Романтический миф, особенно значимый для поколения Георгия Иванова, — это миф о том, что оно последнее, закатное поколение уходящей русской культуры. Именно предчувствуя и свидетельствуя о конце, оно жаждало всяческих начал. Его жизнестроительство все сплошь выросло из эсхатологических переживаний, и его культура осуществилась как своего рода «вариация от темы конца». Подобного рода вариацией звучала, по выражению Ю. Н. Тынянова, венчающая эту культуру блоковская поэма «Двенадцать».
Это и на самом деле было свидетельство о конце — того, что мы называем «Петербургским периодом русской истории».
Иначе и определенней говоря, это был декаданс.
Но декаданс замечательно бравурный, с чертами «бури и натиска». Он лелеял в себе образ Возрождения и в самый момент падения обретал крылья. «Опустись же. Я мог бы сказать — взвейся. Это одно и то же», — ставит Георгий Иванов эпиграф из Гете к «Распаду атома».
В подводящей под эпохой черту «Переписке из двух углов» Михаила Гершензона и Вячеслава Иванова последний спрашивает и отвечает: «Что такое decadence? Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно-горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду».
По свидетельству Н. Н. Пунина, у основателя любимейшего Георгием Ивановым журнала «Аполлон» Сергея Маковского подобные переживания выражались в еще более аффектированной форме. «Мы — последние; мы иронизирующие, но с глубокой любовью к самим себе и гордостью аристократов духа! <…> Такого рода суждения были в те годы общим местом»,— заключает Пунин.
Это так. Еще до того как обозначился кризис символизма до возникновения футуризма и акмеизма главное было сказано и свершено. «Мы — последние поэты», — совсем не праздно заявил Виктор Поляков, поэт, публично сведший счеты с жизнью в 1906 году на парижской площади Трокадеро.
И любимый герой, принц этой культурной эпохи, Александр Блок мыслил себя «тупиковой ветвью» своего рода.
И Владимир Маяковский — футурист, «будетлянин» — убивался: «С небритой щеки площадей / стекая ненужной слезою, / я, / быть может, / последний поэт».
И от заливистого Сергея Есенина до полусумасшедшего Тихона Чурилина неслось: «Я последний поэт деревни…», «Я – гений убитого рода, / Убитый, убитый…»
Назвав себя в конце жизни «последним из петербургских поэтов», Георгий Иванов утвердился в роли «закатного поэта» позднее других и окончательней, на самом деле став блистательным певцом навсегда оставленного балтийского взморья и северо-западных небес:
Балтийское море дымилось
И словно рвалось на закат,
Балтийское солнце садилось
За синий и дальний Кронштадт.
И так широко освещало
Тревожное море в дыму.
Как будто еще обещало
Какое-то счастье ему.
Лирический герой этого стихотворения 1924 года — «последний из петербургских поэтов» вдвойне. Это и сам Георгий Иванов, морем — навсегда — покидающий в 1922 году Петроград, и поэт Леонид Каннегисер, убивший в 1918 году Председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого. В «Петербургских зимах» первой строфой стихотворения автор завершает рассказ о том, как Каннегисера, заключенного в кронштадтский каземат, возили в Петроград катером на допросы и, возможно, увезли на расстрел. Таким образом, даже в пейзажном стихотворении просматривается тема «последнего поэта».
«Время поэзии прошло» — так мыслили русские поэты со времен Евгения Баратынского. И так они перманентно мыслят до сегодняшнего дня. Тем сладостнее Георгий Иванов, вполне разделяя это представление, утверждал наперекор веку и судьбе: кроме поэзии, ничего в мире не остается такого, ради чего в нем стоило бы «мыслить и страдать».
Георгия Иванова приводила в трепет великая иллюзия, квинтэссенция петербургского мифа — видение парадиза над бездной.
Вопрос о ценностях петербургской культуры возник для него едва ли не раньше вопроса о ценности собственного существования.
Поэт родился на берегах Немана, но о нем смело можно написать: «…родился на брегах Невы». Если иметь в виду рождение поэта, утверждение нисколько не ложное.
Родился Георгий Владимирович Иванов 29 октября (10 ноября по новому стилю) 1894 года в имении Пуки Сядской волости Тельшевского уезда Ковенской губернии[1] — через несколько дней после смерти Александра III в Крыму. Дюжий император с недюжинным апломбом («Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать») сменил его не слишком красноречивый, склонный к добродетелям сын.
В другом веке и в другой стране Георгий Иванов засядет за «Книгу о последнем царствовании», исполненную безысходной трезвости в оценке любимой им «странной любовью» монархической России.
Книга осталась незавершенной — в добром духе всех значительных начинаний, требующих от нас кропотливого труда.
«Он считал, что журналистская работа вредит поэту, а он прежде всего считал себя поэтом. К тому же, — написала о Георгии Иванове его собственная жена, — он был безгранично ленив, а проза, не в пример стихам, давалась ему с трудом, даже когда он был всецело увлечен темой».
От самого поэта можно было услышать признания не менее откровенные: «Сам я <…> неврастенический лентяй, проживший всю жизнь ничего не делая и ни о чем не заботясь…»
Роману Гулю он однажды написал и еще хлеще — о своей «неприспособленности к умственному труду».
И ему же чуть позже: «Царя в голове не имеется. <…> Вообще я в сущности способен писать только стихи. Они выскакивают сами. Но потом начинается возня с отдельными словами. Удовольствия от писания вообще не испытываю ни „до", ни „после"».
Ясно, что подобные откровения простака совсем не просты. Между строк тут написано: поэтом я быть не тщусь, я «богов орган живой» и не писать стихов не могу — они диктуются свыше.
Случай Георгия Иванова говорит не о патологии, а о романтической русской хандре, презрении ко всем земным благам и целям. Определяемым, между тем, изначальным наличием благ — и немалых.
«Я пришла сюда, бездельница…» — написала Анна Ахматова в царскосельских стихах 1911 года. И напечатала их в журнале с превосходным для подобной декларации названием: «Новая жизнь».
Заостряя тему, осмелимся произнести: и вся культура «серебряного века» выросла из одного грандиозного метафизического безделья. Из «тайномудрого безделья», по слову Михаила Кузмина. Не потому ли всем ее адептам «мешал писать», по изумительно томному ощущению Блока, Лев Толстой, апологет груда? И не потому ли так холоден оставался к ним практикующий врач Чехов? Дело тут не в трудолюбии того или иного автора (Брюсова, например, справедливо названного Цветаевой «героем труда»), дело в головокружительной попытке творчества из ничего, в стремлении к целям, лежащим за границами человеческого опыта.
Изнурившая императорский дом двенадцатилетняя канитель — с 1905 по 1917 год, — пробел между двумя историческими эпохами, заполнен, может быть, наиболее загадочным образованием русской культуры, получившим наименование «серебряный век».
От мнений «высшего света» он уже не зависел, а домашняя простота вкусов Николая II и его близких ему была и подавно чужда.
В одном из описаний Гатчинского дворца (в 1910-е годы его занимали великие князья) рассказывается, что все его внутреннее замечательное убранство было практически уничтожено: ампирные гарнитуры свалены в чуланы, ореховая мебель закрашена белой краской (под «модерн»), а на стенах жилых комнат висели картинки, вырезанные из «Огонька»!
Возможно, это крайний случай. Но это та «достоевская» крайность, что слишком ясно дает знать о типическом.
В годы последнего царствования культура перестала быть заинтересованной во власти, оказалась свободной от нее, свободной от сотрудничества с ней. Ее неуправляемый взлет чреват был страшным понижением авторитета власти, до Николая II в России традиционно высокого.
Культура «серебряного века», признавая демократизацию имманентно (и воспользовавшись ею в полном объеме), трансцендентно против «нового порядка» сразу же и взбунтовалась, начала создавать еще более замкнутую, чем в недавние времена, систему духовных ценностей искусства — искусства, хотя и не желающего уходить от демократии, так зато устраняющегося в ее рассеянном свете от жизни в целом, от простоты и теплоты органического бытия. Возникает новое — и мучительное — элитарное сознание, попытка культурного творчества, отбрасывающего установления реальной жизни с ее реальным иерархическим строем ради ценностей неосязаемых, зато «реальнейших».
Культура «серебряного века» антиномична по природе: борясь за свою свободу и всячески поддерживая свободы гражданские, культура эта также борется за свой эзотеризм, а тем самым за возможность быть репрессивной по отношению к профанному окружению. Она и приобретает это репрессивное (в духовном, разумеется, плане) элитарное качество, следствие ее изначальной революционности. Что и заставляет ее вновь оказаться в оппозиции к внешнему миру, как только сам этот мир становится репрессивным, то есть восстанавливает (в России — с приходом к власти большевиков) иерархическую, подавляющую свободу структуру общества. Подчиниться ей или ее принять — значило погибнуть.
Такие люди, как Блок, любили гибель «искони», потому что мыслили себя последними в ряду . Слишком поздно они увидели: большевики считают последними не себя, а других.
Очень важно уловить достаточно обособленный, сепаратный характер существования культуры, последним поэтом которой мыслил себя в эмиграции Георгий Иванов.
Повторю: являясь детищем общемирового процесса демократизации и признавая в социальном плане естественную необходимость и неизбежность этого процесса, в духовном отношении культура «серебряного века» противилась ему.
«Несмотря на демократические и социалистические устремления в политике, — писал Федор Степун, — культура жила своей интимной аристократической жизнью…»
Теоретически и символизм, и акмеизм, и футуризм создавали новую, захваченную бытием модель жизни—культуры, чаяли, по словам Вячеслава Иванова, «связи свободного соподчинения» во всех родах искусств, воплощения мифа как осуществленного «Fiat» — «Да будет!..».
Трагический парадокс этой культуры в том, что она же свидетельствовала о погружении века во тьму. Все нездешние порывания и стремления притуплялись, по выражению Александра Блока, «болезнью века, начинающимся fin de siecle». Прямее говоря — чувством и приятием гибели.
Самонадеянное «Да будет!..» вывело не к свету, а к закату, к возмездию: «…мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек — и не стало человека, осталась дрянная вялая плоть и тлеющая душонка».
Эти слова Блок обращал и к себе.
Неоспоримая доблесть Георгия Иванова состоит в том, что он эту правду признал сполна, а признав, не отказался от «дрянной» личины, сумел извлечь из «тлеющей душонки» череду надмирных гармонических созвучий.
Подобные переживания неординарны и на самом деле эзотеричны. Но как раз благодаря своей эзотеричности культура «серебряною века» уцелела до наших дней и на наших глазах, понятая как единое метафизическое целое, приобрела все черты того самого, берущего дыхание у мировой культуры и открытого проблемам современности большого стиля , по которому тосковала. Ни символизм, ни акмеизм, ни футуризм, взятые порознь, на такую высоту претендовать не могут.
В мировой поэзии «серебряный век» имеет аналогию, конечно, не с мифическими «золотым» и «серебряным» веками, но с Римом времен Тацита, Сенеки, Марциала — с его «серебряной латынью».
Это необязательное сравнение важно в том смысле, что весь русский «серебряный век» жил любовью к далековатым ассоциациям, основной эстетической мерой избрал категорию «соответствий», был насквозь цитатен. Он искал путей к априорным, от века данным истинам. И в то же время навряд ли сыщутся ценности, не подвергнутые «серебряным веком» сомнению, им не осмеянные.
Сравнение с пушкинским «золотым веком» нашей культуры корректно лишь в том смысле, что «серебряный век» вновь вывел на авансцену поэзию, воскресил романтический дух, утраченный позитивистской, утилитарной идеологией второй половины XIX века. В остальном же типологическое сближение пушкинской эпохи с временем эсхатологического модернизма начала XX века сомнительно, также как наименование «серебряный век»[2] не адекватно самому явлению. Напрашивающимся сравнением с «золотым веком» оно подчеркивает вторичность явления, в то время как прямых аналогов в русской культуре не имеет. Из чего не следует, что корни его лежат вне России. Коллективное бессознательное этой культуры как раз сугубо русское, до чрезвычайности отзывчивое, готовое ассимилировать в себе (равно как и «бросить с парохода современности») любое чужое слово. Но в первую очередь это культура, выработавшая свой язык для хитросплетений своей , ни с чьей другой не сравнимой драмы. К описанию ее коллизий лучшие слова нашел Борис Пастернак:
Вас чествуют. Чуть-чуть страшит обряд,
Где вас, как вещь, со всех сторон покажут
И золото судьбы посеребрят,
И, может, серебрить в ответ обяжут.
Сказано это в приветственном послании Валерию Брюсову, корифею не названного еще тогда «серебряным» и никак не равного «веку» исторического промежутка. 1923 год, finita la commedia, пьеса завершена. Но название к ней еще не придумано.
Вопрос, поставленный «серебряным веком», звучит так: спасает человека культура или не спасает? То есть возможно ли положительное преображение жизни на фундаменте культуры? Символизм и футуризм видели в жизнестроительстве цель, акмеизм ее из программы исключил, но все три течения вдохновляются этой проблематикой как исходной.
Символисты ощущали себя пророками, нашедшими в искусстве адекватную форму своим теургическим озарениям. Правда, тем самым пророков они низводили до ранга поэтов, что Блок, например, переживал как падение.
Но то, что для Блока и Вячеслава Иванова — печаль, для их учеников стало радостью и освобождением. Чуждая априорной мистике молодая редакция «Аполлона», поддержанная Брюсовым, обнаружила, что «живой язык богов» уже давно обрел свою земную эстетику, усвоен и переработан культурой. И дело поэта в первую очередь — культурное, а не теургическое. Художественное творчество вне культурной рефлексии невозможно.
Так было расчищено место для акмеизма, открывшего в храме Логоса цех поэтов, но самого святилища не покинувшего.
И в акмеизме, и в футуризме реализованы исключительно символистские потенции и интуиции.
Если акмеисты оказались бунтующими столичными детками символистов, то футуристы — их провинциальными духовныpми детьми. Ибо футуризм есть, по определению, «пророчество», реализованное через «самовитое слово» заполонивших столицы «будетлян».
Конечно, футуристы полагали себя не последними, а первыми (символисты ведь изначально тоже утверждались в этом качестве). Но о главном молчали: для того чтобы ощутить начало, надо прежде всего осознать конец. В известном смысле футуристы пошли еще дальше символистов — по ими открытому пути. Старшие изнемогали от эсхатологических предчувствий, от переживания разлада с «мировой душой» и т. п. Младшие, почуяв конец определенного типа культуры, возрадовались: предки изжили себя и исторически, и, главное, метафизически — их вечность рухнула, «Бог умер». И я теперь «пришел сам». Рывок в пустоту не мог не опрокинуть их в лоно родимого хаоса, к праязыку, к язычеству, к примитиву, к младенческому словотворчеству, к пылкой юношеской ангажированности идеологией новаторства.
Жизнестроение в культуре «серебряного века» оборачивалось жизнекрушением. Этот отрицательный опыт в перспективе XX столетия раскрыл себя как доминирующий экзистенциальный опыт творца. Он универсален и прямо связан с условиями пребывания личности в современном мире. «Допустим, как поэт я не умру, / Зато как человек я умираю» — вот что остается сказать Георгию Иванову на склоне дней.
Религиозно-философским девизом этой культуры были слова: «а realibus ad realiora» — «от реального к реальнейшему», эпиграф к трагедии культуры «серебряного века».
Отвечая на вопрос поэта «Кто уловил тот миг, когда за бытием / Иное бытие раскроется нежданно?», можно было повредиться умом, что и случилось с простодушным лирическим героем «Поэмы в нонах» Владимира Пяста как раз в пору литературного дебюта Георгия Иванова. Вскоре он посвятил Пясту стихи о «Бродячей собаке», но в печати посвящение снял: мгновение кануло, лик поэта затуманился, осталось его подобие, образ лунатика с неподвижным белым лицом и лихорадочной внутренней жизнью, как у каждого почти из людей «серебряного века» — с их эфемерными дружбами: «Вот жил поэт Владимир Пяст. Был очень талантлив… и не написал ничего замечательного. Жил трудной, мучительной, страшно напряженной жизнью — но со стороны эта раздирающая его жизнь ничем не отличалась от праздной и пустой жизни любого неудачника из богемы. Он ощущал себя — и, должно быть, справедливо — трагической фигурой, но был по большей части попросту нелеп. <…> Он был очень щедр, добр, услужлив, вежлив. Но все его как-то сторонились <…>. Повторяю, он был одареннейшим человеком. Но и стихи его как-то неприятно действовали — никому они не нравились».[3]
Не будем здесь говорить о всех отзывах на стихи самого Георгия Иванова его первой, петербургской, поры. И все же заметим: большей части пишущей рецензии литературной братии они казались «неприятными», мало кому «нравились» – при том что в «одаренности» молодого автора тоже редко кто сомневался.
На своевольном сдвиге и неуловленном миге сфокусировано все искусство «серебряного века», в том числе искусство Георгия Иванова. Один из немногих, он готов был признаться — и признавался: «реальнейшего» в искусстве не обнаруживается. Оно подменено «соответствиями», вспышками ослепительного – и потому себе довлеющего — озарения. В искусстве сущее демонстрирует свою конечность, невозможность стать существованием.
Скрытый источник стремительно нарастающего в зрелые годы трагизма лирики Георгия Иванова — в этом переживании.
На мистические откровения людям «серебряного века», по круговому молчаливому согласию, не возбранялось ссылаться как на данные реального опыта. Вот и Георгию Иванову тайна поэзии, ее очарование открылись в сомнамбулическом видении: петербургской ночью в спальной кадетского корпуса неизъяснимой красоты голос прочитал для него единственного, для его внутреннего слуха «Выхожу один я на дорогу…».
С тех пор его лирика находилась под знаком этого стихотворения. Несколько умозрительно мистическое чувство материализовалось у Георгия Иванова в первых же стихотворных опытах, в лирике с сюжетами об иноческом послушании и причастности тайнам «небесной горницы».
Ненавязчиво Георгий Иванов причислял себя к тому «уходящему навсегда» типу поэтов, с которыми все еще творятся чудеса. Стихи живут прежде всего отсветом «нездешнего события». Сам поэт называет это дополнительное измерение «действительным чудом поэтической „вспышки"». Поэтому главное для него в искусстве не что и не как . Главное — «frisson inconnu»[4] — нечто «схожее с майской грозой». Рефлексия, заданная всем новым искусством, символизмом прежде всего. «Из жизни медленной и вялой / Я сделал трепет без конца», — утверждал Брюсов («Золото», 1899).
При такой постановке вопроса как проваливается в что, уничтожая собственную формальность и открывая путь трепещущей внутренней, более содержательной, чем внешняя, гармонии. О ее превосходстве было известно еще древним.
Необходимый для свободного развития отроческий искус сказать «последнее слово» в области прекрасного, искус спонтанного новаторства Георгием Ивановым овладел рано, но избавился он от самовитых иллюзий и слов на удивление безболезненно.
Название первого сборника стихов Георгия Иванова «Отплытье на о. Цитеру» прямо отсылает в прошлое, к началу XVIII века, к переложенной Василием Тредиаковским «забавным слогом» отечественного рококо «Езде во Остров Любви», эротической аллегории Поля Тальмана. Лишившись в кадетском корпусе отпуска из-за обнаруженного у него и конфискованного романа Михаила Арцыбашева «Санин», Георгий Иванов пишет 11 октября 1910 года Михаилу Кузмину: «Не можете ли Вы мне посоветовать, где можно достать (в каком издании ) стихи Тредиаковского?»
Не будем и преувеличивать: Тредиаковский остается в литературном подтексте книги, своим заглавием прежде всего обязанной шедевру Антуана Ватто. И в этом смысле можно говорить о «новом рококо» Георгия Иванова, «в духе „Галантных празднеств" Верлена», как определил его Е. Г. Эткинд. Рококо, имитирующем не столько Верлена (самого вдохновлявшегося в названном цикле 1869 года живописью Ватто), сколько манеру первого «мастера галантных празднеств».
Не имея в кадетском корпусе особенных успехов в языках (все же французский шел лучше немецкого), Верлену юный поэт в ту пору явно предпочитал Северянина, о чем говорит подзаголовок сборника — «Поэзы». Жанр скорее «галантерейный», чем «галантный». О самостоятельности содержания стихов «Отплытья на о. Цитеру» говорить тоже не приходится. Лучшее, что в них есть, так это, по словам Вадима Крейда, «наивно-простодушный вкус, напоминающий некоторых художников „Мира искусства", например Борисова-Мусатова…».
В духе Борисова-Мусатова декоративно поданный пленэру Георгия Иванова найти можно — в первом же стихотворении сборника. Но с той же долей вероятности рассмотришь в нем и стилизацию в манере Константина Сомова. Важнее тут общая зависимость юного поэта от новых, захвативших Европу и Россию начала XX века художественных течений, от ар нуво — своего рода республиканского рококо, выступившего против чопорного, лишенного духа живой игры «серьезного» искусства, как это было с самим рококо в начале XVIII века, с его экзотикой, каковой в новую эпоху отчасти стало народное творчество.
Георгий Иванов не теоретизировал, он вбирал то, что носилось в воздухе. В том числе и из духовных веяний, благоприобретенных ко времени его поэтического дебюта отечественным модернизмом.
Сорок стихотворений первого сборника Георгия Иванова поразительным образом созвучны существенно значимым коллизиям новой культуры. Основной содержательный сюжет «Отплытья на о. Цитеру» сводится к контаминации двух доминирующих мотивов: встреча на «острове Цитеры» «зари пасхальной». С исторической точки зрения нонсенс — Венеру с Христом не повенчаешь. Но ретроспекции Георгия Иванова и не стремятся к историзму, они отражают внешнюю сторону современных ему модернистских чаяний, тех же, например, старших по отношению к нему символистов, среди пантеона греческих богов не оставлявших надежд на обретение обновленного христианского сознания.
Тогдашняя критика отозвалась на сборник адекватно его достоинствам: «Небольшой мир, раскрываемый в этой книге, — писал Михаил Лозинский, — только спутник старшей планеты — поэзии Кузмина. <…> Умение по-новому сопоставить и оживить уже привычные образы, способность к скульптурно-красочной передаче зрительных восприятий, все эти качества — верное оружие, на которое можно положиться. Хочется верить, что Георгий Иванов не посвятит его пышной забаве турниров, а найдет в себе решимость поднять его для завоеваний».
В «Отплытьи на о. Цитеру» Георгий Иванов страшится обнаружить свою детскость, неопытность, стремится писать стихи как взрослый, потихоньку списывая с чужих полотен. Все-таки в 1911 году он избыточно юн. И все его «шкуры тигровые» вперемежку с «дозорными скелетами», качающимися на мачтах, никак не в состоянии скрыть этого от читателя — при всем прилежном «мастерстве» автора.
Поразительно, что даже по этим «стекляшкам», как отозвался о своих ранних стихах сам автор, Гумилев распознал у него «безусловный вкус». Так же, впрочем, как и «какую-то грациозную «глуповатость» в той мере, в какой ее требовал Пушкин». Определение было бы более точным без упоминания имени Пушкина, но, видимо, трудно иначе написать о «глуповатости» юноши-поэта, не оскорбив пробудившееся дарование.
Особенно сегодня забавно представить автора «Распада атома» в образе мечтательного пастушка, проводящего жизнь в буколических удовольствиях:
Я, гимны томные наигрывая,
Пасу мечтательно стада.
(«Мечтательный пастух»)
Нежный юноша, по ночам пасущий стада среди «платанами обрамленных» прудов, в которые «луна роняет янтари», выуженные в чужих стихах, увлекся нарочитой северянинской грациозностью, равно как и томной расслабленностью своего кумира — Михаила Кузмина, со всем отроческим безрассудством. И слава богу. Он уловил в этой сладковатой атмосфере какой-то лад, близкую ему по духу мелодию. У отвергнутого позже Городецкого в том числе.
Городецкий занял воображение Георгия Иванова раньше других новых поэтов начала века, еще в кадетском корпусе.
«Туманное октябрьское утро. На деревьях иней. <…> После постели и утреннего завтрака — чай, булка, ролик масла – в бушлатах на дворе неуютно, и шея невольно уходит под стоячий воротник с пришитой к нему внутри черной тряпочкой, заменяющей галстук. Руки засунуты в карманы, благо офицер–воспитатель где-то далеко <…>. Мы недалеко от правых футбольных ворот. Ходим, пересекая плац, параллельно воротам. Жорж смотрит на меня «маленького» с высоты своего роста – ближе к правому флангу — и снисходительно роняет, картавя и пришептывая, непонятные, но внушающие почтение и „священный трепет" слова-заклинания:
Стоны, звоны, перезвоны,
Перезвоны, звоны, сны.
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены…
— Это Сергей Городецкий, — говорит он с загадочной улыбкой, и мне непонятно — восхищается ли он этим набором звонких слов или смеется над ним», — вспоминает его однокашник, Александр Перфильев.
Он же утверждает: Георгий Иванов был, «как все мы, из той же средней офицерской среды». Его отец, никакой особенной карьеры не сделав, вышел в отставку в чине подполковника. И воспитывать младшего сына Георгия вынужден был в кадетских корпусах казеннокоштно.
Сам поэт любил вспоминать иное: «голубого Левицкого», «саженные вазы императорского фарфора», украшавшие его детство в провинциальном дворянском гнезде, что придавало завидных красок его биографии. Нет уверенности, что играл он среди них в собственном доме, но родственников у него было много. «Дворяне — все родня друг другу», — нелживо обмолвился Блок в «Возмездии».
«Если желаете знать, кто мои папа-мама — отвечу цитатами — сначала из Лермонтова: «обыкновенные русские дворяне» и продолжая Стендалем: „жизнь им улыбалась, и потому они небыли злы"» — так, с несколько витиеватой торжественностью, реагировал Георгий Иванов на прямой вопрос о родителях.
Судя по ранней прозе поэта и мемуарам Ирины Одоевцевой, имение, где Георгий Иванов родился, сгорело в конце XIX — начале XX века. Однако сам он о своем родовом гнезде пишет как о месте, где «прошли все летние месяцы моего детства и юности (курсив мой. — А. А.)». Все известные письма юного Георгия Иванова в Петербург помечены не имением Пуки и не Стуленками, а имением Гедройцы под Вильной. Очевидно, здесь жили какие-то более состоятельные, чем родители поэта, его родственники или полковые приятели его отца. Связь с литовской родиной у него сохранялась до 1922 года, года отъезда за границу. Он даже намеревался «оптировать» литовское гражданство. Но столь же примечательно, что в годы эмиграции, часто бывая в Латвии, на родине жены, за соседней Литвой поэт наблюдал как транзитный пассажир — из окон автомобиля.
Рассказывалось и о каких-то ивановских пращурах-крестоносцах (с материнской стороны), выходцах из Голландии, и о том, что крестным предка поэта по материнской линии генерала Бреншгейна был император Николай I. Отец николаевского генерала Иван Бирбрауэр фон Бренштейн на русской службе тоже состоял — почтмейстером. Ирина Одоевцева пишет эту фамилию на голландский манер, называя мать поэта баронессой Верой Бир-Брау-Брауэр ван Бренштейн. Если сочетание «Бир-Брау-Брауэр» перевести на русский, то из всей аристократической звучности образуется смехотворный смысл, такое приблизительно словцо: «Пивоваровариха». В Нидерландах подобной аристократической фамилии не было и быть не могло. Хотя пивовары там в чести — вспомним портреты Франса Хальса.
Вполне в духе эпохи поэт стилизовал свою биографию, размывал ее контуры, дабы живописнее обозначилось литературное лицо.
Много значивший для юного Георгия Иванова Михаил Кузмин первый свой сборник «Сети» открывает достаточно цветистым стихотворением «Мои предки»:
Моряки старинных фамилий,
влюбленные в далекие горизонты,
пьющие вино в темных портах,
обнимая веселых иностранок…
В дальнейшем ему случалось о своей родословной фантазировать еще замысловатей.
Как раз с Кузмина (а не с эгофутуристов, как часто утверждается в литературе о Георгии Иванове) и началась собственно литературная выучка юного поэта, в его руки он был отдан. Сохранилась и соответствующая записка Сергея Городецкого от 14 сентября 1910 года: «Дорогой Михаил Алексеевич. Позвольте рекомендовать вниманию Поэтической Академии молодого поэта (пятнадцати л<ет>) Георгия Владимировича Иванова…»
Насколько Кузмин поразил воображение юного стихотворца, ясное представление дает анкета П. Я. Заволокина 1915 гола. «Пушкин и Кузмин»,— твердо выводит Георгий Иванов в графе «Какие писатели оказали наибольшее влияние».
Стоит напомнить и еще об одном важнейшем для Георгия Иванове соблазне — генеалогии Блока с его пращурами, выходцами из Германии…
Приватное знакомство с Александром Блоком и Михаилом Кузминым, покровительство Георгия Чулкова и Сергея Городецкого, а в кадетском корпусе благожелательное внимание самого К. Р., начальника и инспектора военно-учебных заведений, все это, несомненно, возбуждало желание утвердить себя в высоком кругу, что поначалу лучше всего осуществлялось в поэтических видениях.
Настойчиво цитируется в исследованиях о Георгии Иванове одно из его ранних «биографических» стихотворений «Беспокойно сегодня мое одиночество…» (1914). В центре его — фигура колоритная:
Мой прапрадед Василий — не вспомню я отчества —
Как живой, прямо в душу — глядит с полотна.
Темно-синий камзол отставного военного.
Арапчонок у ног и турецкий кальян…
И дальше — уже совсем «точная», только что из «семейного архива», ужасающая подробность:
Тихий призрак встает в подземелье замученной
Неповинной страдалицы — первой жены.
В общем, наводящая на сравнение со старинным дворянским бытом и культурой картина: «Портреты предков на стенах и печи в пестрых изразцах».
«Прапрадед Василий» (на самом деле двоюродный прадед), состоявший в 1852 году под судом и тогда же вышедший в отставку генерал-майор Василий Иванович Бренштейн у поэта имелся. Однако стихотворная картина обращает нас не к середине XIX века, а к веку русских императриц, если не к Петровскому времени: в России «арапчонка у ног» невымышленного персонажа художники помешали только в ту эпоху. К тому же арапчата изображались в императорской свите. Или уж при таком вельможе, родословную которого, а не только отчество, знать его прямому отпрыску был прямой долг.
Тяга представлять действительной жизнь, увиденную сквозь узор вымысла, согласуется в ранних стихах Георгия Иванова с веяниями современной ему эстетики, с Оскаром Уайльдом, с его известным парадоксом: жизнь находится в плену у искусства, а не искусство у жизни.
Наглядевшись живописи в столице (некоторое время, еще в корпусе, будущий поэт был сильно увлечен красками и считал потом, что оставил занятия ими напрасно) и имея незаурядного наставника в вопросах искусства и русского XVIII века, каким был для него Николай Николаевич Врангель, специалист в области русских древностей, сотрудник «Аполлона» и известный мастер пастиша (его, вместе с Александром Блоком, Василием Розановым и Зинаидой Гиппиус, поэт до смерти числил среди лиц, неотвратимо занимавших его воображение), Георгий Иванов по образцу доступных изображений «портрет предка» без труда мог составить какой угодно.
Лирическое переживание напрямую связано у Георгия Иванова со зрением. Поэт тот, чей беглый взгляд нечаянно выхватывает мгновенную суть вещей из лежащего рядом, общедоступного, в том числе — из уже запечатленного в искусстве.
Экспозиция не менее четверти ивановских стихов начинается с фиксации попавшегося на глаза предмета или детали пейзажа. Эта беглая точность по природе своей дискретна, что прямо отражается на поэтическом синтаксисе. Его особенностью, выделяющей Георгия Иванова из всех русских поэтов, является прерывистость фразы в первой же строчке стиха. Вот типичные зачины его лирики: «Ветер с Невы. Леденеющий март…», «Вот елочка. А вот и белочка…», «Все туман. Брожу в тумане я…» И так далее — независимо от хронологии написания. И первое напечатанное стихотворение поэта — того же типа: «Он – инок. Он — Божий…» Автор настаивает на точке даже там, где естественнее было бы поставить запятую: «Только звезды. Только синий воздух…» и т. п. Не означает ли это, что целостность для Георгия Иванова лишь сумма обособленных фрагментов? Сюжет же стихотворения, напротив, состоит в том, чтобы представить фрагмент метонимией целого. То есть все-таки обратить его к реальной стороне нашего существования.
Через заимствованные атрибуты славного былого поэт являет миру себя, а не своих предков. Себя как нового художника, выступившего из тени веков.
С юных лет отличавшийся особым даром переимчивости (не станем говорить о ней сразу как о «всемирной отзывчивости», характерной русской национальной черте, если верить Достоевскому), Георгий Иванов в стихотворении «Беспокойно сегодня мое одиночество…» не столько своей родословной занимается, сколько улавливает движение качнувшейся в сторону живописи лирики 1910 годов. При его написании побочные импульсы могли исходить от стихов же — от «Старого портрета» Ахматовой (1910) с лукавым негром, стерегущим покой «надменной дамы», от «Семейных портретов» из вышедшей в 1913 году книжки Бориса Садовского «Пятьдесят лебедей», от образцовых для молодого поэта «Туркестанских генералов» (1912) Гумилева, да и от других стихотворений соответствующего типа. Не будем неявным подменять явное: фабула пьесы развивается из впечатлений сугубо живописных. Личные склонности поэта с самого начала счастливо совпали с общей тенденцией развития лирики.
Тут важно признать одну особенность психологии творчества поэтов «серебряного века»: сюжетные заимствования чем-то предосудительным среди них не считались, наоборот, по ним можно было догадаться о включенности автора в ту или иную художественную школу. Заимствования были признаком взаимодействия с ней. И ни в коем случае не признаком несвободы. По простому выражению Ахматовой, о подобном взгляде на творчество (как систему взаимовлияний) в ту пору «не задумывались». К опробованным сюжетам художник скорее стремился, чем бежал их: сделать то же самое, что другой, но лучше, эффектней — вот торжество. Тысячелетняя практика живописи и иконописи служила Георгию Иванову подспудной порукой верности его метода. В состязании, в соперничестве выявляется мастерство творца, а не его зависимость от авторитета. Больше того: эзотерическая отмеченность сюжетов была знаком причастности к тайнам, знаком посвященности в святая святых нового искусства.
Художественный метод Георгия Иванова возник из подобной психологической установки, обоснован ею и развит стремительнее и безусловнее всех в его литературном поколении. (В том числе Мандельштама, чья подтекстовая и контекстовая рефлексия превосходит в разнообразии и разноплановости все мыслимые пределы.)
«Дворянское происхождение и примесь иностранной крови — слишком характерные особенности биографий лучших русских поэтов, чтобы не быть отмеченными и в данном случае», — пишет о Георгии Иванове Вадим Крейд, ссылаясь на рассказы Ирины Одоевцевой о крестоносцах и на отставного убийцу «неповинной страдалицы», живописно вклеенного в семейную хронику. Боюсь, что на торжественный вывод исследователь слишком был наведен самим поэтом и его женой — тоже поэтессой. «…Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом», — писал Георгий Иванов, размышляя о русской истории.
Не хочу сказать, что Георгий Иванов не был потомственным дворянином или что в его жилах не текла, допустим, голландская кровь. Чем выше в табели о рангах стоял в России человек, тем меньше шансов было обнаружить в нем чистокровного русича. Императорская фамилия кровными узами со своими подданными уже и вовсе связана не была. Империя держалась на единстве православной веры, а не на голосе крови.
Шепот крови волновал преимущественно воображение романтических литераторов, и в случае Георгия Иванова биографический метод работает на утверждение авторской легенды, а не на ее преодоление.
Аутентично для художников «серебряного века» заявление Иннокентия Анненского, обращенное к молодым сочинителям: «Первая задача поэта — выдумать себя». Его любил повторять Гумилев, и оно обнажает смысл важной для понимания всего этого искусства в целом реплики Ахматовой: «Все стихи — только шутка» (если захотеть мерить ими реальные человеческие отношения). Также и о самом Гумилеве его ученик, сотоварищ Георгия Иванова по «Цеху поэтов» Николай Оцуп, утверждал: «Он сам сочинил самого себя».
Георгий Иванов не хуже других знал генеалогию лучших русских поэтов и сам подталкивал читателя к лестному сравнению. Понимая дело таким образом, нетрудно указать на роль арапчонка в странном портрете. Иной ассоциации, кроме как восходящей к Пушкину, он не вызывает. И мелькающая в стихах раннего Георгия Иванова Шотландия не убедит нас в знакомстве автора с этой страной, но лишь — с Лермонтовым и Вальтером Скоттом. «Желанье быть шотландцем» владело поэтом с детства. Своим однокашникам он заявил как-то, что никакой он не «Иванов», а «Ивангоев». (В XIX веке название романа Вальтера Скат «Айвенго» по-русски транслитерировав в соответствии с английским написанием «Ivanhoe» — «Ивангое».)
«И Ватто и Шотландия у меня из отцовского (вернее, прадедовского) дома», — объяснял поэт. Увы, приходится сомневаться даже в наличии самого дома, не только его богатств: отставного подполковника Владимира Иванова в числе землевладельцев Ковенской губернии в 1890-е годы нет. Ирина Одоевцева утверждала, что дом этот был задешево куплен у товарища по полку «по его настойчивой просьбе». Тогда он как минимум не прадедовский…
Анализ биографических аллюзий и запечатленного в стихах поэта изначального вкуса дает больше шансов уловить стиль эпохи, указать на коллективное бессознательное творцов того типа культуры, который явил «серебряный век», чем раскрыть тайну жизни автора «поэз» из сборника «Отплытье на о. Цитеру», отпечатанного в декабре 1911 года в петербургском издательстве эгофутуристов «Ego» и выпущенного недоучившимся кадетом на деньги старшей сестры и ей заслуженно посвященного.[5]
Наталия Владимировна, в замужестве Мышевская, оставаясь незаметной для литературных друзей младшего брата (она была старше его на пятнадцать лет), сделала для его утверждения на выбранном им поприще многое из того, что другим и в голову бы не пришло. Вряд ли кто знал, например, о таком ее письме от 5 августа 1912 года мэтру тогдашнего русского модернизма Валерию Брюсову:
«…Не имея лично талантов, я внушила горячую любовь к литературе моему маленькому брату, и теперь стихи стали его жизнью. Вы сами находите, что у Георгия Иванова (Отплытье на о. Цитеру) есть „обещания". Но он ведь так молод и так любит поэзию! В корпусе, конечно, не одобряли его «декадентства», и брат упросил меня освободить его от военщины, убивавшей его талант. Мой муж, человек положительный, <…> конечно, находит его призвание ерундой. Я посмотрела на это дело иначе, и вот теперь, пока мой поэт встанет на ноги, я должна его поддерживать личным трудом».
К тому времени, когда Георгий Иванов оставил корпус, он уже знаком и с Михаилом Кузминым, и с Сергеем Городецким, и с Игорем Северяниным, но первым, к кому он побежал дарить свою книгу, был все-таки Александр Блок, о чем можно судить по представленному в его библиотеке экземпляру (сейчас хранится в Пушкинском доме) с датой подношения: «Александру Александровичу Блоку с любовью, нежностью и благодарностью – автор. 29 декабря 1911 г. СПБ». В этот день исполнилось тридцать лет Любови Дмитриевне, жене Блока, и юный поэт принят не был.
Все же в дневнике Блока есть запись о посещении его Георгием Ивановым незадолго до этого события, 18 ноябри 1911 года: «И ночью и днем читал великолепную книгу Дейсена. Она помогла моей нервности; когда днем пришел Георгий Иванов (бросил корпус, дружит со Скалдиным, готовится к экзамену на аттестат зрелости, чтобы поступить в университет), я уже мог сказать ему (об αναμνησις’ε[6], о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде) так, что он ушел другой, чем пришел».
Никаких экзаменов на аттестат зрелости Георгий Иванов так и не сдавал, ни в какой университет не поступил (ходил некоторое время вольнослушателем)… Зато от Блока на самом деле ушел «другим» — поэтом.
«Отплытье на о. Цитеру», схожее с отплытием-открытием бодлеровского «отрока, в ночи глядящего эстампы», для которого «за каждым валом — даль, за каждой далью — вал»[7], составило сюжет поэтической жизни Георгия Иванова.
Название первого сборника, столь дорогое поэту, что он повторил его, издавая в эмиграции избранное (1937), помимо «Плаванья», ужасным образом отсылает еще к одному стихотворению из «Цветов зла». Его заглавие аутентично ивановскому — «Поездка на Цитеру» («Un voyage a Cythere») — и не могло не быть ему известно в тридцатые годы. В стихотворении Бодлера описывается страшная метаморфоза, раскрывается близкая Георгию Иванову непримиримая антиномичность «соответствий» культуры и жизни.
У Бодлера приближающийся к острову на корабле герой видит издали очертания статуи Венеры. Ибо что же он еще может увидеть на ее острове? Но – «чудо» — пейзаж с богиней на глазах превращается в пейзаж с виселицей и трупом, терзаемым птицами… Созвучие бодлеровскому сюжету внутренней темы позднего Георгия Иванова, темы развоплощения, «попиранья заветных святынь», особенно подтверждается финалом «Поездки на Цитеру» (пер. И. Лихачева):
Столб виселицы там, где все — в твоем цвету,
Столб символический… мое изображенье…
— О, боже, дай мне сил глядеть без омерзенья
На сердца моего и плоти наготу!
Георгий Иванов не замедлил перевести этот сюжет на язык советского XX века:
Отплытье на остров Цитеру,
Где нас поджидала че-ка.
(«Мне больше не страшно. Мне томно…»)[8]
И Цитера, и Ватто, и Дафнис с Хлоей, и сверканья зари, и розы, и черемуха, и туманы — весь этот поэтический реквизит первого сборника сохранится и в поздних стихах Георгия Иванова. Зато исчезнут буколические пастушки, воркующие голубки, равно как и романтические звуки охотничьего рога… И тогда станет явственно слышен единственный звук — звук вибрации нагого сердца. После «Распада атома» и последовавшего за ним мировоззренческого инфаркта эта вибрация пронизала саму плоть поздней ивановской лирики.
Знакомые по мириадам чужих полотен цветы искусства повторятся, преображенные собственной ивановской мелодией, мелодией утраченных пейзажей. Доминантой его эстетики стала музыка. Из всегда любезного слуху поэта гармонического сочетания звуков он извлек в конце концов и некую метафизическую сущность, метафизическое начало, оправдывающее искусство вопреки лживости «слова как такового»: только «музыка миру прощает то, что жизнь никогда не простит». Слова лишь настраивают на музыкальную волну, сами по себе сигнализируя о неустройстве, боли, ужасе и несовершенстве мира. Слова должны вернуться в музыку не прерываемой веками поэтической просодии. Лишь их гармоническое соответствие друг другу — целебно. Музыка — это внеличностное содержание души «реальнейшее».
По инициативе Николая Гумилева, прочитавшего «Отплытье на о. Цитеру», новый автор письменно, как позже утверждал сам поэт, приглашается в организованный осенью 1911 года «Цех поэтов». В него входят 24—26 петербургских литераторов во главе с «синдиками» Гумилевым и Сергеем Городецким. Первоначально на собраниях «Цеха» появлялся Кузмин, зашел однажды Блок, но довольно быстро это сообщество и впрямь стало приобретать замкнутые цеховые черты. Объявленный «кризис символизма» нужно было преодолевать. А значит, создавать независимую от него школу. Возникший уже футуризм оказался течением бурным и громким, но слабо учитывал вековые петербургские веяния, да и привлекал в основном провинциальных честолюбцев, завоевателей столиц.
Гумилев с Городецким решили отгородиться от всех.
Келейно они объявили программу акмеизма, странным образом отрекшись от сотоварищей по «Цеху». «Всем, пишущим об акмеизме, необходимо знать, — сообщает Гумилев Брюсову 28 марта 1913 года, — что „Цех поэтов" стоит совершенно отдельно от акмеизма (в первом 26 членов, поэтов акмеистов всего шесть), <…> поэты акмеисты могут считаться таковыми только по своим последним стихам и выступлениям <…>. Действительно акмеистические стихи будут в № 3 „Аполлона"…» В нем (1913, № 3) все шестеро и напечатаны…
На этом же узком круге (Гумилев, Городецкий, Ахматова. Мандельштам, Михаил Зенкевич, Владимир Нарбут) настаивала позже Ахматова. И уж на совсем узком (Гумилев, Ахматова, Мандельштам) — Надежда Мандельштам, ставя определяющим признаком акмеиста его эволюцию в сторону православия. (Мнение, выходящее за рамки какой бы то ни было эстетики: записным акмеистом здесь придется, скорее, чем Мандельштама, признать, скажем, Пастернака. О каком литературном течении вообще может идти речь, если оно состоит из троих приятелей? Пусть даже шестерых!)
Круг был действительно узкий, но таковым же оказался и круг читателей.
Через десять лег, вспоминая счастливую для него пору расцвета акмеизма, Георгий Иванов напишет об акмеистическом журнале «Гиперборей», издававшемся в ту пору (он и сам внес «100 царских рублей» в его издательский фонд):
«Зимою 12-го — 13-го года каждую пятницу в квартире М. Л. Лозинского на Тучковой набережной происходили собрания „Гиперборея".
„Гиперборей" — „ежемесячник стихов и критики", как значилось на титульном листе, был маленький журнальчик — 32 страницы в восьмую долю. Печаталось экземпляров двести. Расходилось… хорошо, если четверть. Были, впрочем, и подписчики. Однажды редактору-издателю Лозинскому кто-то сказал: „Послушайте, как запаздывает ваш журнал; сейчас май, а январская книжка еще не вышла. Что подумают подписчики?" Лозинский сделал серьезную мину: „Вы правы. Действительно неудобно". Вдруг лицо его прояснилось: „Ну ничего — я им скажу"».
Удивительно ли, что ни Гумилев, ни Ахматова, ни Мандельштам, всемирно теперь известные столпы «Гиперборея», в 1913 году не пользовались успехом, сравнимым, скажем, с популярностью мало кому теперь ведомого Петра Якубовича (Мельшина)? В Петербурге во всяком случае — по газетному опросу — на первое место выходил Константин Бальмонт, следом, в порядке убывания, значились: Якубович, Иван Бунин, Константин Фофанов, Валерий Брюсов, Дмитрий Мережковский, Федор Сологуб, К. Р., Сергей Городецкий, Александр Блок… Из акмеистов — один Городецкий, наименее из всей шестерки правоверный.
По свидетельствам и оценкам мемуаристов, Георгий Иванов, несомненно, зачислял себя в акмеисты. В знаменитой статье об акмеизме «Преодолевшие символизм» как будто именно о нем В. М. Жирмунский писал в 1916 году: «Для молодых поэтов, преодолевших символизм, всего более знаменательно постепенное обеднение эмоционального, лирического элемента. <…> Переживания конкретны и определенны, отчетливы и раздельны. Исчезает в них и та особенная окраска, которая придается всякому переживанию мистическим присутствием бесконечного в конечном: вместо религиозно-мистической трагедии рассказывают простую и интимную жизненную повесть. Мы не встречаем вообще уединенной и сложной личности, лирически замкнутой в себе: в молодой поэзии открывается выход во внешнюю жизнь, она любит очертания предметов внешнего мира, она скорее живописна, чем музыкальна».
Все это так, если рассматривать литературную эволюцию как череду перманентных омоложений ветшающих эстетических систем, как завизированную философией тенденцию любого развития к «снятию противоречий в синтезе».
Статья Жирмунского замечательно точна и оказалась верной во всем, кроме одного: слово «преодолевшие» автор не предугадал взять в кавычки.
Омри Ронен считает, что «преодоление» у Жирмунского обозначает то же самое, что «снятие» в философии Гегеля. «„Преодолевшие символизм" — это не „противники символизма", — говорит он, — не антитеза символизма, а обещание некоего синтеза».
Синтеза не случилось — случился 1917 год. Какими бы обещаниями акмеизм нас ни тешил, никто из художников «серебряного века» символизм в себе не преодолел. Или — еще парадоксальнее и точнее — из преодолевших символизм никто не преодолел Блока. О чем и свидетельствует вся дальнейшая эволюция Георгия Иванова.
Акмеизм — это опростившийся, соскальзывающий к реализму символизм. И не более того. Акмеисты думали, что преодоление туманностей символизма — необходимый путь к «цветущему разнообразию», цели, указанной искусству Константином Леонтьевым — тайным авторитетом, столь же для них значимым, как для символистов Ницше. Леонтьев и был для них «новым Ницше», привлекательным не столько даже своим старшинством по отношению к немецкому аналогу, сколько тем, что изъяснятся на родном наречии (как раз тогда — в 1912—1913 годы, когда вышло леонтьевское девятитомное собрание сочинений, — акмеисты его и прочли). Этим вниманием к русскому слову «как таковому» постсимволистские течения и отличаются от собственно символизма, переключившего внимание на поэтику «соответствий». Цветистое разнообразие словесных достижений постсимволизма, включавшего в себя в первую очередь акмеизм, несомненная данность литературы «серебряного века».
Постсимволизм леонтьевской цели едва ли не достиг. Хотя и дышал еще воздухом символизма, его «соответствиями».
Потому что при всех «конкретных и определенных» переживаниях не об Ахматовой ли стоит сказать прямо: «уединенная и сложная личность, лирически замкнутая в себе»?
И не Мандельштам ли написал об акмеистах как о «младших символистах»?
Акмеисты не с облаков спустились, и не в капусте их нашли, а на Башне у Вячеслава Иванова. Как бы они ни пытались уверить публику, что выросли в огороде. Вячеслав Иванов о потребности в «ознаменовании вещей», вместо их «преобразования», о «доверии к миру как данности», о необходимом умении «живописать словом» твердил издавна.
Нетрудно выделить и из символистского круга «акмеистов до акмеизма», прежде всего — Иннокентия Анненского. Или фигуру, по отношению к символизму и акмеизму вовсе амбивалентную, — Михаила Кузмина. Приходит на ум и суперживописный Максимилиан Волошин…
Ну и, конечно, Брюсов, под знамена которого акмеисты встали бы без колебаний. Возглавь Брюсов их мятеж, им и акмеизма не понадобилось бы выдумывать. Зачем бы он понадобился, появись Брюсов в столице и возьми на себя литературную часть «Аполлона», как ему горячо предлагалось? Сама Ахматова спрашивала у него: надо ли ей заниматься поэзией или нет?
«Я готов был бы предложить Вам, — как когда-то было с Пушкиным, — по червонцу за строчку, — писал Брюсову Сергей Маковский, — если бы думал, что можно оценить золотом чеканку Ваших строф!» И вскоре, как раз в разгар «кризиса символизма», повлекшего за собой создание петербургского «Цеха поэтов» и акмеистические декларации, заверял: «Группа молодых писателей, составляющая теперь редакцию „Аполлона", тяготеет именно к тому литературному credo, которое закреплено Вашим авторитетом… Это настолько так, что когда была уверенность в Вашем приезде в Петербург прошедшей зимой, предполагалось обратиться к Вам с просьбой взять на себя руководство литературным отделом „Аполлона". <…> я только горячо бы приветствовал такое решение вопроса, если бы Вы на него согласились, так как (повторяю в который раз!) все симпатии молодой редакции на стороне взглядов на поэзию и литературу, которые Вы высказываете».[9]
Однако предмет нашего рассмотрения не история литературы, а смысл творчества, не ветшание, а рост. Омоложение искусству нужно лишь для его последующего мужания, развития. Мы исследуем гармоническую протяженность творений, хотя бы, как в лирике Георгия Иванова, эта длительность была дискретной.
Актуальным в данном случае представляется мнение Ю. Н. Тынянова: «…смена школ одиночками характерна для литератур вообще <…>. У нас нет поэтов, которые бы не пережили смены своих течений…». Георгий Иванов, несомненно, принадлежит к их числу. Так же как и все те, кого называют акмеистами. Лицом к вечности все они поворачивались в одиночку. То, что в «конечном» мистически присутствует «бесконечное», они не сомневались. Иначе чем обосновать православие Ахматовой, сложную религиозную, к православию не сводящуюся, интуицию Мандельштама или отождествление с «реальнейшим» потусторонних «сияний» у позднего Георгия Иванова, чья муза с годами в решающей степени обогатилась «эмоциональным, лирическим элементом».
Повторим: лирическое «я» Георгия Иванова просветлялось через бессловесную, музыкальную гармонию. Почему его и можно причислить, как это сделал В. Ф. Марков, к «третьему поколению» символистов — вместе с его литературным антагонистом Владиславом Ходасевичем.
Скажем так: Георгий Иванов был одновременно и символистом, и акмеистом. И точно также он не был ни символистом, ни акмеистом.
В поэте мы не ищем ни символиста, ни акмеиста. Наоборот, и в символисте, и в акмеисте мы видим единственно поэта. Лирика Георгия Иванова исследуется здесь как характерная для одной и единой литературной эпохи. В этом плане, скажем, проблема «дионисийской» природы творчества или проблема зла как творящего начала не есть только проблема раннего «декадентского» символизма, но проблема всей культуры «серебряного века» в целом. Ее переживание и проживание мы найдем у каждого художника данного типа культуры.
Георгий Иванов вообще не человек цеха. Он человек эпохи. И если он входил во все существовавшие «Цехи поэтов», то не потому, что они выражали его эстетическое кредо, но потому, что кредо выражалось в факте принадлежности к цеху, в отмеченности и избранности. Эта избранность оказалась в «серебряном веке» нормой, а не исключением из правил. Еще раз подчеркнем: Георгий Иванов в равной и легкой степени оказывался символистом, эгофутуристом, акмеистом, классицистом, провозвестником «парижской ноты» и даже постпередвижником, то есть предвестником всяких примитивистских изысков в литературе второй половины XX века. А также автором текстов в манере «нового рококо», сюрреализма и фовизма.
Совсем юным, не успев еще толком прибиться к тому же гумилевскому «Цеху», он спешил поделиться со старшим приятелем А. Д. Скалдиным: «Мне думается, что я выйду из Цеха в конце концов. Не потому что Цех мне не нравится, атак просто предчувствие имею». Это спонтанное «достоевское» своеволие, подчеркнутое соответствующим оборотом («предчувствие имею»), было поэту роднее всех школ.
«Георгий Иванов многолик, а не многослоен, и каждое его лицо необходимо», — заключил В. Ф. Марков, предварительно заметив: «В этом видении мира есть что-то на редкость общее всем, как будто воспринимает не отдельное неповторимое сознание, а какой-то обобщенный человек нашего века. (Пусть не обманывает „субъективная" ивановская „манерка": она может надоесть поэту, и он ее легко сбросит.) В этом смысле фамилия Иванов даже символична. По его стихам историки потом смогут изучить сознание нашей эпохи. <…>
Мы все Ивановы, другой Цветаевой нет и быть не может. Ходасевичи вымерли или вымирают».
«Общее всем», «реальнейшее» в ивановской лирике — это апофатико-нигилистическое отношение к бытию, скрытая, но характернейшая черта отечественной словесности «серебряного века».
Собственно говоря, В. Ф. Марков нашел (и не отбросил) жемчужное зерно всей философской антропологии «серебряного века»: универсальный «человек вообще», «Иванов» в то же время явлен как единичный и смертный Георгий Иванов.
В конце концов судьба любая
Могла бы стать моей судьбой, —
написано в «Портрете без сходства».
Полнота бытия переживается Георгием Ивановым через ущербность бытия собственного. Это должно быть так для любого человека, не умозрительно поверившего в «реальнейшее», то есть в мир априорных истин.
«Реальнейшим» в эстетике Георгия Иванова оказался его вкус — априорнейший из художественных даров. Все пощечины от гениев Георгий Иванов получал именно за изначальную к нему приверженность. Ведь гении по природе бунтари, бунтари против вкуса.
Но что этот бунт для гения без свойств , каковым был Георгий Иванов?
Есть у него жена и дети,
Своя мечта, своя беда…
Как скучно жить на этом свете,
Как неуютно, господа!
Обедать, спать, болеть поносом.
Немножко красть. — А кто не крал? …
Такой же Гоголь с длинным носом
Так долго, страшно умирал…
(«По улице уносит стружки…»)
Нельзя, конечно, оспаривать: в петербургские годы ближайшие поэту люди – из круга Гумилева. Ради них с эгофутуристами Георгий Иванов расстался в одну минуту. И сам исчислял настоящее начало литературной жизни с даты на диво конкретной – 13 января 1912 года, день знакомства с Гумилевым на вечере в «Бродячей собаке», посвященном 25-летию творческой деятельности Бальмонта:
«Там должен был быть в сборе весь „Цех поэтов", и я, только что в „Цех" выбранный, явился туда, робея и волнуясь, как новобранец в свою часть. Конечно, я пришел слишком рано… Понемногу собирались другие — Зенкевич, Мандельштам, Владимир Нарбут. Пришел Сергей Городецкий с деревянной лирой подмышкой – фетишем „Цеха". Уже началась программа, когда кто-то сказал: «А, вот и Николай Степанович…»
Гумилев стоял у кассы <…> платя за вход. Слегка наклонившись вперед, прищурившись, он медленно пересчитывал на ладони мелочь. За ним стояла худая, высокая дама. Ярко-голубое платье не очень шло к ее тонкому, смуглому лицу. Впрочем, внешность Гумилева так поразила меня, что на Ахматову я не обратил почти никакого внимания.
Гумилев шел не сгибаясь, важно и медленно — чем-то напоминая автомат. <…>
Нас познакомили. Несколько любезно-незначительных слов, и я сразу почувствовал к Гумилеву граничащее со страхом почтение ученика к непререкаемому мэтру. <…> Только спустя много лет близости и тесной дружбы я окончательно перестал теряться в присутствии Гумилева.
Внешность Гумилева показалась мне тогда необычайной до уродства. Он действительно был некрасив и экстравагантной (потом он ее бросил) манерой одеваться — некрасивость свою еще подчеркивал. Но руки у него были прекрасные, и улыбка, редкая по очарованию, скрашивала, едва он улыбался, все недостатки его внешности».
По другому варианту воспоминаний, все с улыбки и началось, даже не с улыбки, а с откровенного смеха: Гумилев, увидев в тот день Георгия Иванова впервые, расхохотался: «Я знал, что Вы молоды, но все же не думал, что до того!»
Вскоре последовали и другие встречи, а затем и другие наиболее значимые для него в ту пору публикации — в «Аполлоне» и «Гиперборее» Михаила Лозинского.
Безукоризненный вкус, сдержанность и первоклассная ирония в любых ситуациях — вот тогдашний эталон для Георгия Иванова, явленный в лице Лозинского, не забывающего о символистских знаках издателя акмеистов. Ну а когда юному поэту нашлось место в «Аполлоне» С. К. Маковского, это был предел литературных мечтаний. Как позже вспоминалось, в ту аполлоновскую пору он на все смотрел «„с высоты" своего, казавшегося мне тогда наивысшим в мире, звания постоянного сотрудника „Аполлона", заместителя Гумилева…»
Но в том же «Аполлоне» и писал: «…не нужны истинным поэтам все школы и „измы", их правила и поэтические „обязательные постановления"». Существует только одна предопределенность — «провидение вкуса».
В начале 1914 года «Гиперборей» издает сборник Георгия Иванова «Горница». В это же время прекращается деятельность «Цеха» и поэт пускается в свободное литературное плавание, то появляясь в «Обществе поэтов», так называемой «Физе», В Г. Лисенкова — Н. В. Недоброво, то заглядывая в кружок «Трирема», в котором бывшие члены «Цеха» неожиданно соединились с бывшими эгофутуристами… Видят его и на «Вечерах Случевского», и в салоне Чудовских…
В «Горницу» включена часть книги «Отплытье на о. Цитеру», но главное, конечно, новые стихи. Среди них Вадим Крейд выделил одно, названное им «ч е т в е р т ы м манифестом акмеизма». (Два первых — манифесты Гумилева и Городецкого третий — статья Мандельштама «Утро акмеизма».) Процитируй ем его, чтобы дать отчетливое представление о ранней лирике поэта:
Горлица пела, а я не слушал.
Я видел звезды на синем шелку
И полумесяц. А сердце все глуше,
Все реже стучало, забывая тоску.
Порою казалось, что милым, скучным
Дням одинаковым потерян счет
И жизнь моя — ручейком незвучным
По желтой глине в лесу течет.
Порою слышал дальние трубы,
И странный голос меня волновал.
Я видел взор горящий, и губы
И руки узкие целовал…
Ты понимаешь — тогда я бредил.
Теперь мой разум по-прежнему мой.
Я вижу солнце в закатной меди,
Пустое небо и песок золотой.
По словам Крейда, в этом стихотворении Георгий Иванов прощается с «фразеологией символизма»: «„Горлица" (в первой строфе) акмеистически конкретно принадлежит вещному миру, миру закатной меди, золотого песка под пустым небом».
Из этого достаточно обычного представления о возможностях акмеистической поэтики следует вывод о противопоставлении Георгием Ивановым ценностей новой акмеистической школы ценностям школы старой, символистской: «Прежняя эстетика вела к тому, что само ощущение жизни мельчало…»
Как раз в эти годы Александр Блок пришел к переживанию жизни как пребыванию в «страшном мире», Андрей Белый написал «Петербург», и если рядом с этими безднами «акмеистический» финал стихотворения Георгия Иванова, демонстрирующего «пустое небо и песок золотой», укрупняет «ощущение жизни», то говорить и вовсе не о чем: прежний его «бред» был содержательнее «акмеистической авантюры» (воспользуемся определением Ходасевича, относящимся не к ивановскому «пустому», но к гумилевскому «Чужому небу»).
Ни в одно мгновение переживание жизни Блоком не было мельче переживания любого из акмеистов, живописность эстетики которых обоснована как раз известной психологической дробностью лежащих в ее фундаменте переживаний.
Блок тут упомянут не всуе: в «манифесте» «Горлица пела…» говорится не о фразеологии, не о прощании с символизмом, а о горьком для автора стихотворения диалоге с Блоком, о решимости молодого поэта стать в ряд посвященных, причастных тайне, но обряд инициации не проходить.
Горлица Георгия Иванова совсем не с пустого неба спустилась и вещному миру не принадлежит. Она — плод литературного метемпсихоза, переселилась в ивановские стихи из известнейшего шедевра Блока «Девушка пела в церковном хоре…».
Георгий Иванов пишет стихотворение-спутник, а не стихотворение-манифест. Оно значительно тем, что выявляет ивановскую лирическую философию, его тягу к обнаружению своего в чужом. Его стихи-реплики весьма часто (хотя и не в данном случае) остроумием и благозвучностью перекрывают вызвавший реплику источник. Порой и иссушают его.
Лирический персонаж Георгия Иванова воображает себя «не пришедшим назад», одним из тех, о ком поет героиня Блока и о ком плачет его «причастный тайнам» ребенок. Он не вернулся, но обрел покой в младенческом «золотом веке», тронув тем самым и акмеистическую струну. Блоковскую девушку в стихотворении Георгия Иванова заменяет библейская горлица, потому что герой уплыл слишком далеко на своем ковчеге грешников. Уплыл, куда голос из хора доноситься не должен.
«Отплытие» — это вообще тема ивановской лирики, она и реализуется в реальное и окончательное отплытие на возлюбленный «серебряным веком» закат, на родину Бодлера.
Блоковская девушка поет «забывшим радость свою». Стихотворение Георгия Иванова — о «забывших любовь», оно описывает угасание любовного чувства и приобретение иного, неподвластного времени и расстоянию опыта, о погружении человека в нирвану одиночества.
Все будущие «мировые рекорды одиночества» Георгия Иванова зарождаются и подготавливаются очень рано. При всем своем «акмеизме» Георгий Иванов вряд ли следовал «закону тождества», выведенного Мандельштамом как этого акмеизма лозунг: «А=А». Разделяя мнение Крейда, что Георгий Иванов никогда «последовательным символистом» не был, уточним: также никогда он не был и «последовательным акмеистом», искал «реальнейшее» — хотя бы в самой поэзии.
Следуя Мандельштаму, Крейд различие между символизмом и акмеизмом сводит к замечательно простой формуле: «Логика построения акмеистического образа: А есть А, то есть упоминаемый объект не является представителем другого объекта. Логика образа у символистов может быть передана формулой А есть Б, ибо А важно не само по себе, но только потому, что оно представляет, выражает, обозначает, символизирует иное (Б)».
Не все гениальное так уж просто. Формула «А=А» с таким же успехом покрывает любые неакмеистические стихи, написанные как до символистских прозрений, так и после них. Для акмеизма это все же не формула, а «прекрасная поэтическая тема», как тут же уточнил Мандельштам. То есть она применима преимущественно для «ос гранения» символистских мотивов. Пригодна для определения сути лирического сюжета в поэзии «серебряного века» только другая: «А=Б». Ибо цель поэзии — таинственна (акмеистка Ахматова).
Мандельштам пытался противопоставить «реализму» (с которым — в религиозно-философском понимании этого термина — отождествлял себя символизм), манифестирующему «реальнейшее» целью творчества, «русский номинализм, то есть представление о реальности слова как такового». Но и для Мандельштама слово повернуто к «реальнейшему», к «универсальному», изначально несет в себе «символ». «Номинализма» не существует без «реализма», как не может быть для человека нового опыта вне априорно данного. Истинно в мандельштамовском утверждении то, что с эстетической точки зрения русская поэзия «серебряного века» и на самом деле двигалась в сторону «номинализма». И в такой же степени привязана к универсализму — в каждом конкретном случае, когда обозрению доступен духовный путь того или иного автора в целом. Тем более если обнаруживается нарастающая зависимость его творчества от христианского символа веры.
Без «реальнейшего» вся эта поэзия превращается в прах, в «убещур», в «глокую куздру». Или того хуже — в сор истории, в заздравно-заупокойную словесную труху.
Мандельштам в конце концов свел акмеистический бунт к обличению «лжесимволизма», а не символизма «как такового». Спор, оказывается, шел всего лишь о «новом вкусе». О малости, как оказывается, более существенной, чем заповеди литературных школ.
То же самое утверждал и олицетворял собой Георгий Иванов.
«Гиератический, то есть священный, характер поэзии» Мандельштамом не только не подвергался сомнению, но еще и обусловливался «убежденностью, что человек тверже всего остального в мире». Если это не просто запальчиво красивые слова, то они содержат в себе довод исключительно в пользу «реальнейшего»: «тверже всего» человек создан по образу и подобию Божию.
Неудивительно, что и символизм в итоге оценен Мандельштамом как «лоно всей новой русской поэзии». Внутри символизма и порожден акмеистический «мир цветущего разнообразия». Слова эти, Мандельштамом в кавычки не забранные, заимствованы, как уже было сказано, у Константина Леонтьева, «М» тут наглядно отождествляется с «Л». Простецкое «А» оказалось отражением скрытого «Б». «Номинальное» обнаружило свою «реальность», потеряв «единичность».
Акмеизм «как таковой» вообще малосодержателен. Содержателен постсимволизм, его художественная практика.
Также и у Георгия Иванова «А» равно «А», равно «А» и еще раз «А» — до тех пор, пока мы не увидим, что речь идет о «Б». Это чудо происходит далеко не всегда. Но в том же стихотворении «Горлица пела, а я не слушал…» «А» «символизирует и н о е».
У Георгия Иванова не только «А» не равно «А», но и «Я» не равно «Я». Поэт с первых литературных шагов живет в раздвоенном романтическом мире, и из всей его акмеистической предметной ясности глядит умышленное лицо, расположившееся в умышленной местности. Его жанром всегда был «портрет без сходства». Лишь в эмиграции он удался вполне.
Довольно смешно представить себе, что описанное в стихотворении «Горлица пела, а я не слушал…» блаженное анахоретство героя касается интимных обстоятельств пребывания поэта в столице. Ведь кто такой Георгий Иванов периода «Горницы» и расцвета акмеизма? Под аккомпанемент каких труб, на каких островах протекала его «неспешная» жизнь? Разве что на Васильевском, в коридорной толчее университета, куда поэт хаживал за компанию с Георгием Адамовичем на романо-германское отделение. Поболтав со студентами, день Георгий Иванов проводил в редакциях «Аполлона» или «Гиперборея», вечером заглядывал к Кузмину, к Юркуну, к Скалдину, к Палладе Богдановой-Вельской… Ночью отправлялся в «Бродячую собаку» После выходного мог укатить за город, но не дальше Царскою Села или Павловска, на понедельничные журфиксы к Адамовичам, где, видимо, и познакомился с подругой Татьяны Адамович Габриэль Тернизьен, вскоре ставшей его женой… Но о стиле этой жизни нужно говорить не прозой, а стихами. Лучше всего — взятыми самим Георгием Ивановым у Адамовича на эпиграф к «Петербургским зимам» (в первом издании 1928 г.):
Без отдыха дни и недели,
Недели и дни без труда.
На синее[10] небо глядели,
Влюблялись… И то не всегда.
И только. Но брезжил над нами
Какой-то божественный свет,
Какое-то легкое пламя.
Которому имени нет.
Нужно быть законченным педантом, чтобы попытаться увидеть в этой озаренной пьесе рефлексию какого-нибудь «цеховика» (вместе с Георгием Ивановым Адамович возглавлял 2-й «Цех поэтов», 1916—1917 гг.), а не запечатленное настроение целой литературной эпохи. И в чисто литературном плане ближайший друг Георгия Иванова 1910-х годов (они познакомились 13 октября 1913 года в Тенишевском училище на лекции Корнея Чуковского о футуризме) отзывается не на «цеховую» ноту, но на блоковскую, на его «Поэтов».
Друзья-«цеховики» сознательно или бессознательно моделировали стиль поведения не по гумилевскому уставу, а по блоковской стихии, «разнежась, мечтали о веке златом».
Георгий Адамович, менее Георгия Иванова заметный в литературной жизни Петербурга — Петрограда, реже писавший стихи, как лирик был все-таки в ту пору глубже своего младшего друга. И не столь ориентирован на литературный успех. Он и тронул первым ноту, ставшую специфически ивановской в эмиграции, но самим Адамовичем не разработанную и упущенную. Уже первое стихотворение первого сборника Адамовича «Облака» (1916) «Вот так всегда, — скучаю и смотрю…» можно назвать протоивановским. А в таких стихах, как «Холодно. Низкие кручи…» или «Как холодно в поле, как голо…», он уже был Георгием Ивановым до Георгия Иванова. В эмиграции все переменилось: его литературная известность превзошла ивановскую, так зато лирический дар оскудел.
Для Георгия Иванова времена «Цеха поэтов» и «Аполлона» были самыми беспечальными, никаким одиночеством не грозящими. Тогда, в отличие от более поздних лет, он был мил всем. Игорь Северянин и не подумал рассердиться на него за измену эгофутуризму, Гумилев ему покровительствовал безусловно. Даже Ахматова, беспощадный его поздний критик, посвятила ему стихи. Как бы эти поэты ни относились к тогдашним ивановским прилежным опытам, Мандельштам адресует ему великолепное «Царское Село», а о самом «Юрочке» позже говорит: «Я его совсем не за его стихи ценил, нет. За него самого». «Мелкий и злобный ум»[11] ему приписали уже задним числом. Что нехорошо. «В Петербурге и он всех, и его все любили», — утверждала Одоевцева в частном письме к В. Ф. Маркову.
В «Горнице» Георгий Иванов все еще пребывает в «плаще ученика». Стихи пишутся от имени Пьеро, не ведающего, какое за стенами театра столетие, презирающего любое, ибо мир во все века — «балаганчик». Язык подсказывает, что балаганчик этот — русский, раз помещается в горнице. По развешанным на ее стенах гравюрам можно многое вообразить о России, о Петербурге, о дальних скитах. Да и за подробностями далеко ходить не нужно — они в расставленных тут же книжных шкафах.
Что делать в такой горнице, чем жить?
Я кривляюсь вечером на эстраде,
Пьеро-двойник,
А после, ночью, в растрепанной тетради
Веду дневник.[12]
Изобразительность Георгия Иванова более театральна, декоративна, чем житейски предметна, как того требовала акмеистическая теория, и лишь в малой степени задана ею. И в процитированном стихотворении поэт опять хочет быть современником Блока, а не своих друзей по «Цеху», на свой лад перелагает его стихотворение «Я был весь в пестрых лоскутьях…».
Как и Блок периода «Розы и Креста», Георгий Иванов обращается в 1916 году к старинному ярмарочному театру, к балагану, переводит для кукольного театра французский «комический дивертисмент» XVII века «Силы любви и торжества». Спектакль этот, поставленный в «Привале комедиантов», понравился, кстати, самому Блоку, единственная вещь, принятая Блоком с безусловным одобрением, из всего того, что делал в искусстве молодой Георгий Иванов.
Что же касается ориентации на живопись, то живописен Георгий Иванов с самых первых, еще доакмеистических стихотворных опытов.
Философское основание живописности раннего Георгия Иванова понятно: мир для художника — зрелише, повод для своевольных отражений. Даже когда он заводит речь о смерти:
Я детские песни играю,
В кармане ношу леденцы,
И, если я умираю,
Звенят мои бубенцы.
(«Фигляр»)
Ничего удивительного, что Гумилев зафиксировал в ивановских самоопределениях «психологию фланера». Чужая смерть молодым поэтом изображается, а не переживается. Мысль о собственной смертности для него пока что неактуальна. Но чем дольше она остается в подсознании, тем сокрушительнее бывает ее обнаружение. Проблема эволюции лирики Георгия Иванова – это проблема идентификации его различных «я», проблема распознания внутреннего «я» в череде радужных художественных отражений — перед лицом смерти.
Сильнее всего Георгий Иванов развил в себе черты созерцателя, научился, по выражению Гумилева, «из мелких подробностей создать целое и движением стиха наметить свое к нему отношение». Но если объединяющая задача его ранней лирики есть «желание воспринимать и изображать мир как смену зрительных образов», то даже полное решение подобной монотонной задачи — достижение для поэта весьма сомнительное. В поэзии «серебряного века» «очевидная красота» не может не сливаться, по выражению Константина Бальмонта, со «скрытой отвлеченностью».
Скрытая отвлеченность стихов Георгия Иванова определяется психическим складом его личности яснее, чем эстетическим уставом. Первая же строфа первого сборника поэта являет миру образ буколического пастушка, наигрывающего томные песенки. В молодости этот меланхолический наигрыш Георгий Иванов, скрывая, пестовал как тайный дар. Лирические свершения поддерживаются и обеспечиваются навязчивой эксплуатацией интимных, отвлеченных от действительности свойств натуры. Ради поддержания «цеховой» догматики настоящий поэт своими слабостями не поступится. Под напудренным ликом Пьеро с накрашенными губами прячется у поэта… настоящий, изломанный, декадентский Пьеро. Декадентская своевольная расслабленность поэтического жеста обнаружима у Георгия Иванова равно и в 1912-м, и в 1952-м годах. Через сорок лет после «Мечтательного пастуха» он не усомнится начать стихи строчкой «Мне больше не страшно. Мне томно…». А ведь эта томность уже в 1910-е годы ничего, кроме как манерности, поэзии не добавляла.
Без ушлого декадентского мотива лирическая интонация Георгия Иванова заглохла бы в извивах «цеховых этюдов». Приписав поэта к стану акмеистов, различить ее затруднительно. За отсутствием в их школе вокального класса, мы всех ее учеников рискуем принять за безголосых.
В наши дни достаточно прислушаться хотя бы к вальсовым тактам упомянутою стихотворения «Беспокойно сегодня мое одиночество…», чтобы безмерно удивиться: ну чем не Булат Окуджава? И в наиакмеистическом «Вереске» не выразительнее ли других те стихи, где живописная тема развивается в ритмических паузах музыкальных фраз, пронизанных чистой меланхолией? Как, например, в стихотворении «О празднество на берегу, вблизи искусственного моря…». Томительные цезуры в восьмистопном ямбе живо передают здесь ритм набегающего равномерными волнами, перебирающего прибрежную гальку прибоя…
Очерчивать мир ясно и резко требовала акмеистическая доктрина. Но она же не позволяла мыслить его распавшимся. Для Георгия Иванова проблема целостности восприятия мира оставалась задачей сугубо эстетической и формальной. Единство его ранних стихов держится на иллюзорном «эффекте рамки»: разрозненные эпизоды заботливо окантовываются в изящной мирискуснической манере.
Любой пейзаж поэт предпочитает вставить хотя бы в раму своего окна: целостно для него то, что имеет обозначенные границы. За ними же — хаос. Когда же этот хаос сам полез в окно, тогда Георгий Иванов и стал истинным поэтом.
Акмеистическая предметность раннего Георгия Иванова сущностного отношения к реальным земным предметам не имеет. Самим людям в его стихах отводится роль взятого напрокат из пейзажной живописи стаффажа: каждая фигура лишь яркое, оживляющее композицию пятно. Тут человек нужен для пейзажа, а не пейзаж для человека.
Высшее достижение Георгия Иванова в этом роде — это стихи из «Вереска», сплошь имеющие живописные прообразы, а на три четверти инспирированные сюжетами конкретных полотен или гравюр.
И ранний и поздний Георгий Иванов — насквозь цитатен. Только в молодости эксплуатировались поэтом сюжеты по преимуществу изобразительные.
Получалось что-то вроде «отстранения». Стихи «Вереска» кажутся изначально знакомыми, но затруднительно, ухватившись за конкретную строчку, подобраться по ней к их прямой родословной. Главное в этой эстетике — «несходство сходного». На чем, по В. Б. Шкловскому, и зиждется метафизика искусства.
Юрий Кублановский логично считает, что, вместо литературы, «аналог его ранним образам <…> лучше искать в книжной графике 10-х гг. и в круге „Голубой розы"». В цвета художников «Голубой розы» — с их меланхолическим лиризмом и прихотливо нежным ориентализмом — окрашены прежде всего ивановские «Сады». И в «Садах» же, замечает В. Ф. Марков, Георгий Иванов прощается со своими излюбленными живописными средствами — «кисточкой миниатюриста» и «рисунком тушью».
Живописные прообразы ранней ивановской лирики отодвинуты много дальше современной поэту книжной графики и круга «Голубой розы». При пассеистических душевных склонностях пассеистичен и его собственный жанр, древний жанр экфрасиса (словесного описания живописи) — стилеобразующий числитель всех его первых лирических опытов.
Интрига в том, что введенный «доктором от футуризма» Николаем Кульбиным непосредственно за кулисы авангарда, хорошо знакомый с Сергеем Судейкиным, Петром Митуричем, Львом Бруни и другими авангардистами той поры, Георгий Иванов стихи писал по лондонским и лейпцигским гравюрам, по картинам Ватто, Лоррена, Гейнсборо, Тернера, малых голландцев, а из отечественных современных живописцев выбирал тех, кто работал с историческими, чаще всего «галантными» сюжетами, отдаленными от современности на достойное время, — Серова, Сомова, Лансере. Принципиально важно, что «Вереск» открывается стихотворением с фабулой, воспроизводящей популярный мотив английских раскрашенных гравюр:
Уже охотники в красных фраках
С веселыми гончими — проскакали…
(«Мы скучали зимой, влюблялись весною…»)
Неисчислимое количество подобных гравюр до сих пор украшает английские пабы.
Сравнивая стихи Георгия Иванова с живописными образцами, видишь, что оперение из цитат в них — органическое убранство.
Хотя сегодня это вряд ли толком осуществимо, можно искать — и найти — аналога ранним стихам Георгия Иванова и в более затейливых вещах, чем известные образцы живописи. «Я, — писал поэт, — в России до революции читал часами каталоги и справочники всяких редкостей: картины, книги, фарфор, ковры… Был большой любитель всего этого». Напомним, кстати, что именно фарфор был любимым детищем искусства рококо.
Лишь через многие годы изобразительные сюжеты перестают у поэта довлеть себе. Изящный эпизод со временем становится небрежным фрагментом, лишается окантовки в духе той или иной эпохи. Рамки полетели. Обнаружимая наконец за стихами поэта личность равно махнула рукой и на любезный сердцу фарфор, и на страну «орхестров и фимел» (мечту символистов), и на «упроченную землю» акмеистов.
В 1911 году шестнадцатилетний Георгий Иванов в еженедельнике для студенчества «Gaudeamus», не забывая про «Господню грудь прободенную», то вздыхал об отравленном «ароматом вянущих азалий» воздухе, то, не выдержав декадентского тона, пел по весне о «залитых солнцем цветах». Но если простодушные вкусы детей извинительны, то не извинительны аналогичные вкусы в детство впавших родителей. Поколение Георгия Иванова сызмальства воспитывалось в литературной ситуации парадоксальной: отцы в вопросах эстетики были по-детски невинными, дети же предались дремучим утехам мировой скорби.
Речь идет не о капризах утонченного вкуса, скорее, наоборот, о стереотипе. Люди «серебряного века» были солидарны в свидетельстве о «великом перевороте в русском искусстве», как называл смену литературных ориентаций на пороге нового века Гумилев. В год появления Георгия Иванова на литературном горизонте он писал в «Аполлоне» о пренебрегшем новыми веяниями Константине Фофанове, «типичном эпигоне „школы" Апухтина, Надсона и Фруга»: «То же, может быть, единственное в летописях поэзии, непонимание законов ритма и стиля, те же словесные клише, стертые до отчаяния, тот же круг идей, родной и близкий рядовому обывателю восьмидесятых годов». Не разошелся в подобной оценке с вкусами людей этого литературного круга и Владимир Набоков. Непрестанно язвивший «цеховиков», всецело чуждый им в эмиграции, в «Даре» возможности русской поэтической школы 1880—1890 годов он оценил схожим с ними образом: «…жиденькая удобозапоминаемая лирика конца прошлого века, жадно жаждущая переложения на музыку, как избавления от бледной немочи слов…»
На любой развитой вкус лирика конца XIX века была явное «не то».
Интуитивное опознание всех этих «не то» в искусстве есть выраженная мера вкуса. Силою вещей Георгий Иванов оказался призванным и признанным арбитром поэтических споров. Об этом свидетельствуют едва ли не все мемуаристы, в остальном редко сдерживающие себя по части язвительных характеристик в его адрес. Авторитет такого свойства был приобретен поэтом еще в акмеистической среде, где его именовали не иначе как «Общественное мнение». За это его ценил Гумилев, это же свойство подчеркнул у него Блок: «Когда я принимаюсь за чтение стихов Г. Иванова, я неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами, с умом и вкусом, с большой культурной смекалкой, я бы сказал, с тактом; никакой пошлости, ничего вульгарного».
Блоку, гению, как раз эти положительные характеристики, им же самим и выделенные, кажутся самыми подозрительными. Потому что, убиваясь о чужой жизни, думает он о «страшном мире», в котором живет сам: «Что же он хочет? Ничего. Он спрятался сам от себя, а хуже всего было лишь то, что, мне кажется, не сам спрятался, а его куда-то спрятала жизнь, и сам он не знает куда. В стихах всякого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру, но 1/10 — все-таки от личности. Здесь же как будто вовсе нет личности, и потому — все не подвластно ни критике, ни чувству, ни даже размышлению, потому что не на что опереться, не может быть ни ошибок, ни обратного. Кончаешь свои размышления над стихами Георгия Иванова, уже совсем забыв о нем, думая о том, например, что природа мстит за цивилизацию тонко, многообразно и жестоко, месть эта отражается на невиновных больше, чем на виновных»
Все-таки Георгий Иванов причислен здесь к сонму «невиновных», к сонму людей, соблазненных и поглощенных «цивилизацией» — с ее опорой на канонизированные ею же самой «вкусы»… В то время как противоположная, по Блоку, «цивилизации», соприродная стихиям «культура» вся — «буря» и «взрыв».
Отзыв Блока — самое глубокое из известных нам суждений о раннем Георгии Иванове. Но все-таки и он не верен — в том смысле, что оставляет в стороне вопрос о возможном, о потенциале, таящемся в том, что, на первый взгляд, не содержит «ошибок». Потому что «вкус» — это ведь тоже вещь неосязаемая, тоже «стихия», стихия, пронизывающая «цивилизацию» и ее пересоздающая.
Вкус — в случае Георгия Иванова — синоним совести, ее неумолимый заместитель. Такой пылкий мыслитель, отнюдь не эстет, как Владимир Ильин, написал в статье о Федоре Сологубе: «Ведь вкус не только аналогичен совести, но часто полностью совпадает с последней ».
«Вкус» — это, конечно, не «революция», но необходимое обуздание ее, просвещенная «контрреволюция», вкупе с которой и может только возникнуть новое культурное качество. То самое, что увидел в Георгии Иванове сторонний наблюдатель тех лет, немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер. Рассказывая об «Аполлоне» и Гумилеве, он замечает: «Позже из его учеников наибольшее впечатление на меня произвел Георгий Иванов. Всегда подчеркнуто хорошо одетый, с головой как камея римского императора, он был воплощением протеста против всякого штукарства в стиле и форме. Его твердая линия в искусстве и склонность Мандельштама к французскому классицизму представлялись мне гарантией дальнейшего процветания русской поэзии».
Роковым препятствием к постижению сути ивановского художественного миропонимания, препятствием, приводившим в недоумение или содрогание его критиков, стал соблазн трактовки его поэтической просодии как неоригинальной, вторичной, в конце концов, внеличностной — по причине беззастенчивой и безоглядной эксплуатации поэтом известных, а в принципе любых литературных (в молодости — живописных) систем. У Георгия Иванова строки без чужого лыка не сыщешь. Даже и собственную «одну десятую» он в стихах ранней «цеховой ориентации» опускал или рядил в чужие личины.
Здесь и кроется тайна ивановского вкуса, того уникального достоинства в сфере эстетики, что поэт ценил в себе безоговорочно. Ведь вкус, он всегда направлен на чужое, является его Производным, сколько бы мы ни пеклись о «своем вкусе». Вкус — это самое дорогое из того, что есть у художника чужого . Настолько дорогое, что переживается им как единственное свое . Только гении находят в себе силы и потребность вкусами пренебрегать, тут же сами их формируя и скоро начиная травить тех, кто им не следует.
Георгий Иванов — единственный поэт, обретший самостоятельность, не побрезговав вкусом — и вкусами — современников. Мы уже назвали его гением без свойств .
В стихотворной практике вкус продиктовал молодому Георгию Иванову ориентацию на устойчивые, отобранные временем образцы прекрасного — на всяческие античные урны, вазы и пасторали, не говоря уж о классицистических закатах Клода Лоррена (категория «вкуса» — порождение эстетики классицизма). Для культуры «серебряного века», сплошь пронизанной романтическими токами, это показалось новостью: подобный стиль мыслился уделом расслабленных дилетантов и вроде бы не раз высмеивался самим Георгием Ивановым.
Но не чувства, а формы прельщали юного поэта, их он и копировал. Тайна заключается в том, что в молодые годы как художник он бескорыстно хотел быть кем-то другим, не самим собой. Безрассудство очевидное: внутри культуры «серебряного века» Георгия Иванова стали определять в подражатели Кузмина или Гумилева, в неважного последователя акмеистов. В лучшем случае ему отводилась роль «русского Готье». «Только сложившиеся художественные формы говорят его воображению», — заключал К. В. Мочульский. А о строчках из стихотворений «Цвета луны и вянущей малины — / Хвои, закат и тление — твои…» и «Когда светла осенняя тревога…» современный исследователь Роман Дубровкин отзывается даже так: «Не вызывает сомнения, что „закат и тление" здесь, как, впрочем, и другой закат Г. Иванова, который „одеждами играя, на лебедях промчался и погас", — галльского происхождения».
Так сказать, ни дня без чужой строчки. Все годилось и сгодилось. И классицизм, и рококо, и романтизм…
Романтика в Георгии Иванове выдавал преимущественно пассеистический тон его ранней лирики, склонность к «мировой скорби». То есть к ее русскому варианту — «мировой скуке», молодым поэтом роскошно эстетизированной:
Мы скучали зимой, влюблялись весною,
Играли в теннис мы жарким летом…
Теперь летим под медной луною,
И осень правит кабриолетом…
Так начинается сборник «Вереск». 1916 год, война.
В противовес декадансу на закате империи явился затеянный еще при Александре III «style russe», имитация «большого стиля». Как расхожую монету его пустили в оборот мировой войны, но прока от него русская культура не дождалась.
К лубочной народности в годы брани и витийств тянуло многих, в том числе и молодого Георгия Иванова, вкусившего «славки» и гонораров на страницах суворинского журнала «Лукоморье». Этот соблазн запечатлен в его сборнике «Памятник Славы» (1915), о котором он впоследствии предпочитал не распространяться, да и в момент выхода оценивал достоинства книги, как теперь бы сказали, амбивалентно. Конечно, о ее выпуске он и сам позаботился, и оформлена она стильно… Однако дарилась людям, автором ценимым, с такой, к примеру, надписью: «Чудесному поэту Анне Ахматовой, не без конфуза — Георгий Иванов. Пг. 1915. Май».
Еще бы! «Словчив», по простодушно точному выражению Ирины Одоевцевой, и избежав фронта, он, на манер Тютчева, настраивал публику на завоевания, издавна нам лакомые:
Надежды не обманут нас,
Не минет вещая награда,
Когда в обетованный час
Падут твердыни Цареграда.
И по собственному разумению, и по условиям воспитания уклоняться от службы царю и отечеству молодому поэту никак не следовало бы, как не уклонялись от нее его предки. Что-то должно было сильно подгнить в николаевском царстве, если из такой семьи, как ивановская, дети ударялись в поэзию и, хуже того, в откровенный декаданс.
Поскольку характерным симптомом, тайной родовой чертой любого декаданса является душевный произвол как норма существования, «русский стиль» у поэтов «серебряного века» в большей степени носил черты экзальтированной самовозбужденности, чем откровения.
Георгий Иванов все это, надо думать, ощущал еще и до войны. Сравнивая двух лидеров акмеизма, он писал (естественно, уже постфактум, в эмиграции): «„Европейца" Гумилева[13] и стройную теорию его акмеизма Городецкий со своим русским жанром дешевого пошиба только компрометировал. Ни стихов Городецкого, ни его статей никто, даже самый неопытный из нас, не принимал всерьез. Но в нем самом было что-то чрезвычайно милое и привлекательное».
И сам Георгий Иванов, «милый и привлекательный» юноша, «Егорушка», как называл его Михаил Кузмин, в годы войны заработать на «русском жанре» тоже был очень не дурак. Его как раз городецкого пошиба стихотворный лубок тех лет служит катализатором декадентских веяний в искусстве не слабее уайльдовской зеленой гвоздики в петлице или подкрашенных губ гиперборейского «андрогина».
Лучшей трибуны, чем «Лукоморье», Георгию Иванову в годы войны трудно было и вообразить.
Первый номер этого еженедельного журнала вышел в Петербурге незадолго до войны, 16 апреля 1914 года. Назовем издателя — М. А. Суворин. Редактор — А. М. Селитренников, печатавшийся под псевдонимом А. Ренников. «Суворинской» прессы правого толка новая модернистская литература, как правило, сторонилась. Но и сама эта пресса нельзя сказать чтоб ее приветствовала и привечала. Однако «Лукоморье» решили издавать «по образцу наиболее распространенных заграничных журналов», о чем и были оповещены читатели и будущие авторы. Представление об отечественных модернистских течениях как выражающих заграничные веяния в русской культуре надоумило издателей привлечь к новому проекту новых авторов. Замысел подкреплялся гарантированно щедрой оплатой и прекрасной полиграфической базой. Первый номер открывался стихотворением Сергея Городецкого «К жаворонку», помещенным под репродукцией картины А. М. Васнецова. В том же номере напечатано стихотворение Николая Гумилева «Пролетела стрела…».
С третьего номера и до последних дней существования «Лукоморья» Георгий Иванов был одним из ведущих поэтов журнала. Издательством «Лукоморье» выпущен «Памятник Славы» печатал поэт на страницах журнала и прозу.
В «Китайских тенях» Георгий Иванов так интерпретирует и живописует затею с «Лукоморьем»:
«Когда в 1914 году весной М. Суворин открыл „Лукоморье", по литературным кругам пошел глухой „ропот": Суворин хочет купить русскую литературу. К волнению тех, кто особенно „благородно негодовал", явно примешался вопрос: „А если купил, то купит ли меня?"
Удался ли Суворину его „адский план"? Если он состоял в том, чтобы привлечь в свой журнал многих известных писателей и художников, печатать их вещи и платить хорошие гонорары, то да, удался. Сологуб, Кузмин, Городецкий, Судейкин, Нарбут, Чехонин — „все были там". <…> За отказавшимися редакция особенно не гонялась. Тех, кто согласился, обставили материально очень хорошо и „идейно" не притесняли. В последнем, впрочем, не было и надобности: началась война и все, „объединившись", стали писать только о ней. <…>
Атмосфера чаев с птифурами, почтительного редактора, вынимавшего по первому слову чековую книжку, штофных обоев и бюро красного дерева действовала на творчество крайне благоприятно. Я говорю на творчество, не вступая в его оценку. Качество его было… военного времени. <…>
После Февральской революции и „Лукоморье" попробовало перекраситься из защитного <цвета> в революционный. Но природа взяла свое, да и денег стало заметно меньше. Журнал стал чахнуть».
Вскоре — в одном из ранних вариантов «Петербургских зим», печатавшихся в парижской газете «Дни» в 1926 году, — жизнь дома в Эртелевом переулке Петербурга, где размещалась редакция «Лукоморья», расцвечена новыми подробностями:
«С весны 1914 года нововременский швейцар, распахивая дверь и снимая шубу с сотрудника, стал говорить не только „Здравия желаю, Виктор Петрович" (Буренин), но и „Здравия желаю, Федор Кузьмич" (Сологуб). <…>
Для сближения редакции с согрудниками, т. е. нововременского начальства с теми самыми „декадентами", которых маститый граф Алексис Жасминов еще недавно высмеивал как только мог, устраивались еженедельные чаи.
Чаи были пышные, как все в доме 6 но Эртелеву. Птифуры и сандвичи, дорогой портвейн и цейлонский чай разносились почтигельными лакеями. М. Суворин в роли любезного хозяина был обворожителен — он не только, не моргнув глазом, смотрел на старый коньяк, выпиваемый с кряканьем — полчашки сразу, и на дюшесы, исчезающие в карманах некоторых слишком запасливых литераторов, но и слушал — благосклонно и терпеливо — повести Юркуна, — дело нешуточное».
Относительно участия в «Лукоморье» были, конечно, и у Георгия Иванова, и у авторов его круга известные сомнения. Однажды они даже прорвались в печать. В петроградской газете «День» 30 октября 1915 года появилось письмо одиннадцати авторов «Лукоморья», подписанное Кузминым, Сологубом, Георгием Ивановым и др. Признавая, что вступали «по тем или иным соображениям в сношения с нововременцами», они заявляли о своем «в сущности, случайном, в силу общих ненормальных условий, участии в „Лукоморье"» и заканчивали письмо следующим образом: «…в последнее время „Лукоморье" приняло нежелательную для нас тенденциозную окраску, доказательством чего служат статьи Буренина и портрет Буренина. Ввиду этого мы считаем дальнейшее сотрудничество в „Лукоморье" невозможным».
Особенно за эти претензии к публикации портрета Буренина авторы письма были высмеяны — в следующем же номере того же «Дня», сразу в двух фельетонах! Один из них заканчивался достаточно резко: «Одиннадцать писателей пили из суворинского колодца, а теперь туда же наплевали…»
Самое замечательное здесь то, что и «невозможность сотрудничества» оказалась мнимой: Георгий Иванов печатался в «Лукоморье» до прекращения издания в 1917 году.
Вся эта история с «Лукоморьем» иллюстрирует ту простую истину, что деньги для представителей любых литературных направлений — соблазн непреодолимый. Точнее говоря, преодолимый в основном на параллельных путях: зарабатывая в «Лукоморье», можно было исподволь готовить чисто лирические сборники «Вереск» и «Сады».
Раннее прикосновение к тайнам ремесла, упоение им, ставшее самоупоением, привело Георгия Иванова едва ли не к циническим откровениям: мне все дается, следовательно, мне дается все . Молодому человеку особенно сладостно было демонстрировать свое умение за деньги — достойный эквивалент профессиональной весомости. В результате двадцатилетний Георгий Иванов, утонченный эстет, каким его не без основания воспринимали (он, например, раздражался даже на такую малость, когда о нем упоминали в прессе как о «Г. Иванове» вместо благозвучного «Георгий Иванов»), не только широко печатался в различных коммерческих изданиях (помимо «Лукоморья», и в «Огоньке», и в «Ниве» и т. п.), но и был в них ценим. Когда в редакции «Лукоморья» спросили, почему у них не печатается Александр Блок, ответ последовал впечатляющий: «Ну на что Блок? Ведь у нас имеется Георгий Иванов».
В «Лукоморье» знали, что говорили. В стихах там царил дух не Блока, но Городецкого, усвоенный Георгием Ивановым превосходно. Широко печатавшимся в журнале Сологубу или Кузмину Георгий Иванов не уступал ни в лирическом пафосе, ни в патриотической ангажированности. Его стихи в содержательном (равном бессодержательному) плане звучали легче и ярче не всегда прилежных экзерсисов старших мастеров. О «простодушных березках», «знаменах войны» и ее «милых героях», что улетают «в золотое сиянье», у него получалось безыскуснее, чем у твердокаменного Сологуба или слишком явно халтурившего Кузмина, как бы ни расхваливал в ту пору их военную продукцию сам Георгий Иванов.
Вопрос, какими заботами вызван пафос его статей о «военных стихах» в «Аполлоне» 1914—1915 годов, неожиданно уводит от боевой проблематики в иные области. Бессознательно поэт обнаруживает: больше, чем завоевания Константинополя, его душа чает эстетики опрощения. В глубине души он никакой не «модернист», а «пассеист», в чем, быть может, и сам себе прямо не признается. Хотя именно «модернизм» сделал его — в плане эстетического выражения — поэтом.
В первом же абзаце своей первой статьи о «военных стихах», напечатанной в «Аполлоне», проговорено, в чем счастье новой стихотворной темы: «…военные стихи наших дней — не только простой отклик на события, всех взволновавшие. Они несут в себе признаки, пусть слабые, но очевидные, подлинного перерождения нашего одряхлевшего модернизма».
Модернизм в 1914 году «одряхлел» ничуть не меньше любых других эстетических направлений. И в статьях своих Георгий Иванов отстаивает именно его плоды, противопоставляя их продукции «всех этих Рославлевых и Ладыженских», «врагов модернизма»… Даром что похвалы Георгия Иванова людям своего цеха не менее забавны, чем сами приводимые образчики.
Например, о том же Кузмине: «Ряд очаровательных военных стихотворений написал М. Кузмин…» Не знаем, что еще более нелепого можно придумать о военных стихах, чем назвать их «очаровательными»? Не менее забавна и сама эта поставленная автором в пример «очаровательная» воинственность Кузмина: «Метнув в мадонну дерзкий дротик, / Не вскрикнуть, не затрепетать …» и т. п.
В одном из любимых Георгием Ивановым русском романе, в «Тысяче душ» А. Ф. Писемского, сказано: «В Петербурге у человека, в каком бы положении он ни был, развивается шестое чувство: жажда денег».
Это чувство Георгий Иванов нисколько не скрывал, наоборот, руководствовался им в жизненной практике. «Деньги — даже ничтожные — мне всегда „срочно требуются"», — спешил он уведомить корреспондента, не успев с ним толком познакомиться.
Бесспорно, денег на «изящную жизнь» всегда недостает. Но вряд ли прямая нужда заставляла Георгия Иванова даже в письмах к Блоку сплошь ограничиваться денежными просьбами, как будто о большем ему говорить с лучшим поэтом эпохи недосуг. Выставляемый напоказ меркантилизм походил, конечно, на юношескую браваду, да и был ею, но все же имел и привкус развивающегося с годами брезгливого негативизма, старательно обесценивавшего «гуманистическую мораль».
Сологуб, рассказывают, делил свои строчки на те, что стоят рубль, и те, что идут по полтиннику. Подобным профессиональным подходом к искусству Георгий Иванов щеголял с энтузиазмом. Если не преувеличивал позже, то зарабатывал не хуже Сологуба: «…когда мне было двадцать лет, мне всюду платили не ниже рубля за строчку…»
Вот за «лукоморские» стихи и платили. Как раз — двадцатилетнему.
Если издать отдельно газетно-журнальные публикации ивановских стихов за три-четыре года «лукоморской» ориентации, то составится книга, по объему равная половине всей его лирической продукции русского периода жизни. Книга совсем другого автора, нежели тот, что издал в ту же пору «Горницу» и «Вереск». Вместо петербургского мастера Георгия Иванова на сцену явится «разлетевшийся с колокольни» ряженый мастеровой Иванов:
Вот он, русский простор необъятный —
Все овсы да ржаные поля!
(«Годовщина войны»)
С декадентским произволом связана стилизация всей жизни художника, тем более впечатляющая у человека с такой генеалогией, как у Георгия Иванова. То, что может показаться биографическим элементом в его текстах, всегда носит несколько романический характер. Чем необременительнее была его связь с царем и отечеством, тем радужнее и лиричнее «любовь к отеческим гробам» (элегантный способ пребывать на земле патриотом, ничего вокруг не благословляя). И тем трепетнее он жаждал открыть в себе то «шестое чувство», что запечатлевается, по Николаю Гумилеву, в «бессмертных стихах», наперекор удостоверенному наблюдателем-реалистом «шестому чувству» приневских существователей.
Этот Георгий Иванов весьма отличен от «лукоморского» Иванова.
Последний, теперь мало кому известный, Иванов от острого критического взгляда не ускользнул тоже. Его саркастически процитировал в «Даре» Набоков, а современный поэт Манук Жажоян о его стихах, «ради справедливости» переча самому Блоку, говорит: они «обделены и умом, и талантом, и вкусом».
«От легкой жизни мы сошли с ума», — написал Мандельштам в стихах, увенчанных жутковато сочувственным образом Георгия Иванова:
Мы смерти ждем, как сказочного волка,
Но я боюсь, что раньше всех умрет
Тот, у кого тревожно-красный рот
И на глаза спадающая челка.
Примечательные черты лица Георгия Иванова тех лет здесь переданы: отчетливая ленка губ (их во времена богемной юности поэт еще и подкрашивал), челка, придуманная специально для него художником Сергеем Судейкиным.
В эстетизированном карнавале «серебряною пека» человеческий образ двоится. Виктор Шкловский видит лицо поэта в «Бродячей собаке» таким: «Здесь был Георгий Иванов, вероятно красивый, гладкий, как будто майоликовый…»
Отметим это «вероятно»: за стилизованной наружностью человек лишь угадывается, и веселье его — напрасно.
Дуализм тех авторов «серебряного века», у которых он коренится в опыте фрагментарной легкой жизни, не менее драматичен, чем у тех, кто переживал его в кабинетной тиши как унаследованный из священной истории или античной философии (те же Шестов и Вячеслав Иванов).
Поэтому отойдем в сторону от грандиозных заветов обратившихся от марксизма к идеализму философов, от дионисийства Вячеслава Иванова, от «нового религиозного сознания» Мережковского: тема влечет к «праздной жизни пустякам», к «шабли во льду», к «Бродячей собаке», к «пивной на Гороховой» («Напиваюсь под граммофон в пивной на Гороховой»[14]). В разговоре о Георгии Иванове нас интересуют блоковские двойники и отражения их в земной, «слишком человеческой» ипостаси. Такие, например, как персонаж «Ночной фиалки», века просидевший над пивной кружкой.
Легкая жизнь для людей «серебряного века» — это, конечно, жизнь земная. В возвращении к земным ориентирам, весьма слабо тронутым защитной почвеннической окраской, исследователи видят существо эволюции поэзии 1910-х годов. Л. Я. Гинзбург пишет: «Вместо мистики и религиозной философии все большее значение приобретают моменты чисто эстетические, стилизация, экзотика, — тем самым возрождаются отчасти установки раннего Брюсова. Для молодой литературы 10-х годов характерно стремление вернуться к земному источнику поэтических ценностей».
Нужно подчеркнуть: возвращались акмеисты к земле — не пахарями, не толстовцами, а «экзотистами», как они сами себя именовали некоторое время до объединения в литературную группу. Предпочтительнее для них «ознаменование вещей», а не их «преобразование». Надежд на «стихийно-творческую силу народной варварской души», по выражению Вячеслава Иванова, на эту закультурную иллюзию символистов, они не имели В большей степени, чем символизм, акмеизм был воплощенной культурой. По крайней мере, ему ведомо было, что культура — это отбор, а не перебор. Символистской риторикой насчет того, что в результате встречи «нашего народа» и «нашего художника» «страна покроется орхестрами и фимелами, где будет плясать хоровод, где в действе трагедии или комедии, народного дифирамба или народной мистерии воскреснет истинное мифотворчество», как пророчил Вячеслав Иванов, акмеизм не соблазнился.
Земля для литературного поколения Георгия Иванова — явление эстетическое. И даже — экзотическое. Новый, выплывший из «безначального тумана» фрагмент, остров Цитеры. Земля тут соблазн, а не твердь. Соблазн преодоления несказанных, неизреченных целей, отказ от мучительной рефлексии ввиду наглядной очевидности конца. С. Я. Франк замечательно говорил об этой прикровенной тенденции к реабилитации плоти, называя ее «натуралистическим гуманизмом»: «В нем гуманистически возвышается и санкционируется человек, уже не как „разумное" и не как духовное существо, а как существо природное, плотское».
Именно в этом направлении теоретизировал Гумилев в статье-манифесте 1913 года: «…мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению».
Конечно, любые эстетические манифесты уводят далеко в сторону от конкретных художественных свершений их авторов, от их индивидуальной практики. Вот и Гумилев в стихотворении «Разговор», посвященном Георгию Иванову, похож скорее на средневекового мистика, чем на «лесного зверя»:
И все идет душа, горда своим уделом,
К несуществующим, но золотым полям,
И все спешит за ней, изнемогая, тело,
И пахнет тлением заманчиво земля.
Эта завершающая стихотворение строфа ни о чем ином, кроме как о переходе «от реального к реальнейшему», не повествует. В 1913 году, в момент апофеоза своей школы, лидер акмеистов разрабатывает тему сугубо символистскую или как минимум вступает с символистами в доверительный разговор. Подтверждая самым, что тема его не акмеистическая и не символистская, но — всей поэзии «серебряного века». Преображение мира накликали все — и символисты, и адамисты, и футуристы. Последовавшие кровавые исторические метаморфозы некоторые из них по чести признали отражением той «умопостигаемой сущности», ради которой они из речи в речь, из доклада в доклад дезавуировали презренную «очевидность внешнего опыта».
И Гумилев, и второй теоретик акмеизма Сергей Городецкий — со своим разухабистым «адамизмом» — опрощением или «звериностью» соблазнялись немногим больше Вячеслава Иванова или Блока. Не говорю уж о Бальмонте и Брюсове.
Скажем без обиняков: под маской «лесного зверя» акмеисты соблазнялись «сверхчеловеком». «Звериное нутро» выдавало в них адептов Ницше, и призыв к возвращению на землю — прямое следование заветам Заратустры: «Оставайтесь верны земле, братья мои <…>. Не позволяйте вашей добродетели улетать от земного и биться крылами о вечные стены! <…> Приводите, как я, улетевшую добродетель обратно к земле, — да, обратно к телу и жизни: чтоб дала она свой смысл земле, смысл человеческий! <…> Да послужат ваш дух и ваша добродетель, братья мои, смыслу земли: ценность всех вещей да будет вновь установлена вами!»
Совсем не для того, чтобы орошать ее потом, нужна была акмеистам земля. Пота «лесные звери» не ведают. «Неужели Вы любите его музу, — риторически вопрошает Георгий Иванов своего конфидента по поводу Набокова, — от нее разит „кожным потом" душевной пошлятины…»[15]
Речь у акмеистов изначально шла о свободе творческой личности на земле, а не об этой земли благоустройстве. Утверждая не нуждающуюся в оправдании самоценность любых явлений, Гумилев декларирует: «…перед лицом небытия — все явления братья». Братья эти — не из ницшевской ли аудитории? Ведь и следующее гумилевское утверждение — о «нецеломудренности» попыток познать непознаваемое — доосмысление приведенных строк Ницше.
«…Ощущая себя явлением среди явлений, — замечает Гумилев, — мы становимся причастны к мировому ритму…» Не произнесенное, но подразумеваемое умозаключение здесь должно быть тем же, что у Блока и Тютчева: поэт — «носитель ритма» «богов орган живой», поэтическая ипостась «сверхчеловека».
Еще определеннее символистов Гумилев пользуется и ницшевским, и шопенгауэровским наследием, говоря о «зрелости человеческого духа, провозгласившего, что мир есть наше представление». Воли ему, как известно, было не занимать.
«Принципиальная двупланность» символизма, о которой говорит Л. Я. Гинзбург, сохраняется и в акмеизме, и в футуризме. Меняются лишь акценты. А схема противоположений остается: земное — небесное, представимое — непредставимое и другие варианты одних и тех же оппозиций, силою вещей актуализирующих роль того или иного полюса.
Тот же Блок по звериной тропе обоих синдиков хаживал еще до того, как те ее отыскали (в заповедных пространствах Заратустры, пожалуй, скорее, чем в африканских дебрях). Например, в «Вольных мыслях», 1907 год:
Я гнал ее далеко, исцарапал
Лицо о хвои, окровавил руки
И платье изорвал. Кричал и гнал
Ее, как зверя, вновь кричал и звал,
И страстный голос был как звуки рога…
Духовная простота, реабилитация плоти были не менее вызывающим симптомом освобождения, освобождения через «Психею-жизнь», чем попытки искушенного Вячеслава Иванова достичь на своей Башне при помощи искусства преображения мира.
Обратившаяся к очевидности молодежь 1910-х годов была права, но не оригинальна, как ей думалось. Акмеистический принцип верности вещам, противный «идеалистическому символизму» с его подчинением «постулатам личного эстетического мировосприятия», Вячеслав Иванов обозначил еще в 1908 году (статья «Две стихии в современном символизме») — до появления каких-либо акмеистических манифестов и самой группы акмеистов.
В специальную — и доминирующую — категорию культуры всего «серебряного века», а не одного символизма, следовало бы выделить понятие о «соответствии». «Соответствие» — благостный облик антиномии, антиномия навыворот, имитация связи между бывшим и не бывшим, между «реальным» и «реальнейшим», динамичная фигура коренного дуализма культуры, указующая на невозможность его преодоления и на культурообразующее плодотворное усилие в этом направлении.
На что ни глянешь вокруг, увидишь одно «временное», сам наш мир таков, и о «кусочке вечности» представление дает один, восходящий в новой европейской поэзии к Гете, язык «соответствий»: «все преходящее есть только подобие».
Играет в куклы жизнь, — игры дороже свечи, —
И улыбается под сотней масок — смерть,—
описывает новое искусство России «на легких празднествах <…> роскошной лени» в одряхлевшем, «распроданном с молотка» мире Вячеслав Иванов.
Системой «соответствий» мостилась дорога от секуляризованной культуры к универсальному христианскому реализму. Замысел грандиозный, но воплощение, как это водится в России, запаздывало: от христианского реализма искусство поворачивало к номинализму, к его «единичным сущностям». С теологией оно расходилось, как разошлась с ней много раньше философия. Попытка Вячеслава Иванова исправить положение изнутри, равно как и экспансия религиозных мыслителей круга «Вех», «умножали сущности» более, чем количество оригинальных произведений искусства.
Художественное зрение людей «серебряного века» фиксирует разлад и разброд жизни, случайность человеческого пребывания в мире, когда не случайность, сотворенность в зле самого этого мира. «Соответствия» дают возможность переживать этот абсурд как мнимый.
Поэт ищет систему гармонических сцеплений во всем сущем. Сформулируем резче: систему сцеплений между творческим «я» и великим Ничто. Несогласное друг с другом в наблюдаемой природе пронизано знаками «соответствий». Их нужно распознать и выявить в акте творения. Тоска по «соответствиям» была, в сущности, художественным вариантом известной русской тяги к «всеединству».
У художников «серебряного века» тяга эта сильна и обоснована следующим представлением: в мире есть высшие ценности, но сам этот мир дан нам как фрагмент, он раздроблен и не изучен. Постичь мы в состоянии лишь то, что нами же создано. То есть — культуру. Однако высшие ценности созданы не нами, не индивидами. Поэтому «соответствий» им ищут «соборно».
Находят же — только в одиночку.
В разных модификациях интуиция о «соответствиях» направляет художественную практику и символиста Вячеслава Иванова, и интимного трагика Иннокентия Анненского, и сторонника «прекрасной ясности» Михаила Кузмина, и акмеиста Николая Гумилева, и футуриста Велимира Хлебникова, и мистическую визионерку Елену Гуро, и апологета вкуса и меры Георгия Иванова… Об Анне Ахматовой поэт Сергей Рафалович писал в 1919 году: «Тайна вечных и вещных соответствий нашла себе в ахматовской поэзии живое и художественное воплощение». И даже если соратник по акмеизму Сергей Городецкий в пику символистам декларировал в «Бродячей собаке» неизбежность «освобождения мира из паутины „соответствий", самоценности мира и творчества в нем», то именно голая самоценность, отказ от разрешения корневой для художника проблемы бытия — живо ли только то, что живо сейчас? — отторгли его от культуры «серебряного века».
Конечно, пользоваться «клавиатурой таинственных соответствий », обозначенной Шарлем Бодлером, умели многие поэты — особенно причастные к движению европейского романтизма. Вообще переживание сходства, сопряженности между собой неблизких примет и ощущений — едва ли не основание любой поэтической работы. И сам термин в России воспринят через французское посредничество — через «Соответствия» («Correspondances»), программное стихотворение бодлеровских «Цветов зла», переведенное на русский неоднократно, в том числе в 1912 году Константином Бальмонтом.
Сравнивая с Бодлером Ахматову, Сергей Рафалович утверждал: «Бодлеровский сонет о соответствиях свое полнейшее и совершеннейшее воплощение нашел в ней. И потому никогда нет в ее стихах подчиненности одной темы другой — описания лирике или лирики описанию, — но обе темы неотделимы, неразграничиваемы и абсолютно равноценны и по существу и по художественной изобразительности, к ним примененной».
Трактовка примечательная: она еще раз демонстрирует иллюзорность границы, разделяющей акмеизм и символизм в их высших проявлениях.
Среди символистов тайный язык «соответствий» основательнее всех изучал не любимый Ахматовой Вячеслав Иванов. Но дело не в симпатиях и антипатиях, не в направлениях и их принципах. И не в знакомстве с Бодлером — о «соответствиях» поет финальный мистический хор в «Фаусте», о них же свидетельствует гетевское переложение Сведенборга в начале трагедии: «Мир духов рядом, дверь не на запоре…» (в переводе Бориса Пастернака).
Точнее говоря, важно и то, и другое, и третье в своей совокупности — как обязательный камертон поэтических настроений людей «серебряного века». Важен общий подтекст, определяющий, что избирается и переживается из мирового опыта как свое .
В культуре «серебряного века», как никогда в русском искусстве прежде, представление о «соответствиях» проступает как специфическая и фундаментальная категория, как понятие, обоснованное мироощущением, а не одной лишь эстетикой. Завороженность «соответствиями» свидетельствует о цельности этой культуры и покрывает различия между символистами, акмеистами и футуристами, в литературной жизни (часто и в социально-политической) противостоящими друг другу.
У таких авторов, как Иннокентий Анненский — и вслед ему поздний Георгий Иванов, — система «соответствий» преимущественно антиномична, они обнаруживаются в противоположностях, в полярностях. И не просто «горнего» и «земного», но не данного, утраченного и мерзко осязаемого в опыте. По исчерпывающей догадке Анненского:
…грязь и низость — только мука
По где-то там сияющей красе…
Или, как продолжает и Анненского и Ахматову («И так близко подходит чудесное / К развалившимся грязным домам…») Георгий Иванов:
Домишки покосились вправо
Под нежным натиском веков,
А дальше тишина и слава
Весны, заката, облаков…
(«В конце концов судьба любая…»)
«Не красота, только мука идеала» лежит в основании эстетики Анненского. Красота обнаруживает себя в «красоте утрат» все, что остается поэту, это «Искать следов Ее сандалий / Между заносами пустынь». Поэт — существо страдательное, он жив «мукой идеала». Собственно, это и есть итоговая антиномия культуры «серебряного века»: обнаружить себя, поэзию и правду на пути обратном — от «реальнейшего» к «реальному». «Пусть светит месяц — ночь темна», — открывает Блок собрание своих стихотворений. О «вечном свете», договорит потом Георгий Иванов, скорее всего можно догадаться по «скорости тьмы». О пламени зари — по собственной тени. Вдобавок — на закате.
«Серебряный век» согласен с Платоном: чувственное восприятие не есть знание. Тем лучше для поэзии: в мире неизменных понятий ей делать нечего. Но и удовлетворяться одним лишь уровнем чувственного восприятия мира тоже было не резон: культурный потенциал провозвестников и создателей «серебряного века» влек их к постижению сверхчувственных объектов, то есть идей — в платоновском понимании слова.
Изюминкой этой новой для России культуры явилось то соблазнительное положение Платона, по которому изначальным побудителем человеческого восхождения к идее является эрос. Смысл названия одного из стихотворных сборников Вячеслава Иванова «Эрос» (1907) этому понятию вполне адекватен. «Академия стиха» Вячеслава Иванова, в которой проходили курс будущие акмеисты, мыслилась своего рода аналогом платоновской Академии во Флоренции, ставшей эмблемой Возрождения.
С платоновским образом пещеры связан — через Кузмина и Блока — второй сборник Георгия Иванова «Горница». Кажется достоверным высказанное Вадимом Крейдом предположение, что название — реминисценция из Кузмина: «Светлая горница — моя пещера». Реминисценция, самим Кузминым не опознанная. Рецензию на ивановский сборник он заключил словами: «Почему-то книга называется «Горница»».
Конечно, такие заглавия, как «Горница» или «Вереск», — более чем философской традиции, — дань литературному этикету: акмеистическое тавро, демонстрация эстетической установки на предметность поэзии, а также сигнал к благородному опрощению и русификации стиля. Но еще существеннее, что в первом же, открывающем «Горницу» стихотворении «В небе над дымными долами…» заглавие доосмысляется, получает духовную нагрузку. Георгий Иванов точно улавливает веяние литературной эпохи в целом. Сюжет «Горницы» завязывается на православной мистике, через посредническое влияние Кузмина ведет к полуфольклорному-полумистическому образу Светлой Горницы:
Выйдет святая затворница,
Небом укажет пути.
Небо, что светлая горница,
Долго ль его перейти!
Греза о «соответствии» мира земного и мира горнего, являющаяся прямым содержанием стихотворения, заставляет поэта нарушить акмеистические заповеди, настраивает его на духовидческий футуризм Елены Гуро. Георгию Иванову были знакомы ее первые стихи из петербургского «Сборника молодых писателей» 1905 года со строчками о «горнице Христа», знаком он был и с ней лично. И сам в год издания «Горницы» писал стихи в простонародно-религиозном духе:
Как в пресветлой небесной горнице
Пред иконою Богородицы…
(«Три свечи»)
В русских духовных стихах эпитеты «святой» и «светлый» взаимозаменяемы. Параллельное использование определений «святая» и «светлая» у Георгия Иванова тоже синонимично. Сравнение неба со «светлой горницей» подготовлено явлением таинственной благословительницы. «Святая затворница» из метафоры ночного светила превращается в рожденный ночной фантазией образ сердечных мечтаний о «белом, неведомом ските». «Тусклое золото месяца», уныло кропившее ночь в предшествующей строфе стихотворения, преображается в «какой-то божественный свет», тот, что брезжил над «серебряным веком». Молодой поэт и в данном случае следует лирическому канону эпохи — более сильному, чем установки литературного цеха.
Разумеется, нет необходимости представлять Георгия Иванова православным мистиком. Скептический склад ума, с сомнением воспринимающего любые «вечные ценности», и в этом сюжете наводит поэта на слегка лукавую мысль последней строчки: «Долго ль его перейти!» На небеса попасть, если предаться мечтам, оказывается замечательно легким делом. Тот, кто пользуется системой «соответствий», проторяет себе дорогу в рай.
Но важно и другое: тяга Георгия Иванова к «божественному свету» близка духу самых чистых из персонажей «серебряного века».
Вопрос всей лирики Георгия Иванова — о степени ее соответствия христианской максиме «Свет во тьме светит». Ею вызван идеальный и глубинный порыв его поэзии, ее интертекстуальный сюжет, модифицированный отсутствием уверенности, что «тьма не объяла его». О чем можно судить и по финальному аккорду стихотворения «Облако свернулось клубком…»:
Имя моей вечной любви
Тает на февральском снегу.
Опять же: интимная тема Георгия Иванова ведома в «серебряном веке» не ему единственному. На свет, на лучи «оттуда» возлагают надежды и Блок, и Гумилев. Не потому ли и Георгий Иванов в своих ранних стихах так беспечно пудрился на манер Пьеро, что не забывал о Христе, об обещанном Им спасении для тех, кто «нищ духом»?
В любом случае — творить приходится «из пустоты». «О самом важном», по любимому выражению Зинаиды Гиппиус, «никто ничего не знает». «Да и что мы можем знать с нашей черепушкой?» — вопрошает какой-то поп у Розанова.
Валерий Брюсов, высокомерно заявивший: «Я действительности нашей не вижу!» — уловил едва ли не главное содержание этой действительности, мертвую точку исторического движения, паузу, которой мнилась русская жизнь николаевского царствования его избранным современникам.
Георгий Иванов предпочел быть разборчивым соглядатаем экстатических попыток старших современников и учителей — обнаружить невидимое. Усилия вели к одному — вполне разделенному самим поэтом — убеждению: все вокруг не то, не то и не то. Этот очень хороший и очень ценимый православной традицией апофатический способ обнаружения бытия Божия (ничто видимое и мыслимое не дает о Нем адекватного понятия) служил одновременно и по аналогии нетленным свидетельством о бытии России, которую, как всем хорошо известно из Тютчева, умом не понять. Исчезновение из поля зрения художников «серебряного века» русской действительности было для них чудесным намеком на ее идеальное бытие, где бы оно ни прозревалось — в прошлом или в будущем.
Ивановское откровение на чужом дворе погружает в экзистенциальное содержание его поэзии: ему и всегда было петь не о чем . Его стихи «обделены всем» (Блок).
Вот на этой обделенности (а какой русский человек не переживает обделенность как доминанту жизни?) и держится вся поэзия Георгия Иванова, в этом и ее сила, и ее горькая прелесть. Это ее нерв.
Обделенность Георгия Иванова есть редукция символистских «несказанностей» и «неизреченностей», а ближайшим образом — «невозможностей» Иннокентия Анненского. Ее можно сравнить с опрощением, если понимать опрощение как культурную работу, а не как способ перехода к «естественному состоянию», всегда мнимому.
Не только природа, но и культура полна великого молчания. Опрощение дает шанс войти в эту зону.
Заметным подобное опрощение Георгия Иванова становится на фоне его прославленных современников по «серебряному веку». Соседствуя со слегка велеречивой торжественностью Мандельштама или с суггестивной таинственностью Ахматовой, предметно и даже семантически обедненная строфа позднего Георгия Иванова выигрывает в акустике и вся держится на звучании раскатов культурного эха.
Будь Георгий Иванов чуть старше, его нетрудно было бы представить автором цикла «Из дневника одностороннего человека» Случевского или автором стихотворений во вкусе «Вечерних огней». Проявленный снимок его души обнаружил бы нечто женственное, из Фета:
Только в мире и есть этот чистый,
Влево бегущий пробор.
«Не то, не то и не то» для Георгия Иванова есть и философия и эстетика, и решающим образом выраженная психологически подоплека судьбы. Жизнь — и в первую очередь собственная биография — всегда «не та».
Лишь перепробовав все и отчаявшись в возможностях, поэт открывает себя:
Над бурями темного рока
В сиянье. Всего не успеть…
Дым тянется… След остается…
И полною грудью поется,
Когда уже не о чем петь.
(«Душа человека. Такою…»)
Это вдохновеннейшее из ивановских признаний. Печальное очарование его еще и в том, что оно при всей интимности не замкнуто в себе, не совсем «то» по отношению к лирическому субъекту, ибо в плане выражения открыто диалогично. Все стихотворение написано поверх предсмертного державинского текста на аспидной доске:
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Помимо державинского пратекста, последние две строчки Георгия Иванова являются более близкой и прямой репликой на восхищавшие его мандельштамовские наития 1913 года:
И если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!
Углубим сопоставление еще одним, не бросающимся в глаза сравнением. Мысль о вдохновении, приходящем в минуту, когда все земные пути пройдены и счеты сведены, язвяшая мысль об освобождении в распаде восходит у Георгия Иванова к хорошо им читанному Константину Случевскому:
Здесь счастлив я, здесь я свободен, —
Свободен тем, что жизнь прошла,
Что ни к чему теперь не годен,
Что полуслеп…
Неудивительно, что, закончив «Посмертным дневником», Георгий Иванов едва ли не воспроизвел «Загробные песни» своего предтечи.
Поэтическая гримаса Георгия Иванова, отмеченная современниками и запечатленная в его собственных стихах, — точь-в-точь калька из Случевского: «Рот мой шевелится… право не знаю: / Это улыбка или зевок?»
Что касается лирической философии Георгия Иванова, то у него, вслед за Случевским, не замедлило бы сорваться: «Я никого не ненавидел. Но презирал — почти всегда».
Откровение, достойное не то Печорина, не то Грушницкого. Модернизм тем и обусловлен, тем и славен: в нем и персонажи хорошо пишут. Начали с Грушницкого, перешли к Лебядкину и Пруткову. И здорово получилось! Еще бы: «Статуя / Переживет народ», — переводил «L'Art» Теофиля Готье Гумилев.
Так или иначе, но Георгию Иванову свойствен тот же «импрессионизм мысли», что был замечен у Случевского Владимиром Соловьевым, — следствие особого дара переводить случайные, ничтожные впечатления в размышление и тут же погашать интеллектуальный импульс в создаваемой поэтической картине.
Добавим, что один из жанров Случевского — «мелкие стихотворения» — вполне ивановский, а романтическая тема Георгия Иванова (его поздними критиками — от Георгия Адамовича до Вадима Крейда — она считается доминирующей), тема о «внутреннем свете», если не интерпретировать ее слишком обобщенно, в изначальном библейском аспекте, ближайшим образом восходит к «Песням из Уголка» того же Случевского:
…эта мгла
Своим могуществом жестоким
Меня не в силах сокрушить.
Что светом внутренним, глубоким
Могу я сам себе светить…
В «Песнях из Уголка» получило воплощение важное не только для Георгия Иванова представление об амбивалентной природе современного лирического искусства, питающегося, по выражению Мандельштама, «тяжестью недоброй». Этот важнейший психологический постулат поэтов «серебряного века» сильно отозвался в конец опошленным и расцитированным в прах ахматовским «Когда б вы знали, из какого сора…».
Когда б мы не знали, что не хуже, чем из сора, стихи растут из стихов же. В версии Ахматовой — из того же Случевского:
Не так ли в рухляди, над хламом,
Из перегноя и трухи,
Растут и дышат фимиамом
Цветов красивые верхи?
Но и сами стихи превращаются для поэта «серебряного века» в сор и хлам бытия. Значителен лишь момент озарения, момент поэтической вспышки. Все предшествующее — пыль и прах. Красоты и не из красот рождаются, а из живительного душевного перегноя, замешанного равно и на хламе искусства и на мусоре жизни:
Но если сердце пополам
Разрежет острый Божий меч,
Вдруг оживает этот хлам,
Слагаясь в творческую речь.
Благодаря Случевскому, Фету, Сологубу Георгий Иванов иссушил в себе слезоточивую веру в «светлое будущее» и вообще в обличительную силу поэтической риторики, которой кормилась основная масса стихотворцев конца XIX века — от С. Я. Надсона до С. Г. Фруга. Унылые страдания сегодня — непременный залог счастья грядущего, добытого «сталью души, молотом воли», — муза Георгия Иванова отвергла, не допустив в печать. Писателями «серебряного века» первыми овладело подозрение: эпоха свершений, вместо неба в алмазах, откроет нам несусветную пошлость. «Это будет такое мещанство!.. Мир еще не видел такого…» — сказал Мандельштам.
Заносчивость по отношению к будущему, может быть, и благороднее пустопорожнего утопизма, но одной с ним отечественной природы. Прогрессизму, кроме эсхатологизма, «серебряный век» мало что противопоставил. Предостережениям выступивших против идеологии революционаризма «Вех» не слишком внимали и сами их участники. Страх перед обыденностью, перед страшно понижающей значение индивидуально-стихийного творчества «малокультурной» «цивилизацией» свойствен был не одному Блоку, но и «веховцам». В мещанском идеале личного, семейного благополучия люди «серебряного века» искать жемчужин не собирались. В этом отношении между будоражащей наглостью социалистических пройдох, возвещавших обобществление женщин, и вызывающей практикой любви втроем проповедников «хоровых начал» намечается неудивительная близость. Удивительно было бы, если бы кто-нибудь из завсегдатаев «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов» осмелился сказать, как Пушкин перед женитьбой, «заживу себе мещанином припеваючи, независимо…».
«Серебряный век» делает аномальное для обыденного сознания своего времени нормой; то, что извне глядит «декадансом» и «порчей нравов», для его представителей — знак дионисийской раскрепощенности. Творчество здесь склонны рассматривать как жизнь, которая «выше морали», как своего рода конфессию. Весь «серебряный век» оказался «за чертой» и видел в этом достоинство. Его представители явили собой новый религиозно-лицедейски ориентированный тип «человека-артиста». Блок думал, что подобный феномен обнаружится лишь в будущем. На самом деле так верифицировало себя его потаенное «я».
«Отставшие», оставшиеся за дверьми в «страшном мире» современной «цивилизации» — презренны. Приписываемый преимущественно футуристам эпатаж в крови у всех. «Мы натешимся с козой» — это не Бурлюки написали, а Брюсов. Или вот тот же Блок до всяких «Пощечин общественному вкусу» подводит итоги литературного 1907 года: «…И мы, подняв кубок лирики, выплеснем на ваши лысины пенистое и опасное вино. Вот и вытирайтесь тогда — не поможет…»
«Мы» — это посвященные из «квартала поэтов». Частным образом тут все знают всех, в какой бы оппозиции друг к другу они ни выставляли себя на эстрадах. Неугомонный Розанов понял это сразу: «…двери „Золотого руна", т. е. самого Блока и друзей его, едва ли отворятся и даже наверное не отворятся…»
Можно было бы составить «Алфавит людей „серебряного века"», подобный «Алфавиту декабристов». Перечень оказался бы не слишком длинным. Георгий Иванов не включил бы в него даже такую колоритную в смысле искания всяких «последних вопросов» фигуру, как Леонид Андреев. «Больше всего Андреева раздражало, – вспоминал он, — что его „не пускают" в замкнутый круг писателей-модернистов, к которому его чрезвычайно тянуло».
«Замкнутый круг» ощущался как «избранный круг». Эта оценка сохранилась у Георгия Иванова на долгие годы, может быть до конца. Практически без средств к существованию, из случайного парижского отеля (из предыдущего «уехал, задолжав и оставив там свои вещи») он все же пишет М. М. Карповичу 19 апреля 1951 года: «„Нас" — осталось буквально „несколько человек" и на 200 миллионов российского народа, и на лет 50, если не сто, вперед. „Мы" — последние последыши того, что Поль Валери определил в своем дневнике: „Три чуда мировой истории: Эллада, Итальянский ренессанс и Россия XIX века". Дело не в таланте. Талантов будет сколько угодно — даже по Ди-пи видно <…>. Но элиты нет и не будет долго, м. б., никогда». Как видим, ставка тут не на достоинство личности, не на жизнь, а на творчество. «…Оставив в стороне меня как человека, — обосновывает свое мнение поэт в этом же письме, — поэзия моя есть реальная ценность, м. б., большая, чем кажется».
Это главное убеждение Георгия Иванова, об этом он еще скажет «между прочим» не раз.
В письме к Карповичу говорится и много больше, совсем определенно: «…пропасть между духовной элитой и рядовой интеллигенцией в России огромна».
В «серебряном веке» боялись оказаться не в «пропасти», а на ее другой стороне. В кругу Мережковских, на Башне Вячеслава Иванова с артистической усмешкой относились к личностям, все еще не презревшим «после Ницше» институт брака, тянущимся под венец, ищущим твердых оснований быта. Как данность подразумевался лишь конец истории.
Даже и в быту «вексельная честность», говоря словами Константина Леонтьева, в «сумбурные ученики» которого Георгий Иванов себя с радостью определил, была у художников явно не в чести. То есть ее им было недостаточно. Как и наставлял Леонтьев, ее отсутствие по круговому молчаливому согласию признавалось вполне извинительным у «истинно художественных натур».
Частная жизнь Георгия Иванова была в 1910 годы производной от его жизни художественной. В ранней молодости — в 1915 году — женился он на танцовщице Габриэль Тернизьен, последовательнице популярной и новой в ту пору ритмической системы швейцарского композитора и педагога Эмиля Жака-Далькроза. Габриэль, француженка, дочь преподавателя французского языка в балетной школе, была старше Жоржа и больше времени проводила со своей подругой-далькрозисткой Татьяной Адамович (старшей сестрой Георгия Адамовича), чем с мужем. Все же родилась у них дочь Елена, но затем последовал не особенно чувствительный для обеих сторон семейный кризис, и весной 1918 года Габриэль уехала на историческую родину (еще в феврале она выступала с декламацией французских стихов в «Привале комедиантов» — среди публики для Георгия Иванова столь же своей, насколько своей была перед тем аудитория «Бродячей собаки»).
Правда, Георгий Иванов тут же и спохватился, направил заместителю наркома по иностранным делам Л. М. Карахану «Прошение» о выезде из Советской России. Мотивировал его «катастрофическим положением моей жены и маленького ребенка за границей». Как будто бы за несколько месяцев его близкие могли впасть в такую уж безысходную нищету — да еще в сравнении с Россией 1918 года! Но поэт беззастенчиво настаивал: «…совершенно очевидно, что дальнейшее пребывание ее во Франции совершенно невозможно по моральным и материальном отношении. Желая положить конец безмысленному раздвоению нашей жизни, я очень прошу Вас разрешить мне кратковременную поездку заграницу, с тем, чтобы я освободив свою семью от тяжелой материальной зависимости вместе с ней мог вернуться в Россию. Разумеется, что ни о какой черносотенной антисоветской агитации с моей стороны не может быть и речи» (орфография и синтаксис документа сохранены).
Сегодня особенно прозрачно это лукавство: каким таким благополучием поэт собирался облагодетельствовать Габриэль в России 1918 года? Сам ездил в эту пору подкормиться в провинцию, в Новоржев. Исчезнуть с глаз большевиков, а не семью к ним везти — вот чего он добивался. Возвращение весной 1918 года из-за границы в Петроград Гумилева и некоторое оживление литературной жизни отодвигают эти планы на неопределенный срок.
Были ли все эти люди «серебряного века» невротиками или, как подозревал Чехов, «здоровенными молодцами»? Ответ придется дать опять же общетеоретический: то, что становится нормой, перестает, но определению, рассматриваться как патология.
«Называть индейского мальчика психопатом, потому что он говорит, что имеет видения, в которые верит, — это огромный риск, – пишет Карен Хорни. — В своеобразной культуре этих индейцев способность к переживанию видений и галлюцинаций рассматривается как особый дар, благословение духов, и способность вызывать их умышленно стимулируется как дарующая особый престиж имеющему их лицу».
Льву Толстому все эти модернисты казались порядочными «индейцами». Но их самих «индейское оперение» смущало мало. Так же как распространившиеся в их среде «греческие вкусы». Платон, Сократ, все античное мироощущение было им дороже и ближе как хрустальных дворцов Чернышевского, так и двуглавого орла.
Не стоит поэтому проникаться мерзостью сцены, изображенной Бенедиктом Лившицем в «Полутораглазом стрельце» и живописующей «потные руки» и «блудливые колени» «Жоржиков Адамовичей» и «Жоржиков Ивановых» в «Бродячей собаке»: автор тут лишь подыгрывает новой «здоровой» эпохе, «навсегда» выдворившей обоих его персонажей за кордон.
Как и Пяст, мемуарист делает бывшее небывшим, от своей дореволюционной молодости открещиваясь. В пору «Бродячей собаки» отношения обоих поэтов уничижающей реакции никак не провоцировали. Мемуаристу достаточно было снять с полки ивановскую «Горницу», чтобы прочитать: «Бенедикту Лившицу знак любви к нему и его поэзии. Г. И. 1914, 19 мая». Не снял.
Многие из писавших о Георгии Иванове знали его несравненно лучше Лившица и относились к нему несравненно критичнее. Но никто не писал о нем столь разнузданно. Как и Бенедикт Лившиц в дореволюционную пору, все они были людьми определенного воспитания, позволявшего отличать любезные им кощунства от инсинуаций. Расписывать в угоду новым хозяевам жизни собственную «распущенность» и «падение нравов» им показалось бы занятием более безнравственным, чем праведно очистительным. В этом вся суть: советская культура вдохновлялась ненавистью к чужому , «серебряный век» испытывал себя .