Та еще семья! Ну и семейка! Аза мишпуха!
Так говорили о Тенцерах не сторонние наблюдатели — недоброжелатели, завистники или заурядные сплетники, они сами. Сами — и стар, и млад — частенько восклицали: та еще семья! ну и семейка! аза мишпуха! Такая фамильная поговорка прилепилась на долгие годы.
А ничего такого особенного меж тем замечено за Тендерами не было. Нет, решительно и бесповоротно — как бы пристрастно к ним не относиться, со знаком плюс или со знаком минус.
Да — семья. Или — семейка. Можно даже и мишпуха. Весьма заурядная, хоть и вполне благопристойная.
Впрочем, как посмотреть. Известно ведь — под каждой крышей свои мыши.
Род свой скупо помнили от конца девятнадцатого века — еще жив был рано овдовевший патриарх семьи Борух Тенцер, встретились, полюбили и сочетались браком Арон и Шира, жизнь и смерть которых стали притчей местного значения, в местечке из рода в род пересказывали их историю наряду с агадическими повествованиями. Потом главными действующими лицами выступили Гирш-Бенцион, или по-домашнему для всех Гиршеле, и Генеся-Рухл, Нешка — предки Тенцеров по мужской линии.
Известно также, что на каком-то перекрестье путей-дорог в семье появилась невестка гойка. Глубоко проникнуть в эту ветвь не удалось — вся ее семья погибла в самом начале Второй мировой войны, спрашивать подробности было не у кого. Но одно абсолютно достоверно: с этого момента в родословную Тенцеров вошла большая дружная и неразлучная русская семья, правда, уже все покойные, кроме самой невестки и ее будущего потомства. Такая вот оказия.
Сегодня каждому известно, что еврея по законам исторической родины определяют как раз по материнской линии. Но поскольку до поры до времени никто из Тенцеров конкретно не помышлял переселяться на родину праотцев иудейских, никакой тревоги по поводу «неправильной» материнской родословной не переживали. И жить это никому не мешало.
Фамилия Тенцер говорила сама за себя, поэтому исчезнувшую из анкет пятую графу за любого из них безошибочно мог заполнить кто угодно. К такой фамилии, как ни крути, одна национальность подходила без всяких ухищрений — еврей. Но времена, слава Богу, изменились, и национальность теперь на каждом шагу не фиксируют. Вроде как нет ее, даже в паспорте.
А фамилия осталась. И никто в семье от нее не отказывается, как не отказывался и прежде, даже в самые трудные, самые гибельные годы — и сталинские репрессии пережили, и на фронтах Великой Отечественной воевали, и в тылу дождались конца той страшной войны. Все Тенцеры хлебнули лиха сполна, не все из этой круговерти живыми выбрались, но старались не унывать, не злобиться, и радоваться не разучились, и желания не растеряли на тернистых путях-дорогах.
Такая жизнестойкая семейка. Или семья. Аза мишпуха, короче говоря.
Впрочем, всё пустые, ничего не значащие слова.
Даже когда бок о бок проживаешь долгую жизнь, не все перипетии отношений самых близких родственников бывают видны и понятны. Тем более когда пытаешься пробуравить маленькую дырочку в толще массивной стены, отделившей прошедшее от настоящего, чтобы взглянуть хоть одним глазком — что там у них происходило? Как? Какое все это имеет отношение к тебе — на расстоянии целого столетия от них? И откуда всегдашняя необъяснимая тоска перед каждым пробуждением, даже ясным солнечным утром в разгар лета? Откуда видения, похожие на явь больше, чем сама жизнь? А слуховые галлюцинации, отчетливые, внятные?
Высокий, слегка надтреснутый женский голос, поющий благословение перед субботней трапезой: Благословен Господь, Бог наш, Царь Вселенной, вырастивший хлеб из земли… И пронзительный тенор, следом за которым душа взмывает выше облаков, парит там, задыхаясь от непостижимого восторга: Шма, Исраэль, Адонай Элокейну, Адонай эхад — Слушай, Израиль, Господь Бог наш, Господь один…[11] И взволновано метущиеся длинные языки догорающих свечей. И кадиш[12], никогда не умолкающий кадиш…
У Гиршеле был скверный характер. Так повелось считать с раннего детства. Едва явившись на свет, он оглушительно резко заорал, побагровев, как бураки, гуртом лежавшие за окном, все зажали руками уши, даже мать, рядом с которой он лежал, еще не спеленатый, только-только от нее отъединенный. Даже тугой на ухо прадед Борух, который к тому времени уже почти не различал звуки, все время тревожно озирался и спрашивал: «Вус из гетрофн? Вус из гетрофн? Что случилось?»
Вот и сейчас, не отрывая глаз от напряженного лица младенца, перекошенного уродливой гримасой, дед Борух прижал к ушам маленькие морщинистые пергаментные ладошки с пожелтевшими от махорки пальцами и взволнованно спросил несколько раз подряд: «Что случилось? Вус из гетрофн?»
— Внук родился! — ответили с разных сторон, перекрикивая младенца.
— Характер! — Дед одобрительно покачал головой, поцокал языком, улыбнулся беззубым ртом и обеими руками погладил свою бородку клинышком.
Этот жест был признаком хорошего расположения духа. Словно поняв это, Гиршеле прекратил орать и мгновенно уснул. Семья вздохнула с облегчением. Ходили на цыпочках, говорили шепотом, то и дело оглядываясь на младенца, не в силах скрыть переполнявшую всех радость.
Гиршеле был первенцем в семье Арона и Ширы. Долгожданным первенцем. Шире никак не удавалось выносить ребенка, все заканчивалось кровотечением и долгим мучительным выздоровлением. Надежда таяла, мечта угасала. Уже все, кроме Ширы, приняли ее бездетность как окончательный приговор. И Арон готов был смириться, даже спать стал отдельно от нее, на старой перине, прямо на полу, рядом с супружеским ложем — не хотел, чтобы домочадцы заметили перемену. Жалел Ширу.
Жалел, любил, жизнь за нее готов был отдать, а помочь ничем не мог. Не в его это силах. Господь всемогущ… Молился как никогда истово, отрешившись от всего второстепенного, все молитвы переиначил, об одном просил, о главном: Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня, Арона, сына Хавы, сбрось в пучины моря все мои прегрешения, вспомни все заслуги и праведные дела, помоги жене моей Шире, дочери Мириам, исцели ее, и она будет исцелена, пошли ей ребенка, и она будет спасена, прошу Тебя, Всемогущий, помоги Шире, жене моей… На утренней молитве и на вечерней, и днем, и ночью, в неурочное время — одно и то же твердил: Да покорит милосердие Твое… Помоги жене моей Шире, Всесильный, Всемогущий…
Молился, а спал на перине, на полу. Не мог заставить себя лечь в постель, на белоснежную простыню которой густым красным пятном вытекали из Шириного лона его не рожденные дети. Как вспомнит ее безжизненно белое лицо, фиолетово-черные провалы глазниц, неподвижное тело, остекленевший взгляд, ее лоб, обжигавший холодом губы, будто уже умерла и никогда ничего не повторится: ни их жаркая любовь, ни ее щемящая нежность, от которой ноет в груди и слезы текут по щекам, — как вспомнит все это, завернется с головой в одеяло и мычит, как раненый зверь. Мычит, кусая руки, чтобы Шира не услыхала его боль, не увидела его слез.
Арон стыдился этих слез, а поделать ничего не мог, они текли и текли, просветляя душу.
С рождением Гиршеле все переменилось в доме: отступили страхи, долгожданной постоялицей пришла радость. Шира расцвела — пополнела, щеки горели румянцем, рот, постоянно раскрытый в благостной улыбке, алел лепестками роз. Глаз невозможно было отвести от нее.
Она была на год старше Арона и почти на голову выше, оберегала его, опекала, отчаянно защищала от обидчиков, водила его за руку, и маленький Арон был счастлив. От рождения хромой на правую ногу, он чувствовал себя неполноценным, и казалось, что никто его не любит по-настоящему. Только мать и отец жалеют, да и то — материнской ласки почти не досталось ему, умерла мать, когда он еще мальцом маленьким был, несмышленым. Почти и не помнит ее — лишь синие-синие глаза в пол-лица, неотрывно глядящие на него, тревожно, нежно, с любовью.
Кажется, он помнит, как мама закрыла глаза. Ресницы затрепетали часто-часто, с их кончиков посыпались слезы, прозрачные, как капли росы на зорьке, она погладила его по волосам, провела холодной ладонью по лицу, отчего у него все тело покрылось мурашками — от головы до пальцев ног, сложила руки на груди, плотно сжала губы, и ресницы больше не дрожали.
Впервые увидев Ширу, Арон сразу понял, что не зря явился на этот свет: она — его фея.
Многодетная и бедная семья Ширы объявилась в местечке неожиданно и шумно, как цыганский табор: вокруг повозки, которую тащила тощая кляча, шумно колготились мал-мала меньше, кто-то кого-то нес на закорках, кого-то тащили за руку, почти что волоком, кто-то напевал колыбельную, баюкая младенца, кто-то громко беззлобно переругивался. Лица у всех серые от усталости и дорожной пыли, глаза настороженные, недоверчивые. Дошли до соседнего обгоревшего дома, обугленный дверной проем которого был для чего-то забит досками крест-накрест, а дальше зияло пепелище.
Здесь весной сгорели самые бедные и тихие в местечке дедушка Хаим и бабушка Хая, как-то неприметно сгорели, ночью. Когда соседи проснулись от дыма и сполохов пожарища, тушить уже было нечего. Хаима и Хаю искали два дня в камышах на ставке, в Канелской роще, думали — спрятались с перепугу. На третий день на общем сходе в кладбищенской синагоге совершили некошерный[13] похоронный обряд без покойников, прочитали кадиш, все заупокойные молитвы, оплакали несчастных стариков со всем состраданием, на какое были способны, — такой трагедии в местечке не случалось.
Поставили две могильные плиты на границе женской и мужской части кладбища, чтобы не разлучать неразлучных Хаима и Хаю. Исаак-каменотес аккуратно выбил две шестиконечные звезды и все слова, которые полагалось, буквы — одна к одной легли, будто не на камне, а на листке бумаги легким перышком писаны. Исаак от старания языком губы облизывал, работал, не поднимая головы. Впервые даром работал, некому было заплатить, а усердствовал как никогда прежде.
В местечке знали, что у Хаима с Хаей своих детей не было, хоть не родились здесь, в Юстинград перебрались из местечка Канела, что на границе Уманского и Таращанского уездов, и на глазах у всех вдвоем старость коротали, тихо, дружно. Все за ручки держались, как дети малые, куда бы ни шли — козу пасти, в синагогу шабес[14] справлять или какой другой праздник, в лавку за продуктами или белье в ставке полоскать. Всегда — неразлучной парочкой. Так и в смерти вышло — сгорели вместе, тоже, поди, — рука в руке.
«Счастливые! Все же — не в пожарищах погромов, не в газовой камере, не в крематории, а в своем родном доме, может, и проснуться не успели, угорели во сне и прямо в рай отлетели через печную трубу», — с завистью вспоминали о них позже немногие чудом уцелевшие соседи. И укоризна прорывалась невольно — будто нарочно отъединились Хаим и Хая от общей участи, не захотели вповалку, в одном рву со всеми упокоиться.
Хотя какой уж тут покой, Господи, — деревья, старые, могучие, корнями еврейское горе впитавшие, до сих пор болеют и отмирают. Стоят по обеим сторонам рва немыми очевидцами и соучастниками случившегося здесь злодеяния, корежатся, гнутся, тянут в небо иссохшие ветви, заломленные как руки в безысходной мольбе. Кругом тишина — ни выстрелов, ни криков, ни стонов давно уж не слышно, ни людских голосов, ни плача живого. Некому плакать над этой могилой. И эхо онемело, и птицы не поют. Тишина царит в Канелском рву, чуткая, напряженная тишина.
А тогда, после пожара, у одиноких стариков Хаима и Хаи столько родственников объявилось в одночасье — соседи диву дались. И умирали от любопытства — кто? откуда? как про пожар-то разведали?
Оказалось — семья одной из одиннадцати племянниц Хаима по отцу, от младшего брата: весь табор, мал-мала меньше. Веселые, работящие, незлобивые, к соседям приветливые. В местечке всем по нраву пришлись — редчайшая редкость, следует признать. При большой плотности населения и ограниченном пространстве проживания своих-то соседей, с которыми вековали бок о бок, не больно жаловали, как повелось от роду, — ссорились, злобились, вечно что-то делили, что уж говорить о чужих, пришлых невесть откуда.
Оно конечно — никакой еврей еврею не чужой, единый народ и судьба едина. Так-то оно так, и в Торе об этом все подробно прописано со времен прародителей, через века. Какой еврей этого не знает!
Но в каждодневной жизни не все так просто, не цадики, чай, живые люди во плоти. А этих, Хаима и Хаи родственников, признали сразу и привечали все, даже самые злыдни и забияки. Уж больно были добры, приветливы и услужливы, всем своими пришлись и чуть что — их звали на помощь. Семья большая, рук много, и все умелые, от малых детей до стариков — кто шьет, кто лечит, кто птицу смолит лучше всех, кто подушки и перины лебяжьим пухом набивает, кто покойника обмывает по всем законам, кто цимес, шкварки и фаршированную рыбу готовит как-то по-особому, лучшие хозяйки местечка не стыдятся поучиться, как молодухи на выданье.
Странная история, жили же как-то без этой бедняцкой кодлы не один десяток лет, и все было исправно, со всеми проблемами справлялись: и свой шойхет[15], и свой шорник, и модистка, и кантор, и аптекарь, банкир и балагула[16], свой каменотес — все было в местечке, никуда не выезжали без особой нужды. А все же пришествие это запомнилось, даже свое местечковое летосчисление появилось: «Да давно это было, — говорили, — еще при Хаиме и Хае» или: «Уж после Хаима и Хаи случилось…» И всем в местечке было ясно. Долго так говорили, пока не грянула беда, одна на всех, затмившая все, что было раньше.
Арон тоже запомнил этот день на всю жизнь. Не просто запомнил — считал его днем своего рождения, потому что впервые увидел Ширу. Еще в толпе, серую от пыли, как все, уставшую, с орущим младенцем на руках, ничем вроде бы не приметную, разве что толстой русой косой, разметавшейся по спине, и неправдоподобно длинными ресницами, за которыми не видно было глаз, и еще маленьким розовым ушком, тонким, прозрачным, как диковинная морская ракушка, которую он никогда не видел. Наверное, он все это придумал после, а тогда просто сердце вдруг дрогнуло от какого-то счастливого предчувствия так оглушительно, что он даже испугался, в горле сделалось сухо, а глазам больно.
Он целый день толкался вокруг сгоревшего дома Хаима и Хаи, будто ждал чего-то, что пропустить никак нельзя. Так оно и вышло, предчувствие не обмануло его. Ближе к вечеру он снова увидел Ширу, столкнулся с ней лицом к лицу. И зажмурил глаза, а когда открыл их, какое-то время ничего не видел, как будто ослеп, — только большое светлое пятно, яркое, пульсирующее. Арон опять испугался, а в груди сделалось незнакомо сладко и томно.
Он услышал ее заливчатый смех и впервые почувствовал ее прикосновение. Шира взяла его за руку и куда-то повела, мягкая теплая ладошка, бархатная, без единой мозоли. Арон удивился, подумал: как у барыни. Хотя отродясь никакой барыни не видел, тем более не держал за руку.
Они медленно спускались вниз, потянуло прохладой и сыростью, запахом тины и камышей. На берегу она отпустила его руку, давай купаться, сказала, поплывем вон на тот большой остров, и махнула рукой, выбрав направление. Арон не посмел сказать, что не умеет плавать, да и, казалось ему, это теперь не имеет никакого значения — он пойдет за ней, куда она скажет, поплывет, полетит.
Шира разделась в кустах, осторожно ступая, вошла в озеро, отгоняя руками прибрежную ряску, легко оттолкнулась от дна и поплыла. Обернулась к нему, помахала рукой. Догоняй, крикнула, и он послушно скинул одежонку, нырнул, задержав дыхание, испытал ужас и радость одновременно, ему показалось, что он не плывет, а летит по небу, свободно, как птица. Захлебываясь от восторга, он замахал руками, и вдруг почувствовал, что идет ко дну, в легких полно воды и нет сил сопротивляться.
Он хотел позвать ее, вспомнил, что не знает ее имени и уже никогда не узнает. И все-таки — это было счастье…
Шира вытащила его из воды, почти со дна ставка за волосы вытянула и откачала воду из легких, сама, никого на помощь не кликнула, как будто уже поняла, что только она отвечает за его жизнь и только ей он доверится во всем полностью и безоглядно. А может, это знание пришло к ней позже, она просто спасала утопшего мальчика, которого заманила в воду, не спросив, умеет ли он плавать.
Когда Арон открыл глаза, он ничего не понял — было легко, холодно и как-то еще — сладко и томно, как уже было недавно, когда он впервые увидел Ширу. Он лежал абсолютно голый, и она, голая, наклонилась над ним, почти касаясь его лица своим лицом, его губ своими губами, ее волосы прикрывали их обоих. Он снова провалился куда-то и увидел, как Шира расплела свою толстую косу и стала отжимать густые, распушенные по плечам мокрые волосы, на бережку, возле ставка, в предвечерних сумерках. И платье облепило ее мокрое тело, обрисовывая все потаенные места, и видел это только он, никого рядом не было. Арон чуть не задохнулся от накатившего на него блаженства.
Шира[17] — песня его счастья.
Она первая поцеловала его, сама сказала, что станет его женой, и до самой смерти будет оберегать его от всякого зла, от любой беды. Так оно и получилось — точь-в-точь, только они еще этого не знали. Арон хотел возразить, что это он будет беречь ее, защищать, жизнь свою за нее отдаст, если понадобится, никогда ни в чем не будет перечить ей, потому что важнее ее нет у него никого на свете, ее желания будут его желаниями, ее надежды станут его надеждами, и все у них будет общее — на двоих. Он хотел сказать, что будет носить ее на руках, несмотря на свою хромоту, и она поймет, какой он сильный и ловкий, поймет, что может положиться на него во всем, что он никогда ее не подведет.
Арон хотел все это сказать ей еще в детстве, когда она спасла его от смерти, и потом всю жизнь порывался, но он не умел говорить так красиво, как думал, и мысли, и слова выходили корявые, неуклюжие. Он долго кашлял, поперхивался, с трудом выдавливал их из себя, будто выплевывал, краснел от натуги, потели ладони, и со лба на ресницы падали тяжелые капли пота. Лучше бы вовсе молчал.
Шира никогда не обрывала его на полуслове, откладывала работу, которую делала, и ждала, чуть склонив голову к левому плечу, одобряюще улыбаясь уголками пухлых губ. Глаза ее тоже лучились, но Арон чувствовал — она не смеется над ним, знает: он — не краснобай, и все его слова — не то что из души, из самой потаенной сердцевины идут, где долго и медленно зреют, набирают силу, обретают плоть, потому, может, так трудно, в муках выходят на свет, как дите из материнского лона.
Она и не ждала от него никаких слов. Она знала про него все, чего он сам, может, не осознавал и, не имея большой склонности к умосозерцанию, не пытался постигнуть. С него довольно было того, что у него есть Шира, а после рождения Гиршеле и вовсе — мир поселился в душе, и ничто уже не могло выбить его из устойчивого благорасположения. Во всяком случае, так Арону казалось, даже смерть не пугала, потому что Шира была рядом.
Да он и не думал о смерти, с какой стати. Шира как взяла его за руку в тот, первый раз, так и ведет за собой. И он как слепец за поводырем доверчиво, безоглядно и бесстрашно шагает след в след за Широй и молится, не так истово, на грани безумия, как до рождения первенца, а безмятежно, умиротворенно, благостно: Да будет на то воля Твоя, Господь, чтобы ты спас сегодня и каждый день меня и всех моих домочадцев, все мое, все, что в доме и в поле, от всякой беды и несчастья, от всякой горечи, вреда и опасности, от всевозможных убытков, от всякого искушения и всякого посрамления, от всякого тяжкого и злого произвола, от голода, убожества и бедности… Утверди нас в книге Твоей к добру и помоги нам во всех делах наших и желаниях наших…
Слова простые, понятные, смиренно к Нему обращенные с верой в Его милосердие и справедливость. Арон любил читать перед сном Тору, Сидур или Теилим[18]. Читал медленно, про себя нараспев произнося каждое слово, это доставляло ему какое-то особое удовольствие. В детстве он тайком от всех мечтал стать кантором, петь молитвы высоким, чистым голосом, рвущимся за край неба, чтобы все плакали, переполненные истой и безграничной верой в милосердие Всевышнего, и чтобы сам Господь Бог слезу смахивал, слушая, как он поет славу Ему и хвалу, и благословлял его, Арона, сына Хавы, на долгую праведную жизнь в благополучии и радости.
Только когда это было! Теперь у него все хорошо, детские мечты покинули его, он вообще ни о чем не мечтает — все у него есть: Шира, Гиршеле, отец, все, слава Богу, в здравии, покров Божий осеняет их благодатью. И молится спокойно и благодарно, просто потому что не привык жить без молитвы. Да и нельзя еврею без молитвы.
Буквы в книгах тоже завораживали Арона, и он все пытался разгадать тайну, которую они тысячи лет хранят, неся в себе и беды, и победы, и песни еврейские, и плач. Читая, он каждый раз, словно впервые, рассматривал их, как картинки в книжке, хотя книжку с картинками всего один лишь раз украдкой полистал в детстве, когда толстая Цилька-обжора, соседка-богачка, дочка банкира Соломона Фишмана, кинула ее во дворе на траву и побежала в дом есть вареники с вишней. У Арона дух перехватило: диковинные цветы, птицы, бабочки, стрекозы, пчелы, гусеницы, какие-то совсем незнакомые мушки, червяки, ослепительно яркие, разноцветные — в жизни он таких никогда не видел.
Он зажмурился, а когда открыл глаза, не было ни книжки, ни картинок, только толстая Цилька стояла рядом и молча глазела на него, разинув рот, по подбородку текла струйка вишневого сока и капала темно-красными каплями на выпяченный круглый, как мячик, Цилькин живот, возле которого летали, плотоядно жужжа, большие пчелы. Арон долго помнил ту книжку и, Цилькин живот перемазанный вишневым соком, и возбужденно жужжащих пчел.
Только со временем он стал читать другие книги, и читал их по-своему, никто его этому не учил — он не только пел молитвы, но и видел то, о чем говорят буквы, подробно и точно. Каждая буква дополняла картину, и он медленно погружался в другие миры, другие времена, шел по пустыне Иудейской, стоял у подножия горы Сион, ни разу не заблудился, всех узнавал, и все узнавали его, он был своим среди своих — и в горе, и в радости, и в страшные, кровопролитные времена, и когда приходило спасение, и надежда сияла на небесах милостью Всевышнего.
Тогда он возвращался в свой дом, спокойный, просветленный, с каждым разом все сильнее и сильнее веря в справедливость и могущество Божье.
В душе его царили покой и мир.
Все рухнуло в одно мгновение, и, расплющенный под руинами, Арон, ни жив, ни мертв, не чувствовал ничего, только свое остановившееся сердце, исторгавшее нечеловеческую боль, и что-то холодное и окаменелое, сжимало его правую руку. Шира лежала рядом, ее волосы привычно касались его лица, щекотали подбородок и шею, легкие завитки пробегали по губам, обычно он, шутя, прикусывал их и смеялся. Шира тоже смеялась.
А сейчас она молчала. Уже целую вечность, казалось ему, не слышал он ее голос. Только что возвращались от шойхета, шли по просеке, как всегда — Шира чуть впереди, он на шаг отставал. Она держала его за руку, и они обсуждали, как послезавтра, после шабеса будут отмечать бар-мицву[19] Гиршеле.
Большой праздник, и готовились основательно — отдельно писали список гостей, хотя чего писать — приглашать придется почти всех. Или всех, все местечко. Борух сказал: всех! И резко рубанул рукой воздух. Ну, всех так всех, столы можно сколотить из досок и прямо на улице поставить. Шутка ли — их сыну уже тринадцать лет!
На отдельной бумажке написали перечень праздничных угощений и кто кашеварить будет — многие предлагали свою помощь. Гиршеле хоть и не ангел, и всеобщим любимчиком не назовешь, а все же самый младший ребенок во всей большой мишпухе — мизинник.
Семья, семейка, что ни говори. Ссорились вдрызг, исступленно мирились, снова расходились навек, но горе и радость делили на всех поровну, так повелось издавна. Аза мишпуха.
О, что говорить, слюнки текли от одних названий блюд, голова шла кругом, бар-мицва Гиршеле обещала стать самой лучшей в местечке на все времена.
— Послушай, Шира, наш праздник будет самым лучшим в местечке.
Шира ничего не ответила, и Арон тихо-тихо прошептал, прижав ее руку к груди:
— А может, и во всем мире, Широчка. Что ты думаешь? Это же наш первенец, Широчка… А?
Тишина давила на уши, и от боли раскалывалась голова. Арон потер лоб и попытался подняться. Что-то мешало, давило на грудь. Ширины волосы щекотали лицо. Почему они лежат на земле под липами, судя по колдобинам — посреди дороги? И чьи-то ноги в рваных пыльных башмаках торчат перед глазами. И кто-то подвывает, поскуливает по-собачьи жалобно и противно.
— Ой-ёй, Арон!.. Арон, Арке, ой-ёй-ёй!.. — расслышал он тихие скорбные всхлипы.
Не Ширин голос, нет, и она никогда не плачет, никогда. Арон прикрыл глаза, отгоняя от себя что-то тяжелое, непоправимое, что придавило его к земле. Вжался спиной в выбоину на дороге, хотелось исчезнуть, превратиться в дорожную пыль. Он ничего не желает знать! Ничего!
— Господи… И Ты не всемогущ… — пробормотал едва слышно, не смея поднять глаза к небу.
— Арке, очнись, ой, вэй, это я, это я, ой-ёй-ёй… Я убил Широчку, ой, вэй!..
Арон наконец увидел, что перед ним на коленях, в дорожной пыли стоит Лазарь, обхватив голову руками, и плачет-причитает невыносимо тягуче, заунывно. Лазарь, местечковый извозчик, вечно пьяный после скоропостижной смерти жены. Давно никто уже его не зовет по надобности, отвезти-подвезти, и он ездит бессмысленно, туда-сюда на своей норовистой кляче Броньке, хлещет ее вожжами почем зря. А то вдруг слезет с телеги, прижмется лицом к лошадиной морде и плачет навзрыд. Тогда Бронька стоит как вкопанная, ждет, пока Лазарь отвоет песню своей тоски, задрав голову к небу, тряся жидкой бородкой, потом замрет надолго, и Бронька терпеливо переминается с ноги на ногу. А когда он снова натягивает вожжи и хлещет ее по впалым бокам, Бронька то упирается, как упрямая ослица, то вдруг несется опрометью с места, не разбирая дороги, кур давит, гусей, сколько кошек растоптала, скольких собак калеками оставила.
Бояться стали Лазаря и Броньку — а ну, не ровен час, убьют кого. А как управу найти на Лазаря — и ребе Ицхак не мог придумать. Броньку он не отдаст, не продаст, она у него — одна родная душа на всем свете. Запереть его в доме — тоже права ни у кого нет, живой человек, хоть и подранок, и пьет без меры, но от горя, не от бесовства. С этим в местечке никто не спорит.
— Арке, очнись, это я, я убил нашу Широчку, ой, вэй… Горе мне…
Арон и Лазарь дружили с детства. Лазарь тоже был влюблен в Ширу, но она сразу выбрала Арона, и он смирился. Так и ходили всюду втроем да втроем, пока не подросла Фанюша, младшая сестра Ширы, раскрасавица, добрая, нежная, хрупкая и болезненная. Кто только не лечил ее — и свои лекари-аптекари, и в Киев к знаменитым докторам возили на деньги, собранные всей мишпухой, даже в Умань на могилу бреславского цадика рабби Нахмана ездили на Рош а-Шана[20] и другие еврейские праздники. Истово верили в чудо исцеления, на все были готовы. Фанюша и правда к семнадцати годам порозовела, поправилась и вышла замуж за Лазаря.
Хорошая получилась пара, сердечная, берегли друг друга, особенно Лазарь Фанюшу. Может, и продолжал любить Ширу, но никак не проявлял свое чувство, чтобы Фанюшу невзначай не обидеть.
Ребенок и у них появился не сразу, как у Арона с Широй. Но хоть врачи решительно не советовали, родила все же Фанюша девочку, когда Гиршеле уже седьмой год пошел. Генеся-Рухл, Нешка назвали в честь бабушек Лазаря и Фани, которые лежат на кладбище над ставком, у самой воды, где гуси-лебеди ныряют-плавают.
Нешка — не дитя, ангел небесный, нарадоваться не могли и сговор совершили по обоюдному согласию — поженить Гиршеле и Нешку, когда время их придет, породниться, чтобы к правнукам-праправнукам любовь перешла. Чтобы их отпрыски были счастливы в далеком будущем, о котором сегодня думать интересно и страшно одновременно, потому что никогда безоблачно не жили евреи на этой земле, но всегда мечтали: до прихода Машиаха или после, когда восстанут из праха все — и герои, и трусы, и жертвы, и праведники, — настанет царство всеобщего мира и благоденствия. На том и порешили. Сговор состоялся, и в завтрашний день смотрели почти с радостью.
Только известно ведь — Бог располагает человеком по какому-то Ему одному ведомому промыслу. И случается нежданное-негаданное — кому праздник нечаянный выпадает, кому беда непоправимая. А за что? — на этот вопрос еще никому не удалось ответ получить. Да и с кого спрашивать? К Нему с претензией и обидой взывать? Дивны дела Твои, Господи, — со стенаниями и плачем исторгается из покалеченной горем души. А отклика никакого — тишина.
— Дивны дела Твои, Господи, — беспрерывно твердил Лазарь, возводя глаза к небу, и по лицу его блуждала полубезумная гримаса-улыбка.
Как нашел холодную уже Фанюшу, посиневшую от удушья, с черными губами и широко распахнутыми глазами, в бездонной глубине которых мерцал неясный свет, так и пробормотал впервые: дивны дела Твои, Господи… Потом посмотрел на Нешку, которая спокойно спала, причмокивая пухлыми губками давно остывшую материнскую грудь, и снова прошептал: дивны дела Твои… И на похоронах, и семь траурных дней, и потом — еще и еще… А после — запил глухо, неудержимо, даже ради Нешки остановиться не мог.
И чем дальше, тем хуже пошло — невзлюбил Нешку за Фанюшину смерть, нашел виновницу безвинную, и сердце к ней окаменело. Не то что на руки не брал, никакой заботы не проявлял, а вовсе замечать перестал, будто нет у него дочки, их с Фанюшей дитя долгожданного. А что врачи предостерегали, все как один запрещали Фанюше рожать, потому как сердце больное может не выдержать, единогласно предвещали плохой конец — словно память отшибло.
Позабыл, как Фанюша уговорила его, шептала ласково: ничего случиться не может, будет у нас с тобой дочечка, радость всей жизни… Позабыл, как сердце зашлось от счастья, когда первый раз взял на руки трепещущий теплый комочек, какой красавицей показалась ему эта крошка-уродец со слипшимися черными кудряшками, с не перевязанной еще пуповиной и не обмытым тельцем… Позабыл, какая неземная песня звенела в ушах и каким невыразимым счастьем светилось изможденное трудными родами Фанюшино лицо… Ослепнуть можно было от этого сияния.
Все позабыл, провалился в дурной, тягостный морок и не заметил даже, что Нешки нет в доме. Фейга, многодетная старшая сестра Лазаря взяла девочку к себе — одним ртом больше, одним меньше, сказала невесело, Бог не оставит, проживем. И тяжело, протяжно вздохнула.
— Дивны дела Твои, Господи, — выл Лазарь, обхватив руками голову, раскачиваясь взад-вперед, будто молился, а про что выл, за что молитву возносил, понимал ли…
— Арке, очнись, это я, я убил нашу Широчку, ой, вэй… Горе мне…
Арон наконец все понял — Бронька затоптала Ширу насмерть. Он даже вспомнил, как это было, все подробности, мгновение за мгновением. Лучше бы память не возвращалась к нему никогда, лучше бы он умер вместе с Широй… Вместо Ширы!
Он попытался встать, для этого ему пришлось, приподнявшись на локтях, отодвинуть Ширу — она лежала на нем, прикрывая его своим телом. Именно, именно так — она при крыла его собой. Когда поняла, что Броньку несет прямо на них, хотела спасти Арона, толкнула его и упала сверху. А окаменелое и холодное, сжимавшее его руку, была Ширина ладонь. Он только что прижимал ее к груди, радуясь предстоящему празднику:
— Послушай, Шира, наш праздник будет самым лучшим в местечке.
Шира почему-то не ответила, оглянулась через плечо, а Арон, ничего не замечая, прошептал:
— А может, и во всем мире, Широчка. Что ты думаешь? Это же наш первенец, Широчка… А?
— Берегись, Арке! — истошно закричала она и с силой толкнула его.
Падая, он ударился затылком о камень и потерял сознание, но в последний миг увидел странную картину — прямо на него летела по небу лошадь с развевающейся гривой, похожей на крылья, она неслась высоко над землей, и солнце разбивалось тонкими брызгами о подковы. А прямо под копытами тоже по воздуху медленно плыла Шира, ветер разметал ее волосы, как конскую гриву, лицо было бледное, глаза полуприкрыты. Она опускалась все ниже, все ближе… ниже… ближе…
— Арке, это я, я убил ее… ой, вэй…
Арон осторожно обеими руками приподнял Ширину голову, на затылке зияла глубокая дыра от копыта, на волосах засохла кровь, все было присыпано пылью, как пеплом. Лицо Ширы перекосила гримаса ужаса и боли, он не узнал бы ее никогда. И, цепляясь за это, как за последнюю ниточку надежды, подумал, что в забытьи упустил какую-то важную деталь. Эта женщина — не Шира.
Его Шира сейчас придет и все ему объяснит, возьмет за руку и уведет отсюда в жизнь, как когда-то давным-давно, когда вытащила его со дна ставка и откачала, не дала умереть. Он только тогда живет, когда ее теплая узкая ладонь сжимает его руку.
Сейчас его рука коченела от холода вместе с окоченевшей Шириной ладонью.
«Жизнь кончилась, — подумал Арон. — Если Шира умерла, моя жизнь кончилась».
Он держал на коленях ее разбитую голову, смотрел на излучину пыльной дороги, ведущей в никуда, и ничего не хотел.
Подошла Бронька и, низко-низко опустив голову, лизнула Ширино лицо, кося на Арона испуганным глазом. Он не реагировал. С другой стороны рядом с ним опустился на колени Лазарь и снова завыл, запрокидывая голову к небу. Арон не заметил его.
Он оставался безучастным ко всему и в этот день, и все последующие дни, словно окаменел. Двигался как кукла-марионетка, которую дергали за веревочки, не ел, не пил, ни на кого не смотрел, ни с кем слова не молвил. Он вообще перестал разговаривать после смерти Ширы. Сидел в темном закутке возле печки, держал на коленях раскрытую книгу — Тору, Сидур или любимую Техилим, но не переворачивал страницы, не шевелил губами, и выражение лица было потустороннее, отсутствующее. Может, и не читал вовсе…
Понять со стороны было трудно, с расспросами к нему никто не приставал, вообще не трогали — сидит себе и сидит. Ни жив, ни мертв — оживить его могла только Шира. Но она ушла, с трудом вынули его руку из ее окаменевшей руки, Арон не хотел разжимать пальцы, не отпускал ее. Молча смотрел по сторонам, и такая нестерпимая мука застыла в глазах, что все невольно отворачивались, страдая от невозможности помочь ему и смутной, невысказанной вины.
Может, если б все вместе, всей общиной повлияли на Лазаря, наложили какую-то кару за Бронькины безобразия, как про то в Торе сказано, не случилось бы такое горе непоправимое в самой счастливой семье в местечке.
Лазаря пожалели, а Ширу и Арона сгубили. Обоих сразу. Неразделимая пара была, будто через кожу проросли друг в друга. Исключительный случай, что и говорить, мало таких примеров, разве что Хаима с Хаей можно припомнить, тоже все за ручки держались, как дети малые, куда бы ни шли. Но их молодыми никто не помнит, они в местечке старость доживали. А Шира и Арон у всех на глазах росли, и любовь их расцветала как дивный цветок среди разнотравья, кому на радость, кому на зависть.
На свадьбах, после традиционной церемонии под хупой и положенных по этому случаю благословений садились за праздничный стол, разливали по рюмкам самодельные ягодные вина и желали новобрачным любви и счастья.
— Любите, цените, оберегайте друг друга, в беде и радости, скорби и благоденствии, в будни и праздники, — наставляли молодых, вкладывая в эти слова и неугасимую надежду, и всю боль несбывшегося.
— Как Шира и Арон! — непременно раздавалось с разных сторон, и все смотрели на них, смущенных общим вниманием, но хранящих горделивое достоинство своей любви.
— Амен, — завершали все вместе, удовлетворенные, что среди них есть пример для подражания.
Не отвлеченный пример, из Мидрашей[21] и Талмуда почерпнутый, а живой, во плоти и естестве своем, можно в гости зайти, можно со стороны приглядываться, чтобы понять — ну как, почему у них все так ладно и мирно получается? Хромает Арон, держась за Ширину руку, почти на голову ниже ее и неказистый с виду, заморыш, смотреть не на что, а вокруг них всегда светло — и в непогоду хмурую, и в ночь темную.
Заморыш, хромоножка, замухрышка, а еще: не в коня корм — это говорили, посмеиваясь, завистники, которые чужого лада терпеть не могут. А тут такое благолепие — обидно, понятное дело. Но по-настоящему дурного слова и эти не находили — придраться не к чему даже самым въедливым злыдням.
После смерти Ширы горевали все, оплакивали ее неутешно, и на могилу ходили целыми семьями, с детьми малыми и стариками. Каждый хотел подойти поближе к могильной плите, дотронуться до камня, помолиться, поплакать, а то и пожаловаться на трудное житье-бытье.
Словом, ходили к Шире, как к святой, не успевала зарасти сорняком широкая тропинка, протоптанная между надгробьями. К Шире и в дом раньше любили заглянуть, при жизни. И не только женщины, но и мужчины. Кто поговорить, посоветоваться, высказать наболевшее, всплакнуть ненароком, а кто просто помолчать. Рядом с ней покой снисходил в душу, вроде бы ни с того ни с сего.
Так выходило, что шалая Лазарева Бронька обездолила все местечко разом. И сама не вышла больше из сарая никогда, забилась в дальний темный угол, голову свесила и застыла, как изваяние. До того Лазарь, обезумевший от горя и водки, избил свою несчастную кобылу до полусмерти, а после Шириных похорон, навсегда отрезвевший, и еду Броньке варил, и траву для нее косил, и ведро с водой ставил. Бронька не двинулась с места, ни к чему не притронулась — не приняла его поблажек.
Ни его не простила, ни себя. Так и стояла, пока ноги не подкосились от полного упадка сил, опустилась на свежее сено, которое Лазарь выстелил, и испустила дух.
Лазарь привел дом в порядок, забрал у сестры Нешку, и зажили они с дочкой вместе, как и положено было с самого начала. Он был спорый на руку, наладил хозяйство, был без ума от Нешки, дочечки своей ненаглядной, радости всей жизни, как говорила Фанюша, мечтая о ребенке, и ничего на свете не желал, только счастья для нее. Другого ему ничего не надо. Две женщины, которых он любил, отошли в мир иной, и неизбывной скорбью переполнено сердце, и неискупимая вина течет по жилам.
И не с кем душу облегчить, и прощения просить не у кого. Борух перед смертью не то что простил его, нет, конечно, но сказал:
— Не нам судить, на то есть Господь Всемогущий и да покорит Его милосердие гнев Его на Лазаря… Он и сам себя не простит, — добавил и до самой смерти не произнес больше ни слова.
Боруха в местечке уважали, к его слову прислушивались, но от Лазаря отвернулись все. А он и не пытался изменить такой порядок вещей. Он, как Бронька, сам себя категорически не прощает и вину свою будет нести до самого смертного часа.
С Ароном хотел поговорить, да его на порог не пустили. А синагогальный служка Мотл, один во всем местечке не обходивший стороной Лазаря, рассказал, что Арон жив, сидит отрешенно от всего в закутке за печкой, держит на коленях священные книги и вроде как не в своем уме. Только кто это достоверно знать может. Один лишь Бог, наверное, если есть Ему дело до травинки малой, песчинки ничтожной, что есть человек.
Так думал Лазарь бессонными ночами, хотел молиться, да не находил слов: не вымолить прощение, не отмолить грехи свои, не забыться в беспамятстве — не дано ему. С этим жить.
Так думал и Арон, погруженный в свой отрешенный от всего сущего мир, где не было ни дня, ни ночи, ни жизни, ни смерти — только мука неистребимая. Мука и боль. А что болит, какая мука мучает — не помнит. Все позабыл, только слова из любимых книг остались и выплывают иногда невпопад, он медленно повторяет их про себя, силясь что-то понять или вспомнить.
…дни человека как трава… как цветок полевой, так и он зацветает… но стоит задуть ветру, и уже нет его, будто и не рос он никогда на этом месте…
Нет памяти, думал Арон, и не будет памяти — одно забвение.
…Господи! Что такое человек, чтобы Ты помнил о нем? Что есть род людской, чтобы Ты обращал на него внимание? Что есть человек? Пустоцвет, бесплотной тенью проходят дни его…
Нет жизни, думал Арон, и нет смерти — лишь небытие, пустота.
Только иногда, казалось ему, слышит он заливчатый смех, звонкий женский голос, который зовет его купаться, чувствует прикосновение чего-то мягкого, прохладного к своей руке, ему делается хорошо, легко, он словно плывет — то ли под водой, то ли в поднебесье, парит как птица, вот уже нет дома, нет печки, нет ни ставка, ни луга, ни леса, ничего нет… Если бы так было всегда… Но внезапно откуда-то снизу накатывает невыносимый вой: ой, вэй… ой-ё-ёй… Что это? Что? — силился он вспомнить. Напрасно.
Забвение и пустота… С этим жить, подумал Арон. А что такое — жить, не мог вспомнить.
Гиршеле осиротел сразу. Страшной смертью умерла мама, за ней следом дед Борух. Не пережил горе, похоронил Ширу, которую любил, как дочь свою кровную, шиву[22] отсидел, на седьмой день к вечеру закрыл глаза и перестал дышать. Остался один отец, но и тот — вроде жив, а вроде и нет его. Гиршеле первое время часто заглядывал за печку, подходил к отцу почти вплотную, дотрагивался до его руки и окликал:
— Папа, папочка, папочка, очнись… Мне страшно, — признавался он шепотом, стыдясь своей слабости.
Отец оставался недвижим. Гиршеле заглядывал в его застывшие глаза, они были похожи на большие черные пуговицы с белым ободком, мама когда-то сделала из них глаза его любимой плюшевой собаке, сшитой из ее старой юбки. Но папа — не плюшевая собака, по его щекам иногда медленно текли слезы. Гиршеле вытирал их пальцем и облизывал — настоящие, соленые. Ему делалось страшно, и он выбегал на улицу, грызя ногти, чтобы не расплакаться. Утешить его было некому.
Он был совершенно одинок и агрессивен, как волчонок, оказавшийся один в непонятном мире. После смерти мамы и деда он стал никому не нужен. Его никто не любил, он никого не любил, никого не слушал, со всеми огрызался и даже кусался, больно, иногда до крови.
Это доставалось тетке Бушке, которая с согласия всей мишпухи со стороны Ширы поселилась в их осиротевшем доме. Безмужняя и бездетная, дородная, высокая, полная сил, она была признана самой подходящей кандидатурой для ухода за невменяемым, но совершенно безобидным Ароном и едва вступившим в пору своего совершеннолетия Гиршеле, чья бар-мицва потонула в плаче, стонах, погребальных и поминальных молитвах.
Бушка поила-кормила Арона и Гиршеле, вкусно кормила, обильно, одевала-переодевала Арона, мыла его, укладывала спать и постоянно ругала и даже била Гиршеле старым ремнем деда Боруха, больно била, беспощадно. Его никто никогда пальцем не тронул, он не понимал, за что тетка бьет его, и, не зная, как защитить себя, что есть сил вонзал зубы в ее пухлую конопатую руку.
— Ааааа! Бирюк окаянный! — вопила тетка, роняла на пол ремень и зализывала языком кровь.
Он быстро подхватывал ремень и, спрятавшись за дверью, представлял себе, что бьет пряжкой ненавистную широкую теткину спину, а она извивается, уворачивается от ударов, как пытается сделать он, зажатый между ее колен.
Иногда она била его на глазах у Арона, нарочно втиснувшись в закуток за печкой. Наверное, это доставляло ей особое наслаждение полнотой своей власти над беззащитным мальчишкой, хоть Арон никак не реагировал ни на саму экзекуцию, ни на истошные крики сына, ни на ее сладострастные выкрики:
— Вот тебе твой любимчик, вот тебе твой Гиршеле, думал управы на него не будет, всю жизнь все только по головке гладить станут… А вот и нет! А вот и есть управа! — приговаривала она, с необъяснимым удовлетворением опуская ремень на вздрагивающую спину мальчика и все плотнее сжимая колени.
За что Бушка так взъелась на Гиршеле, какой реакции ждала от несчастного Арона — осталось неразгаданной тайной. Била она его дома, закрыв на засовы все двери, и даже ставни прикрывала, Гиршеле никому не жаловался, стыдно было, терпел изо всех сил, все ногти изгрыз. Да кому он мог пожаловаться?
Бирюком его звала только Бушка, а волком стали называть многие, даже дети. Вольф! Вольф! Вольф! — неслось вослед, и он постепенно привык к новому имени, оно даже стало нравиться ему больше, чем настоящее.
Только Лазарь, как и прежде, называл его Гиршеле, ласково гладил по ершистым кудрям и причитал:
— Ой, вэй, ой, что ж ты такой безответный, Гиршеле, точь-в-точь твой отец в детстве. Я тоже был маленький, щуплый, а за себя постоять мог, в обиду никому не давался. И за Арона заступался, пока не появилась Шира. Она стала его ангелом. И тебе Шира нужна, мальчик мой, она его спасла и тебя спасет.
— Она умерла, — буркнул Гиршеле и пожалел, что рассказал Лазарю про Бушку.
Слова Лазаря задели его гордость, он мучительно страдал оттого, что его, прошедшего бар-мицву, тетка бьет ремнем, как мальца несмышленого. И еще оттого, что, зажатый между толстых колен Бушки, он не только терпел физическую боль, переживал стыд, но что-то еще примешивалось — густой запах крепкого, разгоряченного женского тела, обжигающее прикосновение к его щеке ее голой ляжки, сверкающей ослепительной белизной под подолом задранной Бушкиной юбки.
Он испытывал странное возбуждение, голова шла кругом, пересыхала гортань, и мурашки бежали от пальцев ног до макушки, и волосы шевелились на голове. Он ненавидел Бушку! Но еще сильнее ненавидел себя, потому что знал, что может убежать, ей ни за что не догнать его. Но ведь не убежал ни разу, когда она брала в руки дедов ремень и зазывала почти ласково:
— А ну, иди сюда, Бирюк окаянный! Живенько!
Не противился он и когда она засовывала его голову под свою юбку, переполненный страхом и стыдом одновременно, словно играл в какую-то срамную игру. И боялся признаться себе самому, что ждет этого.
Но сейчас, когда Лазарь сказал про Ширу, в груди у Гиршеле что-то ёкнуло, сердце сорвалось вниз и понеслось, в животе сделалось холодно. Он сжал коленки, присел, как над маминой могилой, куда стали лопатами сбрасывать землю, обхватил голову руками и заплакал, впервые после маминой смерти заплакал по-настоящему, не давясь, не таясь, не кусая в кровь ногти. Лазарь молча стоял рядом и гладил его по голове.
Долго плакал Гиршеле, до хрипа, до икоты, до полного изнеможения. С трудом поднялся, попытался приоткрыть веки, но ничего не увидел сквозь узкие щелки заплывших глаз.
— Я хочу жить у тебя, — еле выговорил и всхлипнул протяжно, без слез. — Возьми меня к себе, возьми! Дядечка Лазарь, родненький, пожалуйста.
Он уткнулся головой в живот Лазаря, обхватил его руками и замер. Так он обнимал маму, хоронясь от необъяснимых страхов, которые нахлынивали невесть откуда, и он не знал, как их пересилить, как побороть, чтобы не погрузиться в их пучину на веки вечные, безвозвратно. Он хоть и умел хорошо плавать, не в пример папе никогда бы не утонул в ставке, мог переплыть с берега на берег раза три подряд, не меньше — туда-назад, а пучины бездонной боялся. Не глубины водной толщи, а водяной бездонности. Как и бездонности неба. Они манили Гиршеле, пугали и, казалось, сулили что-то неизведанное, непоправимое и неповторимое одновременно.
Раньше он ждал спасения от мамы, теперь — от Лазаря, замерев от ожидания, почти окаменев, почти не дыша.
— Живи, мальчик мой, живи, горемычный. Что ж теперь делать, раз все так повернулось. Ой, вэй… С Бушкой поговорю, чай поймет, женщина она вразумительная и не ведьмачка. А Арон — что ж, с него теперь спроса нет. Ой-ё-ёй, моя вина во всем, моя…
Гиршеле знал, что Лазарева Бронька растоптала маму, об этом говорили все. А он Броньку любил, кормил ее с руки сахаром, она благодарно лизала его ладонь теплым шершавым языком. Ему было хорошо с Бронькой, и, даже когда мамы не стало, он тоже ходил в сарай, где она пряталась от людей, жалел ее, носил сахар, как раньше.
Только Бронька ни разу ни к чему не притронулась, ничего не ела, не пила. Увидев его, начинала нервно бить копытом, низко-низко опускала голову и оттуда снизу косила на него виноватым глазом, из которого сочились слезы.
Гиршеле прижимался щекой к ее впалому боку, закрывал глаза и видел живую красивую маму, в длинном белом прозрачном платье, она смеялась, глаза лучились, ямочки на щеках подрагивали, ресницы трепетали, она протягивала к нему руки и что-то говорила сквозь смех, жизнерадостно, просветленно, весело. Что-то очень важное. Только он ничего не слышал.
Когда Бронька умерла, мама перестала приходить к нему. Он забирался в темный сарай, в самый дальний угол, где пряталась виноватая Бронька, зажмуривался изо всех сил и стоял один в темноте, оглушенный своим одиночеством. Не было ни мамы, ни Броньки, ни деда Боруха, ни папы. Никого у него не было. Он подолгу сидел на берегу ставка, притулившись к могильному камню, под которым лежала мама, завернутая в саван, с маленькими камушками на опущенных веках, длинная, неподвижная, похожая на старую тряпочную куклу, которая валяется на чердаке среди всякого хлама. Только такой он видел ее теперь, только мертвой, с большим темно-синим пятном в пол-лица, с плотно сжатыми губами, суровую, холодную, неприступную. Чужую.
Мимо проходили соседи, останавливались у маминой могилы, плакали, молились, просто разговаривали о разном, иногда смеялись. Наверное, ей там, под землей горько слышать их смех, думал Гиршеле. А может, ее там нет, этого он точно не знал, и некого было спросить. На него никто не обращал внимания, будто его не было, будто он не Ширин сын Гиршеле, которого, пока мама была жива, все гладили по жестким ершистым волосам, слюнявили губами и славили притворно приторными голосами:
— Какой хороший мальчик, спасибо Господу. Какой мальчик!
Самой сладкой из всех была, между прочим, Бушка — уж она его тискала, мяла, душила:
— Ой, какой хороший мальчичик, уси-муси-пуси, Гиршеле, пуси-муси-уси! Так бы и съела. — Она широко раскрывала рот, видны были все зубы и влажный розовый язык, которым она то и дело проводила по губам, облизываясь, как будто в самом деле полакомилась чем-то вкусненьким.
Гиршеле не любил, когда его гладили по волосам и целовали, пусть даже и родственники. Он весь съеживался и пытался увернуться от назойливых мокрых поцелуев, как теперь от Бушкиных ударов. Но от нее и тогда было не увильнуть. Она заламывала его руки за спину и притискивала к себе с такой силой, так тесно, ее коленки сжимали его бока, ее упругий живот вдавливался в него, он не мог дышать, а ее твердая грудь с двумя острыми бугорками касалась его лица, когда она наклонялась, чтобы поцеловать его. Он каждый раз боялся, что умрет в ее объятьях.
Мама приходила на выручку, спасала его. Он прятался за мамину спину, с трудом переводил дыхание и уже издали, из безопасного пристанища с жадным, самому себе не понятным любопытством следил за Бушкой, разглядывал ее подробно, по частям, не мог оторвать от нее взгляд. Он ненавидел себя за это, а еще больше — ее, отвратительную слащавую Бушку, пахнущую цветочным медом.
— Бушка, не тискай так ребенка, ты же видишь, он боится, — говорила мама. — Он еще маленький для твоей необузданной ласки. Не пугай его, Бушка, прошу тебя.
— Ой-ой-ой! — Бушка закатывала глаза и облизывала языком губы. — Маленький да удаленький, помяни мое слово, Широчка, такой мужик будет… — Она снова закатывала глаза и вскрикивала: — Ой! Не чета твоему Арону. Верь мне, печенкой чувствую. Пе-чен-кой! А ты его разнежила, как девчонку, разве только бантики на кудряшки не навесила. Лупить надо балбеса, ремнем лупить, дурь вся выйдет, а прок останется.
Она хохотнула, а мама рассердилась, такое редко случалось с ней.
— Перестань, прошу тебя, Бушка, замолчи. В конце концов, это не твой ребенок, не твоя забота.
Ах, кто бы знал, как все обернется.
Совсем недавно все это было. У него были мама, папа, дедушка Борух, все любили его. И среди всех — Бушка. Или делали вид, что любили. Только зачем?
Он не понимал. Он многое теперь не понимал, но хотел понять.
— Ты уже совсем большой, сынуля. Ты станешь умным, сильным, добрым, я буду гордиться тобой всегда.
Так говорила мама и нежно целовала его в лоб.
— Мой мальчик, бар-мицва — серьезный возраст, ты уже не ребенок, ты — юноша, тебя будут засчитывать при сборе миньяна, уже совсем скоро мы каждый день по утрам вместе будем накладывать тфилин[23] и разучим к твоей бар-мицве недельную главу Торы. Ты прочитаешь ее вслух в синагоге, а мы с мамочкой будем радоваться, что у нас такой замечательный сын вырос.
Так говорил папа, счастливо улыбаясь и стряхивая слезы. Тогда Гиршеле не понимал, почему папа плачет, ему просто нравилось, что мама и папа гордятся им. Он будет стараться изо всех сил, чтобы так было всегда, никогда не подведет их, им не придется краснеть за него ни перед мишпухой, ни перед соседями. Ни даже перед всем миром, думал он, не понимая, на что замахивается, кем мнит себя — главным раввином всей земли или главным спасителем всех евреев.
Уж не Машиахом ли? Нет, конечно, так высоко он не возносился даже в самых смелых мечтах. Но кем еще мог вообразить себя мальчик из еврейского местечка, который ничего не читал, кроме Танаха, Торы, Техилим, на Рош а-Шана повторял вместе со всеми: «Ба-шана а-баа бе-Иерушалаим. На будущий год — в Иерусалиме» и мечтал о прекрасном разрушенном врагами и восставшем из пепла городе, куда стремился всей душой, как в сказку, как в светлый сон, как в далекое прошлое, которое прошло без него, как в далекое будущее, которое не с ним будет.
Если бы кто-нибудь спросил Гиршеле, о чем он мечтает, подолгу лежа вечерами на лугу возле ставка, глядя в небо, на вспыхивающие звезды, на крутобокую луну, медленно уползающую за облака, он вряд ли ответил бы что-то внятное, потому что и сам себе не мог объяснить даже мысленно, куда рвется, раздирая грудь, душа, чего ищет в недоступной дали, какую тайну силится раскрыть? И главное — для чего?
От росы становилось холодно, мерзли руки и босые ноги, живот сводило от голода, он слышал, как встревоженно зовет его мама, но не откликался и не бежал домой, он был одновременно и рядом с домом и не здесь. Он шел по пустыне, лицо обжигал горячий ветер, слезились ослепленные нещадным солнцем глаза, босые ступни покрылись волдырями от ожогов, каждый шаг отзывался где-то в мозгу нестерпимой болью, губы, язык, гортань пересохли и потрескались, как русла высохших рек. Но он упрямо шел и шел, не останавливаясь, — вперед, туда, где сиял под солнцем Великий город и надежда сияла на небесах милостью Всевышнего.
Он шел уверенно, не спрашивая дороги, никогда не заблудился, хоть ни разу там не был. Он помнил с раннего детства слова рабби Нахмана из Бреслава, которые часто повторял папа: Куда бы я ни шел, я иду в Иерусалим… Вот и я точно так — иду и иду, добавлял папа, сияя счастливой улыбкой. Эту вечную устремленность туда Гиршеле, наверное, унаследовал от отца, но, конечно, не только, не он один шел по пустыне, их было много, он был своим среди своих, был юношей, старцем, младенцем, был женщиной, рабыней, царем…
Домой он возвращался усталый, спокойный. В душе его царил мир.
Только когда это было…
Теперь все переменилось. У него нет мамы, она лежит на кладбище под могильной плитой, во всяком случае, он видел, что ее туда положили. И папы нет, хоть он и сидит в закутке за печкой и до него даже можно дотронуться, но все равно его нет. Может, снова бредет по пустыне Иудейской, по Святой Земле к стенам города своей мечты. А может, лежит рядом с мамой в темной глубокой яме, принимая на свои плечи тяжесть надгробного камня, принимая на себя последний груз, последнюю тяжелую ношу, которая выпала на ее долю. Они ведь привыкли все делить поровну.
После долгих мучительных раздумий Гиршеле принял для себя окончательное решение — папа лежит рядом с мамой, они снова вместе, уже навсегда, теперь никакие силы не разлучат их. Он так решил и, поселившись у Лазаря, больше не ходил в родительский дом и отца с тех пор не видел. Тем более что они втроем — Лазарь, Нешка и он — вскоре ушли из местечка.
У каждого была своя причина для исхода.
Лазарь давно уж не чаял уйти из местечка. Сразу хотел сбежать куда глаза глядят, когда страшная трагедия по его вине случилась с самыми дорогими его сердцу друзьями детства, почти родственниками, больше, чем родственниками — Ароном и Широчкой, мечтой его не сбывшейся. Да только глаза никуда не глядели, залитые самодельным вином, топил душу, топил разум, боль утопить в вине хотел. Ничего не вышло, не тонет горе, и память не тонет. И боль разрывной волной раздирает живую плоть.
И куда идти ему? Не в Иерусалим же в самом деле, на котором с детства был помешан Арон. Начитался книжек и бредил наяву: Стоят ноги наши в воротах твоих, Иерусалим…
Как предсказание судьбы.
Лазарю порой казалось, что он тоже готов, что пойдет вслед за Ароном в священный град. А что? Что видели они здесь, в еврейском местечке? Даже в Умани ни разу не были, что уж про Иерусалим говорить.
Нигде не были, ничего не видели, и здесь, в эту землю лягут, где предки предков лежат, где ровными рядами стоят могильные плиты, на которых выбиты слова молитв еврейских заупокойных. Слева — женщины, справа — мужчины. Вот и все будущее, вот и вся жизнь — несколько десятков шагов от дома, где родился, рос и старился, до кладбища, где упокоится бренное тело в ожидании прихода Машиаха.
Но упокоится ли? Придет ли Машиах? Сомнения терзали ум, бередили душу. Сомнения и неверие. Да, не в пример Арону, Лазарь не верил ни в загробную жизнь, ни в воскрешение праведников. Одни и те же книжки читали, один и тот же меламед в хедере больно бил мальчишек линейкой по рукам и спинам. И Лазарь каждое утро просыпался с крамольной мыслью — всё, ноги моей больше там не будет, сбегу от меламеда проклятого, ей-богу, сбегу на край света! А Арон не выпускал из рук эти самые книжки — как только выдастся минута, сразу — в свой закуток и читает, читает, иногда вслух, иногда про себя, нараспев произнося каждое слово, медленно шевеля губами.
Не понимал его Лазарь. Не понимал, не поощрял такое рвение к божественным книгам и частенько задирал, цеплял Арона, насмехался над ним. Ему хотелось поколотить своего самого близкого друга, почти что брата, чтобы опомнился, поглядел вокруг и понял, наконец, что Бог — если и существует, то где-то высоко в небе, в такой выси, куда с земли не долетает ничего: ни плач, ни радостная песнь, ни стоны, ни молитвы, даже самые истые, самые пронзительные. Может, Бог и землю-то не видит из своего заоблачного далека, не то что человека — букашку малую с горестно склоненной в безысходности отчаяния головой и заломленными в мольбе руками, протянутыми к Нему с последней надеждой.
Откуда такие смутные мысли взбрели Лазарю в голову, он и сам не понимал. Да и не рад был. Хотел бы, как все: дом, хозяйство, синагога, будни, праздники, молитвы — строго по предписаниям Торы. Все давно продумано, предписано, передано Богом через пророка Моисея всем евреям — только исполняй неукоснительно, без колебаний и будешь вознагражден. Казалось бы — чего проще? Но что-то мешало Лазарю, непокорство толкало его изнутри, напоминая о себе впопад и невпопад, как дитя в утробе матери — здесь я, мол, не забывай. Не забывайся! Живи с оглядкой.
Только с Фанюшей как-то успокоился Лазарь, улеглись тревоги, сомнения, вспышки безумного неприятия мира, когда зубами скрипел и готов был все сжечь, вырубить, выкосить, чтобы ничего не осталось, кроме зеленого луга над ставком, безмолвных надгробий, жужжания пчел, комаров, стрекоз, птичьего щебета и осторожного шелеста ветра, гуляющего в травах.
С Фанюшей — он будто в раю поселился ни за что ни про что, минуя все предшествующие ступени восхождения к вершине. Конечно, Фанюша, райское создание, досталась ему не по заслугам. Так до конца и не поверил Лазарь в свое внезапное счастье, до самого конца, пока не схоронил Фанюшу. Тогда только пронзило острой болью от головы до пят, будто располовинили, одна часть — мертвая, это Фанюша, а вторая — кровоточащий сгусток боли, это он сам.
То, что осталось от него после ее смерти.
— Ну, и что твой Бог, где Он? Где? Я тебя спрашиваю! — остервенело орал он и тряс за грудки бедного, ни в чем не повинного Арона. — В чем провинилась перед ним Фанюша? А Нешка, дитя безгрешное, мертвую материнскую грудь сосет — за что? Я тебя спрашиваю!
Он продолжал трясти Арона с такой силой, что тот уже терял сознание и слова произнести не мог, задыхался — так туго сдавил Лазарь ворот его рубахи. Наконец Арон вырвался, осторожно взял на руки маленькую Нешку, все еще причмокивающую мертвую материнскую грудь, отдал ее Шире, белой, как саван, с окаменевшим от горя лицом. Она быстро вышла из комнаты, прижимая к себе спокойно спящую Нешку, внезапно осиротевшее родное дитя, и плечи ее сотрясались от рыданий. Арон закрыл Фанюшины глаза, навсегда. И вывел Лазаря из дома во двор.
Лазарь перестал допытываться у Арона, в чем есть божественный промысел, справедливость Всевышнего — в чем? Только твердил беспрерывно, возводя глаза к небу, дивны дела Твои, Господи… И по лицу его блуждала полубезумная гримаса-улыбка.
На том испытания его не закончились. Он давно уже не хотел жить, изжил, казалось, все желания и горя нахлебался сполна. Так казалось ему, и он был готов прекратить свое ничтожное существование, если бы не Нешка, цветочек ненаглядный, радость всей его жизни. Ничего на свете не желал Лазарь, только счастье для нее. Другого ему ничего не надо.
Он потерял всех, кого любил, — Фанюшу, Ширу, Арона, без вины виноватую бедолагу Броньку. Остались у него Нешка и Гиршеле.
Мальчонка сам к Лазарю пришел, он бы не отважился переступить черту, разделившую их после того рокового дня, когда обезумевшая от его побоев Бронька затоптала насмерть Ширу, песню его души, первую любовь, тревожную, болезненную, неосуществимую. Шира сразу, с первого взгляда полюбила хромого Арке, его дружка закадычного, за которого он жизнь готов был отдать, не раздумывая. Так получилось, что он даже ревновать не мог — ни Ширу к Арке, ни Арке к Шире.
Будто приклеенный неотвязно ходил он за ними, то Арона лбом боднет в плечо, то Ширу за косу дернет. И ни слова, ни единого слова — будто глух и нем от рождения. В конце концов, он перестал осознавать себя отдельно от них, никто-ничто, придаток безымянный, а они, любя его, ничего этого не замечали.
Он сам вдруг понял и не захотел жить никем, ничьим, никому не нужным кобыльим хвостом. Приладил веревку в сарае отцова дома, узел тщательно вывязал, в деле всегда дотошным был, мылом обмазал, долго корпел, чтоб все, как положено, потом голову в петлю просунул, примериваясь, тут Фанюша и забежала в их сарай по непонятно какой надобности. Бог послал, сказал впоследствии Арон, а Лазарь не знал, что сказать.
Однако ж факт остается фактом — Фанюша вынула его из петли, хоть он еще не успел повеситься. Вынула и вернула к жизни, положив его голову на свои колени, удобно умостила, по-бабьи, жалеючи. Только и жил Лазарь по-настоящему, пока она была с ним.
До этого Шира вернула к жизни Арона. Настал черед Нешки, она вернет к жизни Гиршеле, недаром же они обручили детей еще в младенчестве. И ответственность за них лежит теперь на нем, на Лазаре. Других заинтересованных лиц нет.
Зашел он как-то к Арону, улучшил момент, когда Бушки в доме не было. Долго стоял рядом, пытался заглянуть в глаза, руку положил на плечо.
Ах, Арке, Арке, взывал мысленно, помоги, подскажи, что нам делать. Ты умный, все знаешь, в Бога веришь душой, а не разумом. Подскажи. Сын твой ко мне пришел, хочет жить в моем доме. А я убийца его матери, все в местечке знают, и знать будут всегда, как про Хаима с Хаей, как про тебя с Широй, так и про нас с Бронькой, не смыть, не скрыть. Что делать мне, как поступить?
Арон не отрывал глаз от книги, лежащей на коленях. Его отрешенность пугала и раздражала Лазаря, помстилось вдруг, что Арон нарочно так себя ведет, чтобы ни с кем не общаться, ни в чем не участвовать, не принимать никакие решения. Все в их жизни решала Шира, он не перечил ей ни в чем, всегда только — да, Широчка, конечно, Широчка, как скажешь, Широчка, ты во всем права. Только так, никогда по-другому, а теперь — что же, когда ее не стало, признать перед всеми, что у него никогда не было своей воли? Слаб он для этого, вот и нашел выход.
Лазарь вспылил, тряханул Арона изо всех сил, тот едва со стула не свалился, Лазарь удержал, хотел вырвать книгу из рук Арона, но тот цепко держал ее.
— Ну что ты вперился в книгу, что ты видишь там, о чем говорят тебе эти буквы? Столько горя на нас обрушилось. Чем они помогли тебе, скажи, чем? Дай сюда!
Он резко выхватил книгу и прочитал на раскрытой странице: Стоят ноги наши в воротах твоих, Иерусалим… Проси мира Иерусалиму, спокойны будут любящие тебя.
Арон читал вдохновенно, голос его взволнованно звенел. Лазарь всегда заражался его волнением, и сейчас, прочитав в книге эти слова, с трудом сглотнул густой ком, набрякший в горле, вдруг яснее ясного понял: знамение, предсказание судьбы. Не что иное.
Надо уходить из местечка.
— Спасибо, Арке, спасибо, друг. Да поможет тебе Бог милосердный, в которого ты так веришь. О прощении не прошу. Прощай.
Но прежде чем уйти, Лазарь, поддавшись какому-то внезапному необъяснимому порыву, встал на колени перед Ароном и поцеловал в лоб, как православные христиане целуют покойника. Арон вздрогнул, поднял голову, и глаза их встретились.
— Ты здесь, Арке, я это знал… Ну как же так? — только и смог вымолвить ошеломленный Лазарь.
Долго глядели они в глаза друг другу, избывая общую боль, скорбь, вину, непоправимость, обмениваясь страхом перед сбывшимся и тем, что должно случиться, прощая все, прощаясь навек.
Лазарь не спал всю ночь, мысленно перебирал жизнь свою, по дням, по часам, по каплям — от начала до вчерашней встречи с Ароном, маялся, метался, как в бреду горячечном, пока не забылся тяжелым сном.
— Уходи, Лазарь, спасешь детей наших.
Голос Арона звенел высоко, на самой пронзительной ноте и вдруг оборвался в тишину, от которой Лазарь проснулся с одной четкой мыслью: надо уходить. Решил бесповоротно.
И стали собираться в дорогу. Сборы не были долгими — как бы ни было, легче идти налегке. Да и пожитков небогато у Лазаря. Самое необходимое взяли с собой, кое-что из домашней утвари Лазарь выменял у балагулы из соседнего местечка на старую, хромую на все четыре ноги клячу по роковому стечению обстоятельств носящую кличку Бронька. По первому порыву Лазарь передумал брать Броньку-чужую, но по трезвому размышлению понял, что за такую мзду ничего путного не сыщет, чего ж к имени цепляться. Видно, пожизненно судьба ему в свою телегу кобылу Броньку впрягать. Правда, нигде не прописано, что кобылу обязательно кликать по имени, так что «тпрууу!» да «ннноо!» — вполне довольно будет.
Ни Нешка, ни Гиршеле не противились его решению. Скорей наоборот — оба согласились беспрекословно, словно того и ждали. Нешка, рада-радешенька, прыгала, пела, летала по дому, будто крылышки выросли. И все смеялась, смеялась и то и дело окликала:
— Гирш, помоги мне!.. Гиршеле, давай вместе сделаем!.. Гиршеле, подожди, пожалуйста…
Звенела как колокольчик. И скверный мальчик, притча во языцех у всей мишпухи, особенно после смерти Ширы, вдруг перестал огрызаться, ходил за ней по пятам, буквально на глазах из бирюка, волчонка, вольфа превращался в кутенка.
Ах, Бушка, Бушка, баба окаянная, мысленно корил Лазарь Бушку, поди, не зря кусал он тебя, на мальчонке решила выместить свою бабью неосуществленость, а он ни в чем не виноват — Арон не полюбил тебя, а ты на его семени отыграться решила, нашла себе игрушку для своих фантазий — случай представился. Бог тебе судья, не я.
Лазарь больше никогда не говорил с Гиршеле про Бушку. И тайну Арона, которая открылась ему накануне отъезда, унес с собой. Не стал травмировать ребенка, оно, конечно, бар-мицва — совершеннолетие, но душа все ж не до конца окрепла, ей не выдержать еще одно испытание. Пусть запомнит все так, как выстроил для себя, к чему сумел себя приспособить. А там — видно будет, жизнь по своим законам течет. Или по своему беззаконию.
Лазарь решил поберечь Гиршеле, покуда в его силах будет.
А тут и Нешка ему в помощь. Бестия маленькая, не девочка — взрослая женщина, точь-в-точь Фанюша, и глаза горят влюбленным блеском. Видно сразу, сомневаться не приходится — любовь с первого взгляда. Стежок за стежком тянется: Шира — Арон, Фанюша — Лазарь, Нешка — Гиршеле. Может, и дальше картина раскинется.
К чему гадать?
Пока что погрузили пожитки на телегу и колченогая кляча Бронька-чужая, медленно, нехотя ступая трясущимися ногами по пыльной выщербленной дороге, потащила их в будущее, которого они не знали.
Никто не провожал их, никто не махал прощально рукой, не утирал слезы, никто не прочитал благословение. Ушли из родного местечка Лазарь, Нешка и Гиршеле, и след их затерялся в дорожной пыли и тумане грядущих лет.
Борис Григорьевич Тенцер просыпался в комфортабельной одноместной палате одной из лучших в городе платных клиник, где доживал последние дни своей жизни, и первым делом смотрел в окно на оголившиеся ветви тополя, льнувшие к стеклу. Они напоминали ему протянутые в мольбе руки, к нему протянутые — в мольбе. Иногда они стучали в стекло, словно звали на помощь. Нашли спасителя, с горечью думал он, но каждое утро, будто выполняя какой-то священный обряд, тоже поднимал свои исхудавшие руки и тянул их навстречу ветвям. Две мольбы гляделись друг в друга как в зеркало, понимая, что помощи ждать неоткуда — неотвратимый час настал.
Листья начали облетать, их становилось все меньше и меньше, Борис Григорьевич зачем-то принялся пересчитывать их и даже записывал результаты, загадав при этом: если до субботы на трех верхних ветках его тополя останется десять листьев, он в этом году не умрет. Трудно было придумать что-то более несуразное, но, когда листьев осталось меньше десяти, он попросил медсестру задернуть шторы.
Кстати сказать, никто не зачитывал Борису Григорьевичу окончательный, без обжалования приговор, как раз наоборот — после операции строили весьма благоприятные прогнозы, всячески подбадривали его, стремились поднять дух, пробудить былой оптимизм. И врачи, и домочадцы, кто как мог.
В том числе, а может быть и в первую очередь — хирург-профессор Евгений Оттович Ковалевский, непревзойденный авторитет в своей области, светило, что единодушно признавали все — от спасенных им больных и их родственников до коллег-соперников. Он входил в палату с неизменной улыбкой и на ставший уже сакраментальным, требовательный вопрос Бориса Григорьевича, сколько ему осталось, конкретно — сколько, в днях и часах, всегда отвечал:
— Смертность, дорогой мой, стопроцентна, этот факт еще никому не удалось оспорить. — А закончив осмотр, добавлял: — Но спешить-то нам некуда и незачем. Ведь так?
Так-то оно так. Но откуда-то же пришло к нему внезапное предчувствие близкого конца. Однажды среди ночи Борис Григорьевич проснулся от того, что кто-то зовет его. Он явственно слышал:
— Борух! Бобик! Борюсик! Борик! Скорей иди к нам, мы ждем тебя! Мы все… мы здесь… Борух!.. Бобик!.. Борюсик!.. Борик!..
Так звали его в детстве, каждый по-своему: дед Лазарь, отец, мама, братья. Голоса, голоса, мужские, женские, детские, автоматные очереди, крики «ура-аа!!!!!», веселый заливчатый смех, стоны, плач, бравурные звуки военного оркестра, оглушительная тишина и, перекрывая все, — торжественное песнопение, молитва, выводимая высоким, чистым голосом, рвущимся за край неба.
Борис Григорьевич чуть не заплакал, его сердце закоренелого и бескомпромиссного атеиста вдруг преисполнилось истой и безграничной верой в милосердие Всевышнего, он услышал, как Бог благословляет его, Боруха, сына Генеси-Рухл, на долгую праведную жизнь в благополучии и здравии. Ему даже показалось, что на его лоб упала горячая слеза самого Господа Бога.
Борис Григорьевич зажег ночник, закурил припрятанные на черный день сигареты, вытер испарину со лба. Что за наваждение — какую ночь подряд снятся ему эти странные сны. Да вроде и не снятся даже, вроде он все это проживает наяву в местечке Юстинград неподалеку от Умани, на берегу большого озера или, точнее — ставка-запруды на реке Канеле. Вся география и подробности рельефа местности, которую и сегодня сельчане называли по старой памяти именем давно уже не существующего еврейского местечка — Юстинград, ему тоже приснились, поскольку он в этих местах никогда не бывал — ни транзитом, ни проездом. Только от отца слышал скупые и не вполне вразумительные, как ему казалось, воспоминания мальчика-подростка о местах и событиях раннего детства. Да и то сказать — отец ушел из местечка в тринадцать лет и больше никогда туда не возвращался.
«Над вечным покоем» — назвал бы Борис Григорьевич эту картину: на зеленом лугу прямо над водой гордо застыли в скорбном безмолвии надгробья еврейских могил, некоторые покосились, другие упали, а иных словно время не коснулось, только надписи почти стерлись, слов не разобрать.
Видно, что по-древнееврейски написаны, он узнаёт по начертанию. Отец когда-то давным-давно показывал в старых книгах и сам писал каллиграфическим почерком свое имя, фамилию и первые слова молитвы «Шма, Исраэль». А ведь всего два с небольшим года в хедере учился, и больше никогда ему родной язык не пригодился, до самой смерти, когда накрыло его взрывной волной на подступах к Одессе. Еще новенькая форма не обмялась на нем, еще ни разу не выстрелил из своей трехлинейки. И почувствовать ничего не успел — просто не стало в одно мгновение Гирша-Бенциона Ароновича Тендера, солдата Красной армии сорока пяти лет от роду.
В одно мгновение исчез с лица земли Гиршеле, мальчишка со скверным характером, долгожданный первенец в семье Ширы и Арона, в котором души не чаяла жена его Нешка, мать трех сыновей-погодков Борика, Лазика и Венчика — Боруха, Лазаря и Бенциона, которые тоже воевали на этой войне, только, по счастью, живыми вернулись и невредимыми.
Еврейское счастье все-таки существует, со слезами на глазах, со сквозной раной в душе, с оборвавшейся внезапно молитвой, которую кто-то подхватил на полуслове и вознес к небесам в отчаянии, цепляясь за рвущуюся нить надежды: Благословен Ты, Господь Бог наш, Владыка Вселенной… Кто подобен Тебе, Отче милосердный, помнящий о созданиях своих…
Со слезами на глазах, но еврейское счастье существует — вернулись домой все три сына Гиршеле и Нешки, один за другим. Упали на колени перед матерью, виня себя за смерть отца.
— Почему не я? — спросил каждый. — Почему папа? Видит Бог — это несправедливо.
— Оставьте Бога в покое, мальчики, нет Ему до нас дела. Вы еще всего не знаете, что без вас случилось на этой земле.
Голос матери звучал жестко, непримиримо, на лице залегли глубокие морщины, оно стало суровым и неподвижным, будто высеченным из камня, будто горе всех матерей, дочерей и вдов этой проклятой войны приняла на себя, всю боль еврейского народа, и глаза выцвели от слез, стали белыми.
Ни разу после войны не зажигала мама субботние свечи, не пекла халу, не готовила дом к самому любимому празднику — Пейсах, не читала молитвы.
Сыновья не осмелились спросить — почему, мама? Но вопрос витал в воздухе, готов был сорваться с языка в любую минуту. Она опередила:
— Какой он мне Бог, — сказала, — такая я Ему еврейка.
Сыновья содрогнулись. Страшно было слышать ее отречение от Бога, страшно смотреть на нее. И, словно понимая это, она сказала виновато:
— Устала я. Простите, мальчики, хочу прилечь, отдохнуть, закрыть глаза и, может быть, уснуть. Я всю войну не спала, глаз не сомкнула, чтобы вас не упускать из вида после того, как отца вашего потеряла. Не тоскуйте обо мне, я с вами буду всегда, даже когда меня здесь не будет.
И ушла навсегда.
— Мама, — позвал Борис Григорьевич. — Мамуся, мне страшно умирать, я не знаю, что это такое, ты не научила нас этого не бояться. Я, твой старший сын Борух, боюсь сейчас, как в детстве боялся прыгать с крутого берега в воду, думал — прыгну и обязательно умру, и больше никогда ничего не будет, даже этого мучительного и сладкого страха… Неужели ничего никогда не будет, мамуся?
На лоб легла прохладная ладонь, охлаждая жар, обжигающий его изнутри, он проваливался то ли в сон, то ли в морок, то ли в небытие, уже не различить, на самом краю, еще чуть-чуть…
— Не бойся, сынок, вся наша жизнь — сон. И смерть — тоже сон. Нет ничего страшного…
Борис Григорьевич достал из тумбочки блокнот, в котором вел бухгалтерию опадающих с тополя листьев, и написал, сам себе удивляясь, имена своих братьев на еврейском языке, правильно написал — показать только некому. Отец бы похвалил его. Он вспомнил, как нравилось ему отцово начертание этих загадочных букв — угловатость, как бы выставленная напоказ непокорность и одновременно смысловая и графическая завершенность, хотелось потрогать буквы руками и долго-долго разглядывать. Тогда начинало казаться, что он видит живые картинки, не просто видит, а изнутри — будто живет в них.
Вот как сейчас — он в доме над озером, вокруг суета, переполох, все носятся туда-сюда — кто с полотенцами, кто с ведрами, на постели стонет, стиснув зубы и уставившись в потолок широко распахнутыми глазами, бабушка Шира. Побелевшими пальцами она вцепилась в края белоснежной простыни, дородная тетка Бушка и тщедушная тетушка Бетя, ее сестры, перетянули бабушкин живот широким полотенцем и давят его изо всех сил, тянут концы в разные стороны и орут что есть мочи. Прадед Борух, чье имя он носит, сидит в этой же комнате в закутке, прижал к ушам маленькие морщинистые пергаментные ладошки с пожелтевшими от махорки пальцами и тянет шею, чтобы понять, что там происходит — уже? или еще нет? И время от времени тревожно вскрикивает: «Вус из гетрофн? Вус из гетрофн?»
— Внук родился! — наконец закричали с разных сторон, перекрикивая плач младенца.
Борис Григорьевич глаз не мог отвести от напряженного лица маленького уродца, боялся посмотреть на бабушку Ширу, живая она или мертвая, вообще неуютно чувствовал себя в сутолоке и крике, царящих в чужом доме, невольно притулился к плечу прадеда Боруха и прошептал ему на ухо:
— Мой папа родился. Какой он страшный!
— Зато — характер крепкий! — Прадед одобрительно покачал головой, широко улыбнулся, обнажая беззубые десны, и обеими руками погладил свою бородку клинышком.
Этот жест был признаком хорошего расположения духа. Борис Григорьевич почему-то сразу догадался, хотя прадеда видел впервые, а ощущение было такое, что его одного он здесь хорошо и давно знает.
Гиршеле вдруг прекратил орать и мгновенно уснул. Воспользовавшись тишиной, Борис Григорьевич спросил прадеда:
— Ты знаешь, кто я?
— Вэй из мир! Что за вопрос? Или я знаю своего правнука? А как же!
Прадед обнял его и расцеловал в обе щеки. Бородка была колючая и сладковато пахла садовым табачком-самосадом.
— Тогда скажи, как я сюда попал?
— Мальчик мой, время течет всегда и везде, не останавливаясь. И в ту и в другую сторону. Нет никаких преград. Ты был здесь всегда и будешь всегда, и я, и мой прадед и твои правнуки…
— У меня два внука: мальчик и девочка, близняшки.
— Будут и правнуки…
— Они живут в Иерусалиме.
— Это не имеет значения, мы все там встретимся. — Прадед Борух просветлел лицом и пропел: — Ба-шана а-баа бе-Иерушалаим. На будущий год — в Иерусалиме. Не сомневайся, сынок, так будет.
— Папа рассказывал, что дед Арон тоже всегда мечтал о Иерусалиме. Куда бы я ни шел, я иду в Иерусалим… Так, кажется?
— Да, да, — Борух закивал головой, поглаживая свою бородку. — Стоят ноги наши в воротах твоих, Иерусалим… Это бреславский цадик рабби Нахман.
Борис Григорьевич наклонился к самому уху прадеда и прошептал:
— Ты знаешь, я тоже помню, как шел по пустыне Иудейской к стенам великого города, уже стоял у Яффских ворот, но в город так и не попал… А почему — не помню…
Он впервые поведал свою тайну, и не кому-нибудь — прадеду Боруху! И как вдруг неожиданно сообразил — на чистом идише, который никогда не знал, только отдельные словечки, всякие глупости и анекдоты. Вот уж воистину — дивны дела Твои, Господи, как любил повторять дед Лазарь.
— Моих внуков зовут Бенчик и Нешка.
Прадед расхохотался, от удовольствия похлопал ладошками, потер их одну о другую и вдруг сказал серьезно и печально:
— Да, мой сын Арон мечтал о Великом граде Иерушалаиме, а погиб от рук бандитов из банды Зеленого, они убивали евреев — детей, стариков, насиловали девочек, грабили, жгли дома, и наш дом подожгли. Слава Всевышнему, в доме никого не было, только Арон в своем закутке, куда забился после смерти Ширы и просидел безвылазно почти шесть лет. Так и сгорел заживо, пеплом разлетелся по миру, может, и в Святую Землю песчинку его праха занесло… Как думаешь, сынок?
Он с надеждой посмотрел на правнука. Настала его очередь утешить Боруха.
— Да, конечно, дед, я думаю… Впрочем, не знаю, не знаю, — откровенно признался он. — Прах отца тоже развеяло ветром, когда его снарядом накрыло под Одессой в самом начале Второй мировой войны…
— Какой, говоришь, войны?
— Второй мировой.
— Да, я это видел, сынок.
— Видел, как погиб отец?
— Я все видел, сынок: смерть моего сына Арона, внука долгожданного Гиршеле, многих родственников наших и соседей и миллионов других евреев, чистых, непорочных, соблюдающих Субботу и все заветы Бога нашего милосердного, и других — нарушающих заповеди, по недомыслию или сознательно, злых, скупых, добродетельных, не ведающих греха и стыда неимущих, всяких. В любой семье не без урода, сынок. Я все видел…
— В чем же тогда Его милосердие, дед, объясни?.. — с замирающим сердцем проговорил Борис Григорьевич.
Борух надолго задумался, молчал, молчал, молчал, а голова опускалась все ниже и ниже, пока не упала на грудь. Борис Григорьевич испугался, что она сейчас упадет к ногам деда и покатится, как Колобок. Ему даже послышалась песенка: «От бандитов я ушел, и от немцев ушел, от Тебя только уйти не могу…»
Не по себе сделалось, толкнул прадеда в плечо:
— Ну что ты молчишь, дед?!
— Не нам Его судить, а Ему нас. Таков порядок вещей, сынок. Я продолжаю верить, хоть у меня и не осталось слов для молитвы. — Скорбь и непоколебимая вера звучали в его голосе.
— Нет, погоди, дед, погоди! Так нельзя! — Борис Григорьевич сорвался на крик. — Погоди, дед! Если Он отвернулся от народа Своего, послал его на смерть, не защитил, не покарал палачей… Я не понимаю тебя, дед! — в отчаянии вскрикнул он.
— Ты так старался, чтобы я утратил веру, чтобы из уст моих перестала звучать хвала Тебе, но знай: Тебе не удастся, этому не бывать вовек… — Голос прадеда затихал, удаляясь.
— Нет, дед, не уходи, я должен это понять! Должен!
Борис Григорьевич бросился вдогонку за Борухом, в ушах загудел тревожный набат, звук нарастал, распирая голову — невыносимо! Но он продолжал бежать — зеленые луга, речушки, озерца, рощи, из каждого рва к нему тянулись руки, похожие на голые ветки тополя за окном его палаты, и неслись слова прощания, прощения, проклятия, мольба о спасении… Он бежал и бежал, заткнув уши, закрыв глаза, не разбирая пути — по следам молитвы деда… Луга сменились песками, солнце нещадно жгло тело, горячий воздух пустыни опалил гортань, силы покидали его, он упал на колени, не чувствуя ожогов, воздел свои исхудавшие руки к сияющим небесам, глазам сделалось больно, будто их жгли каленым железом. Не слыша своего голоса, он прошептал: Бог, исполненный милосердия… Тебя молим… даруй истинный покой… прими навеки под сень Твою и удостой жизни вечной души миллионов сынов и дочерей народа Твоего, которые были расстреляны, сожжены, задушены и погребены заживо… Помни об их мученической смерти… Слова будто кто-то нашептал ему, он их не знал и не запомнил, поэтому тихо добавил, уже от себя:
— Пожалуйста, помни, прошу Тебя…
Слезы, высыхая, оставляли на его лице белые соляные дорожки, он поискал глазами прадеда Боруха — никого, ни единой души не было рядом с ним, не по себе сделалось, и куда дальше идти, не знал: вперед, где даже следов ничьих не видно, или назад, куда дорогу не запомнил. И спросить некого.
— Дед! — окликнул на всякий случай. — Дед, погоди, не оставляй меня одного, я не знаю, куда мне идти — назад или вперед? Дед!
— Какой дед, Борюсик? Что с тобой, милый, успокойся. Это я, Геня.
Борис Григорьевич открыл глаза, но не сразу понял, что лежит в своей больничной кровати, а рядом, на стуле, придвинувшись поближе к нему, сидит встревоженная жена, с которой прожил почти пятьдесят лет, ни на день, ни на час не переставая любить ее, свою единственную женщину.
— Прости, Генюся, сны какие-то странные вижу.
Жена погладила его по руке. Присела на краешек постели, поцеловала в щеку, удивленно посмотрела на него:
— Ты плакал, Борюсик? Щеки у тебя соленые, будто в Мертвом море купался.
— Почему в мертвом? — вздрогнул он от какого-то смутного воспоминания или, быть может, предчувствия. — Почему в мертвом? Я там еще никогда не был. Не опережай события…
Он сразу понял, какую глупость сморозил, все мысли о смерти, потому и выдал такую реакцию на слово «мертвый». И Генюсю обидел ни за что. Надо взять себя в руки, мама ведь сказала, что смерть — тот же сон и нет ничего страшного. Мама никогда не обманывала его.
— Не волнуйся, милый, это я глупость сказала… Щеки у тебя очень соленые.
В ее голосе ему послышалось едва уловимое смятение, она отвела глаза в сторону, словно что-то хотела скрыть от него. Он слишком хорошо знал ее, чтобы не почувствовать ее замешательство.
Она снова нежно погладила его по щеке. Какие у нее руки красивые, подумал он, и вообще она красавица, и годы ее не берут. Он и сейчас ревнует ее, как в далекой юности, когда готов был упрятать под чадру, чтобы уберечь от постороннего взгляда. Даже шутил, что готов принять ислам, чтобы узаконить такой порядок вещей.
Боже, как категорически не принял эту его шутку дед Лазарь, который мало сказать любил его — боготворил, обожал, никогда ни в чем не перечил, выполнял любой каприз, на все готов был ради него. Даже с Нешкой, отрадой своей, один раз из-за него поссорился всерьез, категорически приняв его сторону. И это было связано с Генюсей.
По разнице в возрасте они повторяли маму и папу — Геня на шесть лет младше его, но зато почти на голову выше, как бабушка Шира и дед Арон. То есть по внешним параметрам они вполне вписывались в семейные нормативы. Был только один пункт несоответствия, и пункт очень серьезный — пятый. Для его мишпухи Геня была гойкой, нееврейкой, по маме и по обеим бабушкам, глубже копать не стали, но неприятие было полным. В его отношениях с матерью, всегда доверительных, открытых, на равных, образовалась глубокая трещина, чтоб не сказать сильнее — разлом. Ему-то было наплевать: еврейка, нееврейка — он не видел никакой разницы. Но семья возражала, причем все в едином порыве.
Кроме деда Лазаря, он один поддержал Бориса. Нешка категорически непримиримо сказала:
— Нет, никогда! Не приму в дом невестку гойку.
И это значило — нет, никогда. Характер у мамы был твердокаменный, тут и отец оказался бессилен. Только развел руками:
— Поступай, как сердце подсказывает, сын. Но мать не бросай. Упаси Господи, скоро начнется война, я на фронт уйду, ты — за старшего в доме останешься.
— Я за старшего буду. Борух тоже солдат своей родины, сражаться за нее пойдет, как все мужчины, не приведи Бог, — выступил вперед Лазарь. — Это из меня вояка уж никакой, а за домом пригляжу. А ты, Борух, мальчик мой, женись, коли любовь настигла, в жизни нет ничего выше любви и веры. Только смерть, — добавил сокрушенно, взгляд его затуманился, он закивал головой, сам себя одобряя в правильности своих суждений. — Иди, Борух, к молодой жене, живите счастливо.
Лазарь был первым из всей семьи, кто познакомился с Геней. Он помогал Боруху переехать, уложил немудреные пожитки внука, благо опыт имел, велел присесть на дорожку, Бог знает, какому обычаю следуя. Нешка ушла из дома загодя, не желая проститься со старшим сыном, и они сидели вдвоем в темном тамбуре — дед и внук. Лазарь сцепил руки на коленях и долго молчал, свесив голову. Ему было что вспомнить: покинутый дом в местечке, кладбище с родными могилами над безбрежной гладью ставка, Ширу, Арона, Фанюшу, старую свою клячу Броньку, без вины виноватую в той давней беде, и Броньку-чужую, которая увезла их троих из Юстинграда: Нешку, Гиршеле и его, Лазаря с неизбывной скорбью, переполняющей сердце, и неискупимой виной, что течет по жилам. Не вымолить прощение, не отмолить грехи свои, не забыться в беспамятстве — не дано ему. Так думал Лазарь бессонными ночами, не находя слов для молитвы. С этим жить — думал он тогда, когда все случилось. С этим и живет.
— Пойдем, мальчик мой, познакомь нас.
Геня понравилась Лазарю с первого взгляда, он не умел притворяться и радости своей не скрывал — глаза его лучились, голос звучал ласково. Он придирчиво осматривал новое жилище внука — маленькую узкую комнату с одним окном, выходящим в глухую торцевую стену соседнего сарая, и пышной виноградной лозой, украшающей криво висящую на скрипучих петлях входную дверь. Узкий топчан, покрытый цветным лоскутным одеялом ручного шитья, стол и стул, примус, начищенный до блеска, сверкающие чистотой кастрюля, сковородка, чашки, тарелки, блюдца, и букет сирени в стеклянной банке с узким горлышком прямо на полу, у кровати, и еще — белоснежные крахмальные, чуть подсиненные, в правильную меру, салфетки, везде, где можно. В общем — красиво, справно, хоть и не богато, подытожил про себя Лазарь, тоже не привыкший к роскоши. Кое-что поправим-починим и будут жить.
— Подойдите ко мне, дети, — позвал он, поспешно сглатывая слезы. — Много лет я не произносил слова молитвы, сам себя отрек, мое это дело, вас не касается. А сейчас скажу, и вы повторяйте за мной: Да будет на то воля Твоя, Господи Боже наш, Бог предков наших, чтобы путешествие, в которое мы отправляемся, было спокойным и безопасным; веди нас, направляя стопы наши, дабы мы благополучно, в добром здравии и в радостном расположении духа прибыли к конечной цели…
Борис Григорьевич не осмелился спорить с дедом, но молитву слушал вполуха, слова пролетали мимо, не задевая душу, скорее раздражая высокопарностью и нарочитостью стиля. Ему было неловко перед Геней за эту неуместную, как ему казалось, выходку деда. Он искоса посмотрел на нее и был поражен: по лицу Ген и текли слезы, она повторяла за Лазарем каждое слово, старательно, как школьница-отличница.
А Лазарь, закончив молитву, смущенно признался:
— Я не вспомнил свадебную браху[24], прочитал молитву перед дорогой. Но ведь, дети мои, нет более трудной и радостной дороги, чем сама жизнь. Идите по ней рука об руку и — мазл тов[25] вам навсегда, мои дорогие!
Геня едва слышно, одними губами прошептала — спасибо, поцеловала Лазаря и расплакалась, уже не сдерживаясь.
Нет, не гойка, нет, подумал Лазарь, сердцем чую, а если и гойка, то все равно — родная. Он поцеловал ее в лоб, прижал к себе.
— Все будет хорошо, внучечка, — сказал. — Мы тут все починим-поправим. И Нешка отойдет, душа у нее добрая, справедливая, приглядится к тебе и полюбит… Все будет хорошо. Лазарь был прав во всем, так бы и текла жизнь, своим чередом — ничего мудреного не было в его предсказаниях. Только война решила все за них: кому жить, кому не жить, кому дождаться победного часа, а кому превратиться в тлен и пепел.
Он и сам умер в начале войны, когда Одессу еще не сдали врагу, но всё уже сдвинулось с места — паковали чемоданы и узлы, ехали кто куда, все дороги были забиты транспортом, поезда переполнены, пароходы перегружены. Снова исход, с тоской подумал Лазарь. Не только для евреев, вечных странников на этой земле, для всех настал роковой час.
Убереги их, Господи, в дороге от врагов и злоумышленников. Да будет на то воля Твоя… — помолился он за всех, кто уже в пути, кто собирается в путь и отдельно за тех, кто сражается на полях брани. За всех воинов страны, какой национальности бы они ни были, попросил Лазарь Бога: Всесильный и Всемогущий Господь Бог наш, Владыка Вселенной, не дай погибнуть ничьим сынам и отцам на этой войне, обереги их от ран и поражений, осени покровом своим и даруй им победу и жизнь… Слова сами сложились в молитву, он вдохнул в них всю веру, которую сохранил в душе своей наперекор всему. И добавил смиренно: Прими, Господь Милостивый и Милосердный, молитву от недостойного сына Твоего, не за себя прошу, Всесильный, не осмелился бы за себя…
Да и что мне, вздохнул он, я тут останусь, мне больше идти некуда. Не хочу, чтобы смерть блуждала за мной по свету, я ее здесь на пороге дома подожду.
Долго Лазарю ждать не пришлось. И смерть ему выпала легкая, как сон. Присел утром на табуретку у двери, прикрыл глаза, да так и нашла его Нешка, уже окаменевшего. Лицо было спокойное, от всего отрешенное, видно, отпустила пружина, мешавшая душе расправиться и вдохнуть полной грудью, он даже как будто помолодел, а на губах застыла улыбка.
Борис Григорьевич долго не мог уснуть, ни укол не помог, ни таблетки, лежал с открытыми глазами и к чему-то прислушивался, будто ждал чего-то. Или кого-то. Ожидание было мучительным, тревожным и неотвязным одновременно. И главное — он не мог понять, хочет ли, чтобы ожидание, которое жмется по темным углам больничной палаты, колышет штору и стучит в окно, воплотилось в реальность, или ждет, что оно развеется в предутренних сумерках и больше не повторится. Неопределенность изнуряла, нервировала, порождала психопатию. Ему это надоело.
Он нажал звонок вызова медсестры, пусть сделает еще один укол, пусть он лучше забудется на какое-то время от этих наваждений — воспоминаний или бреда и морока. Что бы ни было — прочь.
Дверь приоткрылась бесшумно, и легкая тень скользнула в палату. Борис Григорьевич вздохнул облегченно и повернулся на бок, чтобы Леночке было легче найти место для укола на посиневших от инъекций ягодицах. Он прикрыл глаза и как будто провалился в сон, почувствовал умиротворение и покой. Тишина обволакивала его со всех сторон…
— Спи, внучок, спи, тебе нужно отдохнуть и набраться сил…. Спи. А я расскажу тебе свой последний сон, никому, кроме тебя, не рассказывал. Да и не до меня всем было, где уж там — грозное время настало, в другую колею нужно было свернуть с проторенной дороги. Непростое это дело, знаю. Сколько лет балагулой был, извозом занимался, сколько дорог изъездил-исколесил. Оно, конечно, наша Киевская губерния не велика по сравнению со всей Россией, и между машиной и моей повозкой с Бронькой в упряжи сходства никакого не сыскать, но тоже с умом надо было ездить. Не то — не приведи Бог… Не мне говорить, ты все знаешь. Но это — другое.
Не об этом я…
Когда помер, не до меня всем было, это факт.
А ты теперь никуда не спешишь. Вот и решил тебе рассказать, авось да пригодится. Слышь меня, внучок? Ты спи, спи, я так расскажу, что все услышишь.
Присел я на табуретку возле нашей двери, кацавейку расстегнул — тепло, ласково нежит июньское солнце, ветер тихо ворошит сирень в палисаде, штакетник легонько постукивает, жужжат пчелы, стрекозы, мухи. Такая на меня благодать нахлынула — отроду не помню. Сижу, млею, буквально таю, как льдинка на солнце, ни войны, ни слез, ни расставаний, ни страха перед грозой, хотя гром уже близко гремит и молнии полыхают.
Что это, думаю, я так размяк, будто уже обрел упокоение под сенью крыл Господа в раю, а мне в рай никак нельзя. Даже если бы Он простил, я себя не прощу. Как Бронька моя, животина безответная. Сижу, размышляю, жду Нешку, уже должна бы вернуться с «толчка», куда понесла перед дорогой кое-чего из утвари и одежки попродать-повыменять. Бестолковое, конечно, занятие: кто знает, куда занесет судьбина и что там в этих краях чужих сгодиться может для жизни и пропитания.
Сижу, жду, долго жду, пора бы обеспокоиться, а в душе — тишина полная. Неспроста, думаю, что-то, видно, случится сегодня. А пока в сон клонит, разморило на солнце, прикорну прямо здесь, на табуретке, Нешка придет — разбудит.
И правда, слышу — кто-то трясет за плечо и зовет:
— Проснись, да проснись же, наконец, Лазарь, лентяй бессовестный. Средь бела дня уснул беспробудным сном. Проснись!
Вроде ругает, но ласково, понарошку как будто, и смеется заливчатым смехом, звенит, как колокольчик, как Нешка моя. Только не Нешка, слышу — так смеяться умела только Шира. Господи, быть не может — Шира, а сзади, на шаг поодаль Арон. Кто кого за руку держит — не понять, но неразлучны, как лебедь с лебедушкой на Канелском ставке. Арон, как всегда, улыбается застенчивой детской улыбкой, а жгучие черные, как угольки, глаза влюбленно смотрят на Ширу.
— Лазарь, просыпайся, правда, пошли с нами, а то проспишь самое главное.
Я уже и сплю, и не сплю, ничего не понимаю — ждал Нешку с «толчка», а дождался Ширу и Арона с того света. А откуда ж еще? Я же точно знаю: Ширу моя Бронька убила, из-за моего пьянства безрассудного. Сама она была кобыла степенная, с достоинством и хорошими навыками. Я тысячу раз ночами на Шириной могиле сидел, волосы рвал на себе от отчаяния, вместо нее готов был лечь в землю, я хотел этого, хотел. Но что бы это изменило? Каждую ночь я с колен не поднимался — Бога молил о ее воскрешении, хоть никогда не верил в загробную жизнь.
Не знаю, внучок, как там, откуда сейчас пришли ко мне Шира и Арон, а на этом свете чудес не бывает, и Бог — не фокусник. Всесильный и Всемогущий, Он все, конечно, может, и суд вершить справедливый, и карать, и миловать. Но что для Него ничтожная мольба кающегося убийцы, ежедневно ждущего казни, чтобы прекратились наконец адовы муки неискупимой вины? А может, это и есть наказание?
Тогда почему мне вдруг сделалось так легко и покойно — ни с чего вдруг, без всякого повода?
— Пошли, Лазарь, сейчас все узнаешь.
Арон принял мученическую смерть, ни в чем ни перед кем не виноватый. Почему же ни Шира его не спасла, ни Бог?
— Она всегда была рядом со мной, Лазарь, и в огне в тот страшный час тоже, — сказал Арон, словно мысли мои услышал. — Просто, кроме меня, ее никто не видел. Даже ты, хотя ты почти раскрыл мою тайну в тот последний раз перед твоим отъездом. Никто больше не догадался. А все ж таки Ширу и ты не увидел, а она проводила вас до поворота к Канелской роще и благословила, и долго махала вам вслед.
Вот, значит, как. Мне ведь померещилось, что кто-то прячется за тополем на извиве дороги, а кто — не догадался.
Вот так, внучок, сижу на своем табурете, сокрушаюсь, удивляюсь, жду Нешку, хочу проснуться и не могу. А может, и не надо просыпаться. Я и так могу догнать Ширу и Арона, они еще недалеко ушли, окликну, и будем ходить дружной троицей, как прежде, пока Фанюша не подрастет.
Оказывается, все хорошее возвращается, внучок, вот какая история. Я не знал этого, а ты должен знать.
Спи, мой мальчик, спи. Тебе нужно набраться сил. Борис Григорьевич проснулся, когда в палату вошла Леночка со шприцем. Было светло, все тени исчезли, сквозь задернутые шторы пробивалось позднее октябрьское солнце. И тишина стояла какая-то не больничная, благостная, и шла она, он это не сразу понял, изнутри. Давно уже не просыпался он таким спокойным, умиротворенным, и, кажется, впервые за долгое время ему в эту ночь ничего не снилось.
Не только про себя все в точности угадал Лазарь. Еще одно его пророчество сбылось без отклонений — Нешка и Геня сроднились, роднее не бывает, и вместе, неразлучно прошагали шаг за шагом, день за днем все лихолетье военное.
У Гени вся семья погибла в разбомбленном поезде, ехавшем в тыл, на восток, подальше от опасности. И она пришла к свекрови, держа в руках письмо от соседки по дому, та ехала в соседнем вагоне и видела глубокую воронку, в которой исчезли все Генины домочадцы, все, кого любила, кто был ее кровью и кровом, чье присутствие от самого рождения наполняло ее жизнь светом и теплом. Она чувствовала себя надежно защищенной ими, даже когда к ним приходила беда, когда они болели и нуждались в ее помощи. Даже на расстоянии они были ее убежищем — незыблемым, нерушимым, на веки вечные…
Но это там, у Бога нет времени, а на земле оно оказалось предательски нестойким — остановилось, оглушенное взрывами бомб, скрежетом железа, истошными человеческими криками, безысходной мольбой о помощи, прощальными стонами. Рассыпался механизм — и вспять не повернуть, и не продолжить ход.
Геня казнила себя нещадно — нельзя было отпускать их одних, на произвол судьбы. И в общей могиле из месива разорванной на куски живой плоти и искореженного железа она должна была лежать с ними.
Геня пришла к свекрови, потому что больше ей некуда было идти. Она потеряла всех сразу. Теперь, кроме Борюсика и Нешки, у нее не осталось никого, еще дите нерожденное, которое беспокойно заворочалось внутри, когда она читала письмо, и всё сучит, сучит ножками, бодает ее головкой — сочувствие выражает, скорбит вместе с нею, кровиночка родненькая.
Она стояла на пороге Нешкиного дома, одной рукой обняв живот, чтобы успокоить сыночка, а на вытянутой ладони другой держа вырванный из школьной тетрадки листок бумаги, исписанный детским неуклюжим почерком под диктовку бабушки-соседки. Слова жгли руку, сердце окаменело, и слез не было, она будто онемела, почти не дышала. Если бы не ребенок, ушла бы вслед за ними, отыскала бы воронку, ставшую их могилой, и, не задумываясь, легла на дно.
Если бы не ребенок…
Осиротевший в ее утробе, он вовремя напомнил о себе.
Теперь у него остались одна бабушка Нешка, мама и папа, да сохранит ему жизнь на фронтовых путях-дорогах Господь милосердный.
Геня обнимала свой живот и шептала:
— Теперь ты никогда не узнаешь своих прабабушек — бабуку и бабусю, другую родную бабушку — мамочку мою дорогую, всеобщую любимицу Маргошу, неутомимую певунью, хохотунью и хлопотунью, которая успевала все — учиться на рабфаке, работать токарем, ходить в дом культуры железнодорожников на хоровое пение, кормить всю большую семью, потому что мужчин давно не было в доме; Колюню и Галюню, близняшек, братика и сестренку моих младшеньких; трех двоюродных бабушек, маминых сестер незамужних — Зоею, Зою и Зинулю, альтистку, скрипачку и флейтистку, гордость семьи, учениц школы Петра Столярского; свою юную тетушку Ниночку, папину племянницу-сироту, которая давно уже в доме живет, с малолетства, и сейчас как раз среднюю общеобразовательную школу окончила круглой отличницей по всем предметам. Никогда никого из них ты не узнаешь, сыночек мой. Никогда.
Семья была дружная, неразлучная.
Вопрос — ехать или не ехать в эвакуацию, «эвакироваться», как говорила бабуся, решали сообща при одном непреложном условии: да или нет — только вместе. Другого подхода не было. Поначалу, правда, бабука, мама отца, парализованная, уже больше года без посторонней помощи не встающая с постели, беспрерывно повторяла:
— Без меня, без меня, у всех руки будут свободны, с такой обузой никуда не едут. Абсурд и больше ничего.
— А нам больше ничего и не надо, — спокойно и убежденно подхватила бабуся. — На одеялах вынесем, в кузов пикапчика уложим, я уже приглядела, подходящий у соседа Вовчика есть, договоримся, сказал, хороший малый, сговорчивый. Дальше опять на одеялах до поезда, Вовчик и поможет с дружками своими. А там уж — лежи себе, наслаждайся, дорога долгая будет, всего делов-то — лежи, смотри в окно. Красота.
Она так убедительно улыбалась мягкими ямочками на щеках и на подбородке, словно речь шла о поездке на курорт, в какую-нибудь Хосту-Мацесту, на грязи и воды, а не об эвакуации, пугающей неопределенностью и неизбежностью.
Бабука молча качала головой из стороны в сторону. Заглядывала всем в глаза и качала головой.
— Нет, нет, нет, — повторяла со страхом и мольбой.
— А на нет и суда нет, — живо откликалась бабуся. — Здесь останемся, авось переможемся как-то. И то сказать — одни женщины, даже девицы, правда, немолодые уже — кто нас тронет, кому мы нужны, никто до нас никакого интереса не проявит. С другой стороны, конечно, мало как оно все обернется, — рассуждала она вдумчиво. — Кто защитит, кто поможет? Не Вовчик же, он мало что чужой, так сам или на войну пойдет, как все патриоты, или эвакируется со своим заводом сталелитейным, как нужный для обороны страны тыловой работник.
Она присела на краешек бабукиной постели и сказала ласково, но с укором:
— Ну что ты все головой качаешь, бабука, накачаешь себе приступ мигрени. Послушай меня: девчонок надо увозить, им руки беречь показано, туда вся их музыкальная команда отправляется, будут себе играть-пиликать, а мы за них радоваться. Маргоша токарный станок крутить будет, это дело завсегда нужное, а в войну особливо. Колюня-Галюня в школу пойдут, Ниночка тоже к какому-никакому делу пристроится. Сейчас рабочие руки в цене, — добавила она со значением, подняв указательный палец кверху. — Так что успокой свою голову. Будем собираться. Едем!
Она решительно поднялась, потопталась, потопталась по комнате взад-вперед, остановилась и сказала, как-то не в лад своим оптимистическим речам:
— Если, конечно, доедем куда ни то.
Видно было, что она очень нервничает. Пришло время капать сердечные капли бабуке — уронила пузырек на пол, ложечку с микстурой тоже пронесла мимо бабукиного рта, облила подбородок, белоснежную простынку. И так расстроилась, что даже расплакалась. Конечно, она уже год с лишним ухаживает за бабукой, как за малым ребенком, безукоризненно — сноровисто, ненавязчиво, как бы между прочим, чтобы не задеть бабукину гордость, стыдливость, при каждой возможности подчеркивая ее самостоятельность.
— О, гляди, все белье сложила стопочкой, куратенько, так только ты можешь, — к примеру, восхищалась она. — Не то что я, недотепа — тут кинула, там положила, отыскать потом не могу. Я без тебя пропаду, бабука.
И это не было преувеличением.
Бабука и бабуся звали их внуки, чтоб не путать, а то на «бабушка» отзывались обе, бежали-спешили, когда еще обе бегать могли. Дружили бабука и бабуся — не разлей вода, тенью друг у дружки были, мужья у обеих репрессированы «без права переписки» еще в конце тридцать седьмого — школьный учитель русского языка и литературы, отец отца и мамин папа, скромный конторский служащий в облзаготзерне. Бабука и бабуся вместе собирали и носили передачи, которые не принимали без всяких объяснений, вместе томились в очередях, чтобы хоть что-то узнать о судьбе дедушек, поддерживали друг друга, придумывая какие-то зацепки, чтобы не потерять надежду. И старались не смотреть в глаза друг другу, чтобы не прочитать в них правду, которую каждая давно уже поняла.
— Я без тебя пропаду, бабука, — шепнула ей на ушко бабуся.
Та ответила чуть слышно:
— И я без тебя.
Вот и лежат теперь вместе, не отъединить одну от другой.
А когда бомбы стали падать совсем близко и стало ясно, что немцы бомбят их мирный поезд, бабуся пыталась всех спасти, как могла. Сначала велела всем лечь на пол, накрыла сверху одеялами, подушками, мягкими тюками с вещами, футляры со скрипкой, альтом и флейтой она еще дома тщательно запаковала в тряпки, обшила рогожей, как почтовые посылки, в поезде под нижнюю полку поглубже засунула, чтоб не украли и не наступили случайно. Когда вагон накренился и стал опрокидываться на пол, скомандовала глухо: все на выход! Выбирайтесь, выбирайтесь отсюда, кто как сможет. Лезьте, лезьте, деточки мои, на улицу, на улицу. А бабуку, которая безучастно лежала на спине, глядя в потолок, прикрыла своим телом и все повторяла: не бойся, не бойся, не бойся, я с тобой. Так до конца и не поняла, что оберегала мертвую.
Геня будто кинохронику смотрит, каждый кадр — крупным планом:
вот она видит немигающие широко открытые глаза бабуки, устремленные в потолок, и тоже не сразу понимает, что та первая выбралась из этого кошмара;
Зоя, Зося и Зинуля не смогли подняться на ноги, когда вагон опрокинулся, их куда-то отбросило и разметало в разные стороны, придавило сверху телами, узлами, чемоданами; пока могли, они держались за руки, чтобы не потеряться, потом звали друг друга, тонким слухом улавливая в этом хаосе родные голоса; она их так и не увидела, только слышала: Зоюшка!.. Зося!.. Зинуля!..;
а вот бабуся последний раз оглянулась, улыбнулась, помахала рукой, лезьте, лезьте, деточки мои, спасайтесь, живите, прошептала или прокричала, голос потонул в диком грохоте и гвалте; Господи, спаси и помилуй их, можно было прочитать по ее губам, и неверующая бабуся, член партии большевиков с тысяча девятьсот девятнадцатого года неумело перекрестила всех;
вот мама с близняшками Колюней и Галюней делает отчаянную попытку выбраться из перевернувшегося вагона, колеса которого еще продолжают крутиться, отчего кажется, что вагон плывет по воздуху; она видит, как мама пытается выбросить в окно Галюню, а Ниночка, уцепившись одной рукой за погнутый поручень, другой прижимает к себе Колюню, он вцепился в Ниночку обеими руками, но не плачет, только губы искусаны в кровь — единственный мужчина в семье;
вагон битком набит людьми, все попадали друг на друга, переплелись тела, сцепились руки, ноги, через разбитые стекла ворвался ветер, а с ним осколки и гарь;
и бомбы рвутся одна за одной, все ближе и ближе…
Геня уже ничего не видит, только глубокую воронку, огонь и клубы черного дыма.
Семья была дружная, неразлучная…
Нешка и Геня сидели тесно обнявшись, плакали, а Геня все говорила-говорила, не могла остановиться и перелистывала альбом с фотографиями. Нешка всматривалась в незнакомые лица, слушала Геню, старалась не пропустить ни слова и постепенно стала узнавать их. С ямочками на щеках и подбородке — бабуся, непосильную ношу взвалившая на себя в роковой час. Бабука, еще здоровая и красивая, с сияющим лицом прижимается к плечу мужа, и светятся радостью глаза, которые смотрят на Нешку. Маргоша с Мишей на свадебной фотографии тоже лучатся счастьем, у нее на голове самодельная фата с веночком из васильков, в цвет глаз, говорит Геня, а Миша церемонно держит ее под руку, как поставил фотограф, и явно смущен. Совсем юный еще, а погиб вскоре, пытаясь спасти упавшую с платформы чужую девочку. Зоею, Зою и Зинулю ни с кем не спутаешь — три красавицы в строгих черных концертных платьях с белыми кружевными воротничками стоечкой, в руках — скрипка, альт и флейта, лица вдохновенные и немножко нездешние, «не от мира сего» — говорили про них. Колюня и Галюня как две капельки воды похожи дружка с дружкой и оба — на Геню, и оба — на Маргошу, и, как ни странно, оба — на папу, на Мишу. Как-то все переплелось — цвет глаз, волос, улыбки и овал лица и что-то еще, что не передать словами, но сразу выдает родство.
И ей они стали родными. Не простит себе Нешка, что так довелось познакомиться с родственниками невестки. Не простит никогда.
— Прости меня, доченька, прости, если сможешь. Мы будем их помнить, девочка. И детям расскажем, а они — своим детям… И так потянется ниточка, а оборвется ненароком — обязательно найдется тот, кто узелок завяжет на память. И по узелкам, как по вешкам, можно будет найти каждого, никто не исчезнет без следа, никто, девочка. И в молитве нашей поминальной слова такие есть: Благодарим Тебя, Господь Бог наш, за благословенный дар памяти, позволяющий сохранить преемственность поколений, сохранить связь с дорогими нам людьми, чьим уделом уже стала вечность…. В воспоминаниях наших они обретают вечный покой… И возвратится их прах в землю, откуда взят, дух же возвратится к Богу, который дал нам его.
Геня сквозь слезы повторяла за свекровью слова поминальной молитвы, кадиша, как совсем еще недавно за Лазарем — молитву-напутствие их семейному счастью. И все время вспоминала бабусю, неумело перекрестившую всех в последний час. Когда молитва закончилась, Нешка сказала «амен», Геня повторила «амен» и — перекрестилась.
Рука ее дрогнула.
— Бог един, доченька. Един для всех.
Геня прижалась к ней еще теснее. Нешка обняла невестку и почувствовала, как стучат под ее рукой ножки в материнской утробе, прислушалась и сказала:
— Жизнь никогда не кончается, вот — ее продолжение. Их будет двое, доченька, точно — двое, мальчик и девочка.
Мальчик и девочка, Колюня и Галюня. Нешка сама дала им эти имена, сразу, как только взяла на руки. Лицо Гени вспыхнуло радостью.
— Спасибо, мама, спасибо.
Она впервые назвала свекровь мамой, это стало наивысшей точкой их близости и взаимного притяжения. Они стали неразделимы буквально во всем.
— Мы с тобой не просто родственницы, мы еще и тезки. Ты — Геня и я Геня.
— Я имя свое очень любила — Евгения, длинное, красивое, взрослое. А все только Геня и Геня, никуда не деться.
— И мне не нравилось Нешка, как собачонка или кошка. То ли дело — Генеся-Рухл, имя царское, так звали моих бабушек, и мне в детстве очень хотелось, чтобы и меня так называли. Потом, как и ты, привыкла — Нешка так Нешка, имя как имя.
— Но мы-то с тобой знаем: я — Евгения, а ты — Генеся-Рухл.
— И обе мы Гени.
Расхохотались до слез, на них оглядывались с укоризной, недоумением, а кто и злобно. Неуместный смех, что и говорить. Но, всходя по трапу на верхнюю палубу одного из последних пароходов, увозивших одесситов из осажденного города, Нешка и беременная Геня договорились — не смотреть по сторонам и ни о чем не думать. Люди, вещи — вповалку, пароход перегружен, море штормит, за бортом рвутся бомбы, крики, слезы, гвалт. А они, тесно прижавшись друг к другу, держатся за руки и без умолку болтают всякую чепуху.
— Тридцать три корабля лавировали, лавировали и таки вылавировали, — скороговоркой выпалила Геня, когда сошли на берег в Новороссийске. — Эти бомбы мы заговорили.
Они обнялись, и снова от смеха потекли слезы по щекам.
Какие у нее красивые руки, подумал Борис Григорьевич, гладя руки жены, и вообще она красавица и годы ее не берут. Плещется в этом отвратительном соленом киселе, неправильно названном Мертвым морем[26], смеется, кувыркается, как циркачка на батуте, и зовет его, руками как маленького приманивает: иди сюда! иди ко мне! А он не хочет, он не умеет плавать, не любит воду, а этот кисель и водой не назовешь — бррр! какая неприятная жижа. Осторожно ступил одной ногой, другой, показалось, что вязнет в топком болоте и, будто гонится за ним химера какая-то, выскочил на берег под хохот Нешки и Венчика, израильских внучат своих. Они что-то без умолку трещали на иврите и показывали на него пальцами.
— Нельзя смеяться над дедушкой, нельзя тыкать в него пальцами, — с трудом сдерживая смех, выговаривал сын Колюня, в новой жизни Аарон. — И говорите с дедушкой по-русски, сколько можно повторять одно и то же.
При этом сам быстро-быстро что-то сказал им на иврите.
Дети закивали, не переставая смеяться, подошли к Борису Григорьевичу поближе и наперебой затараторили:
— Деда, деда! Саба![27]
— Ты такая смешная! Мацхик![28]
— Мацхик! Ха-ха-ха! Кцат-кцат[29] смешная!
— Медабер русит, бевакаша[30]. Гаварью на русит. Ха-ха-ха!
Дивны дела Твои, Господи — как тут не вспомнить Лазаря: его внуки не умеют говорить по-русски. И на идише не умеют. Зато бегло болтают на иврите, мелодия которого необъяснимо и глубоко волнует Бориса Григорьевича, кажется мучительно знакомой, порой возникает ощущение, что он все понимает и вот-вот заговорит сам, ведь когда-то уже говорил.
Когда это было? После шестидесяти он стал перед сном листать Сидур, Тору и Техилим, которые остались ему от деда Лазаря, поначалу из чистого любопытства, потом втянулся, переживая моменты какого-то магического просветления, потом неудержимо захотелось научиться писать и читать на иврите — для себя. И может быть, в память об отце, о деде Ароне, прочитать слова любимой молитвы деда: Да будет на то воля Твоя, Господь, чтобы ты спас сегодня и каждый день меня и всех моих домочадцев, все мое, все, что в доме и в поле, от всякой беды и несчастья, от всякой горечи, вреда и опасности, от всевозможных убытков, от всякого искушения и всякого посрамления, от всякого тяжкого и злого произвола, от голода, убожества и бедности… Слова простые, понятные, смиренно к Нему обращенные с верой в Его милосердие и справедливость. Дед Арон любил читать перед сном священные книги.
Может быть, и он, Борух-младший, когда-нибудь придет к этому. Или внуки его и правнуки. Сказал же прадед Борух: «Мальчик мой, время течет всегда и везде, не останавливаясь. И в ту и в другую сторону. Нет никаких преград. Ты всегда был здесь, в еврейском местечке Юстинград, и будешь всегда, и я, и мой прадед, и твои правнуки… И в Иерушалаиме мы все обязательно встретимся: На будущий год — в Иерусалиме! Не сомневайся, сынок, так будет».
Однако следует признаться, что он, Борис Григорьевич Тенцер, совершенно не стремился в Иерусалим, никогда и ни по какому поводу, поэтому для него лично это сакраментальное еврейское пожелание не было наполнено ни практическим содержанием, ни религиозным смыслом. Даже в самых потаенных мыслях не было у него мечты переехать в Израиль на ПМЖ ни в погоне за хорошей жизнью — он и здесь ни на что не жаловался, в быту был неприхотлив, политикой не увлекался, ни тем более из каких-то иных побуждений — он никогда не слышал пустынного протяжного плача праотцев, зовущих к себе его, Боруха-младшего, сына Генеси-Рухл, и сам никогда не звал никого из прошлого, даже маму, папу, даже Лазаря, которых очень любил.
Впрочем, так ли это? А его больничные сны-видения?
Он всегда и везде без колебаний заявлял себя атеистом. И все же…. Неверующий — да, однозначно. Но безбожник? Скорее все-таки — нет. Трудно уловимая грань, тонкая, едва заметная перегородка, но она есть. И чем дальше, тем больше он чувствовал некоторое раздвоение, обнаруживая себя и по ту, и по эту сторону, сам себе удивляясь и не находя объяснений.
Например, он не может понять, почему или зачем впервые взял в руки дедов молитвенник. Самое простое объяснение — вдруг неудержимо потянуло, и не было смысла и никакой объективной причины обуздать эту странную прихоть, скорее даже блажь. Он уже вступил в тот возраст, когда, не ища оправданий, мог позволить себе потворствовать своим прихотям, не вдаваясь в глубокие рассуждения, не ища конкретные побудительные мотивы. Встал же он почти в семьдесят лет на роликовые коньки и пролетел по Коломенской набережной как на крыльях, захлебываясь от восторга. Правда, потом упал и сломал ключицу, но это нисколько не омрачило радость полета, она осталась с ним.
С тех пор он часто летал во сне на роликовых коньках, и душа взмывала в такую высь, куда, наверное, без специального допуска не пускают, как до сих пор — в его закрытый НИИ, переименованный по новой моде в ООО «Зарница», обычный совковый «почтовый ящик», который давно уже ничем не занимается, только сдает площади в аренду разным кооперативам и обществам с ограниченной ответственностью.
В НИИ у него был пропуск, турникет открывался перед ним и закрывался за его спиной, независимо от того, в какую сторону он шел: входил или выходил. Пришел-ушел — никому нет дела. А во сне, разогнавшись на роликах, он выбрасывал в стороны руки, как крылья, ветер подхватывал его и уносил ввысь, за небеса. Во сне он никогда не приземлялся. В больнице Борис Григорьевич не летал ни разу. Совсем другие сны посещали его, он даже не уверен, что сны — его уносило то в прошлое, которое прошло без него, то в будущее, которое не с ним будет.
А у него и в настоящем проблем хватает — сполна. Он не болезнь имеет в виду, тут что ж — куда кривая выведет. Что можно было сделать — сделали, каждый внес свою лепту. Генюся уговорила его на операцию с последующим трудным лечением, он категорически не хотел этого.
— Пусть будет, как будет, не хочу играть под судьбу. И дополнительных мучений не хочу, я боюсь всяких манипуляций, ты прекрасно знаешь. Даже кровь из пальца никогда не сдавал, потому что больно, — малодушно отказывался он, выдвигая по-детски несостоятельные аргументы, и старался не смотреть в переполненные горем и страданием глаза жены. — Все от Бога, Генюся, дорогая, солнышко мое, не мучай меня, прошу. Лучше не противиться Ему, а все смиренно принять.
— Ты никогда не верил в Бога, родной. Что с тобой? — с тревогой спрашивала она.
И все же она оказалась сильнее — он согласился на все, как ему казалось, — ради нее.
А дальше — хирург Ковалевский, лучшая клиника города, вышколенный медперсонал плюс деньги, которые не жалели Генюся и Колюня.
И все-таки последнее слово — за Богом, подумал он, и вечером накануне операции тихонько пропел молитву, которую выбрал для себя из Книги псалмов, любимой книги деда Арона. Молитва легла на душу, как будто сам придумал каждое слово, и каждое слово отзывалось в душе надеждой: Да будет на то воля Твоя, Всесильный, послать излечение, выздоровление и снадобье по великому снисхождению и милосердию Боруху, сыну Генеси-Рухл, Нешки. Да не опустится душа моя в могилу. Пошли мне полное исцеление для души и для тела. И еще — пошли мне жизни долгих дней и лет. Пожалуйста, прошу Тебя, Господь Милосердный, помоги мне, я хочу жить, не готов еще, не готов…
Текст был не канонический, он приладил его к себе и каждое утро начинал с этих слов.
Атеист? Безбожник? Верующий?
Будет время — разберется. Если будет время.
Борису Григорьевичу во многом нужно бы разобраться, понять, переосмыслить. Внезапно нахлынувшее вместе с болезнью ощущение близкого конца, не притупило, а, наоборот, подстегнуло это стремление. Он избороздил прошлое, неведомо как заглянул в будущее, только сегодняшний день застрял на обочине, как телега деда Лазаря, из которой выпрягли Броньку.
У них с Геней все сразу сложилось. Любовь с первого взгляда передается у Тенцеров по мужской линии, никому не удалось избежать этой участи. Единственное препятствие возникло в начале пути — неприятие Нешкой невестки гойки. Показалось — непоправимая трагедия, а оказалось — непоправимой трагедией, как селевым потоком, вместе с потоком Нешкиных и Гениных слез смыло это препятствие, ни камешка за пазухой, ни песчинки в глазу не осталось. Скорбь по безвинно погибшим и сродство душ, крепче всяких кровных уз, связали свекровь и невестку.
— Мамочка, родная моя, — говорила Геня, сжимая холодеющие руки свекрови, — помнишь, ты говорила мне: мы будем их помнить, и детям расскажем, а они — своим детям… И так потянется ниточка, а оборвется ненароком — обязательно найдется тот, кто узелок завяжет на память. И по узелкам, как по вешкам, можно будет найти каждого, никто не исчезнет без следа, никто, мамочка. Мы будем помнить тебя, ты всегда будешь с нами…
Гене показалось, что свекровь легонько сжала ее пальцы. Но на самом деле Нешка была уже далеко, она шла по вешкам туда, где хотела встретить родные души, по которым истосковалась здесь, радость наполняла ее, она шла все быстрее, почти летела, словно крылья выросли:
— Гиршеле! — позвала она и засмеялась. — Гиршеле, встречай меня, а то заблужусь! Гиршеле! Гиршеле!
Звенела как колокольчик.
Точно так же, как колокольчик, звенела и смеялась в детстве Галюня, их дочка. Вот кто будет вязать узелки на оборванной нити памяти, думала Геня, и рассказывала маленькой дочке все, что знала от Нешки и Борюсика о Тенцерах и все мельчайшие подробности о своей семье. Маленькая Галюня была так неправдоподобно похожа на Галюню-старшую, что у Гени иногда сердце заходилось от недоброго предчувствия. И чем ближе к тринадцатилетию дочки, тем острее.
Глупости, увещевала она себя, войны нет и не будет, Галюня, слава Богу, здоровенькая девочка, растет, стремительно взрослеет, нежная, ласковая, умница и отличница. Противопоставить этому нечего, но тревога скреблась изнутри, Геня даже спать стала плохо, только со снотворным. Все вспоминала бар-мицву Гиршеле, Галюниного дедушки, гибель Ширы и страшную смерть Галюни-старшей, тоже накануне тринадцатилетия. Почему-то ее тревога не распространялась на Колюню, хотя роковое число — тринадцать имело и к нему прямое отношение.
Накануне дня рождения Галюни и Колюни, когда уже напекли кулебяки, пирожки с капустой, ревенем и клюквой, наполеон с заварным кремом по рецепту свекрови, и весь дом пропах смешанными ароматами праздника, Галюня вышла на кухню, где Геня разливала по судочкам холодец и сказала:
— Не хочу носить это имя. Она умерла, а я хочу жить. Поменяйте мне имя, крестите меня.
Генюся вздрогнула, будто ее ударили, уронила половник и ситечко, прикрыла руками уши и закачала головой из стороны в сторону, как бабука — нет, нет, нет. Борис Григорьевич чувствовал ее боль, как свою, в паху сделалось холодно, и холодная струя медленно поползла вверх.
— Прекрати, дочь, ты не имеешь права так разговаривать с нами. Посмотри на маму. Галюня — ее младшая сестра, бедная девочка погибла во время бомбежки. Как ты можешь…
— Сто раз слышала. Ненавижу ее!
— Не смей говорить так!
— Крестите меня, или я выброшусь из окна. Выбирайте!
Холод разлился по груди, во рту появился резкий ментоловый привкус, он судорожно глотал воздух и не находил слов.
Зато Генин голос прозвучал спокойно, только он один знал, чего ей это стоило:
— Девочка моя, Галюня, не торопись, давай вместе подумаем, прежде чем принимать такое решение. Твои деды и бабушки евреи…
— Евреи, русские, а мне плевать и на тех, и на других. — Тут она повернулась к нему и, глядя прямо в глаза, сказала: — Ненавижу евреев!
— За что? — Он презирал себя за этот жалкий, беспомощный вопрос.
— За то, что евреи! За то, что из-за них я — еврейка.
— Но мамины предки — русские. — Он чувствовал, что теряет сознание.
— Все равно евреи — сильнее. Крестите меня или я выброшусь из окна, последний раз говорю.
Она убежала в свою комнату и закрыла дверь. Больше он ничего не помнит, только писк монитора в кардиореанимации и вязкую сонливость, на грани беспамятства. Как ни силился, ему так и не удалось ничего вспомнить.
Когда его перевели в палату, к нему пришли Геня и Галюня. Обе были взволнованны, он это сразу заметил — Геня была бледнее обычного и все время старалась улыбаться, а у Галюни по щекам расплылись красные, похожие на диатез пятна.
— Папочка, прости меня, пожалуйста, я больше никогда так не буду, — порывисто сказала она, как маленькая девочка, и поцеловала его в обе щеки.
— Чего не будешь, дочура? — переспросил он, внимательно посмотрел на обеих и заметил, как Геня легонько толкнула Галюню в бок.
А может, ему это показалось.
Выздоравливал он трудно, после больницы провел два месяца в кардиологическом санатории, много гулял, размышлял о разном и все время пытался вспомнить, из-за чего оказался в больнице.
Крестилась Галюня в шестнадцать лет в храме Знамения иконы Божьей Матери в Переяславской слободе, что стоит во 2-м Крестовском переулке, напротив дома, где прошло ее детство. Геня присутствовала на обряде. А он, желая отъединиться от происходящего, уехал на два дня подальше от дома, поставил в безлюдном месте палатку не берегу Сенежского озера, забросил удочку и просидел так — не следя за клевом, не замечая дождь, который хлестал, не переставая, стекал холодными струйками по спине, по лицу, вкус его был солоноватый. Озеро сделалось хмурым, неспокойным, и небо тяжело и угрюмо опустилось почти до земли.
Он ничего этого не замечал, как будто был не здесь, а на другом озере вместе с мальчишками, поднимая снопы брызг, шлепал по воде около берега, разгонял своим криком всполошившихся гусей и уток и руками ловил крупных пескарей. Рыба отчаянно бьется, жадно заглатывает воздух, жабры вздымаются как крылья, и он выпускает ее, она выпархивает из его рук и летит над водой, гладкая, стремительная, как птица, потом плавно пикирует в воду и уходит вглубь, где зыбятся мохнатые водоросли и бьют ледяные ключи.
Он завидует ей, он тоже хочет быть свободной рыбой-птицей, нырять, летать и плавать где вздумается. Но его уже кто-то зовет, пока не может разобрать — кто. Если мама, то снова будет сердиться, он опять что-то не так сделал, недоделал, и давит-давит тяжелым гнетом непоправимое уже чувство вины перед ней. Если Геня, то все наоборот — она рада ему, соскучилась, только тревожилась за него и ждала, берет его за руку, но непоправимое чувство вины отчего-то еще сильнее.
Он у всех просит прощения. И у Галюни тоже. Может, это она — стремительная и свободная рыба-птица, которая ныряет, летает и плавает где вздумается. Он так завидовал ей в детстве. Завидует и сейчас…
Галюня взяла по святцам новое имя — Ксения и в начале восьмидесятых стала послушницей в женском монастыре в Новом Иерусалиме.
Прадед Борух просветлел лицом и пропел: Ба-Шана а-баа бирушалаим! Не сомневайся, сынок, так будет.
Вот оно как повернулось в нашей семье, однако. Как тут не вспомнить деда Лазаря: Дивны дела Твои, Господи!..
Воистину дивны.
Борис Григорьевич долго не мог сжиться с мыслью, что его дочь, внучка Гирша и Нешки, правнучка Арона и Ширы, Лазаря и Фанюши, праправнучка Боруха и Хавы из еврейского местечка Юстинград, что его дочь Галюня приняла христианство и живет в монастыре.
Но так или иначе — ко всему привыкает человек, постепенно и это потрясение стало не столь сильным, острота притупилась. Геня помогла ему, без нее ему бы не справиться.
— Может, ей передалось бабусино предсмертное благословение. Помнишь, я рассказывала? И я один раз перекрестилась, когда Нешка прочитала кадиш по моим родным. Господи, я тогда испугалась смертельно, а она обняла меня и сказала: «Бог един, доченька. Един для всех». Мама приняла это, Борюсик. И мы должны принять.
Нет, конечно, без Гени ему бы не справиться.
Никто, как Геня, не мог успокоить его, урезонить, если он не прав, развеять сомнения, ободрить в трудную минуту. Ему не хватало ее терпимости, рассудительности, ее самоотверженности и мудрости, ее умения принять предлагаемые обстоятельства, найти им объяснение и попытаться жить дальше.
Правда, на истории с Галюниным крещением семейные метаморфозы не закончились, нет. Они пошли чередой.
Еще не отпереживали Галюнин уход от мирской жизни к монастырской, как обрушилось на них новое потрясение, ничуть не менее сокрушительное. Колюня с семьей собрался репатриироваться в Израиль, на историческую родину.
На сей раз Борис Григорьевич сорвался со всех катушек, его несло и несло, не мог остановиться.
— Какую еще историческую родину! — кричал он вне себя от негодования. — Ты зачат в Одессе, родился во Фрунзе, всю жизнь прожил в Москве. А предки твои жили в местечке Юстинград под Уманью с двадцатых годов девятнадцатого века. Вот твоя историческая родина, вот куда тебе следует репатриироваться, если для тебя так важны твои еврейские корни! Там умер твой прапрадед Борух и прапрабабушка Хава, прадед Арон и прабабушка Шира, прабабушка Фаня. В этой земле лежат все твои родственники, убитые и замученные бандитами в начале двадцатого века и расстрелянные немцами в сорок первом году. При чем тут Израиль, я тебя спрашиваю?!
— Успокойся, отец, тебе нельзя волноваться! — пытался угомонить его Колюня. — Мы с Шурочкой ездили в Юстинград, все видели: наше кладбище над ставком и братскую могилу в Канелской роще, и много других братских могил. Мы увезем это с собой, отец.
— Как это? — растерянно спросил он.
— В памяти, отец, в сердце. У нас земля дрожала под ногами, когда мы стояли на этом кладбище. Мы это никогда не забудем.
— Да, никогда не забудем! — торжественно, как слова пионерской клятвы, эхом повторила Шурочка и продолжила тоном школьной отличницы, сдающей выпускной экзамен: — Но наша историческая родина — Израиль, и мы считаем, что все евреи должны жить на Святой Земле. Мы с Аароном исповедуем сионизм.
— С каким Аароном? — уже совершенно ничего не понимая, спросил Борис Григорьевич.
— Мы с Колюней решили взять новые имена: он будет Аарон, а я — Шира, так звали бабушку и дедушку Колюни, то есть Аарона, — сообщила она доверительно.
— Спасибо, без тебя бы я это никогда не узнал, — сказал он язвительно, чувствуя, что теряет последние силы. — А позвольте все-таки спросить, давно ли вы заделались сионистами?
— Да не пугайся ты так, отец. Никакие мы не сионисты, хотя и в этом не было бы ничего страшного. Просто мы считаем, что каждый еврей из галута[31] должен переехать в Израиль, защищать и строить свое государство. Против чего ты возражаешь так яростно?
— Земля, на которой я живу, — не чужая мне! Я воевал за нее и братья мои воевали, и дед твой погиб, защищая эту землю и тебя. В этой земле предки предков твоих лежат — и те, кто своей смертью умер и загубленные бандитами. А ты хочешь все это бросить, предать! Вот против чего я возражаю. Я не дам тебе разрешения на выезд, мой сын никогда не будет предателем.
В ушах у него зазвенело, перед глазами поплыла мутная пелена.
— Борюсик, успокойся, родной мой. Давай все обсудим вместе, не торопясь. Не будем рубить сплеча.
Геня усадила его на диван, положила ему под язык таблетку нитроглицерина, села рядом и взяла за руку.
Сквозь звон в ушах он услышал знакомый голос:
— В самом деле, сынок, что ты так разволновался, мы с тобой столько раз говорили об этом, вспомни: На будущий год в Иерусалиме! Мечта сбывается, радоваться надо. Не я, твой прадед, не мой сын Арон, не ты, а твой сын, а значит — твои внуки и правнуки. Не сомневайся, сынок, так и должно быть.
Борух-старший всегда прав, подумал Борис Григорьевич. И нет в этом никакой мистики.
Он никогда не помышлял об Израиле, но что греха таить — сколько раз думал в сердцах: улететь бы куда глаза глядят, чтобы не было этих турникетов, хлопающих за спиной, «почтовых ящиков» не для газет и журналов, всеобщего лицемерия и всегдашнего страха за детей, за их жизнь, если не в прямом, то в переносном смысле. Пятый пункт, процентная норма и всегда свой среди чужих и чужой среди своих одновременно.
Никакой мистики.
Может быть, поэтому, преодолевая мучительный и сладкий страх высоты, он стал заниматься парашютным спортом, ездил по выходным на аэродром ДОСААФ под Вязьмой и каждый раз, паря в воздухе, с замирающим сердцем повторял про себя, как заклинание: хочу приземлиться не здесь…
Вряд ли он имел в виду что-то определенное. Во всяком случае, не Иерусалим, на котором с детства был помешан дед Арон. Начитался книжек и бредил наяву: Куда бы я ни шел, я иду в Иерусалим… Стоят ноги наши в воротах твоих, Иерусалим…
Как предсказание судьбы, которое сбывается. Напророчил, выходит, дед Арон.
Колюня в тридцать три года наконец женился. Влюбился с первого взгляда, а как же иначе — это у них наследственное. До этого Колюня вообще не замечал девушек: работа, книги, теннис, бассейн и встречи со школьными друзьями — только мальчишники. Они с Геней уже начали беспокоиться: мужчина — не мальчик. В его возрасте все Тенцеры были женаты, имели детей, даже Арон с Широй родили своего долгожданного первенца, когда Арону было двадцать шесть, а Шире двадцать семь.
Шурочку Колюня увидел на улице, она ползала на коленках по талому снегу на тротуаре возле подъезда их дома, собирала рассыпавшиеся из папки рисунки, мокрые, грязные, люди шли мимо, наступали на листы бумаги, толкали ее. Она беззвучно плакала. Он присел рядом и стал помогать ей.
— Они шли прямо по моим рисункам, никто не остановился. Никто! — Она всхлипнула, совсем по-детски, жалобно и горько, потом улыбнулась сквозь слезы и ткнулась мокрым лицом в его щеку. — Только вы… Вы — необыкновенный! Особенный!
Она снова поцеловала его. Смущенный и растроганный ее непосредственностью, Колюня нарочито сдержанно сказал:
— Вашу рану надо срочно промыть. Я живу в этом доме, пойдемте.
Правая коленка у нее была сильно разбита, кровь смешалась с грязью. Она доверчиво оперлась на его руку и, с трудом наступая на ногу, пошла рядом. Так Борис Григорьевич и Геня первый раз увидели Шурочку — всю в слезах, перепачканную уличной грязью с разорванным чулком, разбитой коленкой и влюбленными глазами. Она сразу понравилась им.
Шурочка была на шесть лет младше Колюни, что в точности вписывалось в семейный норматив Тенцеров по мужской линии и было хорошим предзнаменованием.
У Тенцеров все браки были удачными, если что-то и случалось, то по воле Бога, как учил дед Лазарь, — известно ведь, что Он располагает человеком по какому-то Ему одному ведомому промыслу.
Дивны дела Твои, Господи, — со стенаниями и плачем исторгается из покалеченной горем души.
Дивны дела Твои, Господи! — возносит человек к Нему и с благодарностью.
Не было повода печалиться, радовались удачному выбору Колюни. Александра, Шурочка замечательная девушка из интеллигентной еврейской семьи: отец — филолог, русист, специалист по суффиксам и префиксам, мама — театральный художник. Шурочка не доучилась в полиграфическом институте, недурно рисовала, делала кукол из кожи, попутно занималась в театральной студии, училась играть на флейте, увлекалась кукольной мультипликацией.
Круг ее интересов был настолько разнообразен и неординарен, что, когда она пошла учить иврит, никто не придал этому большого значения, даже узнав, что на курсы они ходят вместе с Колюней. Правда, обучение было тайным, курсы они называли «ульпан» и вслух, особенно при посторонних просили не произносить это слово. Вообще, некий ореол таинственности вползал в их обычный нормальный открытый дом.
Родители Шурочки жили в коммуналке, поэтому Шурочка переехала к Тенцерам, и все происходило у них на глазах.
— Партизанщина какая-то, Тимур и его команда!.. — возмущался Борис Григорьевич, записывая невразумительные тексты, которые вежливо передавали по телефону для Шурочки и Колюни их новые знакомые.
— Вы не волнуйтесь, ребята все поймут, только передайте слово в слово, пожалуйста, — успокаивали на том конце провода.
— Ты посмотри на эту абракадабру, Генюся! Что за шифровки? Я не желаю играть в эти игры. Так и передай им — без меня! И лучше не в моем доме.
Однако не всегда удается повлиять на обстоятельства по своему усмотрению. Ульпан через какое-то время переехал на квартиру Бориса Григорьевича и Гени. Их, собственно, даже не спрашивали, просто поставили перед фактом.
— Это ненадолго, папа, не волнуйся, ничего страшного, — успокаивал его Колюня.
Шурочка была настроена решительнее.
— Мы меняем адреса, чтобы нас не засекли, — напористо сказала она. — Вы должны это понять.
— Я ничего не должен. И ничего не понимаю. Что за подполье такое? Я вас спрашиваю?
— Курсы действительно подпольные. То есть официально не разрешенные, — заикаясь от волнения, сказал Колюня. — Но скоро все изменится, пап, вот увидишь.
В доме постоянно стали мелькать разные люди — обычные, светские, даже непохожие на евреев, и длинноволосые, с черными бородами, в кипах. Они рассаживались в гостиной, самой большой комнате в их квартире, дверь не закрывали из-за духоты, и Борис Григорьевич, присев на стул в коридоре, чуть в стороне, чтобы его не было видно, и, делая вид, что углубленно читает газету, внимательно прислушивался, стараясь не пропустить ни одно слово.
Колюня много раз говорил:
— Заходи, папа, посиди с нами.
Он ценил деликатность сына: не поучи с нами, а посиди. Но отказывался наотрез:
— Что я там потерял? Для чего мне это собрание?
Другие «ученики» тоже звали его, но он был непреклонен.
И все же его час настал — им нужен был миньян для чтения кадиша по умершему однокласснику. Он не смог отказать, вошел в комнату, ему дали кипу и молитвенник. Что произошло дальше, он не помнит.
Взволнованно мечутся длинные языки догорающих свечей. Раскачиваются в такт молитве прадед Борух, дед Арон и Лазарь, все ученики подпольного ульпана. Только он один, Борис Григорьевич Тенцер, лежит не шелохнется. И молитва, возносимая высоким, чистым голосом, рвется за край неба, туда, где сам Господь Бог слушает никогда не умолкающий кадиш и смахивает слезу…
И показалось ему, что на его лоб упала горячая, тяжелая слеза…
Подпольный ульпан вскоре снова поменял адрес, в доме воцарился прежний порядок. Но Бориса Григорьевича не покидало ощущение, что с чем-то очень важным для него он попрощался навсегда.
В аэропорт провожать Колюню и Шурочку поехали ее родители, Геня и Галюня-Ксения. Он попрощался с ними дома, сухо, сдержанно, даже присесть на дорожку отказался.
— Будь последователен, сын мой, или ты — там, или — здесь. По-другому не бывает. Рвать — значит рвать, безжалостно, даже если по живому.
Он был сам себе отвратителен. И, услышав за спиной какое-то движение, очень обрадовался, потому что сразу понял — они пришли к нему на помощь.
— Внучок, твой сын едет на Святую Землю, — услышал он торопливый шепот Лазаря. — Мы должны благословить его. Повторяй за мной: Да будет на то воля Твоя, Господи, Боже наш, Бог предков наших, чтобы путешествие, в которое мы отправляемся, было спокойным и безопасным, веди нас, направляй стопы наши, дабы мы благополучно, живые, в добром здравии и в радостном расположении духа прибыли в страну праотцев наших… Да будет на то воля Твоя, Господи Боже наш, чтобы мы нашли свое место на земле предков наших…
Борис Григорьевич повторил каждое слово, произносил их про себя, но Колюня обернулся на пороге, улыбнулся и сказал:
— Спасибо, отец.
Он нас услышал, с облегчением вздохнул Лазарь.
Он услышал нас, радостно подтвердил Борух и погладил свою бородку.
Куда бы я ни шел… — протяжно вздохнул Арон.
Еще раз Борис Григорьевич видел их всех вместе в Израиле, когда отмечали восьмидесятилетие Гени. Она сидела во главе большого стола в доме Колюни-Аарона. Как она хороша, подумал он, и годы ее не берут. В душе шевельнулась ревность, он внимательно оглядел всех сидящих вокруг мужчин, и тут же сам себя устыдился — Генюся никогда не давала ему повод. Она тоже несколько раз оглянулась, подозвала Колюню, что-то шепнула ему, и тот поставил рядом с ней стул с высокой спинкой из светлого дерева, украшенной резьбой с традиционным растительным орнаментом.
Он сел рядом с Геней. Стул был очень неудобный, странно, она же прекрасно знает, что ему нужна мягкая выпуклая спинка, иначе он и десяти минут не высидит. Затылок начал болеть почти сразу, он, стараясь не привлекать к себе внимания, легонько разминал шею. Лучше бы, конечно, Геня сделала ему массаж воротниковой зоны, но у нее сегодня праздник. Придется потерпеть.
Они жили все вместе в Иудейских горах восточнее Тель-Авива на холме Бейт-Арье, который одним склоном обрывается в вади Шило[32], а с террасы их дома вечером можно увидеть освещенную огнями дугу Средиземного моря от Ашдода до Нетании. Только Галюня-Ксения жила в женском православном монастыре в Иерусалиме, но часто приезжала к ним в гости. Колюня-Аарон и Галюня-Ксения по-прежнему очень дружили, Борис Григорьевич смотрел на них и радовался: Геня, как всегда была права — никогда не надо рубить сплеча. Все образовалось.
Теперь он часто об этом думает. Он был первым мужчиной в семье, который женился на гойке. И хоть родственники единодушно признавали, что трудно представить себе еврейку, которая стала бы всем роднее Гени, факт остается фактом: мать его детей — не еврейка.
Может быть, Галюнин уход в христианство прорастает корнями в прошлое Гениной семьи, о котором они почти ничего не знают. Может быть, ведь семья Тенцеров была советская нерелигиозная, традиционная во всех отношениях ячейка общества. Ничем не примечательная семья. Семейка. Аза мишпуха.
Когда Галюне исполнялось тринадцать и она заявила свой первый протест, еще не далеко ушли в историю времена, где за любой шаг вправо-влево жестоко карали на месте без суда и следствия. Так что Галюнин поступок — это ее выбор, взрослый, самостоятельный и, как теперь видно, вполне осознанный.
Борис Григорьевич почти уверен, что она тоже слышит голоса своих бабушек и дедушек, общается с ними на какой-то заповедной территории, как и он со своими. И они зовут ее, окликают из дальнего далёка — бабука, бабуся, бабушка Маргоша, дедушка Миша, Зоя, Зося, Зинуля, Ниночка и Колюня-Галюня, им есть что рассказать ей. Они выбрали ее, значит, она нужна им, а они ей.
Он-то знает, как это все непросто — трудно расстаться с ними, трудно спорить и невозможно забыть.
Геня и Нешка разыскали воронку только после войны, но похоронить никого не дали. Не положено — был ответ. А почему? — спросить было не у кого. Потом воронку засыпали и построили новое депо. А они все лежат там. Но говорил же прадед Борух: нет никаких преград.
Вот Галюня и пошла им навстречу, по тому пути, который был им знаком. Может, ей правда передалось бабусино предсмертное благословение, увидела ее руку, перекрестившую всех перед смертью, и пошла вперед по узелкам памяти, как по вешкам. И услышала, как ее еврейская бабушка Нешка, строго соблюдавшая все заповеди, сказала своей невестке гойке: «Бог един, доченька. Един для всех».
И Галюня связала узелком концы оборванных нитей, повторяя: перегородки есть только на земле, до Бога они не доходят. Бог един для всех.
Умничка, Ксенечка, умничка, Галюня, доченька.
Он никак не привыкнет называть детей новыми именами: все Галюня и Колюня. Они вместе составили родословную семьи по отцовской и материнской линии, права была Геня, когда все рассказывала дочке. Он видит, как сидят они голова к голове и что-то поправляют на схеме, дописывают, уточняют, лица сосредоточенные и вдохновенные. А Галюня похожа одновременно и на Нешку, и на бабусю — все три ямочки унаследовала. У Галюни-маленькой тоже были ямочки. Дивны дела твои, Господи.
Сейчас родословная в рамке под стеклом висит в доме Колюни-Аарона. Семья у него большая, как принято у иудеев. И всем нашлось место и в рамке под стеклом, и за праздничным столом.
Только Борис Григорьевич не всех сразу узнал, многие выросли, изменились, кое-кого вообще видел впервые. У него теперь восемь внуков — Борух, Бенчик, Нешка, Лазарь, Хава, и еще трое — Фаня, Меир и Йорам. Колюня-Аарон и Шурочка-Шира взяли детей на воспитание после теракта, в котором погибли их родители — остались на дне воронки на месте взрыва рейсового автобуса в Иерусалиме.
Фанюша влюбится в Лазаря, они поженятся и у них родится дочка Нешка, которая выйдет замуж за Боруха, сына Йорама и Хавы, и они родят сына Исроэля, который возьмет в жены Рахиль и будет у них пятеро детей — близнецы Шуламит и Амос и три мальчика Зеев-Вольф, Эфраим и Менаше…
Борис Григорьевич с удовлетворением отметил, что их семейное древо растет вширь и ввысь. И это еще не предел, подумал он, глядя по сторонам.
К нему подбежал маленький мальчик, толкнул в бок кулачком и спросил:
— Ты знаешь, кто я?
— Боже мой! Что за вопрос? Или я знаю своего правнука? А как же!
Он ответил точно так же, как когда-то прадед Борух ответил ему и поцеловал мальчонку в обе щеки, кожа была нежная и пахла молодым инжиром.
Мальчонка вырвался, отскочил в сторону и спросил:
— Тебя как зовут?
— Борух.
— И меня Борух. А ты как сюда попал? — спросил подозрительно.
— Мальчик мой, я был здесь всегда и буду всегда, и я, и мой прадед Борух, и твои правнуки…
— У меня нет правнуков.
— Будут обязательно…
— Мы живем в Бейт-Арье, а ты где?
— Это не имеет значения, мы всегда будем рядом.
Подбежали другие дети, окружили его, показывали на него пальцами:
— Саба, саба! Мацхик! Ха-ха-ха!
Они смеялись, наперебой о чем-то спрашивали его, он отвечал. Потом подошли взрослые, он отыскал глазами Геню, она улыбнулась ему и пошла навстречу.
Хорошая большая дружная семья, с удовлетворением подумал он. Семейка. Мишпуха.
Жаль, что он уже не с ними.
Он строит свой дом на вершине холма.
Душа давно тосковала по простору и уединению. Здесь не было ни одного дома, и он выбрал именно это место. Солнце палило нещадно, кожа его высохла и поскрипывала как пергамент, и волосы шелестели как сухая трава под порывами ветра. Дом, который он построил, был небольшим, но он радовался, что построил его сам на том месте, где давно хотел жить, — в горах Иудейских под лазурно-голубым небом. На Святой Земле, земле праотцев. Бейт-Лев назвал он свой дом — Дом Сердца.
Каждый вечер, сидя на лавочке возле своего дома, он благословлял тот день и час, когда пришел сюда и возносил благодарение Богу: Благословен Господь Бог наш, Владыка Вселенной, по слову которого на смену дню приходит вечер, открываются врата небесные и следуют одно за другим времена года, сменяются эпохи, перемещаются по небосводу светила… Благословен Господь, по воле Которого на смену дню приходит вечер.
Ему очень нравилась эта молитва, нравилось наблюдать ежедневно, как вечером свет отступает перед тьмой, а утром — тьма перед светом.
Так изо дня в день, изо дня в день перетекает вчера в сегодня, сегодня — в завтра, переливаются из одного прозрачного сосуда в другой, и каждый глоток вкусом своим напоминает что-то прошедшее, соленое, горькое, кисло-сладкое, но постепенно все перемешивается и рождается новый напиток с незнакомым привкусом, которого никогда еще не знали губы. Перекатываясь по нёбу, по языку, медленно стекая в гортань, напиток этот утоляет жажду, рождает новые ощущения, и это новое есть будущее, которого не было. Но и там, он знает непреложно, хотя, откуда пришло это знание, не может вспомнить: ежедневно вечером свет будет отступать перед тьмой, а утром — тьма перед светом.
Это умиротворяет. Глядя, как перемещаются по небосводу Луна, Солнце, звезды, повинуясь воле Бога, он думает — так и человек идет по назначенному ему пути и, может быть, повторяет его снова и снова. Вот что имел в виду Борух-старший, говоря: время течет всегда и везде, не останавливаясь. И в ту и в другую сторону. Нет никаких преград.
Вереницы шагов плутают в песках: прадед Борух, дед Арон и Шира, Гиршеле и Нешка, Фанюша и Лазарь, жена Геня, сын Колюня-Аарон, дочка Галюня-Ксения, внуки Борух, Бенчик, Нешка, Лазарь и Хава, его будущие правнуки, праправнуки. Тенцеры.
Семья, семейка, мишпуха.
Разбросаны по пустыне следы, мечутся в разные стороны — из прошлого, которое прошло без него, из будущего, которое не с ним будет…
Никакого не имеет значения. Он ждет в своем доме всех, кого любит, с кем хорошо знаком и с кем хотел бы встретиться. Для этого и построил дом так, чтобы его было видно со всех сторон — куда бы и откуда ни идти.
Дверь его дома всегда открыта.