то, однажды вспомнив Гретту, он восхищенно прошептал: «О, это была настоящая Маха!» Мне было пять лет, слово врезалось в память, но спросить постеснялась даже у мамы — почему-то было стыдно. Додик много такого говорил, отчего у всех уши вяли. И я решила тогда, что Маха, наверное, очень дурное слово, иначе бы я его еще от кого-нибудь услышала.

Позже неожиданно выплыло другое странное словосочетание: «Гретта-гетто». И тоже сразу запомнилось. Потом уж все поняла по-настоящему. И почему почти не видно темного позорного пятна там, где на большом семейном портрете Погориллеров проступает изображение Махи-Гретты, — тоже поняла намного позже. Искупила она все свои грехи, кровью искупила. Настоящей кровью.


Брожу в потемках, а все-таки вижу. Война. Квартира опустела. Дедушка Вольф успел умереть от рака — спас его Бог от страшной участи многих. Голдин Израиль, два сына и зять моей зловредной бабушки Доры были на фронте. Изя, муж Фриды, — тоже, сначала письма приходили часто, заботливые, нежные, потом писем не стало, через год пришло извещение — пропал без вести, и еще через несколько дней — похоронка на сына Рафика, а Фрида их до самой смерти ждала. Даже Шмуль попал в ополчение. Все остальные домочадцы успели эвакуироваться, с последним пассажирским транспортом покинули Одессу.

По огромной опустевшей квартире скитались двое: неприкаянная Гретта и тенью за ней неотступно — слабоумный Лазарь. У Гретты были две причины не покидать квартиру. Первая — Шмуль из ополчения в любую минуту мог вернуться домой, мало ли там что, она должна его встретить. Как бы ни складывались их отношения, а муж и жена — одна сатана, это она знала твердо. Не знала только, что Шмуль уже никогда не вернется, погиб в первый же день, еще даже на рытье окопов не выходили, сидел себе у каменоломни, подремывал, там его шальным снарядом и накрыло — ничего не осталось, будто никогда не было деда Шмуля, Шмулика, непутевого отца Голдиного Израиля.

Вторая причина, может, была для Гретты поважнее первой, только это она в себе таила — Зара, родная сестра, муж которой украинец Михась, вызвав всеобщее негодование, пошел при немцах в полицаи. Зара рвала на себе волосы и сутки напролет выла волчицей от горя и стыда, пока Михась не ударил ее наотмашь кулаком по лицу, а после, стоя на коленях, ноги целовал, языком слизывал кровь с ее губ и шептал — дурочка, родная, единственная моя, евреев же убивать станут, кто вас спасет, как не я. Золотой был парень Михась, самой высшей пробы.

Только Бог по-своему распорядился. По какому-то своему непостижимому промыслу.

Не было Михася рядом, когда немцы по домам за евреями охотились, и соседи выдали Зару и Зинушку, девочку трехгодовалую. Ясно, что выдали — к полицаю в дом не пошли бы, он на них и документы выправить успел на украинскую национальность. Но сей прекрасный мир полон доброхотов — выдали-таки Зару с Зинушкой немцам. Кто-то выдал, а кто-то другой кинулся искать Михася. Но не успел Михась. Опоздал. Лишь издали увидел в первых рядах колонны огромную копну Зариных курчавых волос и золотую Зинушкину головку. Солнышко и Тучка — два самых дорогих ему существа на белом свете.

Без них жить было не для чего. Сразу хотел застрелиться и вдруг — как кипятком обожгло: вспомнил про Гретту, которая не уехала без сестры, осталась, чтобы в случае чего до конца быть вместе. Господи, Всемогущий и Милосердный, неужто на то Твоя была воля? Не успел и Гретту спасти Михась. Снова опоздал. Видел, как умирала, неотрывно глядел, будто окаменел, и жить остался, чтобы спасать евреев, жизни своей не щадя, спасать, не зная имени и фамилии. Спасать, чтобы жили и чтобы все узнали, кому рассказать смогут, что произошло в те черные дни.

Вот так и до меня дошло. Ни Михася, ни Гретту, обнаженную розовую Маху, ни Тучку-Зару, ни Солнышко-Зинушку — никого не знаю. А боль, когда вспомню о них, такая, будто вчера родных потеряла.

И слабоумный Лазарь среди них.

Жмется сзади к Гретте, прячется, дрожит от страха, икает. А офицер немецкий разглядел ее в толпе, подошел почти вплотную, ноги широко расставил, и улыбка похотливая кривит губы. Гретта с ненавистью глядит ему прямо в глаза, с лютой ненавистью. Он руку протянул и рванул платье у нее на груди — о-цо-цо! и языком зацокал, обнажив гнилые зубы. О-цо-цо! Грудь розовая атласная, шея, как шелк. Порвал на ней платье и отшвырнул в сторону. Стоит Гретта почти голая, Лазарь обхватил ее сзади руками, ногтями впился в мягкий живот, скребет, царапает и прижимается к ней все плотнее — совсем обезумел от страха.

Немец дернул его за плечо, вперед вытянул и выстрелил прямо в сердце. Ой — выдохнул Лазарь и упал к Греттиным ногам. Она на колени опустилась, голову слабоумного Лазаря приподняла, по-матерински прижала к обнаженной груди, глаза ему ладонью закрыла, пошарила руками по земле, нашла два камушка и положила на прикрытые веки.

Поднялась полуголая распутная, жаркая женщина, и плюнула немецкому офицеру в лицо. Вздрогнул от неожиданности, достал из кармана кителя белоснежный платок, утерся и снова выстрелил несколько раз подряд. Красные струи потекли по розовой атласной коже, Гретта покачнулась, плюнула еще раз и, раскинув руки, как крылья, упала на слабоумного Лазаря, накрыв его своим телом, спасая от всех грядущих бед — навсегда. Мог ли когда-нибудь мечтать о таком счастье людьми и Богом забытый Лазарь?

Счастье оно ведь тоже разное обличье имеет.

И все это видел Михась, золотой украинский парень, самой высшей пробы. И окостенели пальцы, сжимающие приклад винтовки.

И я вижу. И плачу, и бормочу какую-то молитву, и одновременно думаю: «Господи, где же ты был, Всесильный, Всемогущий… где?»

Плачу и бреду куда глаза глядят — подальше от этого места, от большой еврейской могилы, где как в коммунальной квартире после грандиозного скандала — тишина и полный мир. На веки вечные. Лежат вповалку, в обнимку, не стыдясь ни своей, ни чужой наготы — будто одна мать родила всех. Одна нежная, добрая многострадальная еврейская мама.

Ухожу все дальше, а вижу и слышу яснее: переплелись руки, и кто-то шепчет — не бойся, я с тобой, обними меня крепче, закрой глаза… колыбельная оборвалась на полуслове… молитва вырвалась из ямы в поднебесье… одинокое холодеющее плечо обняла одинокая чья-то рука… Лиц уже не разобрать, но вместе не так страшно, и не стыдно спросить у Бога: за что? За что меня? — наверное, думал каждый. А столетнего старца, которого несли к могиле на руках, а он озирался по сторонам с виноватой улыбкой на лице и кивал всем головой: то ли прощался, то ли прощения просил — за что? А нерожденное дитя, оцепеневшее от ужаса в материнской утробе за мгновение до выстрела, — за что? А всех вместе — за что, Господи?

Плачу и оглядываюсь назад, и обнимаю всех, и люблю. И никогда никого не забуду.

Святая троица

Пинхус-Лейб Кантор, двоюродный брат моего деда Вольфа. Правильнее называть его ребе Пинхус-Лейб Кантор. Ребе — духовный наставник, глава еврейской общины. Пинхус-Лейб всегда носил ермолку и черный длиннополый сюртук — лапсердак. Лицо круглое, волосы рыжие, как медь, глаза — светлые, пронзительные, прямо в душу заглядывают. Если спросит о чем-то — соврать не удастся.

Слава Богу, видела я деда-ребе только на фотографии, и соврать ему, даже неумышленно, не имела никакой возможности. Зато с раннего детства узнавала его безошибочно и от других родственников держала особняком, объяснить не смогла бы, но внутреннее чутье подсказывало — он не такой, как все. И я подолгу разглядывала его лицо, усы, бороду, косматые брови и лучистые глаза. Вглядывалась и даже как будто вслушивалась — всегда казалось, что он хочет что-то сказать мне. Или я должна его о чем-то спросить. Так или иначе, но ту страницу, где обнаруживался снимок деда-ребе Пинхуса-Лейба, я переворачивала с неохотой, словно прочитала интересную книгу, которую тут же начала бы читать сначала.

Вообще, я листала альбомы почти машинально, потому что за долгие годы все фотоснимки запомнила досконально, только голых младенцев могла перепутать — кто чей. Ритуал этот входил в комплекс обязательных мероприятий наряду с посещением могил всех почивших в бозе, кого знала, а больше — кого никогда не видела и довольно смутно представляла, кто есть кто, наряду с обильными воспоминаниями, потоками слез и, наконец, наряду с умопомрачительными застольями — настоящими, одесскими, от щирой души, чтобы гость умер, но съел и выпил все, что было выставлено на стол ради него. Чтобы он умер от переедания и несварения желудка, но был здоров во веки веков на радость всем близким и дальним родственникам, их друзьям и соседям и даже случайным прохожим, заглянувшим с улицы в окно. О-хо-хо-хо-хо! — только и могли выговорить посторонние, чтобы не проглотить язык от восхищения и зависти.

Ах, повторить бы все это сначала. Не сами застолья, конечно, нет, хотя и кушанья некоторые вспоминаю иногда ностальгически. Тоска по Одессе это ведь и неповторимый холодный борщ тети Цили — свекольник, и запах копченой, вяленой и жареной скумбрии, которую собственноручно изготавливал Вильям, муж тети Цили, и прошу не путать одно с другим — совершенно разные кушанья из одной и той же рыбы, совершенно разные по совокупности всех признаков: запах, цвет, не говоря уже о вкусе. А фаршированная щука, как живая, будто только что плавала, сотворенная Фейгиными хлопотливыми натруженными руками: вкус — это что-то особенное, а по внешнему виду — произведение искусства, музейный экспонат. А Голдин песочный штрудель — он таял на кончике языка, как снежинка, несмотря на множество изысканных ингредиентов, которые она подсыпала в тесто, пришептывая какие-то невнятные колдовские словечки. О, какую редкостную поваренную книгу можно было бы обнародовать сегодня, если бы в голову пришло записывать рецепты моих одесских родственников.

А может, думаю в оправдание себе, — все было так вкусно, потому что готовили они, которых сегодня нет, и все их тайные штучки, по-современному называемые непонятным им иностранным словом «ноу-хау», ушли с ними. К примеру, помню, как моя зловредная бабушка Дора учила меня делать икру из синеньких. Казалось бы, чего проще, но пальчики оближешь, так вкусно это у нее получалось, а главный секрет, как выяснилось, состоял в том, что обжаренные на листе (то бишь противне) и очищенные от шкурки синенькие надо тщательно сбить до однородной массы большой вилкой из нержавейки в обыкновенной стеклянной банке! То есть — ни ножом в миске, ни ложкой в кастрюльке, ни конечно же миксером, слава Богу, их тогда еще не было, и такое кощунство никому не могло взбрести в голову. И вы можете смеяться, но это единственный бабушкин урок, который я усвоила навсегда, — и только так делаю синенькие, только так: сбиваю в стеклянной банке вилкой, которую подарила мне бабушка. Поверьте мне — это таки очень важно.

А вот, к примеру, Рахель, красавица Рахель, дочь деда-ребе Пинхуса-Лейба Кантора, делала такой бульон с клецками и фаршированную гусиную шейку — слов нет по сей день. Нет слов. Я, правда, никогда ничего не ела в доме Пинхуса-Лейба и Рахели по той простой причине, что в живых их не застала. Но хваленый бульон и гусиную шейку готовил Зиновий, сын Рахели, внук Пинхуса-Лейба Кантора, носивший как и дед ермолку, лапсердак и дедов сидур — молитвенник. Очевидцы утверждали, что Зиновий готовил так же вкусно, как сама Рахель, а внешне был — вылитый дед.

И это хорошо, потому что от кого его Рахель родила, не знал никто. Даже сама Рахель.

И я бы не узнала никогда, если б судьба не столкнула меня со свидетелями этой трагической истории. Их, правда, было немного. В Одессе ведь после ухода немцев не осталось в живых ни одного еврея, из тех, кто не уехал из города. После войны появились: кто из эвакуации возвратился домой, кто уцелевший с фронта вернулся. Возвращенцами их звали и поначалу считали по пальцам: один еврей, три, тридцать три… Потом жизнь стала как-то понемногу входить в новую колею. В каждом доме — свои беды-радости жили, отвлеклись на время от евреев, считать перестали.

А Пинхус-Лейб, Рахель и Зиновий вернулись в родной город как раз перед самой войной — весной сорок первого. Почти семь лет их не видели, не знали, живы ли, в каких краях голодают-холодают, горе мыкают и чем вся эта эпопея кончится.

Начало-то на глазах у всех происходило: в тридцать четвертом году арестовали Пинхуса-Лейба по доносу за содержание тайного молельного дома. И это было сущей правдой. В Григориополе, где прежде жили братья Вольф и Пинхус-Лейб, Пинхус был кантором в синагоге, послушать его съезжались по праздникам из дальних местечек — божественный голос имел Пинхус, божественный. Это говорила даже моя зловредная бабушка Дора, а уж она доброе слово даром ни о ком не скажет.

Когда вся семья перебралась в Одессу, Пинхус-Лейб со своей красавицей дочерью Рахелью поселился в небольшой квартирке на Молдаванке. Дверь, занавешенная марлей от мух, выходила прямо в подворотню, в квартирке было сыро, темно, два окна единственной комнаты упирались в глухой каменный забор, огораживающий дворик. Рахель устроила крошечный садик в узком промежутке меж двух стен. И в доме уют навела, вкусно пахло какими-то пряностями, ванилью, корицей и медом, Рахель часто пекла в чуде на примусе.

Спаленка, где две кровати разделяла плотная гардина, закрепленная на круглой палке под потолком, кухонька с рукомойником, примусом и обеденным столом на двоих. И отдельно от всего за самодельной картонной стенкой-перегородкой — молельный дом ребе Пинхуса-Лейба, где, собрав миньян, то есть десять совершеннолетних мужчин, проводил он ежедневные, субботние, праздничные, поминальные, свадебные и другие ритуальные обряды. Средоточием еврейского духа был дом ребе Пинхуса-Лейба и его дочери красавицы Рахели. Это знали все, но относились по-разному.

Про жену Пинхуса-Лейба ни слова, ни намека не дошло, будто ее и не было, будто Пинхус-Лейб свою Рахель в капусте нашел. И любили отец и дочь друг друга больше жизни, что и доказали впоследствии беспримерным своим поведением.

Не было большего огорчения для Пинхуса-Лейба, если его сокровище, красавицу дочь, назовет кто-то не по небрежению даже, скорее по привычке, как принято было во многих семьях, — кто Ралей, кто Ролей, а то и Ралькой или Ролькой. Сокрушенно вздыхал ребе, гордо вскидывал голову, устремлял глаза горе, борода при этом топорщилась сердито, укоризненно, любому не по себе делалось за неосторожно сорвавшееся слово, а ребе только скажет тихо:

— Мою дочку зовут Рахель, как праматерь нашу. Рахель.

Никто и не возражал — ни злобы, ни какого дурного умысла против Рахели ни у кого не было, слова неприязненного о ней ни разу не сказали даже самые злые языки. О Рахели, как о святой, — никогда.

А после ареста ребе Пинхуса-Лейба — подавно. Она же силой вынудила гэпэушников взять ее вместе с отцом, у них и ордера на нее не было.

— Я ему во всем помогала, — твердила упрямо и тихо, заслоняя собой отца. — Я свечи зажигала, я кидуш делала, я мацу и халу пекла, без меня у него ничего не получилось бы, не отдам его вам, вместе пойдем.

Сосед-выскочка гэпэушник Колька Пупко, влюбленный в Рахель с детства, долго отговаривал ее, орал, наганом грозил, умолял, на колени падал:

— Ну куда ты, Ралька, рвешься, одумайся, Пинхус старый, его, может, и пощадят как-нибудь, а то и вовсе отпустят, что с него проку… но ты, Ралька, Ралечка, ты красавица такая, ты пропадешь там, они из тебя все соки выжмут… ты понимаешь меня? — И в глаза заглядывал, словно передать хотел без слов то страшное, что виделось ему про Рахелино будущее. — Сиди дома, Ралечка, ждать отца будешь, много ли старику за домашнюю синагогу дадут, Ралечка. Да и какая это синагога, смех один.

Тут Пинхус-Лейб шагнул вперед, прикрыл собою дочь, как только что она его прикрывала, и спокойно произнес:

— Не твое это дело, Николай, обсуждать нашу синагогу. Синагога — священный дом для еврея. Не суди о том, чего понять тебе не дано. И никогда ни перед кем не ползай на коленях, Николай. Поднимись и делай свое черное дело, раз совесть свою наказал. Богу не забудь помолиться, чтобы простил.

Тут ребе вскинул голову, глаза — горе, борода вздыбилась:

— А дочку мою зовут Рахель, как праматерь нашу. Рахель. Запомни раз и навсегда.

Так и пошли вдвоем, держась за руки. И гэпэушники во главе с Колькой Пупко — следом.

Соседи видели эту процессию, тайком сквозь занавески подглядывали.

Почти на семь лет пропали ребе Пинхус-Лейб и Рахель и вдруг объявились, как ушли, держась за руки. Только ушли вдвоем, а вернулись втроем: Пинхус-Лейб в ободранном ватнике и некоем подобии ермолки на голове, красавица Рахель, изнуренная, бледная, с безмерной скорбью в глазах и мальчонка, маленький чернявый и светлоглазый — вылитый ребе Пинхус-Лейб, с первого взгляда видно — не ошибешься. Зовут Зиновий-Пинхус, а откуда взялся, чей? Может, тоже в капусте нашли.

Потом уж, после возвращения святой этой троицы, Колька Пупко напился почти до белой горячки и, дико вращая сумасшедшими бельмами, рассказывал всем, кто рядом оказывался, о том, что насиловали красавицу Рахель все как один следователи, все тюремщики, все начальники на пересылках — все. И кроме веры в Бога своего и чистоты непорочной нечем было защититься красавице Рахели. Ходила гордая, растерзанная, непокоренная, пока не родила сына, неизвестно от кого. Пинхус-Лейб сам роды принял, сам тайком от всех обрезание сделал — признал внука семенем иудейским. И решился рассудка. Ничего не помнил, ничего не понимал, только Рахель узнавал и Зиновия. Держал их руки в своих, и лицо — спокойное, просветленное, не подумаешь, что из ума ребе выжил.

Господи, Всесильный, Всемогущий, в который уж раз пытаюсь вспомнить слова молитвы, которой никогда не знала. Господи! как же Ты допустил такое — в бессилье шепчу одними губами. А ребе Пинхус-Лейб, мой двоюродный дедушка, гладит меня по голове ослабевшей рукой и говорит:

— Никогда не сомневайся в Боге, дочечка, к Нему с сомнением нельзя. Придешь к вере, все откроется, все станет на свои места.

А я плачу навзрыд, потому что знаю — не обрела веру, уж сколько лет с той поры прошло, а у меня все вопросы к Нему, все вопросы — зачем? за что? почему? И целую старческую дрожащую руку, за все его страдания, за стойкость, за веру, за святость. Будто с Богом в пустыне Иудейской встретилась лицом к лицу. Один раз в жизни такое со мной случилось. Когда и где, не помню. Но было и навеки в сердце осталось.

А печальная история деда-ребе Пинхуса-Лейба, Рахели и Зиновия на этом не кончилась. Да и как могло быть иначе — лето сорок первого года на дворе, немцы вот-вот возьмут Одессу.

Но они никуда и не думали уезжать, только вернулись. Сосед-гэпэушник Колька Пупко сорвал печать с двери их квартиры и впустил в дом, пропахший пылью, плесенью, дохлыми крысами. Но — родные стены приняли их в свои объятья, окружили, защищая от постороннего глаза их горькую тайну, изможденные тела, разбитые души. Только в счастливых снах долгие годы снилось, что снова будут жить в своем доме, в Одессе. Конечная станция — все мечты их были устремлены сюда, дальше никакие поезда не ходили.

Конечная станция.

Только и успели сшить Пинхусу-Лейбу новый лапсердак и ермолку, вымыть, вычистить все углы родного жилища, накачать как следует примус — Рахель коржики напекла. А тут как раз и Суббота настала, главный еврейский праздник. И пришли евреи к ребе, вместе с Зиновием, с некоторой скидкой на возраст как раз миньян получился. Оказалось, что все молитвы ребе помнит, а чуть запнется, Рахель и Зиновий наготове — шепчут слова, напевают печальные напевы.

Конечная станция.

Вернулись домой. Жизнь продолжается. В своем городе, в своем доме, какой ни есть, с соседом доносчиком во дворе, Бог ему судья, с евреями, которые не побоялись снова прийти к ребе, отсидевшему срок. Все не так уж и плохо, думает Рахель, все даже очень хорошо, думает она, зажигая субботние свечи, и Зиновий такой славный мальчик, вылитый дед, настоящий еврей…

Я слышу, как она задыхается от рыданий, сотрясается спина, плечи, дрожат руки, веки опущены, сквозь густые ресницы сочатся слезы. Я слышу ее истошный крик, вижу избитое, в ссадинах и кровоподтеках тело, над которым надругались многократно дикие звери в обличье человеческом, чьи-то сыновья, мужья, отцы… Они еще не натешились, она возбуждает их красотой и непокорностью. Истерзанная, униженная, растоптанная ими, она чем-то уязвляет их, и они не могут успокоиться. Жидовка проклятая, за…м до смерти, орут, подначивают друг друга, потому что им вдруг сделалось страшно.

«Рахель, праматерь наша, помоги мне забыть этот кошмар, ради отца, ради ни в чем не повинного Зиновия, я люблю его, люблю — только помоги мне все это забыть…»

Отчетливо слышу ее истошные крики и эту немую мольбу, не субботнюю молитву, извечную, общую, а мучительную просьбу о помощи исстрадавшейся надорванной души.

Слышу, как она принимает роковое решение, сама за всю свою семью: «Мы из Одессы никуда не поедем. Что нам немцы? Хуже того, что было, быть не может. Даже смерть».

И вот они уже почти слились с толпой странных пилигримов. Инородцы, чужеземцы — всем и всюду не свои. Желтые звезды на рукавах, на спинах, тележки, чемоданы, узлы — куда они тащат их, на что надеются, бедные мои сородичи, избранники божьи. Пинхус-Лейб, Рахель, Зиновий — уже почти слились с толпой, идут налегке, взявшись за руки, как пришли. Скоро исчезнут за поворотом, и я их больше никогда не увижу.

В бессмысленном каком-то порыве проталкиваюсь вперед, кто-то обгоняет меня, чуть не сбивает с ног, ломится сквозь толпу, размахивая наганом, настигает Рахель и жарко шепчет на ухо:

— Ралька, слушай сюда: одного могу спасти. Пойдем со мной, Ралечка, пойдем, старик в уме шизанулся, ему все равно, а малец — неизвестно какого кобеля отпрыск, черт с ним, Ралечка. Пойдем со мной, пойдем, нету у нас времени на раздумья. Виноват я перед тобой, до гроба простить себя не смогу…

В голосе его послышалась мольба и что-то еще человеческое. Даже до меня донеслось. А Рахель остановилась как вкопанная, посмотрела в его налитые кровью пьяные бельма, увидела слезу, медленно ползущую сквозь заросли щетины, и сказала твердо:

— Ты спасешь Зиновия и будешь его беречь от всех опасностей. Ты не посмеешь меня обмануть, не посмеешь…

И оттолкнула от себя сына, резко, решительно, навсегда. Даже не поцеловала на прощание.

Ушла, не оглядываясь, держа за руку невменяемого старого ребе Пинхуса-Лейба.

— Ралька, — выл пьяный до бесчувствия Колька Пупко, бывший гэпэушник. — Ралька, любовь моя прекрасная. Те насиловали тебя как потаскуху, эти сожгут в печи как дрова. Ненавижу… — скрежетал он зубами. — Ралька, Ралечка, любовь моя, я сволочь, гнусная тварь, нет и не будет мне прощения…

Пил и выл, пил и выл. И крепко сжимал плечо чужого мальчишки Зиновия-Пинхуса, которого доверила ему Ралька в свой смертный час.

— Мою маму зовут Рахель, как праматерь нашу, — тихо и упрямо всякий раз поправлял его Зиновий-Пинхус.

— Ну да, ну да, Рахель, как праматерь, не сердись, сынок, — примирительно бормотал старик Пупко, сторож новой синагоги, запирая на ночь дверь.

И долго стоял на ступенях, с гордостью глядя вслед молодому раву Зиновию-Пинхусу, похожему на деда своего Пинхуса-Лейба как две капли воды, тоже в ермолке и лапсердаке.

Зиновий идет не спеша к себе домой на Молдаванку, где живет один в квартире матери и деда. А я бреду куда глаза глядят, долго бреду, сквозь соленый и горький туман невыплаканных слез.

Бася

Эту страницу не вырвешь из анналов. Двоюродная сестра Бася, уже весьма в преклонных годах нездоровая дама, прожившая больше четверти века на Брайтоне, решила вдруг посетить родную Одессу проездом через Москву. Та самая Бася, которая шестьдесят с лишним лет тому назад вынесла из дома украдкой от моей зловредной бабушки Доры свадебный наряд моей мамы и была свидетелем на этой тайной церемонии.

Бася буквально свалилась нам на голову. Есть что вспомнить. В аэропорту Шереметьево мы с трудом узнали ее — гора мяса, которая, по-видимому, подцепила где-то на долгом пути странствий бешенство заморских коров, она орала на носильщика, с трудом толкавшего аэрофлотскую тележку, груженную семью чемоданами немыслимых габаритов. Вертолет мог бы взлететь с такой площадки.

Она орала, как одесская торговка, вставляя одной ей понятные американизмы на чистейшем молдаванском диалекте — иностранка таки, Боже ж мой! И размахивала руками, задыхалась, курила, пила какую-то жидкость из маленькой плоской бутылочки, вращала глазами во все стороны — по-видимому, искала нас. Шея была неподвижна, в левой руке — причудливой формы многоярусный металлический костыль, который тоже время от времени взлетал в воздух, близ стоящие едва успевали пригнуть головы.

По телефону, за несколько дней предупредив о своем приезде, она успела сообщить, что недавно перенесла тяжелую операцию на позвоночнике, вся нашпигована металлическими штырями и поэтому едет налегке. Подарки, дескать, привезти не сможет, по-русски несколько раз сказала, уточнила, чтоб не было разнотолков, и на всякий случай добавила по-английски: «no souvenirs».

Мы на обоих языках поняли — подарков не будет. И ничуть не огорчились: ведь ничего и не ждали еще позавчера — ни подарков от Баси, ни тем паче — самою Басю в гости. Давненько ее здесь не бывало.

Это, кстати, ее голубой унитаз-компакт стоял посреди нашей комнаты на Бутырской и буквально врезался в память народную, в фольклор вошел. Когда хотели сказать про нечто из ряда вон — прыская от яркого воспоминания, говорили: «Как Басин голубой унитаз-компакт посреди залы». Залой она называла нашу единственную в то время комнату в коммунальной квартире, а «унитаз-компакт» всегда произносили слитно, а не по частям, потому что именно так тогда восприняли это чудо цивилизации многие наши московские приятели, у которых дома не было даже обыкновенных унитазов с бачком наверху и пластмассовой ручкой на металлической цепочке. А тут: унитаз-компакт — невидальщина заморская.

И вот она перед нами, вроде бы неузнаваемая ни по каким внешним приметам, кроме пончо черного с золотыми кистями, о котором предупредила по телефону, как об опознавательном знаке, наподобие красной розы в петлице. Но и без золотых кистей и красной розы нетрудно было бы догадаться, что это Бася — семь чемоданов-гигантов, невероятной конструкции костыль, орет, как бешеная, волосы цвета чистого сусального золота для покрытия куполов православных храмов, брови черные сошлись на переносице, на груди — огромный малахитовый магендовид в золотой оправе на золотой цепи…

Ну что можно еще добавить? Это таки Бася, чтоб мы все были живы и здоровы до ста двадцати, как заповедано.

Очень своевременное, между прочим, пожелание — этот визит надо было пережить. Наш старенький папа, нежно любивший всех маминых родственников только за то, что они мамины родственники и одесситы, после отъезда Баси слег с инфарктом, но испытал при этом огромное облегчение.

— Какое счастье, дочечки, — слабо улыбаясь, повторял он, — какое счастье, что Бася не умерла у нас дома.

Это не было преувеличением, порожденным старческим бредом, — папа имел веские основания так говорить.

Бася весила, наверное, больше центнера, и габариты имела выдающиеся. Стиснув папу в объятиях, она обрушила на его голову поток горячих черных от туши слез, да, да, у них в Америке, оказывается, тушь тоже течет от слез. Это, правда, были не просто слезы, это был селевый поток, но все же — тушь у них течет. Испугало меня, правда, в тот момент не это тешащее мой едва тлеющий патриотизм обстоятельство — я со смертельной тоской подумала, что Бася сейчас задушит моего бедного папу, переполненная неподдельной любовью и радостью.

Обошлось, слава Богу. Оба едва отдышались. Папе — нитроглицерин под язык, адельфан и эуфилин. Басе — боржоми, бутылку за бутылкой (этот заказ тоже поступил по телефону из Брайтона — несколько ящиков боржоми). Непростая, между прочим, была задача в девяносто первом году, но достали. Итак — боржоми и сигареты, одну за одной, днем и ночью, даже во сне. Впрочем, мы не были уверены, что она спала: лежа на спине с закрытыми глазами она курила, пила воду, тяжело дышала, вздымаясь всем телом над нашим диваном, не рассчитанным на подобные буйства, плюхалась вниз с оглушительным стоном — болел составленный из металлических штырей позвоночник. Затихала на некоторое время, переставала дышать и шевелиться. Тогда хватался за сердце папа, сосал один за другим нитроглицерин и стоял у изножия дивана, осунувшийся, бледный, напряженный.

— Надо что-то делать, она умирает, вызывайте «скорую», — шептал он.

Я кидалась к телефону, но в этот момент Бася издавала протяжный всхлип, нашаривала рукой сигарету и зажигалку, глубоко затягивалась.

— Я не умерла, Фимочка, не волнуйся, — нежно говорила она и заходилась в безумном удушающем кашле, просила воды, и все повторялось сначала: по схеме.

Зачем она прикатила? В каком бредовом сне привиделся ей этот вояж? Она всегда была дама рисковая, но этот номер признал бы смертельным самый строгий и беспристрастный арбитр.

Причины были две.

Первая проста и прозрачна, как осколок бутылочного стекла, — она хотела еще раз увидеть Одессу. «Увидеть Париж и умереть». Чем, собственно говоря, Париж лучше Одессы, скажите на милость? Для настоящего одессита так вопрос не стоит, чтобы мне не сойти с этого места: Одесса — лучший город земли. То есть — Бася хотела перед смертью увидеть Одессу, даже если и не думала о смерти. Все равно это так.

Вторая причина. Она мечтала накормить голодающих одесских родственников, соседей, может быть, даже случайного попутчика или прохожего. Все чемоданы были забиты едой — головки сыра, батоны колбас, паштеты в оболочках и коробках, какие-то консервы, джемы, чаи, кофе в банках, пакетиках, в зернах, с молоком, сливками, капучино и Бог знает, что еще. Во-первых, пусть покушают. А во-вторых, пусть лопнут от зависти — такой базар она им сделала: почти все содержимое Монькиного магазина рассовала по чемоданам. Пусть посмеет кто-нибудь повторить, что Бася вышла замуж за непутевого, неказистого, никчемного Моньку-пустышку. Пусть посмеют! Она этому смельчаку головку сыра в пасть заткнет. Чтоб подавился.

Она про своего Моньку сама все знает — то, что никому даже в голову взбрести не могло в самых буйных фантазиях, ни раньше, ни сейчас.

Неказистый толстый коротышка — да тьфу на это. У нее такие мужчины были — закачаешься. И качались, еще как, и падали от зависти — кто натурально ноги и шею ломал, кто грыз от злости ногти, локти и подушку, и посылали на Басину голову проклятья и всевозможные беды. Увы, многие таки преуспели в черном своем деле. Она покривила бы душой, если б не признала это. Что было — то было.

Но не любит Бася вспоминать свои несчастья.

Говорит только о грандиозных победах и головокружительных успехах: как стала всемирно знаменитым экстрасенсом, предсказав Шестидневную войну в Израиле — начало и исход; как приезжали к ней после этого известные и сильные мира сего, в том числе принцесса Ди, и Бася описала ее кончину в мельчайших подробностях и посоветовала никогда не ездить в автомобиле красного цвета; как вдруг начала вышивать золотыми нитями гобелены в стиле старинной французской мануфактуры, открыла на Брайтон-Бич салон, разбогатела, купила роскошный дом на океанском побережье с бассейном, парком и прислугой; открыла элитарное кафе «Бася / Basya» с русской и английской рекламами (элитарное же!). Переводы были вольными, но сути дела соответствовали на обоих языках. По-русски: «Бася с Молдаванки. Гобелены. Рыба. На все вкусы угождаю». По-английски: строже, лаконичнее — «Basya’s Art from Odessa. To see. To eat. To buy». Мне очень понравилось. Art — это и про гобелены, и про рыбу, что истинная правда. То есть гобелены Басины я не видела и осмелюсь предположить, что их никогда и не было. А вот кафе у нее было, отголоски этого события до нас долетели намного раньше Васиного появления в Москве. И какой Монька классный повар, мы знали с самого детства, рыбу готовил — пальчики оближешь! Проглотишь язык! Таки да. Подлинное искусство.

Но я отвлеклась от Басиной умопомрачительной истории.

Итак, она покорила все вершины. Однако потом все сгорело — дотла… Она не говорила — от пожара сгорело или просто обанкротилась. Подробности этих печальных обстоятельств были сокрыты от нас. Но это не имело никакого значения — все же сплошное вранье: от А до Я и от Алеф до Тав, и от Эй до Зед. Куда ни кинь. По-русски, по-еврейски и по-английски — сплошное вранье. Нет у меня, разумеется, никаких доказательств, но голову кладу на плаху — вранье.

Одна зацепка только была, которую можно было заявить как улику, чтобы уличить Басю во лжи — прислуга в доме. Прислуга! А я гляжу на ее руки и чуть не плачу. Я помню эти руки с детства — узкая тонкая ладонь, чуть припухлая сверху, ломкие пальцы и ногти безукоризненной формы. Не рука — произведение искусства, изваяние гениального зодчего. Я глаз не могла оторвать от Басиных холеных рук, и мечтала — когда вырасту, тоже буду покрывать ногти темно-вишневым лаком. А Бася великодушно позволяла мне лизнуть языком ноготки и смеялась, сверкая жемчужно-белыми зубами: «Вкусные конфетки?»

Боже! Какая прислуга! Басины изуродованные, потерявшие всякую форму корявые синюшные руки с грубыми грибковыми наростами на ногтях выдавали всю ее судьбу. Не надо быть хиромантом и запоминать, какая линия — счастья, какая — любви, какая — богатства. Ничего этого у Баси не было.

Только обломки ногтей были как и прежде покрыты темно-вишневым лаком! Я не выдержала — лизнула краешек заскорузлого ногтя, поцарапала язык, почувствовала вкус крови и разревелась — накатило что-то из глубины времен: невыплаканная, невысказанная обида за все несостоявшееся, несбывшееся, отнятое судьбой.

Бася тоже плакала, черные слезы исполосовали ее мясистое, потерявшее очертания лицо, похожее на плохо вылепленный блин. Тут она и вспомнила мамину свадьбу — единственный живой свидетель. Мы слушали ее, не дыша, и у папы в руках треснула стеклянная капсула с нитроглицерином.

Все подробности этого события мы знали назубок: мама рассказывала, Бэлла, ее школьная подруга, посвященная во все перипетии маминой первой любви, дядя Сёма, в чьей комнате на казенном матрасе без ножек, почти на полу, провели они свою единственную ночь вдвоем. Правда, на матрас постелили Греттины розовые атласные простыни, Голда выудила из своих закромов два шелковых китайских кимоно: большое с золотым драконом — для Бориса и маленькое с распластавшей широкие разноцветные крылья бабочкой — для Идочки. Они с Израилем эти кимоно не надевали — не дошла очередь, жизни не хватило. Ида с Борисом — тоже не развязали подарочную ленту на пакете. Не до кимоно было. Борис поменял костюм из «чертовой кожи» на матросскую форму, а Идочка пошла домой в самом своем нарядном платье, васильковом с рюшей вокруг выреза и юбкой гофре полусолнце.

Больше она это платье, как и замшевые лодочки, никогда не надевала. Перешила нам с сестрой из него платьица, потом что-то с чем-то скомбинировали и соорудили сестре моей к окончанию семилетки выпускной костюмчик, потом долго еще в наших нарядах присутствовали в разных видах лоскутки василькового файдешина. Один лоскут в виде банта мама сама долго носила, подхватывая им золотистые пряди волос на затылке.

И васильковые мамины глаза, и васильковый бант, обрывок свадебного платья, долго помнили давний летний вечер в Одессе на пороге войны и разлуки.

Бася рыдала безудержно, размазывая руками по лицу черные слезы, отчего руки сделались черными, а в глубокой впадине подбородка скопилась черная лужа, из которой в стакан с боржоми падали черные капли и, подхваченные пузырьками, тревожно метались, усиливая общую удрученность.

— Идочка всегда мечтала красиво одеваться, как принцесса. Кружится, бывало, в старенькой юбке клеш, перешитой из Голдиных шелковых гардин, поет любимую «Карамболино, Карамболето»… И смеется…

Бася вдруг пропела, срывающимся голосом «Моя любовь к тебе навек чиста», закурила, закашлялась, выпила боржоми, перестала дышать, закатила глаза. Папа, сжимавший в кулаке осколки стекла и нитроглицерин, положил что-то под язык.

Бася снова воскресла:

— Любовь у нее была настоящая. Фимочка, любонька моя, это ты, конечно, ты. Борис ей приснился в сказочном сне. А ты был ее жизнью. Да ты сам знаешь. — И без всякого, казалось, логического перехода: — Я ведь почему за Моньку замуж пошла после всех своих выкрутасов? Потому что на тебя похож!

Мы переглянулись в полном недоумении: Моня похож на папу?! Чем это, интересно?

— Он меня называл «мамочка», а я его — «папочка». Как вы с Идочкой — «мамуся», «папуся»… Я всегда завидовала.

И зарыдала еще сильнее, взахлеб. Мы снова переглянулись, теперь уже с сожалением — ну сбрендила, должно быть, Бася, что поделаешь: возраст, многократный длительный наркоз, постоянные боли, лекарства пьет наркотического свойства. Да много чего и в прошлой ее жизни располагало к помешательству. К чему теперь анализировать.

А она вдруг заговорила внятно и почти спокойно:

— Непутевый, нерадивый, игрок и скандалист, сперма нежизнеспособная, так и не обрюхатил меня, хоть большой любитель этого дела был. Зато он жизнь за меня готов был отдать. И отдал, — она откашлялась и стала загибать пальцы: — Почку отдал? Отдал. Кусок спинного мозга отдал? — Она широко развела руки, как рыбак, демонстрирующий пойманную рыбу, потом чуть свела их и решительно загнула еще один палец. — Отдал. А сколько его крови мне перелили, его лейкемия на моей совести. Я как вампир — его кровь выпила. И вот я здесь, а послезавтра буду в Одессе. А Монька с разжиженными мозгами и сиделкой из «Эзры» остался на Брайтоне, даже и не понял, что я еду домой. Он бы умер от зависти, просто бредил: в Одессу, в Одессу.

Бася вдруг рассмеялась, странно как-то — безрадостно и беззлобно. И добавила:

— Получилось: обманули дурака на четыре кулака. Слушайте, обманули-таки. Я и обманула. Бедный Монька, чтоб он так был здоров. Хотя какое уж тут здоровье…

Она бурно разрыдалась, закашлялась, а вновь отдышавшись, сурово погрозила кому-то пальцем и грозно прошипела сквозь зубы:

— Пусть только посмеют мне про Моньку дурное слово сказать. Пусть только посмеют!

В Одессу она улетала послезавтра, а назавтра с утра попросила нас с сестрой:

— Отвезите-ка, девоньки, любоньки, меня на Арбат.

Ах, Арбат, мой Арбат…

Мы разом вспомнили давно позабытое: у Баси — свой Арбат, своя песня, своя роковая любовь.

Левон Шагал. Артист, пианист. Пианист — профессия, артист — свойство души, или, может быть, правильнее сказать — призвание. Почти совпало. Почти. Один малюсенький нюанс разделял профессию и призвание. Профессия требовала усидчивости, труда, систематических занятий, самоотдачи, наконец. А призвание — практически ничего, просто быть. Это ему давалось с легкостью. Другого имени и фамилии у такого мужчины быть не могло. А внешность! Сегодня его назвали бы секс-символом. Тогда говорили — сердцеед, волокита, а еще, конечно, — Дон Жуан.

Чистейшая правда. Но Левону даже мизинцем не приходилось шелохнуть, все происходило само собой — женщины разных возрастов решались ума от любви к нему. Непоправимо, вплоть до смертельного исхода. Сколько неискупимых грехов на его совести — никто не считал. Всеобщий любимец, его и укорять никто не смел. И Бася в этот сонм влюбленных идиоток угодила. Это уж она гораздо позже о себе скажет: идиотка.

А тогда — угодила. Прилипла к нему, как муха к липучке. Бася! Приближаясь к которой, мужчины замирали от восхищения, по ниточке у нее бегали: гордые, высокомерные, сановные, обличенные деньгами и властью, едва оперившиеся птенцы и светские львы — всякие. Бася упивалась своим всесилием азартно, мстительно, безжалостно. За Гешку Зальцмана мстила, рыжего, беспутного, которому отдала в семнадцать лет свою девственность, внезапно проснувшуюся бешеную страсть и материнскую нежность. Все растоптал Гешка, уничтожил ее полностью, в граненом стакане с водкой утопил и не заметил: девочку-красавицу, что для него стала женщиной, изведенного ею его ребенка. Не заметил загубленные им две жизни: пил до потери сознания, с бабами и девками путался без разбору лица и имени. И под паровоз попал насмерть — тоже, наверное, не заметил. Говорят, в гробу улыбался блаженно.

Бася этого не видела. Выкидыш у нее был — сама чуть не умерла от потери крови. Миловал ее Бог, за что — так и не сумела понять Бася. А вот сынок Гешкин рыжий погиб. Может, встретились там, думала иногда Бася, узнали друг друга, может, полюбили, только без нее. Всю жизнь снился Басе маленький рыжий Гешка, так и не ставший по ее вине ни мальчиком, ни мужчиной — убила она его, медленно, методично, осознанно. Никогда в жизни больше не пила она так исправно лекарства, как ту гнусную отраву, которую бабка Маля дала, пожалела девчушку семнадцатилетнюю. От позора спасла. Но долго еще мучилась своей виной Бася: лучше бы я сама от той отравы умерла, кричала каждую ночь, зажимая ладонями рот, чтобы никто не услышал.

И мстила мужикам напропалую, не одну душу загубила. Походя, пока не столкнулась лицом к лицу с Левоном Шагалом. И пропала. Сразу поняла, что пропала — ни объяснить, ни осознать, ни сравнить не с чем. Непостижимо. Будто в капкан угодила. И вместо того чтобы рваться на волю, из собственной шкуры — прочь, на свободу, затаилась в неосознанном каком-то ожидании, как в забытьи, будто уснула под гипнозом. А проснувшись, получила по полной программе.

Она тогда от Левона готова была принять все — изощренные ласки, стыдные, но желанные, не менее изощренное глумление, в кураже он не знал удержу. Не артист — дьявол. А она в рот ему смотрела, руки готова была целовать, ноги мыть. Да на все была готова ради него.

Ах, Бася, Баська, бедолага! Все было обманом, все. Квартира-музей на Арбате, где все надевали тапки, подбитые войлоком, чтобы не поцарапать паркет. Мамуся, папуся, бабуся и обожаемая сестричка Ликуся — странные персонажи в этом странном театре. В этих декорациях даже Левон походил на тень — хрупкие руки всегда в белых лайковых перчатках, даже летом, беззащитно подрагивающие ресницы, как будто боится чего, голос тихий, вкрадчивый, движения плавные, замедленные, словно бесплотен вообще: не передвигается — парит в пространстве.

А они его обожают — мамуся, папуся, бабуся, Ликуся, истинные аристократы, между собой то по-французски, то на итальянском — практика для Ликуси, чтоб в оперной студии арии легче разучивать было, то на древнееврейском. Бася не сразу и поняла, думала — тоже на иностранном, в Одессе же, кто может по-еврейски, на идише говорит. А здесь, на Арбате: день — так, день — так, семейная традиция. И музыканты в семье — традиция: оперный солист и пианист. И традиционные семейные выходы в Большой зал консерватории по воскресеньям. Басю тоже приобщили на время — девочка из народа, благородная миссия просвещения.

Недолго, правда, это длилось. Пока не грянул гром — Левона, их божество, их баловня и любимца, посадили на десять лет за шулерство и растление малолетних. Всей силой горя своего обрушились они на Басю: ее во всем обвинили — дескать, она его испортила, со святого пути служенья Муз в выгребную яму столкнула, девка портовая, простонародная. Чего только она тогда от них не услышала, представить не могла, что они такие слова произнести вслух могут.

И забыли, что принадлежат одному народу, забыли про традиции, религию иудейскую: один — за всех, все — за одного. Все на нее свалить хотели. И то правда — чужая она им, никто, а он, сатана — родная кровинушка. Хоть и ушли из-за него на тот свет безвременно, один за другим, печальной вереницей, — не прокляли, не отреклись, любили и благословляли до последнего выдоха.

И Бася все им тогда простила. Всех обихаживала, утешала, хоронила. А когда осталась одна в чужой опустевшей квартире, помпезной, наполненной гулкой тишиной, и от того еще больше похожей на музей, собрала свои пожитки, заперла дверь на все запоры, отдала лифтерше ключи и стала ездить за Левоном по тюрьмам и высылкам. Пожалела — осиротел ведь совсем. И зря пожалела. «Дура беспросветная, дубина нецелесообразная». Это она сейчас говорит, как будто и не о себе.

А тогда ездила, моталась, в каких только диких краях не побывала. А Левон вместо благодарности все глумился над ней, и татуировку огромную с непристойной картинкой силой заставил сделать на видном месте — на предплечье правой руки. Ухмылялся, пока она орала от боли, мочи не было терпеть. «Будешь меня помнить всегда», — прихохатывал, потирая руки.

А она бы его и так не забыла, чтоб ему вечно в аду гореть, — у нее прямо на сердце наколки остались. А эту после кислотой выжигала, и большой уродливый след остался — от ожога, всем объясняла. Монька один от нее правду узнал и целовал, целовал рубцы безобразные, приговаривая: «Бедная, бедная Басечка, бедная девочка моя маленькая».

— Меня никто, никто так не жалел, как Монька-непутевый. И я его пожалела — замуж вышла в белом длинном свадебном платье с длинным рукавом и короной из цветов в волосах. Монька так хотел. — Бася сурово погрозила кому-то пальцем и горделиво вскинула голову. — И ни разу ему не изменила, клянусь, слушайте, — ни единого раза. И не брошу, пока жив, хоть и дураком совсем стал и все равно ничего не понял бы. Нет, не брошу.

Она жутко закашлялась, словно завершай этим аккордом торжественную часть. А когда снова смогла говорить, заговорщически подмигнула нам с сестрой и сказала:

— А на Арбат, девоньки, вы меня отвезете. Чтоб я так жила.

Это надо было видеть! По пешеходному Арбату, останавливаясь через каждые три метра, потому что ходить Бася вообще не могла, мы раскладывали взятый напрокат у соседки стул и, привлекая на подмогу одного-двух дюжих молодых прохожих, усаживали ее, рискуя поломать и стул, и Басю — стул не был рассчитан на такой вес, а Басины кости на еще одно падение.

И все же Богу было угодно, чтобы мы добрались до заветного парадного напротив Вахтанговского театра. Бася, смежив веки, слегка покачивалась и кланялась, как иудей во время молитвы, шевелила губами, а мы, почтительно стоя у нее за спиной, держали наготове уже изрядно расшатавшийся стул, Басин причудливый костыль и растопыренные руки, чтобы в случае чего попытаться удержать ее. Закончив молитву или, что это было, не знаю, Бася открыла глаза и смачно плюнула на дубовую с резной ручкой дверь парадного. Густая мутно-желтая слюна заядлого курильщика, медленно извиваясь, как червь, ползла вниз. Было в этом что-то необъяснимо отвратительное. Хотелось поскорее уйти.

Но Бася никуда не спешила. Не отрывая взгляда от заплеванной двери, она грязно выругалась с явным наслаждением, как заправский биндюжник, «будь ты проклят», сказала и сделала кулаком в воздухе такое движение, будто гвоздь вбила в крышку гроба. Откашлявшись и выпив полбутылки боржоми залпом, Бася добавила трижды на чистейшем английском: «fuck!» Иностранка таки, боже ж мой!

Когда после всего этого ритуала, она повернулась к нам, лицо было просветленное, помолодевшее, и спина выпрямилась, и дыхание выровнялось.

— Ну, девоньки, любоньки, пошли!

И таки пошла, и раскладной стул не понадобился. Дошли до Смоленской, поймали машину и преспокойно доехали до нашего дома.

Хотите верьте, хотите нет, но мы с сестрой это чудо наблюдали воочию. И поняли, для чего Бася в Москву залетела по дороге в Одессу транзитом через нас.

Что ж, транзитом так транзитом. Все же и мамину с Борисом свадьбу вспомнили с последним живым свидетелем. Впрочем, не с последним, выяснилось нечаянно и вскорости после Васиного исторического визита на родину.

Кстати, что с ней сталось после, жива ли сама и Монька-непутевый — не ведаем. Телефон она нам оставила какой-то неправильный — с той стороны все время орали, коверкая русские, еврейские и английские слова, что отправят нас за решетку вместе с нашей ненормальной Басей. То ли знакомы были с Басей и потому говорили «ненормальная», то ли так думали о каждом соотечественнике — осталось неразгаданной тайной. На письма наши Бася тоже ни разу не ответила. Как не знали о ней ничего двадцать с лишним лет до того, так и сейчас не знаем. Снова канула Бася в неизвестность, будто приснилась нам вся эта история.

Ах, Бася, Бася, чтоб ты была здорова до ста двадцати.

2005

Кривой Сруль и рябая Броха

Понуро сижу возле постели моей зловредной бабушки Доры, глаз не спускаю с Голды, сестрицы ее разлюбезной, и напряженно вслушиваюсь в густую тишину, наполненную тайной. Голда только что пообещала рассказать Доре, что такое любовь. И я хочу это слышать, чтобы понять — одно сплошное притворство, предательство и потребительство? Да нет же, нет, Голда так никогда не скажет.

Я и сама знаю, что нет, и не аргументами, а именами подтверждаю — мама моя и мой папа, бедная Фейга, Маруша и Ханан, сама Голда, в конце концов. Они умели любить по-настоящему, бескорыстно и преданно. Их, правда, никого уже нет в живых. Но я же слышу, как Голда судорожно вздохнула, будто всхлипнула и проговорила, медленно, раздумчиво:

— Все можно пережить, Дорочка. Все. — И поглаживала неподвижную руку сестры, не глядя на нее, как бы в прострации. — Все, — повторила еще раз, а головой покачала из стороны в сторону, словно сама с собой спорила.

И напряженно смотрела куда-то вперед, сквозь стену. Я подошла поближе и встала у нее за спиной — то ли подстраховать, то ли подсмотреть хотела. Может, и то и другое. У нее был жутко испуганный вид. И потом, это — «Дорочка», ни с того ни с сего и совсем в другом звучании, чем обычно: никакой же ссоры не было. И похоже — не будет, во всяком случае, не сейчас.

Сейчас она переживает какое-то сильное потрясение, и я вдруг абсолютно отчетливо понимаю, что это не имеет никакого отношения ни к прошлому, ни к тому, что происходит сегодня — она боится того, что случится в будущем. Или может случиться.

Голда сидит возле бездыханного тела сестры — на нее страшно смотреть. Да я бы ее никогда не узнала: ни розовых кудряшек, ни красных в пол-лица пухлых губ, ощеренных в чуть глуповатой улыбке, всегда напоказ, ни рюшечек-оборочек, ни золотого дракона, никаких излишеств в стиле рококо — маленькая старушка с напряженно прямой спиной, аккуратным венчиком седых волос вокруг головы, в чем-то черном от горла до пят и газовая косыночка на шее, черная в мелкую белую крапинку. Вылитая Дора, только слезы по щекам, и не от пудры белое как мел лицо, и скорбно трясущаяся голова.

Ничего не понимаю.

Моя зловредная бабушка Дора умерла?.. Но это произойдет через тридцать семь лет после смерти Хаима. И Голда давно уже будет покоиться рядом с Израилем на большом участке старого еврейского кладбища, где гниют останки всех умерших в Одессе Погориллеров с домочадцами. О, Голдины жалкие похороны я запомнила навсегда, и все, что было до и после, — тоже.

До — любимые Голдины чада: старший сын Милечка с женой Сарой и сынулей Давидиком и младшенький Додик, вечный холостяк, пижон и себялюбец уехали из Одессы, из СССР навсегда. Первые — на историческую родину в Израиль, второй — в Канаду. Уехали, продав огромные Голдины апартаменты в общей семейной коммуне, и все, что можно было продать из отчего дома, перессорились-пересудились между собой не на жизнь, а на смерть. Голда чуть не рехнулась от горя, сначала все вмешивалась, пыталась унять, уговорить, даже отговорить: куда, дети мои, мальчики дорогие, бесценные! Куда?! Кудахтала, по обыкновению, хлопала в ладоши и путалась у всех под ногами.

Нет, она не мешала им, они ее просто не замечали. Паковали вещи, отправляли контейнеры, посылки, бандероли, передавали с чужими людьми чемоданы, набитые добром, что они с Израилем нажили, ни о чем ее не спрашивали: можно ли? — к примеру, и ничего не предлагали — возьми, мол, мать, себе что хочешь. А она взяла бы — не от жадности, конечно, она бы им не вещи, жизнь свою отдала, да только не нужна им ни жизнь ее, ни она сама. А так взяла бы что-нибудь, чтобы совсем не осиротеть: много было памятного в доме, и от отца, и от мамы, от бабушки с дедушкой, что с Дорой и Фейгой разделили, и от Израиля, конечно, он ее одаривал щедро и разнообразно, никогда не спрашивал, чего она хочет, все сам придумывал.

И полно было в доме всякого: ширмы японские, золотом вышитые, китайские болванчики, целая коллекция, жардиньерки, бонбоньерки, столики и стульчики, низкорослые, на гнутых ножках, вееры, дорогая посуда, столовое серебро с позолотой, белье, халаты, ковры, золотые безделушки — «на Голдины пальчики, на Голдины ушки». Барахло, конечно, без всего этого можно прожить, и она бы жила, но привыкла и, вытирая пыль влажной фланелевой тряпкой, разговаривала с каждой вещицей, вспоминала, смеялась, иногда плакала — и вроде жизнь была наполнена прожитым, даже когда уже не с кем было поделиться воспоминаниями. Только с Дорой, хотя та терпеть не могла разговоры о прошлом.

— Фу, Голда, вечно тебя в могилу тянет. — Ее лицо перекашивала брезгливая гримаса. — Вэй из мир, Вольф, лечиться тебе надо. Все давно в прах превратилось, быльем поросло. Ах, Голда, ты всегда хочешь иметь вкусную пеночку с прокисшего варенья. Слушай сюда, я тебе говорю — так не бывает.

Не бывает, не бывает, а Голда говорит себе и говорит, что на ум лезет, а болванчики сердито покачивают головками, насупив брови, вечно они всех осуждают, а ширмы поскрипывают, будто японскую музыку напевают, а веера ветры нагоняют и с ними голоса, далекие, едва различимые, уже давно ничьи. Но все это было, и она научилась радоваться этому.

А среди голых стен нового жилища, куда, покидая родину, засунули ее чада дорогие, возлюбленные, она и впрямь почувствовала себя заживо погребенной. Типун на язык Доре, да уж поздно, и не ее это вина, а сыночков, в которых души не чаяла, Милечки и Додика, чтоб им скатертью была дорога и чтоб они жили долго и счастливо, как никакие другие дети во всем мире. Омейн. Больше она их никогда не увидит — это Голда знала наверняка. Не сразу смирилась, только выхода никакого не искала, не в ее это власти — она просто умереть хотела как можно скорее. Все ее желания и фантазии свелись к одному — умереть.

Того же хотели кривой Сруль и рябая Броха, которых Милечка определил опекунами над ней. Да, да, не помощниками, не домоправителями даже, хотя и это бы ни к чему, она благодаря Богу сама справлялась с жизнью. Но сыночки родные опекунов определили над ней — как припечатали, булавкой к стенке прилепили — не рыпайся, мол, мамулечка. Мы все за тебя решили. А по какому праву? Этого и Дора не выдержала, вмешалась, стала звонить своему стародавнему поклоннику Мотлу Шаевичу, известному на всю Одессу адвокату. Тот всегда твердил:

— Для вас, Дорочка, уважаемая, бесценная мадам, — все сделаю, что невозможно будет.

И ручки целовал. И вот настал час — она ему позвонила за сестрицу похлопотать — но невозможное осталось невозможным: Мотл Шаевич умер, не дождавшись Дориной единственной просьбы.

Она в сердцах сплюнула, забыв поскорбеть об усопшем.

— Так я и знала, что от него проку никакого не будет. Только руки слюнявить мог. «Все сделаю, все сделаю», — передразнила она покойника. — Хотела бы я знать, что он имел в виду?

Дора не скрывала своего отвращения к Мотлу за то, что так подвел ее в ответственный момент. Голде даже пришлось утешать ее: «Успокойся, Дора, что ты так расходилась, он же не назло тебе умер. Что теперь сделаешь — так, видно, Богу угодно».

Это она уже о себе, потому что знала — Дорин эгоизм защитит ее от всяких переживаний, тем более — не за себя, за сестру, речь ведь шла о Голдиных обстоятельствах. Даже смерть Мотла Шаевича отвлекла ее от сестриных проблем, не вовремя умер, да вовремя под руку попал: было на ком злость выместить. Это ее от всего отвлекало. Вскоре она и забыла о Голдиных бедах, отключилась.

А кривой Сруль и рябая Броха окружили Голду плотным кольцом опеки — шагу ступить самостоятельно не давали, даже ночью не оставляли одну, и возле двери уборной кто-то стоял на посту, пока она тужилась. У нее на нервной почве запор случился, и она мечтала умереть как можно скорее от кишечной непроходимости.

Да что и говорить — из всех злыдней самых злыдней сыночки для нее выбрали. Хуже во всей Одессе трудно было сыскать — вечно всем завидовали, у кого сколько чего есть, знали точно: вазы хрустальные, сервизы, дачи, золото в изделиях и во рту, деньги на сберкнижках и в кубышках — все у них было наперечет.

— В ОБХСС пойду, — сипел Сруль сдавленно и пальцем тыкал во все стороны. — Откуда такое богатство? Воры, воры, все воры!

— Ой, не говори, Срулик, разнещасный мой, взвизгивала рябая Броха. — Трудисси, трудисси всю жисть, им набойки, рубчики подбиваешь, пальцы все молотком обломал, гвоздей сколько проглотил, кровью харкаешь, а где они, наши денежки, где???

Теперь при этих словах она изничижающе смотрела на Голду, будто схватила за руку — поймала-таки воровку:

— Еврейский Бог всех любить должен, а мы у него в пасынках, а эти — как сыр в масле.

И два заскорузлых пальца утыкались прямо в Голдину грудь.

— Да возьмите все, что вам нужно, я всю жизнь всем все раздавала. Возьмите, — говорила она, пересиливая боль в сердце.

И руку протягивала за сердечными каплями. Броха хватала пузырек и выливала на пол:

— Скорей подохнешь, чего зря лекарства переводить.

И продолжали измываться над беззащитной Голдой.

— Все возьмите?! — свистели и визжали Сруль и Броха. — Все?! Все богатство, Израилем твоим накраденное, выродки твои вывезли с родины, которая их учила, лечила, стипендию и премии давала, тайком, между прочим, вывезли. А что осталось, мы все приберем, без твоего благодетельства, не рыпайся. Сдохни уж поскорей.

— Не крал никогда Израиль… кристально честный был человек… трудился с девяти лет на ткацкой фабрике… всю семью многодетную кормил, братьев, сестер, родителей, бабушку и дедушку… — Она задыхалась на каждом слове, но защитить Израиля хотела во что бы то ни стало, хотя — перед кем? — Учился… книжки читал… каждую машину мог разобрать и собрать своими руками… голова была золотая…

Четыре алчных глаза вспыхнули прямо перед ее лицом, она поняла, что «золотая» — единственное, что они расслышали из ее сбивчивой речи. Все, больше — ни слова.

Нет, такое Голда не могла терпеть долго. Есть перестала, слегла, мысли стали путаться. Зовет кого-то, жалуется: «Ну где она, куколка твоя ненаглядная, где? Режим соблюдает — обтирания, приседания, сон дневной, ночной, прием пищи по часам. А до меня никакого дела нет уродине твоей, куколке безобразной. Фейга бы меня никому не дала в обиду, а ты ее в чулане запер. Выпусти Фейгу… открой дверь: выпусти… И признай перед смертью, что настоящая куколка — я, я — куколка…»

«Куколка, куколка», — напевает прадед мой Мендель. И Голда улыбается — хоть какая справедливость торжествует. «Дорушка, куколка моя ненаглядная, прыг, прыг, прыг», — и подбрасывает обеих на коленях. И Голда горько плачет — нет, и перед смертью не пожалел ее отец.

А как просветлеет умом ненадолго — видит над собой перекошенные от злого нетерпения лица Сруля и Брохи. И Броха все норовит ей что-то в рот влить — нос зажимает, губы порвала, ложку засовывая. Гестаповка!

«Помогите, есть у меня хоть одна родная душа на свете?., помогите…» — про себя молится бедная Голда, вслух боится. Но: «Бог, всесильный, всемогущий, милостивый, милосердный и долготерпеливый, да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня, Голду, дочь Леи, сбрось в пучину моря все мои прегрешения, прости и помоги, Господи…»

Душа моя разрывается — слышу каждое слово неловкой Голдиной молитвы. Сейчас слышу, долгие годы спустя, а тогда — ни я, никто другой, ни даже сам Господь Бог не услышал, не помог…

И моя зловредная бабушка Дора жила как ни в чем не бывало, не отклоняясь от своего расписания, ни один пункт не исключила, чтобы для Голды хоть раз в неделю время выделить. И когда мама моя по телефону из Москвы спрашивала ее о Голде, недовольно поджимала губы (вижу это, будто рядом стою) и отвечала всегда одно и тоже:

— Вэй из мир, Вольф, ну что без конца одно и то же спрашиваешь — живет…

А вот уже и не живет. Настало — после.

И я, прилетев в Одессу, прямо из аэропорта звоню моей зловредной бабушке Доре. Она дома, обедает и, когда предлагаю заехать за ней, чтобы вместе попрощаться с Голдой, спрашивает:

— Зачем это?

— Так ведь она умерла, бабушка, — осторожно напоминаю я, на миг испугавшись, что от горя у нее в мозгах помутилось. Но она тут же привела меня в чувство:

— Я не люблю мертвых, Голда это всегда знала. Что я теперь могу для нее сделать, что? Все, это таки конец.

И я услышала короткие гудки…

«А что вы раньше сделали?!» — ору я, но не в телефонную трубку, а в лица случайным прохожим, которые идут мимо, без особого любопытства глядя в мою сторону — в Одессе много городских сумасшедших, они часть общего колорита. «А что вы раньше сделали?!» — это я не им ору, а моей зловредной бабушке Доре, я ведь с ней на «вы».

Кривой Сруль и рябая Броха в Голдину комнату никого не пустили. Гроб стоял во дворе на двух колченогих табуретках, у Голды таких никогда не было — деревянный, неровно струганный, с кривыми гвоздями, вбитыми чьей-то неумелой рукой, будто сам Сруль сколачивал. Точь-в-точь так же торчали гвозди из набоек, которые он за всю свою трудовую жизнь так и не научился ставить — больше дня не держались, отлетали вместе с гвоздями, рантами и подметками. Горе-сапожником его называли, во всей Одессе знаменит был, обращались только по крайней нужде — рупь десять за любую операцию брал, проще прейскуранта не бывает, коэффициент при реформах сами клиенты в уме держали, Сруль себя и этим не утруждал. «Чтоооо, не нравится? — с издевкой сипел он, едва завидев хоть старого, хоть нового клиента на пороге своей будки. — Некрасиво?! Иди, иди отсюда, они тебе все красиво сделают и обдерут как липку». А кого имел в виду, никто не знал. «Воры! Кровопийцы! Троглодиты!» — сипел, надрываясь, и молотком во все стороны размахивал, и гвозди изо рта сыпались. Иногда он заглатывал гвоздь, переставал сипеть, дергаться и даже дышать. Тут как из-под земли выскакивала Броха и давай колотить его кулаками по спине, пока вместе с кровью и слюной не выхаркивал он из горла погнутый гвоздочек. По этой части Броха была настоящим профессором, ни разу промашки не дала — сколько гвоздочков проглотил Сруль, столько она из него и выколачивала. А больше ничего и не умела: ни рыбу фаршированную сделать по всем правилам, ни борщ настоящий сварить, ни ребенка родить. Не баба — пустотень со злобной начинкой. А гвозди у Сруля почему-то всегда были гнутые, воровал, наверное, вместе с безнадежно загустевшим клеем и ни для чего не пригодными ошметками кожи, которые злобно пришпандоривал к обуви, почти не глядя.

Никак не могу отвлечься от этих ненужных подробностей, свалившихся на меня невесть откуда — ни Сруля, ни Броху я раньше никогда не видела и набойки у него отродясь не ставила. Откуда я все это знаю — тайна за семью замками. И ведь не просто знаю с чьих-то слов — я вижу сгустки кровавой мокроты с гнутым гвоздем посередине, вижу это на земляном полу накренившейся набок, как Пизанская башня, сапожной будки на углу Чичерина и Энгельса, рядом с заправкой сифонов. Мало того — вижу, как он ночью сколотил наскоро уродливый гроб из ворованных досок. А Броха, пританцовывая вокруг, довольно послюнила пальцы и сказала: «Эх, еще пару рубличков сэкономили на этой дряни».

Господи! Ну что плохого им сделала несчастная Голда — обворовали же, обчистили до нитки, буквально, ну да, немного осталось после отъезда Милечки и Додика, но кое-что все же осталось. А Голда лежит неодетая, непричесанная, неприбранная. Лицо — никакое: на месте пухлых ярких напомаженных красной помадой губок — дыра, провал, и глазницы запали, будто какой-то злодей выковырял оттуда ее большие голубые глаза и повыдергал густые рыжеватые ресницы. Бедная Голда, слава Богу, она этого никогда не узнает.

Стою у Голдиного гроба в пустом дворе под палящим солнцем, еще три-четыре соседки выползли из своих сараюшек — да что это за похороны, стыд смотреть. Развернулись и ушли, им что: они-то Голду и не знают, почти не видели, около полугода всего и прожила в этом дворе. Но и чужим людям стыдно. Что мне сказать — одна стою, из Москвы прилетела, зачем?

Сруль ходит вокруг гроба важный, будто при исполнении какой-то секретной миссии, на Голду посматривает подозрительно, словно боится, что умерла не по-настоящему. Время от времени кулаком гвозди подбивает, видно, не ошиблась я — сам гроб сколотил или украл по привычке, хотя где можно гроб украсть, вроде бы уже бывший в употреблении — ума не приложу. Да я вообще не понимаю, что здесь происходит. Броха себе другую роль назначила: как только заходил во двор кто-нибудь — сюда ли, с Голдой проститься (все же несколько человек знакомых собрались — слухом земля полнится, а Одесса — подавно), в гости ли к кому-то не в добрый час или проходным двором на другую улицу выйти вознамерился — Броха за руку хвать, к гробу тянет, плач похоронный заводит: «Ой, намыкались мы с нею, намучились, никого родных рядом не было, сестра родная не пришла ни одного разика, сыночки родину продали, мать старую бросили одну-одинешеньку, кормили-поили-лечили — все мы, из дома все продали, свои трудовые сбереженья потратили, хоронить надо, а денег-то нету…» И собрала-таки деньги, ни одного из рук не выпустила, пока не раскошелился, — и видно было, что не выпустит.

— Перестаньте побираться, Броха, стыдно, возьмите деньги, я на похороны привезла, — это я ей сразу сказала, как только во двор вошла и увидела спектакль, который она разыгрывает.

— Да рази ж это деньги, — Броха презрительно скривила рябое лицо на мой кошелек и — цап-цап все, что у меня было, и в мгновение ока глубоко-глубоко в свой бездонный бюстгальтер упрятала, грудь снизу подбила ладонью и, надменно отвернувшись от меня, схватила за руку очередную жертву.

Долго это все продолжалось на солнцепеке нещадном, у Голды на лице стали выступать черные пятна, будто следы от побоев. Наконец накрыли кривой гроб кривой крышкой, тут же Сруль заколотил его кривыми гвоздями. Некому было обряд исполнить, поминальную молитву почитать, некому было поцеловать Голду на прощание. И я в столбняке застыла. С места двинуться не могла, на кладбище не поехала, не помню, сколько одна посреди двора бестолково простояла, чуть солнечный удар не хватил, и — в аэропорт, билет обменяла на ближайший рейс в Москву.

Переделкино, 2005

Загрузка...