Глава III
ЕСЛИ ПЛЕЩЕТСЯ ГДЕ-ТО НЕВА..
(1939-1958)

1

Всю Вторую мировую войну Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой провели в Биаррице, ставшем с 1940 года оккупированной зоной. Явным репрессиям со стороны немцев не подверглись. Следовательно… Следовательно, им служили.

Ни в одном фашистском или коллаборантском печатном органе Георгий Иванов не сотрудничал, ни в какое издание военных лет не передал ни строчки. Тем не менее даже толерантнейший Борис Зайцев, председатель Союза русских писателей и журналистов в Париже, приостановил после войны его членство в этой организации — до тех пор, пока Георгий Иванов «оправдается от возводимых на него обвинений в дни оккупации». Задача не только малоприятная, но и бессмысленная — оправдываться в поступках тебе самому неведомых. Право, легче ответить за деяния совершенные.

Самое же досадное, что слухи — не в пример клевете — на чем-то да зиждутся. В данном случае они подогревались двумя обстоятельствами.

Во-первых, Ивановы жили в Биаррице более или менее безбедно (примеряясь, конечно, к нормам военного времени). Объяснялось это просто — была собственная вилла, снималась квартира, оставалось и золотишко (Одоевцева перед войной, после смерти отца, известного рижского адвоката, получила значительное наследство). Ну, а где золото, там и «шикарная жизнь». Каковая и на самом деле велась до самой оккупации Биаррица. Отдел «Светской хроники» («Carnets mondains») «La Gazette de Biarritz» пестрит в 1939—1940 годы упоминаниями четы Ивановых — рядом с именами собравшейся на юго-западном побе­режье Франции русской аристократии: великий князь Борис, Гагарины, Голицыны, Нарышкины, Оболенские, Юсуповы и др. 28 октября 1939 года «La Gazette de Biarritz» оповещает, что в Биаррице обосновались «господин Иванов, известный поэт, с женой, также известной в литературном мире под именем Одоевцевой». 10 января 1940 года газета считает нужным сообщить о «чае и бридже в интимной обстановке» у Ивановых. 5 февраля «супруги Ивановы устроили в отеле „Мажестик" вечеринку для друзей, получивших увольнительную» (то есть для тех, кто служит во французской или английской армии) А вот 2 марта: «Вчера вечером г-н и г-жа Ивановы устроили в своей квартире в отеле „Мажестик" просмотр двух цветных фильмов, снятых и представленных графиней Режис де Оливейра…» И т. д.

Во-вторых, Ивановы все-таки люди литературной, а не ари­стократической среды. Для писателей же — тем более в эмиграции — обеспеченная жизнь никогда не была нормой. Из русских авторов в это время в Биаррице находятся Мережковский с Гиппиус, Тэффи… Но даже несравнимо более известные, чем Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, и несравнимо больше зарабатывающие литературным трудом Мережковские вынуждены жить в Биаррице много скромнее своих младших коллег. Поселившиеся было в том же Рокае (Rocailles), аристократическом квартале Биаррица, где обитали Ивановы, они вскоре вынуждены были покинуть его из-за дороговизны. Чувства, накатывавшие на них при общении с Ивановыми, вполне отражены в записях дневника Гиппиус. Вот, к примеру, 10 ноября 1939 года:

«Г. Ив. и Пигалица (Одоевцева. — А. А.) в ожидании перебивки своей мебели желтым шелком и приемов герцогинь Цетлиных и пр. — он ходит в синема, она — в институт красоты. Грустно. Или что?»

А то, что не все объясняется «политикой» или даже «метафизикой», которую Зинаида Гиппиус предпочитала презренно­му быту, всему «неинтересному», как она выражалась. Например, ее явная нелюбовь к Одоевцевой (перешедшая заодно и на ее мужа) имела в ту пору подкладку куда как «неинтересную». 1 декабря 1939 года она пишет из Биаррица близкой знакомой, шведской художнице-теософке Грете Герелл (Greta Gerell): «Признаюсь тебе, что я иногда завидую Иванову и Пигалице, богатой и никчемной, завидую, презирая себя, равно как и ее саму».

И вот взгляд со стороны. В августе 1940 года Н. А. Тэффи в письме к Зайцевым описывает весьма колоритную сцену, кое-что проясняющую в типе отношений между литераторами в эмиграции:

«Иванов и Одоевцева рассказали Мережковскому о том, что с переходом Риги к новым владельцам (Латвия вошла в состав СССР. — Л. А.) они теряют свои доходы. Мережковский закатился восторженным хохотом и долго каркал, — Ага! Значит, и вы сидите без денег. Так вот и надо. Я г’ад! Я очень г’ад!

Они обиделись».

Еще бы не обидеться: после десяти дружеских лет общения под одной «Зеленой лампой», неизменным секретарем и председателем собраний которой был Георгий Иванов.

В описываемое Тэффи время немцы уже вошли в Биарриц — 27 июня 1940 года.

Очевидно, еще раньше, в начале июня (к сожалению, нет точной даты), Ивановых посетил в Биаррице их добрый парижский знакомый писатель Юрий Фельзен. Пораженный увиденным, он послал Георгию Адамовичу вырезку из «La Gazette de Biarritz» с описанием беззаботной жизни его друзей. Предположительно в ответ на письмо к нему Адамовича из армии от 25 мая 1940 года, в котором Адамович спрашивал об Ивановых: «…где они? я все хочу ему написать, с начала войны ничего о нем не знаю, а несмотря на все, я его люблю, и ее тоже, не за дела, а за желания».

Адамович в сентябре 1939 года записался добровольцем во французскую армию и получил письмо Фельзена, когда Биарриц был уже оккупирован. Скорее всего оно попало к нему после его демобилизации (в сентябре 1940-го), через несколько месяцев после того, как было отправлено. То есть тогда, когда он укрылся в Ницце, где постоянно жил. Адамович решил, что его старинные друзья совсем пали — распивают чаи и дуются в бридж с оккупантами, обласканы немецким генералитетом…

Был ли Адамович так наивен, что не смог разобраться, к какому времени относится присланный ему текст, или намеренно его интерпретировал в худшую сторону, как знать? Последнее — не исключено. В политических взглядах со своим ближайшим другом Георгием Ивановым он к 1939 году заметно разошелся. Да и не только в политических взглядах. Кому же не станет досадно: мыкаешься, защищая обретенное отечество, а твои приятели напропалую прожигают жизнь во вражеском стане!

От Георгия Адамовича и пошла эта басня — о приеме Ивановыми в Биаррице немецкого генералитета.

Сейчас можно совершенно определенно удостоверить: басня лживая. «Светская хроника» исчезла со страниц «La Gazette Biarritz» на следующий день после занятия города немцами. Ни о каких приемах речь в газете больше идти не могла – и не шла. Биарриц стал стратегически важным для немцев укрепленным районом на побережье — со всеми вытекающими из этого обстоятельства последствиями: введением комендантского часа, карточек, отключением света в ночное время и т. п.

Не скажем, что жизнь русской колонии в Биаррице затихла вовсе. 10 августа 1940 года «La Gazette de Biarritz» призывает «мировую общественность» отметить семидесятипятилетие Meрежковского, каковое он и не усомнился отпраздновать («в семьдесят пятый раз», острила Тэффи). На торжествах выступал Клод Фаррер, читала произведения Мережковского известная актриса Габриэль Дорза (Gabrielle Dorzat), были среди приглашенных и Георгий Иванов с Одоевцевой… Подобного рода присутствием и ограничивается вся «активность» Ивановых в военные годы. В то время как выступления Мережковского в той же газете куда как часты, в том числе весьма — с точки зрения «текущего момента» — колоритные. Например, 14 января 1941 года появляется его речь о Паскале, в которой толкуется о необходимости единения Франции и Германии, о сотрудничестве двух «наиболее благотворных для Европы» латинской и германской рас…

Не об одном, конечно, Мережковском пишет биаррицкая газета. Регулярно даются отчеты о выступлениях певицы Зои Ефимовской (с русским репертуаром), о вернисажах художников Николая Милиоти, Владимира Кривуца.. И совершенно ничего — об Ивановых.

Разумеется, в Сопротивление ни тот ни другая не записывались. Жили, примеряясь к обстоятельствам. Та же язвительная Тэффи замечает в цитированном письме к Зайцевым (эти ее письма из Биаррица скорее всего добавили красок в палитру послевоенного отношения Бориса Зайцева к Ивановым):

«Одоевцева, ставшая в начале войны Владимировной, снова переключилась на Густавовну» (Ирина Владимировна Одоевцева — литературное имя; по отцу, обрусевшему немцу, она Ираида Густавовна Гейнике. — А. А.),

Так что силою вещей после войны Георгию Иванову все же пришлось кое-что «общественности» разъяснять. И знакомым тоже. Делалось это саркастически, но всегда резонно. В 1947 году он пишет в Нью-Йорк своему давнему знакомому, журналисту Александру Абрамовичу Полякову:

«…шлю Вам привет от фашиста, продавшего Россию Гитлеру и купавшегося в золоте и крови во время оккупации. Таковы, насколько мне известно, слухи обо мне в Вашей Америке, о чем позаботились местные добрые друзья. Если к этому прибавить, что я прожил всю войну в Биаррице, был изгнан друзьями немцами из собственной дачи и ограблен ими до нитки, обвинялся ими в еврейск<ом> происх<ождении> за свой нос и дружбу с Керенским, и, конечно, после liberation, когда все местные гитлеровцы удрали или были посажены, спокойно жил в Биаррице же, пока отсутствие средств не заставило переехать в Париж, — то Вы поймете, я думаю, что, кроме хамления Бердяеву в „Круге" покойного Фондаминского, других грехов этого рода я не имел».

«Хамление Бердяеву» объясняется известной левизной политических взглядов прославленного философа. Георгий Иванов не признавал ни большевиков, ни коммунистическую идеологию категорически, а потому, как писал тогда же Марку Алданову, «смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления — никто мне предъявить не может — это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в „Круге" бедного Фондаминского».

«Некоторые надежды» — это вполне определенные чаяния на освобождение России от большевистского режима при помощи Гитлера. Их на самом деле «разделяли многие». И все же, повторяет Георгий Иванов Марку Алданову: «Если — по Толстому — нельзя писать о барышне, шедшей по Невскому, если эта барышня не существовала, то еще затруднительней доказывать, что я не украл или не собирался украсть ее несуществующей шубы. Я не служил у немцев, не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же».

Но истинный джентльмен Марк Алданов не отставал: «… Вы сами пишете: „Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех, что не только в эмиграции, но еще больше и в России, разделяли многие, очень многие". Как же между Вами и мной могли бы остаться или возобновиться прежние дружеские отношения? У Вас немцы замучили „только" некоторых друзей. У меня они замучили ближайших родных. Отлично знаю, что Ваши надежды, а потом разочарования разделяли очень многие. Могу только сказать, что у меня не осталось добрых отношений с теми из этих многих, с кем такие отношения у меня были».

И Нина Берберова не замедлила своим «курсивом» живописать его посмертно «на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал».

И все же, кроме неврастении и отчаяния, оправдываться Георгию Иванову было не в чем. Ни о каком Смоленске он и думать не думал, не стал служить бы и идеальным властям. Мемуаристка руководствуется собственной предвзятостью, собственными переживаниями. В отзыве на ее книгу Юрий Терапиано пишет: «…А о Георгии Иванове — все ерунда, вплоть до его внешности <…>.

Самое же замечательное то, что в своей книге Берберова оказалась чуть ли не „резистанкой", тогда как во все время оккупации она была ярой „пронемкой", за что болезненно пострадала потом от жителей своего городка после „либерасьон". <…>

Но это уже ее личное дело, а вот давать „для вечности" лжепортреты не следует.

С Георгием Ивановым я никогда не дружил и не враждовал, поэтому могу заступиться за него вполне объективно».

Ивановы вернулись из Биаррица в Париж в 1946 году, когда уже совсем не на что стало жить. В Париже, впрочем, жить тоже было не на что, года три в начале пятидесятых оба тянули дни в городке Монморанси к северу от столицы — в очередном Русском доме…

И под конец жизни, смертельно больной, Георгий Иванов не в состоянии успокоиться, пишет 15 декабря 1957 года все о том же, на этот раз в Нью-Йорк, главному редактору «Нового русского слова» М. Е. Вейнбауму: «…знаю о небылицах и кле­вете, которыми было (без всякой моей вины) испачкано после войны мое имя в Америке. <…> Доказывать же, „что я не украл никогда не существовавшей шубы", занятие отвратительно-унизительное и бесполезное. <…> Вы бы сообщили мне, какие преступления вменяются мне в вину — устно (или печатно) в свое время я бы Вам по возможности ясно ответил бы. После моей смерти (которая возможна всегда при моем давлении крови в 28[25] и других хворях) — я был бы рад, если такой обмен вопросами-ответами был бы опубликован».

В стихах — в них много произвола, но не вранья — сказано об ощущениях военных лет иносказательно, тем самым и откровенно:

Она летит, весна чужая,

Она поет, весна.

Она несется, обнажая

Глухие корни сна.

И ты ее, покойник храбрый,

Простишь иль не простишь —

Подхвачен солнечною шваброй,

В канаву полетишь.

И как простить? Она чужая,

Она, дитя зимы,

Летит, поет, уничтожая

Все, что любили мы.

Это сочинялось в Биаррице, в конце войны, и с этого начинается новый Георгий Иванов, не писавший, как уже говорилось, стихов лет семь.

Бубня любимого Тютчева — «Весна идет, весна идет!» — поэт с горестной иронией выворачивает его на мрачную изнан­ку. «Весна чужая» здесь не только в том смысле, что это весна на чужбине. Смысл тут более жесток и конкретен — это весна победителей, к каковым поэт себя причислить не может, кто бы ни победил. Реальный сюжет этого стихотворения — гибель во время налета союзной авиации весной (в конце марта) 1944 года виллы «Парнас» в Англете[26] под Биаррицем.Макаберный парадокс их судьбы заключался в том, что немцы, реквизировав виллу у владельцев, спасли им жизнь: не случись этого, была бы возможность погибнуть среди разрывов дружественных бомб.

2

Некий счет предъявить Георгию Иванову можно было не как «пособнику оккупантов», а, напротив, как «большевизану» – при всем его «антибольшевизме».

В 1945—1946 годах Георгий Иванов в парижском «Советском патриоте», газете, в угоду русским писателям-эмигрантам печатавшей слово «Бог» с заглавной буквы, появилось несколько его стихотворений. Политического характера они не носили и вообще в просоветском издании смотрелись достаточно странно: «Пройдет сорок четвертый год, / И год двухтысячный пройдет. / И будет так же мир убог, / И будет ведать только Бог / Всего неведомую цель…» И т. д. Но все же…

Все же смущен он этим неожиданным сотрудничеством (предложенным ему секретарем редакции газеты, старинным, еще по Петербургу, знакомым А. В. Румановым), надо полагать, был. О чем свидетельствует стихотворение «Ветер тише, дождик глуше…». 16 июня 1945 года, в день появления своих первых, прерывающих восьмилетнее неучастие в литературой жизни, стихов в «Советском патриоте», Георгий Иванов вписывает в альбом жены Руманова такую строфу:

В самом деле, что я трушу —

Хуже страха вещи нет.

Ну и потеряю душу,

Ну и не увижу свет.

Неизвестно, было ли уже стихотворение написано целиком или поэт начал его сочинение с этой, последней строфы, настроение Георгия Иванова тех дней передано здесь весьма выразительно. Стоит все же отметить и то обстоятельство, что иная, независимая, русская литературная периодика возобновлена в послевоенном Париже в ту пору еще не была.

Подобно загадочному другу Георгию Адамовичу, подобно Ивану Бунину, Алексею Ремизову и вообще значительному числу русских эмигрантов, Георгий Иванов испытал скоротечные чаяния увидеть жизнь своих соотечественников на родине раскрепощенной — после победного для СССР окончания Второй мировой войны.

На различных приемах, устраиваемых советским посольством в Париже, русских эмигрантов очень старались улестить «дарами родины» и советскими паспортами. 14 июня 1946 года был даже издан Указ Президиума Верховного Совета СССР «о восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». «Дарами» Георгий Иванов соблазняться был не прочь, но не паспортом, в отличие, скажем, от Алексея Ремизова. Очень скоро — после широко растиражированного в сентябре 1946 года сталинско-ждановского «Постановления о журналах „Звезда" и „Ленинград"», площадным образом оскорблявшего самых известных на Западе писателей СССР Ахматову и Зощенко, — и Иван Бунин, и Георгий Иванов вновь и окончательно в своем «антибольшевизме» утвердились. Да и Ремизов со своим советским паспортом никуда из Парижа не тронулся.

С Буниным, считавшим Георгия Иванова хотя и в «зачатке», но «настоящим поэтом», в отличие, скажем, от «шарлатанки» Зинаиды Гиппиус, у поэта после войны отношения сложились даже лучшие, чем в довоенное время. И вот что записывает 16 января 1948 года в своем дневнике В. Н. Бунина:

«Вчера полчаса вечером посидела с Ивановым <…>. Он сказал мне: „Я ни одного немца не знал, не был знаком во время оккупации" — и перекрестился.

А когда он написал в Лит. Фонд в Нью-Йорке, чтобы им послали посылку, письмо в дружеском тоне было обращено к М<арку> Ал<ександровичу>, то в ответ получил на официальном бланке ответ, что он должен судом чести опровергнуть обвинения, а какие, он не знает, и подпись — Зензинова и Алданова.

Кто же писал доносы?»

В самом деле — кто? До сих пор неизвестно. Зная, с какой прытью в послевоенной Франции клеймили и преследовали «коллаборантов», утверждениям Георгия Иванова можно верить.

В общем, к 1950 годам ни «фашистское досье» на Георгия Иванова, ни «чекистское»[27] никакими документами не обросли, но «в канаву» они с Одоевцевой «полетели». В бытовом отношении их жизнь уже не налаживалась до смерти поэта, не только виллы, дачи или квартиры — собственной комнаты ни в Биаррице, ни в Париже у них никогда больше не было.

Цитированная запись В. Н. Буниной относится ко времени когда Бунины и Ивановы жили рядом, в соседних комнатах Русского дома в Жуан-ле-Пене.

В письме к Леониду Зурову от 3 января 1948 года она так описывает их общий быт:

«Слава Богу, что зима пока мягкая, но в комнатах бывает очень холодно, а топка стоит бешеных денег, кило дров 4 фр. 50

Кормят вкусно, но недостаточно, я наедаюсь хлебом, хотя несколько раз на тикеты И<вана> А<лексеевича> покупала ему печенье. Продукты здесь дороже, чем в Париже, а некоторых, как, например, масла достать не можем. Дел у меня тут тоже порядочно, свободной жизней (так. — А. А.) не пахнет, без дела не выхожу. Приходится то и дело возиться с печкой, — прислуги тут очень мало, — ходить и носить во второй этаж и обед и ужин, спускаться вниз, в кухню то за горячей водой, то за тем, чтобы сварить кофе. Так как нет водопровода по комнатам, иной раз приходится таскать тяжелые ведра или кувшины с водой. Стою и в очередях в колбасных или в бакалейных лавках. Здесь нет грязной работы, так что могу быть всегда опрятно одета. Но подстировать (так. — А. А.) кой-какое белье тоже приходится.

С сожителями пока в приветливых отношениях — и с Даманской, и с Ивановыми…».

Познакомившись еще в 1926 году в Париже, «приветливые отношения» с Ивановыми и Вера Николаевна и Иван Алексеевич парадоксальным образом сохранили до конца дней. Парадоксальpным и потому, что Георгий Иванов был на четверть века моложе Бунина, и потому, что, казалось бы, в литературном плане ничто их сближать не могло. Бунин громогласно и неизменно отрицал все те эстетические ценности, на которых как поэт возрос Георгий Иванов: «символизм», «акмеизм» и проч., включая самих гуру этих течений — Блока, Гумилева, Ахматову… Словом, все то, что связывалось с «петербургским веянием» и стало культивироваться среди русских поэтов во Франции под маркой «парижской ноты». В свою очередь Георгий Иванов никогда не придавал должного значения стихам Бунина, то есть тому, к чему нобелевский лауреат прикровенно относился как к главному в своей литературной работе. Мнение Набокова, считавшего Бунина в первую очередь — поэтом, Георгий Иванов никогда не разделял и никогда о нем в положительном смысле как о поэте — даже из любезности — не писал. Хотя это мнение он слышал из уст самого Бунина. Во всяком случае, так свидетельствует Одоевцева: «А я все-таки, хотя вы с Болгарином (прозвище, данное Георгию Иванову Буниным. — А.А.) и не признаете моих стихов, прежде всего поэт. Поэт! А уж потом только прозаик».

Ирина Одоевцева живописует в этом отношении весьма характерную сцену — в дни их совместного с Буниными пребывания в Жуан-ле-Пене:

«В тот же вечер Вера Николаевна постучалась к нам.

— Ян (Бунин. — А. А.) просит вас к себе. Ненадолго, он очень устал и ослабел с дороги. И, пожалуйста, Георгий Владимирович, не спорьте с ним, не заводите разговоров о поэзии, о Блоке или Есенине. Ведь Ян так нервен. Вот если вы бы похвалили его стихи…

Но похвалить стихи Бунина, несмотря на то, что он всегда всячески старается угодить Вере Николаевне, Георгий Иванов не обещает».

И даже пуще того:

«Георгий Иванов необычайно вежлив и выдержан, но в литературных спорах часто теряет не только меру, но и самообладание.

Так он без всякого стеснения объясняет Бунину, что не считает его поэтом и что Гумилев и все аполлоновцы возмущались, когда такая высококвалифицированная типография, как „Голике", отпечатала его „Листопад"».

В единственном печатном отклике на бунинские стихи, содержащемся в заметках «Букет любителя прекрасного на грудь зарубежной словесности», Георгий Иванов не замедлил посмеяться над показавшимися ему забавными строчками Бунина из его «Избранных стихов», вышедших в 1929 году в Париже. Правда, заметки подписаны псевдонимом «Любитель прекрасного», но авторство их секретом не было.

И все же встретиться приватным образом, поговорить о поэзии с Георгием Ивановым Бунин бывал совсем не прочь. Адамович пишет ему 18 января 1948 года в Жуан-ле-Пен: «Поговорите насчет Анненского с Жоржем Ивановым, человек он пропащий и легкомысленный, но в стихах понимает…» Разговор этот состоялся и имел результат: вскоре Бунин просит доставить ему из Парижа книги Анненского.

Но, увы, не в разговорах о поэзии тратилась и уходила жизнь. И не по литературным меркам оценивалась. Та же Тэффи, которую Георгий Иванов «признавал», умудрилась охарактеризовать его в Биарицце 1940 года как совершенно зловещую фигуру с «mentalite чекиста» (слухи все-таки делали свое дело).

В письмах к Буниным в Жуан-ле-Пен ни о «коллаборанстве» своих биаррицких знакомых, ни об их «сотрудничестве» с Москвой Тэффи речи уже не заводит. После войны ее начинают волновать несколько иные аспекты: в первую очередь несоответствие облика «отличного поэта» Георгия Иванова и его амбициозно-аморального поведения, что, например, явствует из ее письма к Бунину от 20 января 1948: «Как Ваша жизнь внешняя? Видите ли Ивановых? Говорят, что он жутко пьет». На «menlalite» агента спецслужб это не похоже, но, кажется, на правду, да, похоже. К примеру, вот записи В. Н. Буниной от 24 и 27 января 1948 г.: «Вчера Иванов обрушился на М. Ал. (Алданова. — А. А.). Повидимому, выпил лишнее — купил вчера спирту…», «Иванов пьет водку стаканами…». Другие обитатели Русского дома тех дней об этом тоже упомянуть не забывают…

Одоевцева в своих мемуарах этот факт то ли отрицает полностью, то ли затушевывает: «Вот почему-то решили, что он с горя спивается, хотя пил он всегда в меру. И все время спрашивали его, правда ли, что он пьет чистый спирт? На что он, подчеркивая этим свое презрение, отвечал, что “да, и не только чистый, но и нашатырный”. Иронии Георгию Иванову не занимать было в любом состоянии. Но вот сам Бунин в те дни пишет Адамовичу: «Жорж мил и уныл — бедность, даже на спирт нету, говорит». И затем той же Тэффи: «Ивановы в ужаснейшем положении — всем в „Доме" уже должны, в кармане ни гроша. Он совсем барон из горьковского „На дне"…».

И все же через десять дней, 13 февраля 1948 года, в дневнике записывается: «Сегодня мы оба сидели у Ивановых. <…> мирно беседовали о Пушкине и о Лермонтове. Восхищались „Путешествием в Арзерум" и „Таманью". Иванов выше ставит Пушкина как прозаика».

Так что не исключено: насчет спирта Георгий Иванов и с Буниными паясничал. Однако вот неопровержимый, его собственной рукой заверенный «документ» тех лет, письмо друзьям-поэтам: «Дорогие Присманова и Гингер,

Я ничего не помню, но от Одоевцевой знаю, что безобразно хамил, особенно милой душке Анне Семеновне (Присмановой. — А. А.), которую так же люблю и уважаю, как чту ее замечательный поэтический дар.

Кстати, Одоевцевой я, по-видимому, тоже, заодно, нахамил. Если бы мне попался папа римский, я бы нахамил и ему. Я был пьян с утра, и сладкое вино Кирилла (Померанцева. — А. А.) прикончило меня. Ни Вы, ни кто другой для меня не существовали, такие как Вы есть. Я вступил в драку с воображаемым неприятелем и старался цапнуть за икру кого попало. Это оттого, что мне грустно и тошно…»

При всей очевидности «падений» живет художник не ими, их глубиной он лишь мерит свою «высоту». Самое важное для понимания Георгия Иванова — засвидетельствовать уровень, на который этот «барон» ставит перед взыскательной публикой самого себя в роли поэта. «…Самомнение невиданное<:> Пушкин, Лермонтов, Тютчев — Блок и ОН», — писала 25 февраля 1948 года В. Н. Бунина Л. Ф. Зурову под впечатлением бесед с поэтом.

И через три года по смыслу то же самое, что засвидетельство­вала В. Н. Бунина, Георгий Иванов пишет о себе (в третьем лице!) М. М. Карповичу: «Не сочтите за нахальство или хвастовство — я так „со стороны" теперь гляжу на все окружающее, <…> жизнь меня так замучила, что и на свои стихи смотрю как на что-то постороннее. <…> Если жизнь „отпустит" когда-нибудь, я, м. б., об этом странном явлении напишу. Поэтому я вправе сказать: моя поэзия есть реальная ценность и с каждым годом то, что этот Георгий Иванов производит, лучше и лучше. Если он проживет еще лет десять — есть все основания рассчитывать на то, что он оставит в русской поэзии очень значительный след».

Десять лет прожить не удалось. Через пятьдесят представляется, что след оставлен значительный. Не из пустой фанаберии он вытребовал в «Новом журнале» право печатать свои стихи отдельно от «прочей» поэтической компании, публикуемой «в подбор», то есть скопом, один за другим.

И утвердил это право — в письме к ответственному секретарю «Нового журнала» Роману Гулю в таких сильных выражениях: «Но уж, пожалуйста, не забудьте выговоренное мною в свое время „преимущество" печататься либо отдельно от „прочей сволочи", либо впереди нее, не считаясь с алфавитом».

3

Как у всякого эмигранта, врагов «из своих» у Георгия Ива­нова нашлось сколько угодно. Из того же Жуан-ле-Пена Августа Филипповна Даманская, почтенная дама и писательница, чего только не обрушивает на голову поэта в письмах к третьим лицам. Он-де «глуп, задира, черносотенец, антисемит ». При том, что, выясняется, «не бездарность» (письмо к Р. С. Чек декабрь 1947). Знала бы Августа Филипповна, как ее тогда характеризовал Бунин в письме к Тэффи от 2 февраля 1948 год «Даманская истинно страшна — хромой труп и вполне сошла с ума на влюбленности в какого-то Когана…»!

Немудрено, что и сам Георгий Иванов был врагом многих и многих. Юрий Терапиано пишет о нем даже как об исключительном мастере «литературных убийств». Он же передает слова Ходасевича: «Особенно опасайтесь Георгия Иванова. Не старайтесь заводить с ним близких отношений, иначе вам рано или поздно не миновать больших неприятностей… Он горд, вздорно обидчив, мстителен, а в своей ругани — убийственно зол».

Нина Берберова, человек острых суждений, пишет о Георгии Иванове в послевоенном Париже, о времени, когда он издавал один из лучших своих стихотворных сборников «Портрет без сходства» (а сама она публиковала в «Русской мысли» об этом сборнике приветственную рецензию): «Им был утерян в то время живой человеческий облик, и он напоминал картонный силуэт господина из „Балаганчика"».

Говорят, что истина познается в сравнении. Вернее всего – в сравнении познаются ее многочисленные искажения.

Берберова прекрасно знала, какую высокую роль для Георгия Иванова являл образ Блока и его стихи. И преднамеренно сделала своего противника не собеседником поэта, не автором, так или иначе продолжившим блоковскую линию в русской поэзии, а ничтожным картонным персонажем, лишенным горячей крови.

Много тоньше, чем Берберова, судил о блоковском «комплексе» у Георгия Иванова того же периода Юрий Иваск. Заметим существенно важное: оценка дана в письме к Глебу Струве, очередному недоброжелателю автора «Портрета без сходства». 14 ноября 1951 года Иваск пишет: «…О стихах: мучительно, что теперь они вообще „не звучат". И совсем не потому, что их меньше читают. Сами поэты теряют веру в поэзию и доверие к ней. Это Г. Иванов очень чувствует — и в сущности ругаясь над поэзией — дает ощущение потерянной реальности. Так кончается — и так не мог не кончиться блоковский романтизм (и всякий романтизм). У Блока не только „хорошие" стихи, не только потрясающие стихи — его поэзия реальность (мифа) о конце старого и начале нового. В это верили в его время безумны, а теперь в это могут верить только клинические сумасшедшие, и только кощунствующий циник (Г. Иванов) может показать, что бывшие святыни — все-таки святыни (иначе не было бы кощунства: каждый кощунствующий во что-то верит)».

Представляется, что и Берберова тайно стихи Георгия Иванова любила, может быть, даже не меньше, чем стихи Ходасевича, в стане которого находилась с самого начала войны обоих поэтов друг с другом. Но дорисовывала его образ все же недружественной кистью, написав о послевоенном Георгии Иванове: «И оставались среди этих так или иначе ушедших, — затихшие, — Ремизов и Зайцев, — подорванные войной, тяжестью существования и одиночеством, и Г. В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?) и недозволенного (кому?), он далеко оставил за собой всех действительно живших „пропащих людей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева».

Каждый сочинитель литературных мемуаров произвольно или непроизвольно «оставляет за собой» тех, с кем свела его беззастенчивая судьба. «Курсив мой» оставляет за собой «Петербургские зимы», автору которых как бы сказано: «Ты этого хотел, Жорж Данден!» Берберова разлила в своих мемуарах немало тонкого яда, настоянного на личной искренности чувств и зримой вещественности описываемых событий. Но даже и искренности мемуаристов следует верить с большой натяжкой. Ибо чувствами своими они не только не владеют, но, наоборот, предаются им без оглядки. Порой и с расчетом на эту безоглядность.

И все же к подобным аттестациям современников историк обязан прислушиваться: литературная ненависть хорошего мастера бывает зорче его же дружелюбной снисходительности.

Собственно, и в приведенном отрывке не набрано ли «курсивом»: «а судьи кто?», кому дозволено судить поэта? И не его ли дело переступать границы дозволенного и недозволенною?

Берберовским курсивом Георгий Иванов подведен под увеличительное стекло талантливою препаратора, сделавшего вид, что микробы, кишащие в каждой капле свежей воды, и есть состав этой воды. Под именем «Георгий Иванов» в ее книге представлен тот же тип поэта, что изображен в «Петербургских зимах» как «Александр Тиняков». Только с гораздо большей авторской заинтересованностью: как бы ненароком «сочувствующей» мемуаристке открывается «горькая правда».

Для Георгия Иванова Тиняков — один из характерных персонажей «серебряного века», изучивший «все», «от клинописи до гипнотизма», но с нарочитой разорванностью, несовместимостью начал — «поэтического» и «антипоэтического», «пристойного» и «непристойного»:

«„Бродячая собака". За одним столиком сидят господин и дама – случайные посетители. „Фармацевты", на жаргоне „Собаки". Заплатили по три рубля за вход и во все глаза смотрят на „богему".

Мимо них неверной походкой проходит Тиняков. Останавливается. Уставляется мутным взглядом. Садится за их стол, не спрашивая. Берет стакан дамы, наливает вина, пьет.

„Фармацевты" удивлены, но не протестуют. „Богемные нравы… Даже интересно…"

Тиняков наливает еще вина. „Стихи прочту, хотите?" <…>

Любо мне, плевку-плевочку,

По канавке проплывать,

Скользким боком прижиматься…[28]

– Ну, что… Нравится? — Как же, очень! — А вы поняли? Что же вы поняли?..

Господин мнется. — Ну… это стихи… вы говорите… что вы плевок… и…

Страшный удар кулаком по столу. Бутылка летит на пол. Дама вскакивает, перепуганная насмерть. Тиняков диким голосом кричит:

– А!.. Я плевок!.. Я плевок!., а ты…»

Берберова, в отличие от большинства читателей «Петербургских зим», понимала, что в «мемуарах» этих главное — художественная, а не фактологическая выразительность. По ее свидетельству, сам же автор ей и признался: в этой книге «семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять — правды ».

С холодной трезвостью, также не являющейся гарантией от заблуждений, она отплатила Георгию Иванову за весь ненавистный ей русский романтический надрыв монетой еще более тяжелой, чем имелась у ее оппонента. Собственно, портрет Георгия Иванова в ее книге — это даже не сведение счетов, а обличение всей поэтической идеологии, всего мироощущения творцов, зачарованных «стихиями», «безднами» и «иными мирами». По ее мысли, от презрения к реальности до карамазовщины — один плевок.

Вот отчего насмешливый джентльмен, каким преимущественно был в парижском быту автор «Петербургских зим», превра­тился под ее пером в опасного «безумца»: «В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии — коте­лок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка — изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя <…>.

Таким — без возраста, без пола, без третьего измерения (но с кое-каким четвертым) приходил он на те редкие литературные или „поэтические" собрания, какие еще бывали. Помню, однажды за длинным столом у кого-то в квартире я сидела между ним и Ладинским. Иванов, гладя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу: — Терпеть не могу жидов».

Эта достоевщина, демонстрация беспардонно провокативной по отношению к «светлым личностям» нравственной установки (мол, опустились до подозрений, так и радуйтесь своей ничтожной правоте) как раз и должна наводить присутствующих на мысль о некоем «четвертом измерении». Не может же быть на самом деле таким хамом человек столь рафинированной культуры, как наш поэт!

Сознание людей «серебряного века» соткано из антиномий подпольного разума. И Георгий Иванов не стесняясь бросался в эти черные провалы, в ту область, откуда как преодоление и искупление всей людской — и собственной — гнусности и пошлости изливалась всепримиряющая мелодия, подобная посланию Марии Вениаминовне Абельман:

Я в Вашем доме гость случайный,

Встречались мы не много раз.

Но связывает нежной тайной

Поэзия обоих нас.

………………………………………

И в этом мире зла и скуки,

Где нас обоих грусть томит,

Вам с нежностью целует руки

Ваш преданный… «Антисемит».

Может быть, и впрямь все дело в «четвертом измерении» в котором Георгий Иванов пребывал как поэт и которое подозревала в нем Ирина Одоевцева:

«В нем было что-то совсем особенное, не поддающееся определению, почти таинственное, что-то — не нахожу другого слова — от четвертого измерения. Мне он часто казался не только странным, но даже загадочным, и я, несмотря на всю нашу душевную и умственную близость, становилась в тупик, не в состоянии понять его, до того он был сложен и многогранен. В нем уживались самые противоположные, взаимоуничтожающие достоинства и недостатки. Он был очень добр, но часто мог производить впечатление злого и даже ядовитого из-за насмешливого отношения к окружающим и своего „убийственного остроумия". <…> Зинаида Гиппиус уверяла, что в нем таятся метафизические прозрения и глубины и невероятная легкость мыслей, что она особенно ценила. Она же называла и считала его „идеалом поэта — поэтом в химически чистом виде"».

Вот ведь для той же Берберовой на более глубоком, бессознательном уровне фигура Георгия Иванова соотнесена не с Тиняковым, а с… Андреем Белым. Обозначив в одном из стихотворений все ту же тему «последнего поэта», «последнего поэта России», она в письме к В. Ф. Маркову от 25 декабря 1957 года признавалась: «Вы знаете, сколько людей меня пытали: о ком я думала, когда писала свои стихи? Скажу по правде: я думала об Андрее Белом. Но почему-то большинство читателей восприняло их как стихи об Иванове. И я подумала: может быть, читатель прав: стихи больше говорят об Иванове, чем о Белом, гораздо больше! И читатель прав, конечно, — думая о Белом, я написала об Иванове».

Вдохновлялась Берберова на самом деле Андреем Белым, конкретно — его стихотворением «Друзьям» из сборника «Пепел». Но не нужно ни усилия, ни натяжки, чтобы раньше, чем Андрея Белого, представить в берберовском сюжете фигуру Георгия Иванова, «Как в тринадцатом, в последнем, / В незабвенном и вольном году, / он у Блока сидел в передней…», а теперь, в эмиграции.

Кладбища, тюрьма, лазарет ли, —

Конец уже виден его.

Сейчас — полумертвый и светлый,

Он ходит себе, ничего!

Знакомится, шаркает ножкой:

— Последний России поэт!

Познакомитесь ближе немножко,

Он скажет: России нет.

Вы подайте ему, не стыдитесь,

Посмотрите ему в глаза,

Не чурайтесь и не креститесь,

Все равно, приснится не раз.

По странной причуде судьбы стихотворение Андрея Белого «Друзьям», перефразированное Берберовой, писалось ровно за полвека до ее процитированного письма — в Париже 1907 года… Чью смерть предугадывал и чью предугадал Андрей Белый, когда звал: «Пожалейте, придите; / Навстречу венком метнусь…»?

Георгия Иванова сравнение с Андреем Белым только порадовало бы. «Лучше всех писал, по-моему, — кроме Анненского – Белый, — заметил он о своих критических пристрастиях в письме к Роману Гулю от 8 августа 1955 года, — но уже так заносился, что идет не в счет».

В сущности, Георгию Иванову приятно, что Андрей Белый «заносился», внутренне ему это близко, это-то и «идет в счет». «Хуже всех пишу критику я — либо в ножки, либо в морду. Притом по темпераменту больше тянет в морду», — признавал­ся он в том же письме. Точно так же, как Андрея Белого — в его «предсмертном блистательно злобном пасквиле». Эта оценка мемуарной трилогии Андрея Белого в письме к той же Берберовой не может не натолкнуть на типологическое сравнение всех сочинений. Хронологически пальма первенства за «Петербургскими зимами», за которыми и последовали в конце двадцатых — начале тридцатых годов «На рубеже двух столетий», «Начало века» и «Между двух революций» Андрея Белого, а затем «Курсив мой». Три «блистательных пасквиля». И автора «Петербургских зим» заносило, пожалуй, меньше обоих, за ним следующих.

Неврастенический, перемежающийся редкими всплесками эйфории негативизм Андрея Белого, несомненно, хорошо ведом позднему Георгию Иванову. Но не станем делать вид, что они совсем уж родственные души. В границах «серебряного века» они расположились скорее на противоположных полюсах – взвихренный, непрестанно философствующий, всех мучающий и мучающийся сам Андрей Белый, и приглаженный, эстетствующий, бесстрастно ироничный, внутренне затаившийся Георгий Иванов… Важно, однако, почувствовать: эти феномены принадлежат одной духовной сфере, они — ее полярные точки. Для ее описания как единого целого необходимы оба.

Эту целостность поколение людей «серебряного века» пере­живало как очевидную данность внутреннего опыта. Как бы эти творцы порой ни открещивались друг от друга, они это делали со слишком очевидной заинтересованностью. Они были люди одного культурного ареала. В самом буквальном смысле здесь каждый знал каждого .

Вот характерный пример. Адамович, говоря об исключительном своеобразии упомянутого стихотворении Андрея Белого «Друзьям» («Золотому блеску верил…») и утверждая, что такого не написать ни Блоку, ни Георгию Иванову, все же полагает: его «уместно было бы сопоставить со стихами Блока или Георгия Иванова». В себе довлеющей оппозиции «Андрей Белый — Александр Блок» второй член в глазах их младшего современника оказывается возможным заменить на Георгия Иванова. Круг и тут замыкается: Нина Берберова берет образцом для темы «последнего поэта» стихотворение Андрея Белого; на глазах у читателей оно превращается в стихотворение о Георгии Иванове; Адамович, рассуждая об уникальности того же стихотворения, полагает, что гипотетически как раз Георгий Иванов мог бы создать нечто ему подобное…

Куда Георгия Иванова заносило, он себе отчет отдавал, писал, к примеру, Юстине Крузенштерн-Петерец: «С удовольствием узнал, что политически Вы „свой брат" — „черносотенец". Я — увы — тоже. Чту память Государя…» За подобные заявления поэту и доставалось. Хотя совершенно ясно: будь он черносотенцем на самом деле, величать себя им он не стал бы. Но в «левых» кругах его «монархизм» от «черносотенства» не отличали. О чем здесь и написано.

Еще выразительнее на эту тему Георгий Иванов высказался в письме к Роману Гулю в феврале 1954 года: «Что касается меня — то всю эмигрантскую жизнь я „принципиально" играл в черносотенца и „довольно, больше не могу". Тошнит. Готов в левые эсеры записаться — только не быть „своим" с этой безграмотной сволочью».

Ни антисемитом, ни черносотенцем Георгий Иванов, конечно, не был, хотя и именовал себя порой и тем и другим — назло «мировым дуракам» всех национальностей и политических убеждений. Тесно общавшийся с ним в Париже Кирилл Померанцев пишет:

«Он действительно в некоторых (не очень высокого уровня) эмигрантских кругах слыл антисемитом. Зная его довольно хорошо, смею уверить, что и тени подобного не было. Как человек исключительного ума и пронзительной внутренней чуткости, он делил людей не по расам, не по национальностям и не по религии, а по их человечности, по их духовным качествам. Другое дело, что, „живя с волками", ему иногда приходилось и „по-волчьи выть"».

Да, и зол, и мстителен Георгий Иванов бывал. И перешагивал «обычные границы» дозволенного. И не хотел в этих границах жить, уверенный, что все границы — границы зла. Но не просмотрим в нем и другого, того, как много он понял в последнее свое десятилетие. Вот 16 марта 1954 года, как будто о самом себе, он пишет Роману Гулю о Марине Цветаевой, в довоенное время никак с ней не сойдясь:

«Я не только литературно — заранее прощаю все ее выверты — люблю ее „всю", но еще и „общественно" она мне мила. Терпеть не могу ничего твердокаменного и принципиального по отношению к России. Ну, и „ошибалась". Ну, и болталась, то к красным, то к белым. И получала плевки и от тех и от Других. „А судьи кто?" И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются автоматически, как бумеранг, в лбы тупиц — и сволочей, — которые ее осуждали. И, если когда-нибудь возможен для русских людей „гражданский мир", взаимное пожатие руки — нравится это кому или не нравится — пойдет это, мне кажется, приблизительно вот по цветаевской линии».

По «цветаевской линии» все и пошло. Если кому и выпал осязаемый жребий выбирать «между злым и ужасным», так это Георгию Иванову: и эмиграция катастрофа, и Россия — гибель. Решение он принял противоположное цветаевскому, но и разминуться с ним не смог — как с наваждением:

Что-то сбудется, что-то не сбудется.

Перемелется все, позабудется…

Но останется эта вот, рыжая,

У заборной калитки трава.

…Если плещется где-то Нева,

Если к ней долетают слова —

Это вам говорю из Парижа я

То, что сам понимаю едва.

Этим стихотворением Георгий Иванов открывает свой второй – и последний — парижский сборник «Портрет без сходства» (1950). И это, возможно, высшее достижение ивановского лиризма. Лиризма человека, перенесшего все беды и очистившегося настолько, что отнятое в жизни он начинает воспринимать как отчужденное в пользу стихов. (Поэтому смысл названия — «Портрет без сходства» — подразумевает приближение к «реальнейшему» портрету поэта, существующему как идеальный, чуждый земной падшести прообраз.)

Поздняя лирика Георгия Иванова — это еще одна эмиграция: в зону небытия, через границу, охраняемую изнутри искусством.

Эти стихи «ничего не предполагают, ни о какой звездной славе не ведают, и не тем, что ими сказано, а лишь самими собой, своим поэтическим, вопреки всему, бытием на ухо нам шепчут — накануне смерти — „есть поэзия"»,— писал Владимир Вейдле.

Он слишком настаивает на том, что подобного рода стихи могут существовать лишь в оппозиции к ходасевичевским или как их замещение. Поэтому и для финального аккорда Вейдле выбирает не самые выразительные образцы ивановского лиризма, но такие, в которых можно найти общее с манерой Ходасевича, например «Уплывают маленькие ялики…».

По мысли Вейдле, Ходасевич замолчал, потому что не захотел и не смог сказать последних и страшных слов о ремесле, которому отдал жизнь. Тех слов, что уже начал говорить и, заместив Ходасевича, выговорил до конца Георгий Иванов.

Ходасевич мог признать искусство трагическим делом, мог признать его делом, непонятным народу, но не бессмысленным и бесполезным, не леденцом для взрослых, как в сердцах отозвался Георгий Иванов.

Кривая его усмешка вроде бы не совсем нова: со времен Гомера делом поэта считалось — украшать пиры. Можно даже сказать, что вся новая русская поэзия изначально пропитана державинским «вкусным лимонадом»; чем тогда так уж обиден ивановский «искусства сладкий леденец»?

Вейдле справедливо чувствует, что — обиден. Младенческие забавы стариков жалки, леденцом Георгия Иванова угощен умирающий, им подслащена мысль о самоубийстве. А лимонад Дер­жавина — примета праздника, признак благоденствия.

Катастрофа Георгия Иванова — и его собственная, личная, и неизбежная, общая, — фокус судьбы всех «капитанов Ивановых» русской эмиграции, осуществленный путь a realibus ad realiora. Никакой Ходасевич ни в чем ему помочь не мог. Только оставив, наконец, автора «Европейской ночи» в покое, Вейдле нашел для ее выражения нужные слова в хаотическом порядке: «Никуда в отчаянии дальше не пойдешь; но и к поэзии этой — как поэзии — прибавить нечего. Тут она снова. Как неотразима! Как пронзительна! Гибель поэта нераздельна с ее торжеством. Умер он, в страданьях изнемог; а невозможное сбылось. Только так невозможное и сбывается».

Вот, оказывается, что такое «невозможное» и «несказанное», о которых столько слов, с которых все в «серебряном веке» началось.

И вот каким со стороны — уставшим от культуры, чутким лишь к «музыке сфер» мэтром — предстает сам Георгий Иванов под пером автора следующего за ним эмигрантского литературного поколения:

Безукоризненный пробор: Иванов

Георгий. Горбоносый. Слабый рот.

Не до стихов ему, не до обманов,

Но музыка высоко вознесет

И с Андромеды, Ориона: в слякоть!

— Я замарался, но не буду плакать…

Заглатывая лососину, пьет

Шипучее…

4

«В жизни все и страшно трудно, и изумительно легко», – обобщал Георгий Иванов.

О неумолчном душевном разладе, о том, что жизнь не поправишь по законам лирической правды, он признавался Нине Берберовой в декабре 1951 года: «Я пишу, вернее записываю „по памяти" свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда..»

Внутренняя, никому на земле не доступная реальность может быть названа поэзией в чистом виде, поэзией, лишь распадающейся на поверхности листа — строчками, словами, знаками. Вдохновение — в принципе закатное, предзвездное состояние, связанное с исчезновением человека из обозримых земных пространств, с его покинутостью, уползанием внутрь себя, с ночным бесстыдным своеволием… Тогда

Стихи и звезды остаются,

А остальное — все равно!

(«Туман. Передо мной дорога…»)


Настолько все равно, что своеволие Георгия Иванова не останавливается перед прямым — и повторным! — заимствованием «божественных», по его же словам, уже цитированных строк Мандельштама:

Все исчезает — остается

Пространство, звезды и певец!

Изреченное для Георгия Иванова — ничье. Или — Божье. Потому что сама речь — ничья, Божья. Существенно лишь, в каком культурном пространстве она звучит.

Та несомненная для Георгия Иванова область, в которой «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли», не принадлежит ни одному из авторов, но из нее черпают все.

Эта эстетика внушалась Иннокентием Анненским, выражавшим ее с немного манерной упоенностью авгура, продекламировавшего в «Моем стихе»:

Я не знаю, кто он, чей он,

Знаю только, что не мой, —

Ночью был он мне навеян,

Солнцем будет взят домой.

Какие бы Георгий Иванов в юности ни писал стихи, из каких бы «цехов поэзии» ни вышел, важно его подспудное отношение к поэзии — с первого шага благоговейное, как к субстанции неуничтожимой.

В чужих стихах Георгий Иванов искал и ценил крупицы идеального пратекста, с наслаждением давал им по-новому сверкать и звучать в собственных строфах.

Георгий Иванов — один из самых цитатных поэтов в одну с самых цитатных литературных эпох. Более, чем сам факт, поразительно здесь то, что это свойство не скрадывало, а усиливало лирическую суггестивность его стихов.

Поэт принадлежит стихам, а не стихи поэту. Они такое же всеобщее достояние, как звезды. Стихи рождаются, точнее говоря – длятся, под знаком вечности. У них, уверяет Георгий Иванов: «Нет новизны. Есть мера». Поэтическая свобода не якшается с прогрессом и зависящей от него человеческой моралью. «У вечности, — свидетельствует Мандельштам, — ворует всякий».

В стихах Георгия Иванова есть ощущение неповторимости жизни, но и впрямь нет ощущения ее новизны. Чем дальше, тем очевиднее лишаются они и положительных примет цивилизованного существования, — не говорю уж о приметах технического и социального прогресса. Дитя культуры, с цивилизацией Георгий Иванов не в ладах. Рознь и единение масс — явно не ивановская тема. Поэт жил «с ясным сознанием, что никого спасти и ничем утешить нельзя», как написано в произведении, являющемся, по мнению Ирины Одоевцевой, «ключом ко всем его стихам».

К живой жизни поэт не шутя испытывал временами какое– то омерзение. Ничего своего в ней у него не было. Подобно ребенку, своими поэт считал чужие подарки. С ними ему было хорошо.

Ходасевич утверждал в 1937 году: «…Иванов заимствует невольно, стремясь восполнить неполноту, недоразвитость своей собственной личности». Однако при всей ущербности, говорит он далее, «в его стихах все же чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше». Ходасевич определяет этот дар как «непогрешимый вкус». Ключ верный, но его еще нужно повернуть. И критик делает такое предположение: «По-видимому, там, где это чувство столь тонко развито, сама собой возникает поэзия, а за поэзией сама собой начинается личность поэта».

Не желая того, Ходасевич сделал Георгию Иванову несомненный, быть может – высший, комплимент: то, что возникает само собой при безукоризненном вкусе, называется гармонией — лучшим доказательством неповрежденной органической природы дарования, какою бы личность поэта ни казалась, да и ни была на самом деле. В том-то и соль, что Георгий Иванов всю жизнь навязывал людям не свою личность, а свои стихи.

В личности его не одному Ходасевичу могла чудиться незавершенность, брезгливая нереализованность. Так оно и было, если не брать в расчет главное — его лирику.

Лирика Георгия Иванова есть чистейшее выражение доминирующей в петербургской культуре на протяжении двух веков интуиции о неполноте самого человеческого бытия.

И уж конечно, ту же самую неполноту бытия почти физически ощущал наиболее тонкий критик Георгия Иванова — Ходасевич.

Неполнота бытия — это в первую очередь неполнота собственного бытия. Все, что угодно, можно вообразить о Ходасевиче, но благоухающе полнокровной его поэзию не назовешь. То, что он так проникновенно распознал в своем противнике, он носил и в себе.

Современный исследователь И. Г. Вишневецкий пишет, ставя Георгия Иванова в ряд «центонных» поэтов: «Излишне объяснять, что и Лотреамон, и Георгий Иванов <…> заимствовали не по недостатку воображения, а совершенно предумышленно, сознавая свою маргинальную роль в литературном процессе и играя на принципиальной известности и понятности читателю цитируемых образцов — превращая таким образом конвенцио­нально знакомое в чужое , в материал для выявления собственного альтернативного стиля». Лотреамона русский поэт ценил, но создание «альтернативного стиля» — это ему было глубоко чуждо. Именно свой стиль он понимал как мейнстрим. Соб­ственную «маргинальность» он переживал не по отношению к «литературному процессу», а по отношению к воображаемому, навсегда утраченному идеальному тексту. Переживание экзистенциальное: жизнь не поддается лирическому преображению вся, во всей своей призрачной целостности.

Сознание Георгия Иванова экзистенциально — в полном и прямом значении понятия, обоснованного Кьеркегором с его «страхом и трепетом» и продемонстрированного Достоевским в «Записках из подполья». Поэт считал себя человеком, самой судьбой, «роком» освобожденным и освободившимся от всякой целостности, определяющей стабильное, рутинное существование на земле и тяготеющей над этим существованием.[29] Трудно утверждать, что его надмирный взгляд искал одинокого кьеркегоровского Бога. Но то, что, подобным кьеркегоровскому, изолированным, самозамкнутым источником смысла человеческого пребывания на земле был для Георгия Иванова нездешний поэтический Эрос, — это несомненно.

Освобождение было для Георгия Иванова возможно лишь как крушение. История этому убеждению способствовала: после Петербурга, после России «серебряный век» на глазах превращался в серебряную ветошь. Лирическое «я» идентифицировало себя — «в пустоте, в немоте». В эмиграции.

Вне России упоительный страх свободы открылся Георгию Иванову во всех экзистенциальных измерениях. По мнению Романа Гуля, поэт был «единственным в нашей литературе — русским экзистенциалистом». Мнение, разделяемое самим поэтом. «И еще поразило меня, в частности, — писал он своему конфиденту 20 октября 1955 года, — Ваше замечание о моем экзистенциализме, <…> кажущееся мне не только абсолютно правильным, но и очевидным».

Гуль говорит о трагизме Георгия Иванова, парадоксально не находящего в нашей жизни никаких предметов, достойных высокого, трагического освещения. Такого рода экзистенциализм — следствие все того же глубокого апофатико-нигилистического отношения к миру, свойственного русскому романтическому художнику. О нем опять приходится говорить словами Блока: «При всей страсти к событиям, в мире ему не хватало событий; и события перенеслись во внутренний мир…»

И тут, если это неясно априори, нужно все-таки подчеркнуть амбивалентность уподобления Георгия Иванова Блоку: в 1910-е годы оба поэта существовали в одной романтической среде и системе, но на разных полюсах. Полюс Блока молодому автору «Горницы» был попросту недоступен. Что и удерживало его на противоположном. «Для меня это была „игра" — только этим, увы, всю жизнь и занимался», — сетует на свой эстетизм Георгий Иванов перед смертью. А о своей поэзии Петербургского периода отзывается и того проще: «И плюньте на нее, ничего путного в ней нет, одобряли ее в свое время совершенно зря».

Утрированно точное представление о противоположении полюсов дает случайный мемуарист (Леонид Борисов): «Георгий Иванов в присутствии Блока заявил однажды, что поэзия представляет собой забаву, искусство веселое и приятное. Блок заметил на это:

— Н-да. Не за это ли убили Пушкина и Лермонтова?»

Сцена, несомненно, правдивая. Но упускающая контекст духовной жизни обоих поэтов: Блока, за самим собой числившего опровергаемую им эстетическую ересь, и Георгия Иванова, увлеченно играющего еретика.

Молодой Георгий Иванов бередил в Блоке блоковское же, провоцируя его привести решающее доказательство того, что и сам желал услышать как оправдание предначертанного пути.

Гуль сравнивает мироощущение поэта со взглядами Сартра.

Много ближе Сартра Георгию Иванову во Франции был Жорж Батай, с которым он коротко сошелся в 1930-е годы. Батаевский «радикальный нигилизм», по выражению Габриэля Марселя, его взгляды на поэзию как единственный в мире способ адекватно выразить к этому самому миру чувство ненависти и презрения внутреннему опыту русского писателя близки. К тому же и сам Батай находился под влиянием русской философии экзистенциального толка, прежде всего — Льва Шестова. «Внутренний опыт» Батая можно назвать французским вариантом «Распада атома», учитывая, конечно, что обе вещи восходят к «Запискам из подполья», с героем которых французский писатель сознательно идентифицировал себя в 1930-е годы.

«Ничто есть не что иное, как я сам», — перескажем по-русски Жоржа Батая. Таким «ничто» входит поэт во внеличностный контекст похищенной у Вечности мировой поэзии.

Вернемся поэтому к мандельштамовской «цитате-цикаде», к его вытекающей из «тоски по мировой культуре» лирической обреченности:

И снова скальд чужую песню сложит

И, как свою, ее произнесет.

Разумеется, и Мандельштам тут не первооткрыватель: то, что он выдавал за акмеизм, есть рефлексия «серебряного века» на платонизм и христианизированный неоплатонизм. Никуда, кроме как к праисточникам, к миру априорно данных идей она вести не могла. Новаторство в том и состояло, чтобы, презрев лежащее рядом, близкое, найти недосягаемо дальнее:

Свое родство и скучное соседство

Мы презирать заведомо вольны.

Цель — перебирая звено за звеном, ухватиться за «кусок вечности». Проще говоря — найти цитату. Совсем не об одном Вячеславе Иванове есть основание сказать так, как говорит о нем его исследователь А. Е. Барзах: «Иванов относится к цитате не как к ссылке, но как к некоей сущности, зафиксированной данным словосочетанием; оно становится „вечным" и как бы уже ничьим, связь с произведением, из которого оно извлечено, практически утрачивается: поэт прошлого не приобрел, но узрел его».

По утверждению о. Павла Флоренского, «все имеет свое тайное значение, двойное существование , и иную эмпирическую сущность».

В парижские годы Георгий Иванов к людям русского религиозно-философского ренессанса начала века оказался ближе, чем в петербургские. В особенности был в курсе «узрений» старших и чтимых им Мережковских.

В культуре «серебряного века» истина не фиксирована — она в раскате повторов, в отзвуке идеальных причин, в их «мере» (ключевое для эстетики Георгия Иванова слово). Право быть цитатным дано поэту силою вещей.

Цитата у Георгия Иванова, по преимуществу никак не выделенная, не взятая в кавычки, упрощает и размывает частные поэтические системы, обезличивает их ради обогащения предустановленной лирическим своеволием поэта гармонии. Гармония же есть преодоленный на мгновение дуализм сознания, она являет себя нематериально и внеличностно. Чужая речь служит у Георгия Иванова делу наполнения оскудевающего источника: в каждом художественном выражении можно указать на неиспользованный смысл.

«Мысли возникают от сочетания слов », — пишет поэт о своем сочинительстве. Животворящая реальность для него — немолчный океан издревле окружающей человека речи. Поэту все равно, употребляет он слова свои или чужие: важен внутренний настрой души, способствующий лучшему выражению изначальной интуиции о Слове.

В русской лирике — это лермонтовский путь.

Известные выражения и мысли звучат в строфах позднего Георгия Иванова проще и горше, чем в источниках, из которых они заимствованы. Как никакая другая, его поэзия подтверждает весомость слов, сказанных Мандельштамом об Анненском:

«…Иннокентий Анненский уже явил пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать».

Продемонстрируем ход ивановского рассуждения, отвергающего право собственности в искусстве ради продления немеркнущего смысла:

Вот вылезаю, как зверь, из берлоги я,

В холод Парижа, сутулый, больной…

«Бедные люди» — пример тавтологии,

Кем это сказано? Может быть, мной.

(«Все представляю в блаженном тумане я…»)


Случай этот особенно замечателен: и автоцитата здесь мнима. Поэт канонизирует узурпацию. Источник выражения «„Бедные люди" — пример тавтологии» восходит к любимому Георгием Ивановым философу Григорию Ландау: «Образец тавтологии: Бедные люди» (указано В. Ф. Марковым).

Каких только авторов взыскующий вкус Георгия Иванова не подвергал вивисекции! Вот, например, Зинаида Гиппиус, ее поэт считал «умнейшей из женщин». Она и стихи начала писать раньше, и известностью как поэт пользовалась тоже немалой. Ее строчки из «Зеркал повсюду» 1922 года «у всех на устах»:

Друг друга они повторяли.

Друг друга они отражали…

Ну, и как тут было из этого вяло убаюкивающего повтора, из этой жеманной тавтологии не извлечь близкой сердцу — в сердце же и пребывающей — поэтической мысли? Удержать себя Георгий Иванов, слава богу, не смог:

Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

«Пепел» Георгия Иванова — это ведь тоже не просто пепел. Это символ преображения, реинкарнация. «Великие поэты сгорают в своих стихах и гибнут», — передает он в «Петербургских зимах» слова Блока и озаряется ими. И Блок тоже озарен — Фетом: «Там человек сгорел».

И на другой полюс со всеми своими сияниями Георгий Иванов вознесся тоже не раньше Гиппиус, выпустившей под соответствующим титулом стихотворный сборник «Зеркала» в 1938 году. Вполне вероятно, что и она в свою очередь вдохновлялась иными стихами Георгия Иванова, преображая их с верой в «сиянье Слова», в то, «что на земле других сияний нет».

В равной степени Георгий Иванов не церемонился и с противниками, с тем же Ходасевичем. Например, в 1929 году, вскоре после начала литературной войны с ним, он печатает в «Последних новостях», главной газете эмиграции, а потом включает в состав «Роз» стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…» — нескрываемое и принципиальное переложение стихотворения «В заботах каждого дня…» — из «Путем зерна».

Уличавшие Георгия Иванова за этот «плагиат» Владимир Вейдле и сам Ходасевич забыли об одной тонкости: оба стихотворения имеют несомненный источник — фетовское «Измучен жизнью, коварством надежды…». Его строчки «И днем и ночью смежаю я вежды / И как-то странно порой прозреваю» резонируют в равной мере и у того и у другого поэта (у Георгия Иванова, пожалуй, сильнее). При этом сам Фет исходит из Шопенгауэра, а еще дальше тема ведет к мистическим представлениям о внутренних озарениях и божественных основаниях бытия души, что близко поэтической интуиции позднего Георгия Иванова без всякой оглядки на Ходасевича.

Факта нецеремонного обращения с чужой собственностью Георгий Иванов никогда не отрицал. Но и не объяснял.

Между собой и другими поэтами он усматривал разность.

28 января 1929 года В. Н. Бунина заносит в дневник такое суждение Георгия Иванова о Ходасевиче: «…Умен до известной высоты, и очень умен, но зато выше этой высоты он ничего не понимает». Ровно через полгода, 20 июня 1929 года, поэт публикует в «Последних новостях» стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…». Ибо сам он в своих стихах постигает «то, / Что выше пониманья» (венчающий стихотворение «Лунатик в пустоту глядит…» знак недоступного его оппоненту предела).

По наблюдениям В. Ф. Маркова, в поздних стихах обоих поэтов их несходство выражено доминирующими образами движения — «полета» у Георгия Иванова и «падения» у Ходасевича. Это так же верно, как и то, что автору «Портрета без сходства» было не меньше автора «Европейской ночи» ведомо, куда «погибшее счастье летит», чем людские полеты завершаются:

Мне больше не страшно. Мне томно.

Я медленно в пропасть лечу…

Так все и летело, пока ивановский «Посмертный дневник» не лег рядом с ходасевичевским «Некрополем».

От смерти не спасает, но создает иллюзию от нее отдаления уход в прошлое, в ностальгию. Повышенный градус реминисцентности поздних стихов Георгия Иванова сигнализирует о мере авторского пассеизма. Отдавать предпочтение цитате — это тоже способ жить прошлым. М. Л. Гаспаров, засвидетельствовавший у Георгия Иванова «уклон в томную ностальгию», прав. Подоплека тут все же более серьезная, чем обычная в таких случаях психическая расслабленность. Речь не идет о простом соблазне сопоставления сегодняшнего и канувшего. «Не жалуюсь на судьбу — в Сов. России, разумеется, сгнил бы на Соловках, но к эмиграции привыкнуть не могу, органически чужд», — пишет он 8 августа 1955 года Роману Гулю.

Самое известное из стихотворений Георгия Иванова с «уклоном в томную ностальгию» — «Эмалевый крестик в петлице…» — по сюжету не больше чем умилительная картинка с изображением царской семьи. И все же это описание несчетное количество раз воспроизведенной старой фотографической открытки, этот давно знакомый по ранним стихам поэта экфрасис — одно из лучших стихотворений Георгия Иванова, своего рода «нерукотворное клише», образцовый пример ностальгического жанра:

Эмалевый крестик в петлице

И серой тужурки сукно…

Какие печальные лица

И как это было давно.

Какие прекрасные лица

И как безнадежно бледны —

Наследник, императрица,

Четыре великих княжны…

В послевоенной Франции у Георгия Иванова остаются только последние желания, только последние слова. Он знает: все слетевшее в гибельную минуту с языка — значительно. Любые обходные пути или рациональные ухищрения обреченного — бесполезны, пошлы, смешны, наконец. «Если надо объяснять, то не надо объяснять» — приведем тут кстати еще один любимый поэтом афоризм Григория Ландау (философ выразился чуть иначе: «Если близкому человеку надо объяснять, то — не надо объяснять», но поэт это выражение постоянно употреблял в приведенной нами редакции).

Перед смертью не надышишься и не наговоришься. Когда вечность при дверях, человечнее говорить о пустяках. Свобода выбора в необратимой беде — это свобода выбора последнего, невыдуманного слова. В отличие от Ходасевича, Георгий Ива­нов никогда бы не захотел свой «предсмертный стон облечь в отчетливую оду». «Какие красивые у тебя ножки», — вот что сорвалось с его уст перед смертью — в адрес жены.

Одоевцева, очень многое недоговаривая в своих милейших мемуарах, назвала Георгия Иванова «баловнем судьбы». Нужно договорить: он был баловнем судьбы в ее бесчеловечных лапах.

При высокой оценке его стихов известнейшими писателями русского зарубежья слава популярного поэта его миновала. Вот характерный пример. Младший современник Георгия Иванова поэт Владимир Смоленский, находившийся по отношению к старшему, говоря словами Г. П. Федотова из статьи 1942 года «О парижской поэзии», «в той же линии <…>, но много подальше», «был безусловно самым популярным поэтом послевоенного времени в Париже. Когда он выступал в Русской консерватории, большой зал был всегда полон, иногда и переполнен». И тот же мемуарист (К. Д. Померанцев) свидетельствует о Георгии Иванове: «Последний вечер в 1956 году в малом зале Русской консерватории в Париже, где он читал свои стихи не собрал даже сорока человек!»

И Померанцев и Смоленский знали истинную цену стихам Георгия Иванова. Смоленский, например, был уверен, что когда-нибудь весь «Портрет без сходства» русские люди будут заучивать наизусть.

Увы, автору этой книги подобные оценки при жизни не пригодились.

5

Поздние стихи Георгия Иванова — это изживание неизживаемой жизнью трагедии. В статье «О парижской поэзии», ссылаясь и на опыт Георгия Иванова, Георгий Федотов заострял вопрос так: «Беспочвенность — несчастье, но только ли несчастье? Не может ли оно быть источником творчества — через гибель, через смерть?»

Очевидно, может — когда с земного поприща ты сходишь сам, а не оказываешься сброшенным в яму двуногими идеалистами. «Мы еще дышим — надолго ли? — блаженным воздухом свободы, хотя и отравлены человеческой глупостью и злобой. А они? Дышат ли вообще? А если дышат, то пишут ли они стихи?»

Федотовская разработка темы, несомненно, сказывается в стихах Георгия Иванова. Его поэтическая формула тотальной беспочвенности существования в современном мире — едва ли не явный ее парафраз:

Туманные проходят годы,

И вперемежку дышим мы

То затхлым воздухом свободы,

То вольным холодом тюрьмы.

(«Так, занимаясь пустяками…»)


Беспочвенность Георгия Иванова — это и есть его почва. Современный поэт, «дитя ничтожное», равен Гомеру или Сафо, сохранил с ними связь более прочную, чем с соседями и сотрапезниками. «Сыновьям гармонии» изгнание не страшно:

Слепой Гомер и нынешний поэт.

Безвестный, обездоленный изгнаньем.

Хранят один — неугасимый! — свет.

Владеют тем же драгоценным знаньем.

(«Меняется прическа и костюм…»)


«Если бы нужно было сказать о поэзии Г. Иванова буквально в двух-трех словах, <…> мы бы сказали: это поэзия о внутреннем свете», — чеканно сформулировал Вадим Крейд.

Красиво, но в двух-трех, даже библейских, словах сказать о поэзии Георгия Иванова недостаточно. Христианский прообраз символики света остается в его стихах прообразом. Знал поэт одно, а чувствовал перманентно другое. Может быть, чуждое его природе, но — другое. «Два-три слова» Крейда не истина, а «воз­вышающий обман». Забывать «низкие истины», говоря о поэзии Георгия Иванова, это значит рассуждать о каком-то другом поэте. Кем-кем, а Аполлоном Майковым Георгий Иванов не был.

Вписываясь в благостную доктрину, суждение Крейда на деле является модификацией суждения Адамовича, ортодоксальным христианином никогда не слывшего. Изысканный друг и обходительный недруг писал о поэте в год его смерти: «…Постараемся забыть отдельные стихи Георгия Иванова, отдельные его строки, — что остается от них в памяти? Не колеблясь, я скажу — свет…»

Соглашаясь, что мысль звучит несколько общо, — кому из истинных творцов откажешь в свете, даже из неудачно о нем шутивших? — Адамович описывает свойства этого света в ледяном ивановском эфире, среду его распространения: «…тихое, таинственное немеркнущее сияние, будто оттуда, сверху, дается <…> человеческому крушению смысл, которого человек сам не в силах был найти…».

Итак, неотъемлемый атрибут «сияний» в поэзии Георгия Иванова — «крушения». О чем Адамович и писал 28 июля 1961 года Юрию Иваску — немного времени спустя после смерти Друга: «Его поэзия очень талантлива и в каком-то (важном) смысле очень ничтожна».

Глубокомысленность скользкая (этими «в каком-то смысле», «в чем-то», «где-то» статьи ведущего критика русской эмиграции полнятся — едва в них заходит речь о крупных величинах), но к определению сути творчества Георгия Иванова подводящая. И не косвенно, а — прямо. Да, поэзия Георгия Иванова настояна на ощущении человеческого ничтожества — перед лицом вселенского Ничто. Но не в своем ли ничтожестве человек способен постигать бесконечное бытие, озаряться «вечным светом»? И не потому ли В. Ф. Марков, например, определял ее прямо противоположным образом: доминирующее движение в стихах Георгия Иванова — полет.

Переживание это религиозное, отчетливее других формулировавшееся Паскалем: величие человека в первую и последнюю очередь обусловлено его ничтожеством. Человек — зыбкая величина посередине между «ничем» и «всем».

Георгий Иванов «сияние» прозревал, свидетельствовал же о «неизбежности пораженья», от всякой целостности отказавшись. Да и какая может быть целостность в крушении, кроме целостности распада?

Обратимся еще раз к статье Федотова: «Иванов не ищет, не странствует по идеалам и душам. Он давно замкнулся в абсолютном отрицании и одиночестве <…> Вероятно, зло для него привлекательнее добра — по крайней мере эстетически. Ледяное отчаяние напоминает врубелевского демона, и его поэтическое выражение порою так же прекрасно».

Разбираться тут приходится не в свидетельствах современников, а в другом — в постулатах господствующего в русской романтической среде мироощущения. Присмотреться к знаменитой формуле о поэте, предложенной Пушкиным: «…И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Фраза эта — метонимически перенесенное на фигуру творца суждение Паскаля о человеке как таковом.

В отличие от Пушкина, Георгий Иванов обладал катастрофическим, несчастным сознанием. С годами все более удостоверялся: «меж детей ничтожных мира» поэт всех ничтожней от века. Глубинная суть человеческого опыта Георгия Иванова раскрылась в том, что едва он запальчиво написал о долге поэта «все презирать», как это «все» продиктовало необходимое условие: презрение к самой роли поэта. Это оказалось таким же дважды два, как и то, что роль эта — высшая, последняя.

В этой антиномии — суть, в ней кроется неведомый лирический потенциал: и «тварь дрожащая» может проповедовать — сама! Ее подвиг в отказе от чужой (и, следовательно, любой!) морали и философии: настоящий художник не может быть ни моралистом, ни философом. В том случае, если он обладает философским опытом и даже «высшей» философской формой ума, то отличается этот ум «от рядового тем, что презирает не только себе подобных, но и самое себя».

Высказывание, в очередной раз сближающее поэта с Ходасевичем, с его «Тяжелой лирой»: «Смотрю в окно и презираю. / Смотрю в себя — презрен я сам…»

Эта горестно-нигилистическая установка в случае Георгия Иванова послужила очищению его лирики, ликвидировала в ней вполне ходульного лирическою героя начала века, русского денди с «психологией фланера».

Тяжелых испытаний изгнанничества этот лирический герой не выдержал бы. Его заграничный паспорт сгорел, границ совдепии, к счастью, не пересек…

По завету Блока в эмиграции Георгий Иванов говорил о смерти и о любви, в то время как оставшиеся на берегах Невы литературные компатриоты рассуждали о нем как об одном из Жоржиков: пописывает стишки о ландшафтах и статуях да сплет­ничает. Уж не говорим о тех, кто судил и рядил о поэте в диаспоре.

Ну и получали в ответ — и те и другие. Как, например, в 1946 году, после первой сброшенной американцами атомной бомбы:

Я за войну, за интервенцию,

Я за царя, хоть мертвеца.

Российскую интеллигенцию

Я презираю до конца…

Разумеется, находились у Георгия Иванова об объекте «ненависти» и суждения противоположного характера. Да и знал он: кого-кого, а «российскую интеллигенцию» большевики уничтожили прежде всех, по убеждению, как мыслящую вне коллектива «единицу». Об этом упокоенном соотечественнике еще в 1931 году им было сказано (а теперь, в послевоенном чаду, «забыто»): «Он спит вечным сном, на его могильной плите красуется надпись „русский интеллигент", которого при жизни все ругали, которого поносят и после смерти и который — как-никак — был самым чувствительным, восприимчивым, благородным читателем на свете. Конечно, он был наивен, архаичен, нигилистичен, в голове у него был сумбур, но все-таки с тех пор, как стоит мир, лучшего читателя в мире не было».

Только крупные личности могут умалять себя так, как это перманентно делают русские художники. Имея в виду это обстоятельство, можно понять поздние метания поэта, его соблазн представить себя крупной отрицательной величиной: «…Светлых личностей всех мастей всегда инстинктивно недолюбливал: „светлый", ну и светись на здоровье, а мне скучно любоваться тобой»

Любоваться кем бы то ни было у нас вообще мало кто склонен. Нет такой душевной потребности — ни у Толстого, ни у Набокова. Близкие нас не восхищают, мы ими и не заняты. Сознание русского романтического художника находится в состоянии перманентного развода — между жизнью и творчеством. Если жизнь поглощается творчеством, то возникает страшная проблема долга перед жизнью, вины перед ней за свое неучастие в насущных для всего народа делах. Отсюда — шаг до признания собственной ничтожности, шаг до отрицания самого творчества. «За исключением дармоедов, во всех их разновидностях, все — важнее нас», — говорила Цветаева.

Выбирать — так аномалию! Таков «русский путь». И шаг.

Многим поэтам — и Георгию Иванову в том числе — представляется: временами, или даже преимущественно, поэтические следствия настолько расходятся с земными причинами, что легче толковать о сугубо небесных источниках вдохновения, о творчестве из ничего.

Говорю о доминирующей в русской поэзии романтической форме сознания, не настаивая даже на том, что эта форма специфически русская. Известна, например, в европейском романтизме череда изображений Шекспира как невзрачного «серого писца».

Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как органических атрибутов ничтожного земного пребывания художника. И с той же очевидностью ему была явлена нетленная природа внутренним слухом улавливаемых гармонических соответствий всей этой духовной нищеты — блаженному, уводящему в «иные миры» музыкальному космосу.

6

Георгий Адамович, с которым Георгий Иванов все зарубежные годы то «расставался вечным расставанием», то мирился «нежно и „навсегда"», написал: «…эмигрантская литература сделала свое дело, потому что осталась литературой христианской».

Это, несомненно, так. Тем более важна оговорка, касающаяся Георгия Иванова. От православия в целом, от религии, гонимой на родине, он никогда не отрекался. Но его христианская тема — это не тема грядущего спасения, а тема снующей поблизости гибели. Не тема рая, но — ада.

По изначально привитому семьей взгляду на жизнь установления церкви он должен был чтить — и чтил (первое стихотворение, мы помним, опубликовал об иноке). И все же поэзия не только с нравственностью, но и с религией в отношениях не прямых. Даже в юношескую пору, когда казалось: «Так сладостно и просто верить в Бога», — поэтическое чувство влекло к сердечному сомнению:

Но не напрасно сердце холодеет:

Ведь там, за дивным пурпуром богов,

Одна есть сила. Всем она владеет —

Холодный ветр с летейских берегов.

(«Когда светла осенняя тревога…»)


В дореволюционные годы Георгий Иванов немало написал и опубликовал строф во вполне ортодоксальном православном роде, таких, к примеру:

О, Пасха красная, твой звон

Так сердцу сладок,

Несет нам разрешенье он

Всех, всех загадок!..

(«Опять заря горит светла…»)


Несложная загадка, заданная самим поэтом, состоит в том, что подобные пьесы в свои авторские сборники он не включал.

Правда, в первом своде лирики поэта, в «Лампаде» (1922), есть разделы — с ранними стихами, — лампадным маслом отдающие. Отчасти их благолепный порядок продиктован оппозиционным по отношению к безбожной власти духом. То же самое можно сказать и о стилизациях в народном вкусе. Оживляются и те и другие сюжетами об иноках-живописцах, напоминающих, впрочем, не Божьих людей, а каких-то лирических меланхоликов среди вянущих и увядших азалий.

Папертная жалостливость стихотворений с выраженным православным мотивом говорит у раннего Георгия Иванова об авторской сметливости в усвоении науки Вячеслава Иванова «о веселом ремесле и умном веселии», а зачастую, но мнению Г. И. Мосешвили, и просто «навеяна лубочной поэтикой ранних стихов С. Городецкого».

Из какого распада выросла эта поэзия — дают неожиданное представление неведомые самому Георгию Иванову документы нелицеприятные характеристики кадета Георгия Иванова, данные ему его наставниками. Нелицеприятные — в истинном значении этого слова, то есть беспристрастные, справедливые. Каждый год в «Аттестационные тетради» кадетов заносились мнения о них воспитателей. Сведения о Георгии Иванове явно не способствовали бы его военной карьере, зато они помогают составить интимный портрет художника «серебряного века» в младенчестве.

Приведем всего три, но ключевых отзыва.

Первое впечатление от кадета — при его поступлении, 1905 г.: «Набожный. На молитве очень внимателен».

Теперь к нему пригляделись, 1910 г.: «Добрый, тихий и скромный, но крайне вялый, апатичный, нервный, избалованный и несколько эгоистичный мальчик, — фантазер, романтик и не без дарования поэт».

И вот финал, последняя запись перед отчислением, 1911 г.: «Считая русских классиков мало интересными и скучными, увлекся новейшей литературой; слепо подражая современным поэтам, пишет стихи и сам, — самобытности нет. Общее впечатление какого-то нравственного и физического калеки».

Во 2-м кадетском корпусе Георгий Иванов был переростком и, видимо, несколько не от мира сего — по причине преданной увлеченности поэзией. Детская религиозность трансформировалась в неофитское поклонение новому искусству. Воспитатели кадета не единственный раз отмечали его болезненную нервность, равно как и то, что он замечался в бесконтрольном чтении «всевозможных произведений низкопробного декадентства». Но нам в конечном счете ценнее впечатление Зинаиды Гиппиус, назвавшей поэзию Георгия Иванова «настоящей, милостью Божьей» и признавшейся в письме: «…я к нему вправду хороша».

В поздние годы литература для Георгия Иванова стала местом, где, «говоря о рае, дышат адом». Невиннейшее из созданий Божьих — птичка — превратилось для поэта в вестника загробного ужаса (а не в спасение от него, как, скажем, у Бориса Пастернака: «А птичка верит, как в зарок, / В свои рулады / И не пускает на порог / Кого не надо»):

Может, и совсем не птичка,

А из ада голосок?

(«Снова море, снова пальмы…»)

Всякую тварь, всякую малую рыбку поджидает — по Георгию Иванову — геенна огненная, каждому православному ведомая сковорода:

Даже рыбке в речке тесно,

Даже ей нужна беда:

Нужно, чтобы небо гасло,

Лодка ластилась к воде,

Чтобы закипало масло

Нежно на сковороде.

(«Зазевается, мечтая…»)


Из пепла, из ничто рождается шелково-нежная, как только что затянувшаяся рана, ткань ивановских стихов. Напоминая о человеческой боли и скрывая ее, эта лирика оправдывает нашу грешную жизнь и грешную плоть. Именно грешную , а не просто жизнь и не просто плоть. Оправдывает не из гордыни и не по слабости, но ради того, чтобы дать почувствовать: всякой твари предначертано хоть когда-нибудь, хоть на мгновение ощутить скрытую от глаз и слуха, всегда лишь брезжущую гармонию:

В награду за мои грехи,

Позор и торжество,

Вдруг появляются стихи —

Вот так… Из ничего.

Ивановская культура — спасает. Не его — нас. Для Георгия Иванова сам смысл человеческого пребывания на земле несуразен, «странно-порочен», ибо ничего почти, кроме сознания смертности, конечности существования, въяве не приносит. Излюбленные образы поэта — это образы ледяных звезд, сияющих из немыслимой, страшной бездны, и образ близкой, земной свечи, зажженной, чтобы, опалив, погаснуть (а не гореть бессрочно, как у того же Пастернака). Это одно из самых сильных переживаний Георгия Иванова – завороженности жизнью, на глазах превращающейся в огарок.

Вьются у зажженной свечки

Комары и мотыльки,

Суетятся человечки,

Умники и дураки.

Трудно не уподобить этих бедных людей тиняковским плевкам-плевочкам… Человеческое бытие сведено у Георгия Иванова к самой зыбкой эфемерности. Когда б не озаряющий проблеск вечной жизни в поэтовом несчастном сердце, когда б не утверждение, что капля воды живой пролита в каждую душу:

То, о чем искусство лжет,

Ничего не открывая,

То, что сердце бережет —

Вечный свет, вода живая…

Остальное пустяки.

Вьются у зажженной свечки…

Стихотворение Георгия Иванова продиктовано жаждой апофатического доказательства осязаемости живой воды божественного Слова. Его поэтический синтаксис таков, что «вечным светом» в нем называется не столько хранимая сердцем готовность к откровению (как это сначала кажется), сколько «то, о чем искусство лжет»! То есть искусство при осязаемой художником ежедневной неудаче, неокончательности и неоконченности воплощения (поэтому — лжи) занято все же тем единственным, что сердце бережет! Остальное же и на самом деле — пустяки. О вечном свете художник лжет вынужденно, но не преднамеренно: точно так же никакие наши слова не дают определения Бога. Только художник, поэт, занимается, по Георгию Иванову, конечными вопросами человеческого бытия.

Не разлучаясь с Православной церковью — тем более в эмиграции, когда на его родине любая религия подвергалась тотальной опале, — Георгий Иванов до конца дней все-таки на прямых христианских путях спасения не нашел. Само его дело обнаруживало и утверждало внесоборную, внеконфессиональную природу и цель. Даже если бы он в быту проявил себя добрым христианином (чего, увы, с ним тоже не случилось), его поздние стихи все равно отдавали бы ересью, выражая Церковью не уловленное, не освященное преданием настроение и переживание:

Был замысел странно-порочен,

И все-таки жизнь подняла

В тумане — туманные очи

И два лебединых крыла.

И все-таки тени качнулись,

Пока догорала свеча,

И все-таки струны рванулись,

Бессмысленным счастьем звуча…

Но и по поводу счастья, естественно, обольщаться не стоит:

Счастье — это глухая, ночная река,

По которой плывем мы, пока не утонем,

На обманчивый свет огонька, светляка…

Или вот:

у всего есть на свете синоним,

Патентованный ключ для любого замка —

Ледяное, волшебное слово: Тоска.

(«Я не знал никогда ни любви, ни участья…»)


Тоска — это, конечно, не счастье. Но — болезнь счастья, его земное русское инобытие. Тоска насыщена отраженным светом идеальной жизни и — похоже — предпочтительнее ее самой. «А вот тоска — как алмаз. Ничего с ней не поделаешь. Стоит в груди и не тает», — говорит у Георгия Иванова безудержный Александр Тиняков.

«Тоска» у Георгия Иванова, как и у Анненского, ключевое слово. Разумеется, кто из поэтов не тосковал. Без тоски и лириком не станешь. Даже у Вячеслава Иванова это слово выделяют как сокровенный знак. А. Е. Барзах убедительно пишет, что Вячеслав Иванов, отвергая русскую полифоничность слова «тоска», «пытается диктовать „правила поведения" самому языку.

Для него „тоска это Sehnsucht <…>. Иванов четко и неумолимо, противополагает „греховное", безысходно-бесплотное уныние-печаль — „благоухающей тоске", источнику всякого творчества». Вряд ли прав исследователь в другом — в том, что после Иванова и Анненского слово «тоска» уже никогда не наберет столько суггестивных оттенков, сколько наличествует у этих двух поэтов. Во всяком случае, в «тоске» Георгия Иванова обнаружимы и «благоухание» и «безысходность». В этой «черной дыре» его лирика поглощает в себя обоих корифеев. Для него даже «воскресенье – тоска». Дело не в количестве употреблений самого слова (у Анненского встречающегося чаше), дело в заполненности у Георгия Иванова «всесмазывающей русской „тоской"», по выражению Барзаха, всей области «поэтического », в экзистенциализации образа.

Анненский, а вслед за ним и Георгий Иванов, создали своего рода эстетику тоски, эквивалентную эросу и эстетике невозможного. Не тоска ли питает раньше всего их жажду «соответствий»?

И в мокром асфальте поэт

Захочет, так счастье находит, —

пишет Анненский. Не это ли «счастье» синоним «тоски»?

Именно и преимущественно у Георгия Иванова — так (о розе!):

Мне нравится, что на ее муаре

Колышется дождинок серебро,

Что я нашел ее на тротуаре

И выброшу в помойное ведро.

(«Еще я нахожу очарованье…»)


Счастье для обоих поэтов оказывается нежелательным, страшным», заключенным в каратаевский бредень фантомом. Притязании его русский человек все равно чувствует неполноту, ни в какое сравнение с полнотой тоски не идущую. И счастье – не спасет. Лучше уж впасть в лермонтовское, романтическое состояние, необычайно близкое душе Георгия Иванова, принявшей как заповедь:

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

Никакого положительного знания о мире Георгий Иванов не приобрел ни на родине, ни в эмиграции, был в чистом виде лириком, «мастером тоски», сквозь мировое уродство прозревающим, подобно Лермонтову, надмирное, призрачное сияние.

7

Оригинальность поэтики Георгия Иванова в том и состоит, чтобы, прибегая к отрицательным описаниям и суждениям, расчистить захламленный цивилизацией пейзаж, инициируя в любой картине рефлексию о свете. Все краски в поздних стихах Георгия Иванова обретают воздушно-прозрачную тональность. Так акцентируется ощущение: единственное, чего недостает этой светящейся высоте и пустоте, — это незримого присутствия Бога. Если откуда Его рука и может протянуться к человеку, то именно из пустоты, без всяких посредников, оставляя в стороне причинно-следственные связи. Как, например, происходит в стихотворении о любимейшем поэтом Ватто:

Как роза вянущая в вазе (зачем Господь ее сорвал?),

Как русский Демон на Кавказе, он в Валансьене тосковал…

(«Почти не видно человека среди сиянья и шелков…»)

Излюбленными поэтом воздушными путями все возвращается к первопричине ивановского творчества — лермонтовской, русской, божественной тоске. И все это стихотворение — о той же апофатической невозможности описать явленную миру красоту:

Гармония? Очарованье? Разуверенье? Все не то.

Никто не подыскал названья прозрачной прелести Ватто…

Это очень характерный пример: по цеховой выучке и профессиональной чести поэт все же название подыскал — «прозрачная прелесть». Тем самым определил описываемый предмет лучше — по его разумению, — чем удавалось предшественникам. И в то же время символическое обозначение «прозрачность» предполагает невозможность найти здесь, на земле, истинного соответствия феномену красоты.

Георгий Иванов — поэт переживающий ненужность поэзии, ее никчемность в современном ему мире Соловков, Колымы и Ocвенцима. Среди всеобщего бедлама, так и не превращенного в Вифлеем, «среди скрипучего похода мирового» быть стихотворцем – это значит оказаться, перефразируя Мандельштама, ничьим современником . Мандельштамовский соумелец по «Цеху поэтов» с веком вековать не согласился даже в амплуа невидимки.

Он и себя-то узнавал не всегда. Вот характерная сценка Париж, 1946 год, Кафе-де-Дом:

«Тогда кафе это еще было, по наследству от «Ротонды», местом встречи русских литераторов и поэтов. Небольшая группа собралась за столиками в первом зале кафе, против входа в другое его отделение. Впереди, в глубине соседней залы, было большое — во всю стену, зеркало.

Вошел Георгий Иванов. Ему уже протягивали руки, здоро­вались. Но он, никого не замечая и не оглядываясь, шел дальше в соседнюю залу, также протягивая руку — очевидно, кому-то сидевшему там. Вот он дошел до стены, где за столом у зеркала сидели неизвестные французы, в замешательстве остановился, опустил протянутую руку, оглянулся по сторонам и пошел назад, в сторону соотечественников. „Что же вы, нас не заметили?" „А я увидел вас в зеркале и пошел к вам; оказывается – зеркало!", несколько смущенно объяснил он. Между тем, это было кафе де Дом, в котором он, наверное, знал каждый столик. Но он просто не смотрел вокруг себя, а смотрел дальше! Он пошел в зеркало!

Таким он мне запомнился», — рассказывала на вечере памяти поэта в 1962 году Е. Ф. Рубисова.

Тяжелая сила вещей, скептический склад ума и талант двойного зрения дали Георгию Иванову в нашем мире лишь один положительный шанс — стать надмирным поэтом. И он его использовал — блистательно, скорее даже в буквальном, чем метафизическом, смысле: писал о музыке сфер, когда в ушах стоял немолчный скрип изношенного мирового колеса.

Поэт превращает христианский догмат о царстве, которое не от мира сего, в доступный обозрению пейзаж. Краски для него взяты из «Апокалипсиса» и его петербургских окрестностей: «Балтийское море дымилось / И словно рвалось на закат…»

Так и должно было случиться, что последним земным приютом музы этого поэта оказалось отчаяние:

За столько лет такого маянья

По городам чужой земли

Есть от чего прийти в отчаянье,

И мы в отчаянье пришли.

В отчаянье, в приют последний,

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому домой.

Это итог, предсмертное видение, а не надежда. Церковка для поколения Георгия Иванова канула — вместе с прошлогодним русским снегом.

Переживание своего беженства, своей заброшенности в чуждый мир, усиливавшееся с годами, составляло экзистенциальную суть свободы Георгия Иванова:

Вот я иду по осеннему полю,

Все, как всегда, и иное, чем прежде:

Точно меня отпустили на волю

И отказали в последней надежде.

(«Все неизменно, и все изменилось…»)


Эта странная свобода и есть свобода в чистом, беспримесном виде. Георгий Иванов расплатился за нее сполна — стихами.

Ликвидировав сословия и сделав ставку на всеобщее равенство, революция его и получила, не подозревая, что возможно оно лишь в окончательной нищете. «Русь слиняла в два дня», — припечатал Василий Розанов в «Апокалипсисе нашего времени». Дальнейшее быpло несущественно. «Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? — недоумевал Розанов. — Странным образом — буквально ничего».

Стихи позднего Георгия Иванова, пронизанные тем же самым историческим опытом, конгениальны этим розановским откровениям, когда не являются их лирическим парафразом. Не будем вновь вспоминать «Хорошо, что нет Царя…», но вот еще более Розанову созвучное:

Невероятно до смешного:

Был целый мир — и нет его…

Вдруг — ни похода ледяного.

Ни капитана Иванова,

Ну абсолютно ничего!

(«Все чаще эти объявленья…»)

Это поэзия русской диаспоры в ее метафизической окончательности. Русская субстанция — по Иванову — не просто распылилась по свету, но канула «в пропастях ледяного эфира», к ним поэт и проявляет преимущественный интерес, к ним его влечет его русская судьба:

Паспорт мой сгорел когда-то

В буреломе русских бед.

Он теперь дымок заката,

Шорох леса, лунный свет.

………………………………………

Для не помнящих Иванов,

Не имеющих родства,

Все равно, какой Иванов,

Безразлично — трын-трава.

Чувству Георгия Иванова отныне внятна была лишь скука мирового безобразья, а разуму — метафизическая грязь.

Помолиться? Что ж молиться…

Только время длится, длится

Да горит заря.

(«Час от часу. Год от году…»)


Ивановский лирический нигилизм обоснован кардинально простыми вещами, неложным взглядом на положение человека в мире и в истории. На бессознательном уровне он вообще свойствен людям, и уж несомненно — русским людям (а Георгии Иванов был не просто русским, но «русаком» — по аттестации Одоевцевой). Реальность — горькая субстанция: человек обречен быть недовольным собственной земной жизнью, своим земным уделом. Из этих недовольств прядется вечный сюжет народной жизни и всей мировой истории. Каждое поколение искажает его по-своему, но ничуть не меняет и не совершенствует. Человек обречен на поражение — независимо от высоты стоящих перед ним целей. Обречен не Роком, а его пошлым отсутствием, «мировой чепухой». Что еще страшней и безысходней.

Именно Георгий Иванов поставил в русской поэзии если и не рекорд одиночества, то рекорд пессимизма. Он мог спокойно признаться, что не верит ни в милосердие Бога, ни в адский пламень, ни в «отвратительный вечный покой».

В своей «поэме в прозе», «Распаде атома», следуя воспринятому лично от Александра Блока завету «выворачиваться наизнанку», автор разоткровенничался о несказанном, о невозможном и о самом свете похлеще всех перемигивающихся героев «серебряного века»: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки».

То же и в стихах — про ту же мошкару («комары и мотыльки») и про ту же свечку.

Сточки зрения православных Отцов Церкви, свобода вынесения таких приговоров дана исключительно юродивым Христа ради. Что уж тут говорить о поэтах! Тайна в том, что только в стихах подобные обличения и удаются.

Георгий Иванов свидетельствует о наличии и владычестве в нашем мире зла. Злу у него противостоит не добро, а вечность. В чем, кажется, различимо какое-то философское утешение или проблеск надежды на посмертное воздаяние смиренному христианину. Но и вечность, вдруг, самым ужасным образом являет у поэта свою конечность:

Только вечность, как темная роза,

В мировое осыпется зло.

(«Только темная роза качнется…»)


Что же тогда ивановское сияние, его свет?

А они и есть необходимое условие пессимизма: безысходность оттого и довлеет себе, что поэту всего лишь как намек, но дано:

В глубине, на самом дне сознанья,

Как на дне колодца — самом дне —

Отблеск нестерпимого сиянья

Пролетает иногда во мне.

Этот отблеск — проявление человеческих качеств поэта. Вспомним: его «подлинное отношение к людям и событиям <…> „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось разве только в стихах…».

Опрометчиво считать, что самому поэту все его блестяще удававшиеся кощунства безусловно нравились. О большинстве шедевров подобного рода он позже сокрушался, бывал раздражен, когда именно их выставляли перлами его лирики. За русскую поэзию рассеяния он хотел представительствовать стихами, с христианской точки зрения более приемлемыми, чем те же «Был замысел странно порочен…», «Я не знал никогда ни любви, ни участья…» или такими образчиками сладостной меланхолии, как «Холодно бродить по свету…», «Листья падали, падали, падали…» и «Четверть века прошло за границей…».

Но сам же Георгий Иванов и знал: диапазон его лирического голоса на храмовые пространства не рассчитан, он не благостен и не смиренен. Тайна ивановских «сияний» (слово, несколько навязчиво блуждающее по его поздним стихам, что сигнализирует о его внеэстетической знаковости) — она все-таки эзотерического свойства. Является намеком на мистический христианский опыт в духе Мейстера Экхарта, средневекового проповедника, хорошо ведомого людям «серебряного века». Он учил, что душа приближается к Богу по мере того, как отступает в себя. Туда, на ее дно, и заложена искра Божья. И это есть место, где рождается Слово. В своей иррациональности душа равна только абсолютному.

Сияния Георгия Иванова если и цитата из Экхарта, то лирически преображенная, насущно и спасительно для него важная, даже — и скорее всего — если он вдохновлялся этим мыслителем опосредованно, наслушавшись Мережковских. Едва ли не запечатленным диалогом между Гиппиус и «мистически не определившимся» Георгием Ивановым звучит ее уже цитированное стихотворение 1937 года «Сиянья». Оно и построено как диалог, в котором на пламенные звуки первого голоса, вещающего о готовности отдать «Все за одно сиянье слов!», раздается не менее страстное — апофатическое — назидание, назидание о «Слове», не о «словах»:

Сиянье слов? О, повторять ли снова

Тебе, мой бедный человек-поэт.

Что говорю я о сияньи Слова,

Что на земле других сияний нет?

Нет, «сияния» Георгия Иванова — это не «сиянье слов», не эстетика. Но и не «сиянье Слова», не Христос. В это «сияние» душа поэта лишь «просится». «Напрасно»:

Это все. Ничего не случилось.

Жизнь, как прежде, идет не спеша.

И напрасно в сиянье просилась

В эти четверть минуты душа.

(«То, что было, и то, чего не было…»)


Свет в стихах Георгия Иванова явлен с той же максимальной определенностью, что и смерть.

И тут поэт сущностно сближается с Богом, с его «сияющими ночами», с его любовью, что «ужасней дня, страшнее ночи» и воплощена в «сиянии небытия».

А там и с «Маленьким балаганом на маленькой планете “Земля”» Андрея Белого:

Расширены

Очи –

– В –

– Родное –

– В-

– Пустое,

Пустое

Такое —

В ничто!

Остается добавить: метафизика света появилась в христианстве под влиянием неоплатонической мысли, разрабатывалась раньше других создателем апофатического богословия Дионисием Ареопагитом (Псевдо-Дионисием, отождествленным с учеником апостола Павла). Весь «серебряный век» поклонился этому апофатизму, этому сияющему Ничто.

Искусственным освещением эстетизма Георгий Иванов пренебрег — ради спорадических вспышек в собственном сознании. Увы, ничто не подтверждает, что он в сторону просветления эволюционировал. Его человеческая судьба — это история даром растраченной благодати.

В этом же и ее величие — в самосжигающей жертвенности поэтического жеста.

Человек живет «с изнеможением в кости». Ненароком, налету сочиняющиеся строчки записываются перьями из тяжелых крыльев. Крыльев ангела смерти, договаривает за Тютчева Георгий Иванов:

Над кипарисом в сонном парке

Взмахнет крылами Азраил —

И Тютчев пишет без помарки:

«Оратор римский говорил…»

(«А что такое вдохновенье…»)


«Божественным ветерком» на Георгия Иванова сквозило из тютчевской «двойной бездны», не менее грозной, чем внутреннее двоемирие. И связанной с ним. Продиктованный созерцанием отражения бездонных океанских глубин неба в бездонной глубине мирового океана тютчевский леденящий воображение образ вселенной явно и навсегда вошел в лирическое подсознание Георгия Иванова. Правда, его вариант «Последнего катаклизма» нарисован рукой более нервной, а потому и более поспешной, чем тютчевская, рукой человека XX столетия:

Не станет ни Европы, ни Америки,

Ни Царскосельских парков, ни Москвы —

Припадок атомической истерики

Все распылит в сияньи синевы.

Унаследованный от Тютчева «талант двойного зренья», исковеркавший — почему ж не поверить признанию? — жизнь поэта, обусловлен не одной лирической метафизикой, но и благоприобретенным близоруко-дальнозорким взглядом на мир, отсутствием нормального зрения. Когда современники рисовали сплошной «Закат Европы», Георгий Иванов расцвечивал его пасторалями и сценками а-ля Антуан Ватто; но когда судьба переместила его в цветущую Францию, в «прозрачной прелести Ватто» он распознал тоску «русского Демона на Кавказе». Верх и низ, звездное сияние и нищета жизни непременно и неуклонно соседствуют в его стихах, порой в восхитительной, ни у какого другого поэта не встречающейся близости:

И небо. Красно меж ветвей,

А по краям жемчужно…

Свистит в сирени соловей,

Ползет по травке муравей,

Кому-то это нужно.

Пожалуй, нужно даже то,

Что я вдыхаю воздух.

Что старое мое пальто

Закатом слева залито,

А справа тонет в звездах.

(«С бесчеловечною судьбой…»)


«Двойное бытие» — доминантно во всей культуре «сумбурных учеников» Леонтьева и Тютчева, по самоаттестации Георгия Иванова.

8

«Мир и жизнь слишком фрагментарны», — ставит Лев Шестов эпиграф из Гейне к «Апофеозу беспочвенности». А фрагментарность — восприемница смерти, утверждает дальнейшая философская мысль (Теодор Адорно).

Фрагментарность поздней лирики Георгия Иванова не отягощена подобной специфически философской рефлексией, она у него скорее беззаботна, во всяком случае спонтанна. Это фрагментарность сна, оторвавшегося от реальности, но выражающего содержание этой реальности на неведомом ей языке.

И все же этот сон — восприемник недальней, осознававшейся самим поэтом гибели.

Каждая стихотворная вещь последних полутора десятилетий жизни Георгия Иванова есть фрагмент. Фрагмент перед лицом вечности. Или, выражаясь языком Достоевского, — «донос перед вечностью». Донос в том смысле, что лирическим кредо Георгия Иванова становится: «Не утаи!» Не утаи того, о чем «искусство лжет, ничего не открывая…».

Пять последних лет Георгий Иванов публиковал на странных нью-йоркского «Нового журнала» свою лирику под рубрикой «Дневник», то есть в жанре, предопределенно фиксирующем утаиваемое и функционально фрагментарном. Едва ли не мистическим образом этот дневник начиная с 1958 года превратился в «Посмертный дневник» и длился до 1961 года. Три года после кончины Георгий Иванов существовал в русской лирике как «одна великолепная цитата».

В состав ивановского «Дневника» входит один из несомненных лирических шедевров, своего рода расплавленный сонет, «Мелодия становится цветком…». Этот рожденный мелодией цветок сквозь череду и множественность инкарнаций устремляется к единому, к одиночеству. Через «тысячу мгновенных лет» мелодия-цветок перевоплощается «в корнета гвардии — о, почему бы нет?..»:

Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу.

Как далеко до завтрашнего дня!..

И Лермонтов один выходит на дорогу,

Серебряными шпорами звеня.

Незаконно вторгшееся в ритмическую правильность стихотворной речи, излишнее с точки зрения несомой им информации словечко «один» своим издалека возникшим звоном — динь! — выводит из тумана одинокого героя, вообще одинокого в этом мире человека и возводит его в перл создания (характерно: определяющая поэтический метод Георгия Иванова связь с пратекстом — «Выхожу один я на дорогу…» — здесь не только не маскируется, но подчеркивается). Человеку из глухого угла вселенной неведомый голос со дна его души поет о невозможном — об отодвинутости в вечность завтрашнего дня. Заброшенный в мир певец остается один в необозримом пространстве — в тумане исчезают и звезды. Что бы он ни пел, Богом, не различающим в земных пустынях человека, он покинут, а бедных людей покинул сам. Чистейшего тумана романтизм. С него Георгий Иванов начал — еще до всяких стихов, — им и закончил!

Вся «точнейшая наука» поэзии для Георгия Иванова состоит в том, чтобы подчинить семантику поэтической речи музыкальной романтической стихии. Слова создают противоречивые, дискретные ряды смыслов, одна музыка их примиряет:

И, подчиняясь рифмы произволу.

Мне все равно — пароль или король.

(«„Желтофиоль" — похоже на виолу…»)


Удивительным образом Георгий Иванов в своей поздней лирике не заботится о продуманности ассоциативных ходов, его мешок с метафорами развязан подобно мешку с ветрами Эола. «Отравленная музыкой стрела» летит в пустоту, «цель скрыта в тумане». Но поразителен сам ее стремительный, пугающий полет.

Впрочем, и о метафорической изощренности речи Георгий Иванов заботиться перестал, пользовался вполне прозаическим синтаксисом, непритязательной рифмой, употреблял слова преимущественно в прямом, а не переносном смысле. Да и сам словарь у него не разнообразнее и не богаче, чем у любого поэта его культурного ареала, беднее, например, чем у того же Ходасевича…

Словом, его поэзия воистину не страшится быть глуповатой — настолько ее создатель свободен и умен. На самом деле она, конечно, ничуть не глуповата, а пленительно, изысканно проста.

В музее Франса Хальса в Харлеме соседствуют два групповых портрета попечителей приюта, в котором доживал свой век великий голландский художник. Размеры обеих картин, колорит, композиция фигур и сами лица на них — одинаковы. Но на одном из полотен господствует кружевное неуловимое движение, трепет жизни, на другом — все мертво. Нечего говорить: первое изображение — кисти самого Хальса, второе — старательная штудия подмастерья. Не исключено, что сами заказчики этой разницы не видели. Ведь подмастерья — любезнее и покладистее мастеров.

Георгий Иванов последние три с половиной года жизни провел в доме для престарелых на юге Франции. Родиться поэтом, говорил он, нетрудно. Трудно с этим бременем умирать . Чем больше бессмертных строчек, тем жальче человеческий удел стихотворца. Эта трагическая антиномия выражена поздним Георгием Ивановым гораздо резче всех русских поэтов XX века. Искусство — бремя, потому что в бытии ничего человеку не открывает. Онтологична не правда искусства, а ложь искусства. Вечным ценностям оно может только соответствовать .

«Трагическая сторона словесности заключается в том, — писал Григорий Ландау, — что она в себе не имеет противоядия против лжи, которую с собой несет или может нести».

Перефразировав другое высказывание этого мыслителя, об авторе «Посмертного дневника» можно было бы сказать: он писал стихи, как будто высаживал цветочки по дороге на Голгофу. И сознавал, что занимается именно этим.

Правда о самих творцах у Георгия Иванова не лучше правды об их творениях:

Художников развязная мазня,

Поэтов выспренняя болтовня…

Гляжу на это рабское старанье,

Испытывая жалость и тоску:

Насколько лучше — блеянье баранье,

Мычанье, кваканье, кукуреку.

И все-таки отходное «кукуреку» исторгается Георгием Ивановым с несомненным упоением: невозможность поэзии доказывается с лапидарностью и блеском, достойным одной лишь поэзии . Избавиться от поэтического бремени — невозможно. Отказаться от роли поэта — это то же самое, что отказаться от чести на том основании, что стаду баранов она неведома и жизнь может скорее укоротить, чем продлить.

Метафизическое, более, чем корпоративное, представление о чести объединяет поэтов окончательнее разделяющих их взглядов на саму поэзию и ее роль в мире. Этот идеал выражен Георгием Ивановым в размышлении о двух важнейших для него, на земле не сошедшихся поэтах, Блоке и Гумилеве: «…оба были готовы во имя этой „метафизической чести" — высшей ответственности поэта перед Богом и собой — идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали».

Страшный личный пример Георгия Иванова, поэта, «без крови зарезанного цивилизацией», был для него самого осознанным внутренним деянием, безоглядной проверкой поэзии на сохранность в условиях разложения и разрушения всех старых, гуманистических (в блоковском понимании) ценностей.

Дистанция между Блоком и Георгием Ивановым эмигрантского периода не увеличивалась, а сокращалась. И сам Блок был без ножа зарезан той же цивилизацией, тем же страшным миром. Не о себе ли он и думал в первую голову, когда писал отзыв на рукопись ивановского сборника? Ибо таково вообще лирическое самочувствие больного непостижимым, мучающегося несказанным русского романтического художника.

Блок умер в сорок лет. Георгий Иванов дотянул почти до шестидесяти четырех. Не покидает ощущение, что после сорока в ивановских зеркалах отражалась блоковская тень:

Мне весна ничего не сказала —

Не могла. Может быть — не нашлась.

Только в мутном пролете вокзала

Мимолетная люстра зажглась.

Только кто-то кому-то с перрона

Поклонился в ночной синеве,

Только слабо блеснула корона

На несчастной моей голове.

Комментаторы находят в этих стихах реминисценции из Мандельштама. Найдется в них и «Желтой люстры безжизненный зной…» Ахматовой, и иные литературные параллели. Еще соблазнительнее представить в этой сцене реальное лицо — Иннокентия Анненского, в «мутном пролете» Царскосельского вокзала встретившего смерть. Тем более что в чисто литературном отношении стихи держатся на подтексте из «Тихих песен»: «Что-то чуткое в короне / То померкнет, то блеснет…» («Хризантема»). И все же много важнее выраженный в них блоковский строй чувств: «Своими горькими слезами / Над нами плакала весна…», «И стало все равно, какие…». И т. д.

Из символистов до шестидесяти четырех дожил не Блок, но Федор Сологуб. На тех же берегах Невы. Эпиграфом из Сологуба Георгий Иванов открыл когда-то свой первый сборник: «Путь мой трудный, путь мой длинный, / Я — один в стране пустынной…»

Такой же «страной пустынной», какой для Сологуба была Россия, для Георгия Иванова стала Франция. И в богомерзком городе Ленина, и в богомерзком Йере не символистская или акмеистская интонация стихов обоих поэтов бьет «в уши, глаза и глазницы», а предсмертная тоска людей одной культурной эпохи.

Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным… —

последнее стихотворение Сологуба.

Поговори со мной еще немного.

Не засыпай до утренней зари… —

Последнее стихотворение «Посмертного дневника».

Умирали долго и тяжко, от века смертная тяжесть была у человека-артиста в крови. У того же мэтра литературной юности Георгия Иванова — Михаила Кузмина:

Малеваный тут замок

И ряженая знать,

Но нелегко из дамок

Обратно пешкой стать!

9

Георгий Иванов проводил свои последние дни на фоне замков настоящих. С февраля 1955 года они с Одоевцевой жили на юге Франции, в Йере. На холмах, окружающих этот прибрежный городок вблизи Тулона, видны башни Людовика Святого, в них замышлялись и отсюда начинались последние Крестовые походы.

Но что-то и от средиземной роскоши поэта охватывает озноб:

Тишина благодатного юга,

Шорох волн, золотое вино…

Но поет петербургская вьюга

В занесенное снегом окно…

(«Четверть века прошло за границей…»)


Жили оба поэта в богадельне с превосходным названием «Beausejour»[30] — «Прекрасное пребывание», «Чудный отдых»… Он продлился до смерти поэта. Селили сюда беспаспортных апатридов.

Внешне все было замечательно, и числилось учреждение за ООН. «Здесь дом Интернациональный — бывший Палас, отделанный заново для гг. иностранцев, — писал Георгий Иванов по прибытии в Йер. — Бред: для туземцев с французским паспортом ходу в такие дома нет. За нашего же брата <…> государство вносит на содержание по 300 фр. в день только на жратву . Так что и воруя — без чего, конечно, нельзя, — содержат нас весьма и весьма прилично. От такой жизни не хочется опять умирать, и буду жалеть, если все-таки придется».

Местность, где Георгию Иванову случилось провести свои последние дни, была в прямом смысле слова «царской», то есть «королевской», и даже «райской». Но все в ней для него познавалось в сравнении с Петербургом. 18 января 1956 года он пишет Б. Ф. Маркову: «У нас слишком соблазнительная погода — 15° тепла и полное солнце. И декорации соблазнительные. Hyeres — городок окруженный — т. е. с трех сторон — четвертая море — тремя цепями гор. На первой стоят 7 замков, отсюда Людовик святой уходил в крестовый поход. Вторая цепь вся в соснах и дубах. Третья покрыта снегом. Видны отовсюду сразу все три. Внизу все желто от цветущих мимоз и розово-бело от миндалю. Кроме этого, во время королевы Виктории, здесь каждую зиму жил двор и большинство зданий, в оно время, служили под королеву и ее свиту. Это дает оттенок вроде Павловска или Петергофа. Гранитные тротуары шириной в добрую <половину> улицы, а главная из них совсем в Невский. Это ласкает мой старорежимный глаз. Кроме того, исключая лета, здесь совершенная пустыня — никаких туристов и ничтожное число жителей. Это тоже приятно».

Надолго ничего «приятного» в жизни у Георгия Иванова не находилось. Тому же Маркову он пишет 21 марта 1957 года: «Хорошо. Здесь весна. Все в цвету. Мне ефта красота здорово надоела. Так проходит любовь. <…> В эмиграции, сколько раз, „за свои деньги" мы с женой ездили в Ниццу, Монте-Карло, Канны, Жуан-ле-Пен, и я не переставал наслаждаться. А вот теперь бесплатно и… хотел бы дождику, морозцу, хоть слякоти какой».

Чем ближе к «раю», тем сильнее жизнь отзывалась вместо блаженного умиротворения могильной тоской, тем неотвязнее обращала память к безвозвратно канувшему Петербургу. И в стихах и в письмах поэта «шорох волн» постоянно соседствует с «петербургской вьюгой».

То же самое в письмах к Роману Гулю, например 12 сентября 1955 года: «Здесь после трех месяцев ада в 40° — наступил рай. И Рай, с полнейшей гарантией, что до следующего июля будет, непререкаемо, раем. <…> И притом ни змей, ни комаров, ни законов о нравственности, ни Библии. Даже иконки и портрет „Николашки Кровавого", без которых неудобно в русских домах — здесь не нужны. И хотя мне строжайше запрещено даже смотреть на спиртное, но насупротив в бистро такое чудно замороженное rose, выпьешь литрик в расстановку и надо делать усилия, чтобы дорифмовать дьявольски безнадежные, как мне это полагается, стихи»

Там, где «рай», там для Георгия Иванова и «ад». Чем дальше, тем чаще Георгий Иванов склоняется оценивать свое пребывание в Йере как катастрофу. Летом 1956 года он пишет Гулю «Представьте себе наше житье и смысл такого житья, без гроша, без е<…>, без лекарств, в среде красных испанцев и под начальством директора-коммуниста. Упоминаю о последних, чтобы оттенить, на что я могу рассчитывать во Франции, где нас загнали в это большевистское логово и наотрез не пустили в русский дом Кормей — условия жизни где рай по сравнению с нашими».

Оказывается, даже «рай» в минуты ипохондрии может подразделяться на классы и перекочевывать с места на место — до сих пор он располагался в окрестностях «Босежура». Но дело для Георгия Иванова не в райской местности. Дело его жизни — поэзия, готовящееся Романом Гулем издание при нью-йоркском «Новом журнале» его книги стихов — оно перманентно откладывалось и в конце концов запоздало: вышло в сентябре 1958 года, через две недели после его смерти в Иере.

Словом, довольно быстро оказалось, что жить и в интернациональном «паласе» тошно, захотелось в какой-нибудь из Русских домов. Но ни в один из них «нас не пустили — за фашизм или коммунизм — не выяснено».

Сарказм горький, но не беспочвенный: Борис Зайцев, как помним, заподозрил его в коллаборантстве. То же самое — та­кой джентльмен, как Марк Алданов. А Е. Д. Кускова прямо на крик срывалась: «Его можно только выгонять…».

Разумеется, и в Союзе писателей поэт был восстановлен, и с Зайцевым отношения упорядочились. Вот он и пишет ему из Йера: «Кроме климата, скажу откровенно, очень хочется переехать под Париж: тут дикое одиночество. И еще наш дом „интернациональный" и больше 2 третей красные испанцы, не то чтобы они мне мешали или хамили — напротив — несчастные люди tout le monde.[30]

Но что-то дикое есть в сознании, что, погубив жизнь — зря — на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин — бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать — очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три – четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов».

Но не сам ли он и писал некогда: «Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом»? Все попытки покончить с Beausejour оказались тщетными.

С красными, бежавшими от Франко, поэт в этом Паласе даже подружился. «…Он не ценил человека на основании одних лишь его политических взглядов», — подчеркивал навешавший его в Йере Кирилл Померанцев.

Не только в стихах, но и в жизни судьба склоняла Георгия Иванова к «наоборотам»: в Beausejour «большая половина красных испанцев — по большей части очень милых людей. „Бело­гвардейской сволочи" меньше, что приятно: когда кончили корпус? где воевали? каким полком командовал ваш батюшка? В большом количестве это тошнотворно…», — писал он 25 июня 1956 года поэтессе Лидии Червинской.

Тошнотворно еще и потому, что как было объясняться «на южном солнышке» с этими стариками? Что отвечать? Что кадетского корпуса не закончил? Что от фронта увильнул? Что с красными не воевал? Что батюшка полком не командовал?

Что ничем в жизни, кроме как писанием стихов, не занимался, не хотел заниматься и не мог — по душевному складу?

Что пропечатанная тут же в заокеанском журнале вся эта «белогвардейская сволочь» только благодаря его стихам в истории и останется?

Жизнь продолжается рассудку вопреки.

На южном солнышке болтают старики:

— Московские балы… Симбирская погода…

Великая война… Керенская свобода…

И скоро сорок лет у Франции в гостях.

«Ни Георгий Владимирович, ни Ирина Владимировна работать не умели. Не не хотели, а не умели», — пишет безусловно расположенный к Ивановым Померанцев.

Были, конечно, за долгую литературную жизнь просветы и на земном поприще: «наивысшее в мире звание постоянного сотрудника „Аполлона", заместителя Гумилева» в России, период парижских «Чисел» — во Франции. Кажется, все. Да и то сказать, какая это служба? Занятие любимым делом, поэзией, ничем не регламентированное.

Перечесть попытки занять место под солнцем труда достаточно пальцев руки. Дольше всего — 1950—1951 годы – Георгий Иванов числился в «Возрождении», небольшом парижском журнале, издававшемся после войны взамен одноименной газеты, для которой в тридцатые годы не разгибая спины еженедельно писал критические статьи Ходасевич — в том числе и о русской зарубежной поэзии, и об «Отплытии на остров Цитеру» и о «Распаде атома».

Нагрузка в послевоенном «Возрождении» была несравнимо меньшей. И что же? «Мое „Возрождение" мне надоело до тошноты политической некультурностью в литературном смысле <…> поэзии я никогда не касаюсь, хотя могу писать более-менее о чем хочу. И я думаю, излишне объяснять, почему стыдно как-то рассуждать о искусстве в соседстве с черт знает кем и с чем в прозе и стихах…» — писал Георгий Иванов М. М. Карповичу в 1950 году.

Хотя иных средств к существованию уже не было (даже из дешевых отелей приходилось выселяться, не заплатив за проживание), и в «Возрождении» поэт не задержался… Не сошелся с главным редактором, почтенным историком С. П. Мельгуновым, характером. Приглашали, кстати, Георгия Иванова в «Возрождение» и позже, после ухода Мельгунова. С новым редактором поэт не сошелся характером, к работе даже не приступив…

Вне поэзии стимулов к деятельности не было. Или они атрофировались.

Георгий Иванов жил как будто затем, чтобы убедиться в ущербной неполноте обычных житейских связей и самой человеческой жизни. Дотягивал всякий раз до той точки, когда по совести можно было сказать: «Все на свете пропадает даром…» Он поставил под сомнение не чужие — собственные ценности. Сжег все, чему поклонялся, и лишь полупоклона удостоил то, что сжигал.

О лучшем литературном друге юности Георгии Адамовиче написал как о «метафизическом жулье, добравшемся до “власти”»

Пришлось разобраться и с Достоевским: «…Всю жизнь я считал Достоевского выше всего, что написано людьми, гениальнее и проникновенней всего. И вот, признаюсь, засомневался. Возможно, что я теперь ошибаюсь, но, лежа после своей кондрашки, перечел всего Достоевского. О, гениально, если угодно. Но <…> — фальшь так и прет для меня и из вершин и из срывов. Более того, за всеобъемностью, все пониманием, все проницанием, — „страшно вымолвить" — проступает нечто кривляки и душевного ничтожества».

О господи, настала очередь и Гумилева: «Дрянь, вроде Готье или Гумилева, еще можно переводить».

И, наконец, постскриптум: «Противно рифмовать, противна „собственная интонация"». Да и какая там интонация: «Я более-менее эпигон…»

Укатала сивку мировая отзывчивость.

Гумилева Георгий Иванов не предавал. И все же сказанное напоследок сказано поэтом по чести: между Поэзией и Гумилевым выбор сделан не в пользу мэтра. И не в пользу… самого себя: Готье в этой реплике не Готье, а он сам, Георгий Иванов петербургского периода. «Русским Готье» он был назван еще в 1922 году и остался таковым в глазах современников в 1949-м.

Но никто так и не сравнил его с Франсуа Вийоном, как того ему в глубине души хотелось. И о чем сам он почти кричал: «Я знаю всего Вийона наизусть!..» Убийцу в нем — это да, видели… Тот же любезный Ходасевич.

«…Во время ссоры Иванова с Ходасевичем Ходасевич разослал многим писателям и другим лицам такое письмо: якобы в Петербурге Адамович, Иванов и Оцуп завлекли на квартиру Адамовича для карточной игры, убили и ограбили какого-то богача, на деньги которого затем все выехали за границу. Труп, разрезав на куски, вынесли и бросили в прорубь на Неве. Адамович нес, якобы, голову, завернутую в газету. Можете себе представить, какой был скандал; до сих пор то здесь, то там, то в Париже, то в Ницце, кто-нибудь рассказывает: „знаете…". Ходасевич клялся, что это правда и что будто бы ленинградская милиция требовала у парижской полиции выдачи „преступников", но „большевикам было отказано, т. к. французы подумали, что выдачи требуют по политическим мотивам"», — предупреждал слухи Юрий Терапиано 16 декабря 1955 года в письме к В. Ф. Маркову.

Если такой запрос с советской стороны был на самом деле, то французы правильно подумали. Нетрудно представить судьбу всех троих, окажись они по этому «случаю» снова в Совдепии. «Достоверность» информации Ходасевича, имевшего к советским источникам доступ через М. Горького и его сомнительное окружение, свидетельствует между тем и в пользу обвиняемых. Понятно, в чьих интересах было сеять подозрения и вносить раскол в эмигрантскую среду.

Не в оправдание Ходасевича заметим: играл на руку ЧК не он один. Роман Гуль постфактум рассказал Георгию Иванову в письме от 28 октября 1955 года, как об их «преступлении» нашептывал ему приехавший в Германию в середине двадцатых Константин Федин:

«Не помню точно, когда приехал в первый раз заграницу Костя Федин, году, кажется, в 25-м, а, м. б., в 26-м. И как-то, говоря о Цехе поэтов (к вам ко всем он относился — не сочувственно – как к лит. течению), <…> он мне рассказывает: а знаешь, какая с ними вышла история? Ведь когда они переезжали границу, в квартире А<дамовича> нашли труп матроса. Поднялось дело. В лит. кругах заговорили. Известно было, что власти хотели их вернуть, предъявив, т. е. то, что надо. Но потом власти решили дело замять. Я спрашиваю, почему же? Да, наверное, не хотели скандала — все-таки писатели, поэты Сов. России выезжали и вдруг на весь мир эдакий скандал. Поэтому, как говорили, дело и решили „замять для ясности". И замяли. Вот что я слышал от Кости. Дальше. В Париже после войны кто-то из богемы что-то мне плел на эту тему, но неточно и неясно. Но в том, что рассказал Костя, в истине этого сомневаться не приходилось. О том, что Ход<асевич> что-то говорил на эту тему — я не слыхал. Вот Вам докладываю как на духу, что мне известно было. И хоть тут главная роль приписывалась не Вам, конечно, а В<ашему> другу, но все ж я допускал, конечно, что что-то „было, было, бы…"».

Конечно, весь этот кровавый навет опровергается элементарными фактами: все трое «подозреваемых» уехали за границу в разное время — сначала Николай Оцуп, затем Георгий Иванов и лишь почти через полгода после них — в феврале 1923-го — Адамович…

Поразительна в этой истории не ложь, а ее устойчивое бытование в эмигрантской среде, ее воздействие на людей, в том числе не желающих вроде бы оклеветанным зла. Трудно представить себе психологию человека, в данном случае Романа Гуля, из года в год, из месяца в месяц печатающего и прославляющего автора-убийцу: «…в истине этого сомневаться не приходилось»…

Более того. В своей хвалебной статье о Георгии Иванове, напечатанной в «Новом журнале», Гуль тезис об «убийстве» как одной из ведущих тем поэзии Георгия Иванова ставит во главу угла, с него начинает и им заканчивает.

Что ж удивляться ядреной простоте и армейской прямоте выражений Георгия Иванова, особенно последних лет жизни?

Перед недальним лицом смерти у поэта, как у любого человека, резко проступили наследственные черты, раскрылся его архетип. Без всяких биографических изысканий можно теперь утверждать: да, все без исключения предки Георгия Иванова были военными. Первым исключением оказался он сам, за что и поплатился, погиб на поле литературной брани…

«Прекрасное пребывание» на Лазурном берегу Южной Франции вернуло ему въяве и в насмешку романтические образы отрочества: «закат в полнеба», средневековые замки… Призрачная легенда о предках-крестоносцах материализовалась, всплывали давние, первых лет собственного полуизгнания-полупаломничества стихи.

В год смерти Георгий Иванов обратился к пьесе, начатой в 1924 году, напечатанной в 1936-м, но по своему костюмированному убранству явно не похожей на его позднюю лирику — даже во вновь отредактированном виде. Вот этот памятник — собственному крушению:

Упал крестоносец средь копий и дыма,

Упал, не увидев Иерусалима.

У сердца прижата стальная перчатка,

И на ухо шепчет ему лихорадка:

— Зароют, зароют в глубокую яму,

Забудешь, забудешь Прекрасную Даму,

Глаза голубые, жемчужные плечи…

И львиное сердце дрожит как овечье.

А шепот слышнее: — Ответь на вопросец:

Не ты ли о славе мечтал, крестоносец,

О подвиге бранном, о битве кровавой?

Так вот, умирай же, увенчанный славой!

Конечно, здесь просматривается и реальный исторический сюжет, повествование о Людовике IX, умершем в расцвете славы от чумы при осаде Туниса, на чем Крестовые походы и завершились. Ретроспективный план — условие воздвижения любого монумента.

Но главное в стихотворении не исторические аллюзии, а пережитое поэтом состояние «страха и трепета», состояние человека, умирающего

В обладании полном таланта,

С распроклятой судьбой эмигранта…

(«Было все — и тюрьма и сума…»)


И ивановский Иерусалим — никакой не Иерусалим, а Петербург. И Прекрасная Дама говорит его сердцу не о трубадуpax, а о преданном далекой приневской земле Александре Блоке – И еще проще — об Ирине Одоевцевой в Летнем саду:

И опять в романтическом Летнем Саду,

В голубой белизне петербургского мая,

По пустынным аллеям неслышно пройду,

Драгоценные плечи твои обнимая.

(«Распыленный мильоном мельчайшим частиц…»)


С этого вздоха началась настоящая ивановская лирика, об этих плечах вздыхалось еще в Петрограде:

Зачем драгоценные плечи твои

Как жемчуг нежны и как небо покаты!

(«Эоловой арфой вздыхает печаль…»)


Что еще, кроме этих плеч, пребывало с Георгием Ивановым? Россия? Петербург? Смерть? Бесполезность протеста?

Достаточно, чтобы умереть поэтом.

За верность стихам Георгию Иванову и воздастся. Воздастся за то, в чем остальные его современники в большей или меньшей степени, но усомнились.

Георгий Владимирович Иванов умер в том же, что Блок и Гумилев, проклятом Ахматовой августе. 26 или 27 числа: история, как и в случае с Гумилевым, тут же начала давать сбои.

Был на похоронах Адамович, взял у Одоевцевой предсмертную записку поэта. «По тону» она ему не очень понравилась, о чем он не преминул тут же сообщить за океан в письме к Софье Прегель от 4 сентября 1958 года. Вот ее текст:

«Благодарю тех, кто мне помогал.

Обращаюсь перед смертью ко всем, кто ценил меня как поэта, и прошу об одном. Позаботьтесь о моей жене, Ирине Одоевцевой. Тревога о ее будущем сводит меня с ума. Она была светом и счастьем моей жизни, и я ей бесконечно обязан.

Если у меня действительно есть читатели, по-настояшему любящие меня, умоляю их исполнить мою посмертную просьбу и завещаю им судьбу Ирины Одоевцевой. Верю, что мое завещание будет исполнено.

Георгий Иванов»

Кто был на похоронах еще — неизвестно.

Вот что пишет друг поэта Кирилл Померанцев:

«29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. <…> Вся в черном сидит Одоевцева.

– А Жорж?

– Позавчера…

На местном кладбище — чуть заметный бугорок земли, маленький, связанный из двух веток воткнутый в него крест».

Могила была обречена. Сегодня участка, отведенного на кладбище в Йере для русских постояльцев «Beausejour», нет и в помине.

Только через пять лет удалось собрать деньги на перезахоронение под Парижем, там, где покоится цвет русской эмиграции. Чудовищно, но и против этой акции были протесты. Не из религиозных побуждений, не потому, что нельзя тревожить прах усопшего, нет. Есть ли Бог, нет ли Бога, повод жестоко преследовать друг друга люди найдут всегда — даже за гробом.

Вот Дмитрий Кленовский, царскосел и христианин, прекрасный поэт, эмигрантский дебют которого приветствовал Георгий Иванов, пишет епископу Иоанну Шаховскому: «Перенесение праха Георгия Иванова в Париж дело похвальное, но все-таки странно было прочесть Ваше имя в составе созданного для сего комитета. <...> Знаю, дорогой Владыка, сколь Вы терпимы <…>, но все-таки… при несомненном таланте Г. Иванова (и дьявол тоже талантлив!) я чувствую к нему глубокое отвращение… Камня в него, понятно, не брошу, но и цветов на могилу не принесу».

Были, конечно, и более проникновенные, горестные суждения. Приведем одно из них, окольцовывающее тему «последнего поэта», с которой у нас и начался разговор о Георгии Иванове. 31 августа 1958 года Юрий Иваск пишет Глебу Струве: «…узнал о кончине Георгия Иванова. Потеря — тяжелая, роковая. Не все ли кончилось теперь, в 1958 г. — вплоть до очень отдаленного ренессанса?..»

Худо-бедно, но все-таки 23 ноября 1963 года на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем поэт был перезахоронен, на могиле поставлен крест из темно-серого гранита.

Могильный участок куплен на пятьдесят лет вперед.

В 2013 году могилу сровняют с землей и положат в нее нового русского.

Загрузка...