Биографические статьи и словари местом рождения поэта называли поместье Студенки в Ковенской губ., о котором «со слов мужа» красочно написала Ирина Одоевцева в книге «На берегах Сены». Однако в Ковенской губ. в 1890-е гг. имения с таким названием не существовало. Зато Студенки значатся в Новогрудском уезде Минской губ. Возможно, в этом богатом поместье на реке Уше Георгий Иванов в детстве бывал. Имение входило в состав владений, принадлежавших некогда князьям Радзивиллам, затем Витгенштейнам (о них, с ошибкой в написании фамилии — «Витгенштейны» — упоминает Одоевцева), а в 1890-е IT. князьям Гогеняоэ. Косвенно подтверждает местонахождение этих «ивановских» Студенок и легенда, приводимая Одоевцевой, — о посещении имения Адамом Мицкевичем, живописавшим его так: «Ева потеряла рай, / Но нашла его в Студенках». Это апокриф, в академическое полное издание Мицкевича он не включен; но возникновение его в местах, где польский поэт бывал (он родился неподалеку, в Новогрудке), характерно и, возможно, восходит к существовавшему в реальности тексту. Никак не исключено, что в детстве поэт в этом имении бывал. Мы называем местом рождения Георгия Иванова имение Пуки (Пуке) на основании его письма к Юрию Иваску от 18 апреля 1956 г.: «Я родился <…> в имении Пуки, Россиенского уезда Ковенской губернии 29 октября 1894 г. по ст. стилю» и биографической анкеты от 3 ноября 1952 г., без комментариев опубликованной Вадимом и Верой Крейдами в «Новом журнале» (Нью-Йорк, 1996, кн. 203—204). Однако в Россиенском уезде в 1890-е гг. имения Пуки не было, было в соседнем Телыневском — на северо-западе Ковенской губ. Оно принадлежало дворянскому роду Бренштейнов, видимо родственников матери поэта, урожденной Бренштейн.
Почти исчерпывающие сведения о возникновении термина «серебряный век» и анализ вкладывавшихся в него смыслов содержится в книге Омри Ронена «Серебряный век как умысел и вымысел» (М., 2000). Автор солидаризируется с Романом Якобсоном, мнение которою и приводит: понятие «серебряный век» — «неверное и вульгарно искажающее характер этого века, который был великим веком художественного эксперимента» (с. 122). После исследования Ронена остается, однако, открытым вопрос: почему термин «серебряный век» — при всей его искусственности — привился? И, видимо, окончательно. Может быть, дало о себе знать элементарное чувство меры и хронологическая близость явления? И мы в характеристике эпохи, драгоценность которой для истории русской культуры так или иначе сознаем, с удовольствием заменяем помпезное золото на корректное серебро? При этом все-таки компенсируя снижение в определении повышением в статусе: два десятка лет именуем «веком».
Пяст в мемуарах при всей своей неотмирности о Георгии Иванове отозвался совсем неподобающим образом: расценил как «лакейство» естественный восторг юноши перед старшими по возрасту «настоящими» поэтами, в круг которых попал из-за школьной парты. Еще выразительнее случай Мандельштама. Своему молодому другу он сделал такую надпись на «Камне»: «„Издревле сладостный союз/ Поэтов меж собой связует " — Георгию Иванову — в обмен на Вереск – Осип Мандельштам. 6 янв. 1916». И вслед за тем на экземпляре «Вереска» с ивановским инскриптом — «Сергею Яковлевичу Эфрон, с самой неподдельной симпатией. Г. И.» — без всякой, видимо, просьбы начертал владельцу: «„Остерегайтесь подделок О. Мандельштам» И хотя эта неожиданная надпись — элемент игры, затеянной Н. Н. Евреиновым на страницах «Чукоккалы», Мандельштам написал именно то, что ему в данную минуту захотелось написать.
«Неведомый трепет» (фр.) — слегка отстраненное выражение Виктора Гюго из письма Шарлю Бодлеру 1859 г. У Гюго — «frisson nouveau» («новый трепет»).
Пребывание Георгия Иванова во 2-м кадетском корпусе — тоже «сюжет для небольшого рассказа». Согласно версии Одоевцевой, он был определен туда после смерти отца, гвардейского отставного артиллерийского полковника, благородно покончившего с собой ради счастья близких: застраховавшись предварительно на значительную сумму, он таким роковым способом решил предотвратить финансовый крах семьи. По словам Одоевцевой, к этому времени он неудачно распорядился доставшимся ему по завещанию от старшей сестры, княгини Багратион-Мухранской (отечественные генеалога такой княгини пока не обнаружили; благодарю за эту информацию И. Л. Багратион-Мухранскую), огромным наследством. Одоевцева утверждает, что трагический замысел отца удался. Георгию в ту пору было около десяти лет и жили Ивановы уже в Петербурге. Странно тогда, что сына они определили не в столичный, а в Ярославский кадетский корпус — в августе 1905 г. И уже оттуда в январе 1907 по просьбе отца он был переведен в Петербург, о чем ни поэт, ни его жена никогда не рассказывали. Отец его, отставной подполковник (не полковник) умер, видимо, в это время, так как, по версии Одоевцевой, после его смерти сын в морозную ночь открыл окно своей спальни и просидел перед ним до утра, после чего сам оказался при смерти. Из архивных документов следует, что как раз в январе 1907 г. Георгий Иванов тяжело заболел воспалением легких и пропустил в корпусе по болезни весь конец учебного года, из-за чего не смог перейти в следующий класс. На второй год он оставался и еще раз, пока наконец сестра не вызволила непригодного для муштры брата на волю. В архиве 2-го кадетского корпуса значится: 25 октября 1911 г. Георгий Иванов из корпуса «уволен на попечение родителей». В рапорте директора корпуса в Главное управление военно-учебных заведений указывается, что «другой причины увольнения Иванова, кроме болезненного состояния и несоответствия требованиям военного воспитания, не имеется». Обучение в кадетских корпусах было семилетнее. Следовательно, и утверждение самого поэта, что он написал стихи «Отплытья на о. Цитеру» за партой 6—7 классов корпуса (письмо В. Ф. Маркову от 7 мая 1957 г.), увы, тоже ложно. Георгий Иванов ушел из корпуса в пятом классе. Образование — ниже среднего. Зато фантазия много выше. Еще обучаясь в корпусе, за его стенами он выдавал себя, к примеру, за сына генерала Покотилло!
О воспоминании (греч.).
«Плаванье», пер. М. Цветаевой. В ориг. первой строки: «влюбленного в карты и эстампы» («amoureux de cartes et d'estampes»). Для пущего сходства отметим: и юный русский поэт разглядывал не сами полотна Ватто, но гравюры, репродукции и фарфоровые вазы, «расписанные мотивами из „Отплытья на о. Цитеру"» (письмо В. Ф. Маркову от 11 июня 1957 г.).
Журнальный вариант («Новый журнал». 1952, кн. XXXI, с. 111).
Уместно здесь также привести наблюдение М. Л. Гаспарова, заметившего, что серийные обложки «Цеха поэтов» копируют оформление брюсовской книги «Urbi et orbi».
Георгий Иванов эпитет «синее» заменил на «серое»: типичный для него случай обращения с чужой литературной собственностью как со своей. Вкус подсказал ему более точное, более петербургское слово, и он, не задумываясь, его поставил. Ради чистоты поэтической речи, в конечном счете принадлежащей не поэту, но себе самой, он готов переступить — и переступал — через любые условности авторского, и какого угодно, права. Вместе с тем же Адамовичем в молодые годы у него возникла даже лихая мысль издать подправленного ими самими Пушкина.
Отзыв Мандельштама в передаче Ахматовой 1960-х гг. Если отзыв достоверен, то нуждается лишь в одном комментарии: самая сдержанная из характеристик Ахматовой, принадлежащих Георгию Иванову, звучит панегириком по сравнению с самой корректной из ахматовских реплик в его адрес. Также и о Мандельштаме ни разу Георгий Иванов не отозвался дурно.
«Дневник» — самое нужное из всего, что этот Пьеро мог изобрести. Этот двойнический жанр станет доминирующим у Георгия Иванова за пределами «серебряного века». Не у него, опять же, одного. Жанр «Из дневника» любил Ходасевич. Зинаида Гиппиус назвала так книгу стихов. «Дневник» и «Посмертный дневник» Георгия Иванова — это блистательная канонизация изначально брезжущей потенции.
Замечательно, что «монархист» Гумилев в сознании поэта все же «европеец».
В «Записных книжках» Александра Блока эта запись от 27 июля 1908 г. сделана после стихотворных наметок с единственной внятной строчкой: «Что можно Бога позабыть…»; ивановское «Можно вспомнить о Боге и Бога забыть…» подчеркивает переимчивость младшего поэта по отношению к старшему на уровне бессознательного.
Не разделяя самой оценки феномена Набокова, тут важно отбить критерии этой оценки, избранные поэтом и скорее всего изученные из давнего критического арсенала Бориса Садовского.
И. П. Смирнов говорит о «нигилизме в высшем смысле» в связи с «Бесами» Достоевского.
В эмиграции с Фетом настойчиво сближали Георгия Иванова русские «монпарнасцы». «В те годы многие считали, что поэтически он вышел из двух-трех строф Фета <…>. Перечитывая Фета, я всегда вспоминаю Иванова…», — писал в «Полях Елисейских» Василий Яновский. Сравнить двух поэтов на самом деле интересно: «История. Время. Пространство. / Людские слова и дела. / Полвека войны. Христианства / Двухтысячелетняя мгла». Такой вот «Шепот, робкое дыханье, / Трели соловья…», такой вот «Ряд волшебных изменений» литературного лица, под нарочитой маской Фета скрывающего и лишь в последнее мгновение демонстрирующего — нет, не себя — следующую маску. «Христианства двухтысячелетняя мгла» — это ведь продолжение дерзости Случевского по отношению к католицизму: «Рабство долгих двадцати веков»
И вот каким в глазах русских парижан предстал через годы сам Георгий Иванов: «Когда Георгий Иванов в котелке и в английском пальто входил в „Селект", с ним входила, казалось, вся слава блоковского Петербурга: он вынес ее за границу, как когда-то Эней вынес на плечах из горящей Трои своего отца» (Владимир Варшавский. «Монпарнасские разговоры»).
«Все выше!» (лат)
Укажем и на вероятный, весьма существенный, общий источник — на ницшевского Заратустру с его «Grove Verahtung», «великим презрением». Из него черпали и символисты, Брюсов, воспевавший «Великое презрение и к людям и к себе» («Презрение», 1900), и постсимволисты, Ходасевич в том числе. Обращаясь к русской поэтической традиции, считает А. С. Кушнер, здесь нужно вести отсчет издалека, с пушкинского «Сохраню ль к судьбе презренье…».
Сам Ходасевич относился к Георгию Иванову в 1920-е гг. еще менее почтительно: как к «маленькой собачке», из тех, что «до старости щенки». Однако высказанное оппонентом отношение к самому себе — интимно не отвергал, признавшись после смерти Блока в письме к В. Г. Лидину от 27 августа 1921 г. так: «Особенно же грустно то, что, конечно, ни Белому (как стихотворцу), ни, уж подавно, Ахматовой, ни Вашему покорному слуге до Блока не допрыгнуть».
Противоположную точку зрения на лирику Георгия Иванова высказал Роман Гуль: «Его поэзия вся тут, на земле, вся terre a terre, ей чужда надмирность». Это не совсем верно даже по отношению к ранним ивановским «стекляшкам» и совсем неверно в принципе: земля у поэта есть образ неполноты бытия, земное говорит об ущербности жизни. В его стихах — обостренное ощущение фрагментарности всего земного (оттого и сами они глядят фрагментом), ощущение распада всякой земной целостности. На земле он ждет поэтической вспышки, горнего света, сияния: «В черной шинели, с погонами синими, / Шел я, не видя ни улиц, ни лиц. / Видя, как звезды встают над пустынями / Ваших волнений и ваших столиц» («Ветер с Невы. Леденеющий март…»).
Письмо к В. Ф. Маркову от 8 июня 1957 г. Неправильное написание слова («апофетической» вместо «апофетической») свидетельствует о том, что оно известно Одоевцевой скорее всего на слух – прямое доказательство его звучания в окружении Георгия Иванова. В текстах самого поэта оно «апофатически» отсутствует. Первая — и единственная — статья, в которой поэзия Георгия Иванова рассматривается с точки зрения апофатизма, появилась через три месяца после его смерти: Николай Татищев. «Стихи Георгия Иванова» («Русская мысль», 27 ноября 1958). По сообщению автора, ее идея подсказана устными замечаниями, хорошо знавшего поэта Кирилла Померанцева.
До Кузмина — у Брюсова в стихотворении «Веселый зов весенней зелени…» (1911) – «новым трепетом» назван «неотвратимый, строгий час» смерти ( а не поэтического свершения).
Речь идет о так называемом «нижнем» (диастолическом) давлении. Цифра 28 свидетельствует о серьезном заболевании сердца с поражением клапанов аорты. Именно эта болезнь, очевидно, и свела вскоре поэта в могилу.
Англет (Anglet) — не «Огрет», как напечатано в книге Одоевцевой «На берегах Сены», — небольшой городок под Биаррицем, с авиационными предприятиями, которые, видимо, и бомбили.
В конце 1920-х в русском зарубежье распространялся слух о том, что Георгий Иванов перед отъездом из Петрограда был завербован ЧК (см. об этом дальше).
Как всегда, Георгий Иванов своей памяти и вкусу доверяет, не удосуживаясь заглянуть в чужой текст. У Тинякова в «Цветочках с пустыря» (стихотворение «Плевочек», тоже, конечно, стилизация, отсылающая к образу Федора Павловича Карамазова) эти строчки звучат так: «Любо мне, плевку-плевочку, / По канаве грязной мчаться, / То к окурку, то к пушинке / Скользким боком прижиматься».
П. П. Громов, не обращаясь ни к каким экзистенциальным измерениям, писал в книге «А. Блок, его предшественники и современники» (1966): «…сами акмеисты в своем последующем развитии вынуждены были отказаться от основного в их художественных полемиках с Блоком. <…> Г. Иванов в стихах книги „Отправление (Отплытие. — А. А.) на остров Цитеру" <…> откровенно демонстрирует отсутствие „жизненной цельности", некогда являвшейся главной догмой акмеизма».
Пишется слитно: «Beausejour». Но поэт всегда писал через дефис — «Beau-Sejour», иронически подчеркивая этимологию названия. На понятном современному человеку языке перевод звучал так: «Хорошо сидим!»
Все (фр.)