В феврале-бокогрее, после сретенских морозов светлый день идет на поправку. От Трифона-перезимника и до Василья-капельника на два часа прибывает светлого времени. И в середине месяца, после празднования памяти священномученика севастийского епископа Власия, заменившего собою древнего скотьего бога славян Велеса, уже в восьмом часу низкое солнце поднимается над лесом. Золотят его лучи рубленые стены церкви Благовещения, что встала у слияния просевших снегом русел Невы-реки и Черной речки. Здесь — самая восточная граница окраины новой северной столицы Русского государства. Отсюда наступает утро на Санкт-Петербург — предбудущую красу и гордость империи, град широких, невиданно прямых проспектов и улиц, великолепных дворцов каменных и парков, гранитных набережных и монументальных храмов...
Но это все — потом, лет через сто. А пока, в избранное нами время, то, чему статься, пребывает еще как бы во младенчестве. Идет всего лишь 1740 год. Тридцать семь лет Петербургу, и города, как такового, по сути, еще нет! Гравюры тех лет обманывают. На них большей частью изображено, что мнилось, что планировали зодчие по указам императорским да по прихотям вельмож. А что было в натуре, что строилось по нужде да на скорую руку, на планах не обозначалось. Все это были временные «леса» грядущего Петрополя, будущего парадиза. Пока же на заснеженной лесистой дельте среди бесчисленных речек, ручьев и каналов, более похожих на болотистые овраги да ерики, поврозь друг от друга стоят слободы — скопища изб, мазанок, не редки и землянки, а то и просто шалаши. Согнанные насильно в эти гиблые места подкопщики и строители-плотники, каменщики задерживаться в сем парадизе не намеревались. А потому и строили все временно — тесно, беспланово. То и дело горели. И тогда обнажались за пустырями-гарями, за гиблою жижей растаявших болот дремучие невырубленные леса с просеками-першпективами, мощенными бревнами, а то и просто гаченными хворостом да дерниной...
В утро, с которого начинается наше повествование, а приходится оно на пятницу четырнадцатого дня февраля месяца беспокойного одна тысяча семьсот сорокового года от Рождества Христова, несмотря на зимнюю сонную одурь и на мужицкую лень обозначилось в столице великое движение. Конечно, по смещении с должности генерал-полицмейстера графа Девьера Антона Мануиловича, порядка в Санкт-Петербурге заметно поубавилось. Старосты и десятские, обязанные отправлять положенные функции, уже не с таким усердием разносили указания полицейской канцелярии по домам и усадьбам, спихивали хлопотные дела на караульщиков да на угодных людей из обывателей. Однако ныне все шло иначе, шло путем. С самой ранней поры на Невской першпективе, на перекрестках главных улиц плотники колотили триумфальные арки из сырого теса, укрывая изъяны работы, украшали зеленью сосновых и еловых ветвей. Холопы с челядинцами выкатывали к воротам усадеб бочки со смолою. А богатые хоромы вельмож обстанавливали по фронтонам плошками для иллюминации. Пред Зимним Императорским домом на невском льду солдаты бомбардирской роты готовили фейерверк.
В столицах праздники — не новины, жителю санкт-петербургскому и в календарь нечего заглядывать. Так и ныне, скоро слух распространился, что-де мудростию великой государыни императрицы Анны Иоанновны, а также силою оружия русского турецкая война счастливо окончена и по сенатскому указу велено с сего числа начинать чрезвычайные торжества по случаю благополучного подписания мирного трактата с Портою. То-то радость для православного мира: сокрушены и наказаны неверные, а позорные пункты Прутского договора, заключенные еще в царствование блаженныя памяти императора Петра Великого и подтвержденные Адрианопольским трактатом и Константинопольским вечным миром, ныне, благодарение Господу, уничтожены. Азов возвращен! На Дону, на острове Черкесе будет возведена неприступная цитадель, а спорные земли Кабарды станут отныне нейтральными. Сие великое завоевание обережет окраинные провинции от угрозы набегов, а стало быть, укрепит и государство. Ну, как тут не праздновать... Не приведи Господь — донесут на недостаток рвения. Охотников на это не занимать столице... И все же, чем дальше от дворцов да от вельможных палат, от полицейского глаза, тем скромнее убранство.
Но нам пора отправляться на Васильевский остров. Вон наезженная по льду дорога взбегает на невысокий берег, огибает розовый дворец, крытый медною кровлей. Ныне в палатах светлейшего князя Меншикова снуют кадеты сухопутного шляхетского корпуса. Совсем в разор княжеские хоромы привели... Далее дорога выходит на простор Большой першпективы. И-их, тут только поспевай считать линии. Пришла же, Господи прости, блажь в голову монарху изрезать каналами низменный остров, превратить его то ли в Венецию, то ли в Амстердам... Слава Богу, человек предполагает... Не допустил Господь! В первое время из-за бугров вынутой земли с одной стороны улицы другую не видать было, не то чтобы перебраться. Но рыли каналы-канавы мужики лениво. И к описываемому времени затея сия была вовсе оставлена. Однако насельщики из новых старались занимать места нетронутые, хотя бы и подалее от Стрелки.
Усадьба вице-адмирала Соймонова, полученная им за супругою, стояла на Одиннадцатой линии, на отшибе и выходила задами в лес. Кроме жилых покоев — одноэтажного мазанкового дома с мезонином, поставленного по указу царскому да по Трезиниеву образцу тестем Иваном Отяевым, во дворе за высоким тыном из нового теса стояли: баня с предбанником и каморкою, кухня с кладовою и двумя погребами, набиваемыми по весне чистым невским льдом; далее шли — людская изба, где в холодное время года ютилось до двадцати с лишком человек дворни, да еще изба, в которой стояли солдаты. Две просторные конюшни, за ними сарай с сушилом и детская радость — голубятня на высоких столбах. Хозяйство не чересчур роскошное, но, как говорится, «непочто хаять, коли лучшего нет», в достатке.
Февральский рассвет застал хозяина дома в большом покое левой половины дома, отделенной от спальни, от детских и от столовой палаты широкими сенями. Здесь, в холодноватой горнице, по стенам которой разместились баулы и ларцы с оловянной и медной посудой, с одеждой, на видном месте стоял большой «немецкой шкаф за стеклами» с книгами на разных языках. У одного из окон растопырился токарный станок с инструментами. Дети и домашние заходить сюда опасались. Сам хозяин — муж дюжий, лет пятидесяти, в теплом шлафроке сидел за ореховым кабинетом и писал при зажженной свече. Работал он, судя по нагару, давно. Со стороны дивно было смотреть, как ловко управляются его большие сильные руки с хрупким гусиным пером. Но дело сие было ему, видно, не в диковинку. Аккуратно макая перо в чернильницу, Федор Иванович временами задумывался, а потом, словно спохватившись, быстро писал, покрывая неразборчивыми крючками разделенных букв лежащий перед ним лист. Надо признать, почерк у вице-адмирала оставлял желать лучшего.
Голова его, низко склонившаяся над бумагой, обнажала крепкую кирпичного оттенка шею. Похоже на то, что загар сей — не высоких петербургских широт. Темные от природы волосы коротко острижены под парик и густо тронуты сединой. Они являют собою то, что называется у немцев «Salz mit Pfeffer», то есть «соль с перцем», и служит как раз для определения возраста и крепкого состояния человека.
Глубокие складки у неожиданно мягкого рта говорят о прирожденном упрямстве и вместе с тем о доброте в сочетании с твердым характером. «Твердо же — крепку брат», говорит пословица, до которых наш герой великий охотник. По всей видимости, являет собою Федор Иванов сын Соймонов образец человека основательного и, можно сказать, в самой государственной поре. Правда, иногда, приступая к сочинению очередного абзаца, он кривит рот, а брови хмурит. Но пока нам рано строить догадки по этому поводу. Мы ведь и не знакомы с господином вице-адмиралом толком-то. Хотя время к тому приспело...
О Федоре Соймонове сохранилось не очень много сведений. Блеск его личности, как я уже говорил, подчас терялся и ускользал от историков на фоне официально признанных светил эпохи. Не будем забывать, что началась его жизнь в период преобразований Петра Великого, а заканчивалась в правление Екатерины Второй. Но и сказать, что он был вовсе не замечен, нельзя. Имя Соймонова встречается и в исторических сводах, в жизнеописаниях первых российских адмиралов, есть и специальные монографии. Но широкой публике он известен разве что по делу Волынского. А ведь это отнюдь не главное событие в его жизни. Важное, конечно, но не главное.
После Публичной библиотеки направился я в архив, в Центральный государственный исторический архив (ЦГИА). Расположен он в бывшем особняке Лавалей, хорошо известном многочисленным почитателям биографических подробностей жизни великого поэта. Когда-то это было роскошное здание, а в нем — один из лучших салонов Петербурга. В прекрасно убранных залах собирался подлинный цвет русской культуры. Карамзин здесь читал «Историю государства Российского», Пушкин — стихи и «Бориса Годунова». Жуковский, Вяземский... Что сегодня толку в перечислениях. С тех пор дом обветшал. В роскошные некогда сени вы входите по разбитым ступеням мимо грустных гранитных львов, словно навеки уснувших у входа. Великолепный некогда камин, облицованный мрамором, заколочен железным листом, и возле него стоит железнодорожная скамья довоенного образца. Убогое впечатление. Но дело даже не в том, что разбит мраморный пол, по которому, согласно преданиям, вышагивал еще Нерон, что растащены римские статуи и полотна старых мастеров, а залы перегорожены «вечным материалом» — фанерой. Удручает общее впечатление неухоженности, заброшенности. Мне доводилось бывать в культурных учреждениях подобного типа в разных странах. Не скажу, что за кордоном архивы — как у нас НИИ космонавтики. Но такого убожества нет нигде!
В наших советских архивах работают люди разные. Мне, как полагается говорить ныне, повезло. Я встретил прекрасных специалистов и отзывчивых работников. Иначе, не имея опыта архивной работы, я бы не разобрался даже в самом принципе хранения документов и уж конечно не получил бы сопутствующие папки, о существовании которых и не подозревал. А тут мне помогли, и скоро на стол передо мною легло «Дело о дворянстве рода Соймоновых». Прекрасный набор документов. Я надолго погрузился в разбор писарских почерков позапрошлого столетия. Из поколенной росписи, составленной со слов Федора Ивановича Соймонова, ясно, что род сей ведет свое начало от некоего Ивана Осиповича, жившего примерно во второй половине XV века. Других сведений о родоначальнике нет, а сама поколенная роспись имеет вид такой:
Иван Осипович
————
старший сын Юрья (Ерья)
старший сын: Степан, за ним: Осип, Беклемиш, Молчан, Михайла,
————
Истома
старший сын: Ларион-Мурза, за ним: Иван
————
младший сын — Андрей
сын: Афанасий
————
старший сын — Иван Большой, за ним: Иван Меньшой, Борис
старший сын — Федор, за ним: Александр, Дмитрий, Алексей
старший сын — Михайла, за ним: Юрья, Афанасий
Читаться же она должна так: у Ивана Осипова — два сына: старший Ерья, или Юрья (Юрий, Георгий), имя младшего неизвестно. У Ерьи Ивановича — шестеро сыновей: Степан, Осип, Беклемиш, Молчан, Михайла, Истома. Старший Степан, известно, «верстан окладом», то есть служил на царской службе. У него — двое сыновей: Ларион, по прозвищу Мурза, и Иван, оба за цареву службу жалованы Иваном Третьим Васильевичем (1463) поместьями. У младшего сына, Ивана Степановича, было трое сыновей. Ветвь Федора Ивановича Соймонова происходит от младшего — Андрея Ивановича, у которого был только один сын Афанасий, записанный в стольники. «...Афонасий, — говорится в «Объяснении о послугах персон рода Соймоновых», — был по государеву указу великаго государя царя и великаго князя Алексея Михайловича всея великия и малыя и белыя россии самодержца в серпухове воеводою в 171‑м и во 2‑м годех (то есть в 1662 и 1663 годах. — А. Т.) ... Еще он же был по указу великаго государя царя и великаго князя Алексея Михайловича всея великия и малыя и белыя россии самодержца в цывильску воеводою в 181‑м и во втором годех (то есть в 1672 и 1673 годах) и то ведомо в розряде в казанском дворце».
Цивильск, ныне — районный центр Чувашии, в 1672 году был дотла разорен и сожжен войсками Степана Разина. Так что назначение туда Афанасия Соймонова воеводою вряд ли стоит считать актом особой милости государевой и постановкой на «кормление». Скорее, это назначение могло обозначать деловитость и умение управлять, а также честность соймоновского предка. Поскольку корыстоваться там было нечем, надобно было прежде всего восстановить разоренное хозяйство края.
Старший сын Афанасия — Иван — также записан стольником. Он служил вместе с отцом воеводским товарищем в городах Козлове и Белгороде, прижив с женою Авдотьей, сестрой князя Данилы Вяземского, четверых сыновей. Старшим и был Федор — наш герой.
Названия «воеводы» и «воеводские товарищи» довольно часто встречаются в исторических источниках, но, как правило, не поясняются. В истории вообще многие термины не объясняются. Существует даже мнение, что у природно русского человека эти знания должны быть заложены в крови, так сказать, на генетическом уровне. И что дополнительные разъяснения лишь оскорбляют национальное чувство. Позавидуем, читатель, вместе такой «генетике», если только в ее основе не лежит святая великорусская лень, и попробуем разобраться...
Слово «воевода» действительно старорусское, может быть даже славянско-племенное, происходящее от термина «воеводить» — боеводить, предводительствовать по случаю боя, войны. Однако нас должны интересовать воеводы гражданские. И тут некоторые историки считают, что повсеместное введение воевод в аппарат гражданской власти относится к началу XVII века. Тогда Смутное время потребовало в городах объединить военную власть с гражданской и связать прочно с Москвой. В обязанности воевод входил набор войска, распределение службы между дворянами и просто служилыми людьми, раздача им денежного и «хлебного» жалованья. Они обязаны были радеть о поимке воров и разбойников, преследовать беглых, принимать меры против пожаров, эпидемий, запрещать азартные игры и «соблазнительные зрелища», а также не допускать корчемства, то есть продажи или провоза табаку и вина, торговля которыми велась от казны или по откупу. Воеводам вменялось в обязанности следить, чтобы горожане исправно посещали церкви своих приходов и своевременно говели, а попы достойно отправляли свои обязанности... Это без мелочей, но и то достаточно. Синекурой такую службу не назовешь, особенно если учесть, что за исполнение всего перечисленного воевода отвечал головой. Однако воеводство считалось «службой корыстною», то есть выгодною: «воеводою быть — без меду не жить!» Все дело заключалось в традициях «кормления», то есть содержания должностных лиц за счет местного населения. Отменено оно было еще в 1555 году при царе Иоанне Четвертом Грозном, но жить и действовать продолжало, увы! Бедность казны заставляла смотреть на мздоимство сквозь пальцы. Единственным действенным средством борьбы с сей привычкой являлась краткосрочность воеводской службы на одном месте — обычно год, редко — два, а уж три лишь в крайнем случае.
Жили воеводы на воеводских дворах, которые строили жители управляемых городов и уездов. Присутственным местом являлась съезжая или приказная изба. В более крупных городах ее называли почтительно «приказной палатой».
Городские воеводы делились на четыре разряда: в главные города, такие как Новгород, Псков, Казань, Астрахань, Смоленск, Киев, Полоцк, Белгород, назначали воевод из бояр или окольничих. Управляли они всем краем и ездили на воеводство с двумя или тремя товарищами, с дьяками и подьячими. Второй разряд составляли воеводы больших и многолюдных городов типа Нижнего Новгорода, Вологды, Архангельска, Вятки и так далее. Здесь в товарищи воеводе давались просто дьяки или несколько «подьячих с приписью», то есть старших подьячих. Затем шли воеводы третьего разряда для городов внутренних, менее значительных. К примеру, Козлова, Серпухова, Углича... Им давали в товарищи сродников, одного или двух подьячих. И четвертый разряд относился к воеводам пограничных городов по степной «украйне». Дела они вершили самостоятельно, без товарищей. Но строго указанные разряды не соблюдались и отклонения в ту или другую сторону были вполне вероятны.
При Петре Великом должности и звания военных воевод были отменены, но городские воеводы остались. Даже реформа 1708 года, разделившая страну на губернии, на существо воеводской службы особо не повлияла. Очень уж устойчивым оказался этот аппарат. Губернаторы и вице-губернаторы ограничивались в основном общим надзором, да и то большей частью за военной и фискальной сторонами дел. Подлинная же власть осталась в руках городских воевод, хотя и переименованных в комендантов и обер-комендантов. В 1730 году срок службы им определен был в два года. В 1760-м — в пять лет. Причем жителям предоставлено было право «ходатайствовать о продлении этого срока». И лишь в 1775 году воеводы были упразднены, а воеводские канцелярии закрыты.
Кормление — официальный термин, означающий содержание должностного лица за счет местного населения. Сначала это был так называемый «корм» в натуре и определялся в точном размерении, чего кому сколько. Например: «а хлеба и пшена покольку могут ясти» или «что чрево возмет», как сказано в «Русской Правде». Однако скоро сама натурная повинность перешла в денежную, поскольку сытый судья в корме натурою не нуждался, а в деньгах — всегда.
Должности стали рассматриваться как доходные статьи и получили официальное название «кормления».
Несмотря на уставные ограничения размеров «корма», система кормления с усилением власти становилась все разорительнее. Число служилых людей росло быстрее, чем множились источники дохода обывателей. Должности распределялись по местническим правилам и служили постоянной причиной недовольств, как снизу, так и сверху.
В 1555—1556 годах, в результате земской реформы, появился указ об отмене системы кормления и замене его государевым жалованием. Сборы с населения на содержание «кормленщиков» превратились в особый налог в пользу казны — «кормленный окуп». Производились эти сборы земскими старостами, целовальниками, а в Москве — сначала «кормленными дьяками», а потом сосредоточились в так называемых четях — приказах, ведавших отдельными отраслями государственной жизни.
В Центральном историческом архиве нашел я «Дело о внесении герба рода Соймоновых в общий гербовник дворянских родов Всероссийской империи». Здесь стоит отметить, что, несмотря на местническую спесивость, русская аристократия особых забот по поводу наследственных символов, каковыми являются гербы, не проявляла. Появилась у нас геральдика во времена царя Алексея Михайловича. Именно по его просьбе прислал император Леопольд в Москву своего герольдмейстера Лаврентия Курелича, который вместе с просвещенным боярином Артамоном Сергеевичем Матвеевым и составил первые российские гербы.
Окончательно же герольдия, или герольдмейстерская контора, при Сенате была учреждена указом Петра от 12 января 1722 года: «...надлежит быть при Сенате герольдмейстеру или иной какой чин, чтобы дворян ведал и всегда представлял к делам когда спросят». Вот в чем была главная причина такого учреждения — в учете служивого сословия. Все петровские преобразования отличались государственным или хозяйственным смыслом, даже если он не был виден сразу.
В инструкции, выданной ближнему стольнику Степану Андреевичу Колычеву, произведенному в герольдмейстеры, указывалось: «составление дворянских гербов». Для сего малопонятного дела назначался ему в товарищи пьемонтский граф Франц Матвеевич Санти, сговоренный самим императором «для отправления геральдических художеств». Он составил многие гербы русских городов, в том числе и Санкт-Петербурга, и придал внешние атрибуты старым гербам родового дворянства.
В конце XVIII века вышел именной указ Екатерины Второй о составлении общего гербовника. Кто не озаботился — мог оказаться ущемлен в правах сословных. Пришлось шляхетству браться за наведение справок, за «розыскание прав на герб». С одной стороны, это позволило государству произвести ревизию шляхты; с другой, поскольку прошения такого рода составлялись на гербовой бумаге, предприятие сие давало и заметный фискальный сбор.
В деле Соймоновых лежит доношение сына и помощника Федора в его делах — действительного тайного советника и кавалера Михаила Федоровича и его двоюродного брата, или «однородца», как писали в то время, тайного советника и кавалера Петра Соймонова. Вот его текст:
«К составлению повеленнаго имянным высочайшим Указом Гербовника российских дворянских родов представляем при сем употребляемый в роде нашем герб, выпись, данную от герольдмейстерии дело предков наших, также и поколенную роспись, просим о внесении род наш в Гербовник, подлинную же выпись возвратить.
2 декабря 1797 года
Михайла Соймонов
Петр Соймонов».
Прошение — на листке голубоватой бумаги с водяными знаками. Писано гусиным пером, писарским почерком. А подписи внизу очень характерные: у его высокопревосходительства господина действительного тайного советника росчерк проще, но энергичный, с жирным окончанием. А у его превосходительства господина тайного советника подпись более витиеватая, но утолщение на конце последней буквы не столь жирное, поскромнее... Не зря так много было в свое время разговоров о графологии — науке о почерках. Подпись может много сказать специалисту и о характере, и о душевном состоянии человека, и даже о том месте, которое он занимает в иерархии общества. Особенно когда жизнь и отношения подчинены Табели о рангах.
В том же деле лежит и копия диплома на герб с его описанием. Я не уверен, что удастся показать рисунок на страницах книги, и поэтому приведу текст целиком. Он не длинный:
«В щите, имеющем голубое поле, изображена шестиугольная звезда золотая, и под нею серебряный конь крылатый. Щит увенчан обыкновенным дворянским шлемом с дворянскою же на нем короною и тремя строусовыми перьями. Намет на щите голубой, подложен золотом. Рода Соймоновых многия служили Российскому Престолу Стольниками и Воеводами, и жалованы от Государей в 7130/1622‑м и других годах поместьями и некоторыми знатными чинами и орденами. Все то доказывается хранящимися в Герольдии справкою разрядного архива и родословною Соймоновых».
Из приведенных документов нетрудно видеть, что фамилия Соймоновых была не только «достаточной», но действительно древней и уважаемой в России. Что же касается герба, то тут я оказался в некотором затруднении. Ну, звезды в геральдике — фигуры весьма употребительные. Обычно они должны состоять из пяти лучей и тогда в описании не обговариваются. Если же число лучей больше, оно должно быть означено. Шестиконечные звезды встречаются в гербах Гончаровых, Соймоновых и других древних родов. Означают же звезды, как правило, должности по выборам дворянства, которые занимались владельцами герба.
Куда сложнее оказалось с изображением крылатого коня. Конь в геральдике тоже не новость. Но что сей символ мог означать именно в соймоновском гербе? Точных указаний я не нашел и тогда стал рассуждать. Согласно древнегреческой мифологии, крылатый конь — Пегас, сын бога морей Посейдона и ужасной горгоны Медузы, на Олимпе — верный Зевсов слуга. Он носит на себе его громы и молнии, символизируя грозовое (крылатое) облако. Рассказывают, что-де он ударом копыта выбил из горы Геликон знаменитый источник Гиппокрену, воды которого даруют вдохновение поэтам...
Ну что же, здесь и бог морей, и верный слуга царя, и даже покровитель искусств. Пожалуй, для родового символа предостаточно.
Родился Федор Соймонов в сложное время, в 1692 году. Правда, читатель вправе возразить автору: «А какое время в России можно считать простым?» Ну что же, спорить не стану. Тем не менее посудите сами: семь тысяч двухсотый год от сотворения мира, реформа календаря еще не осуществлена и счет времени в государстве Московском пока ведется по старинке. Только что свергнуто правление царевны Софьи, на троне — два царя: слабоумный, болезненный Иван и крепкий, смышленый, но младший Петр. Все понимают, что именно ему править дальше, Иван недолговечен, но и Петр... «царское Величество, оставив свое правление матери своей, сам препровождал время свое в забавах экзерциций военных», а то проводил время в Немецкой слободе у иноземца Франца Лефорта, где шло «дебошство, пианство столь великое, что невозможно описать, что по три дни, запершись в том доме бывали пьяны столь, что многим случалось оттого и умирать...». Это заметки современников. Все было зыбко, все непрочно; пока царь жжет фейерверки, занимается с дружиною Марсовыми да Нептуновыми потехами, сражается с Ивашкою Хмельницким, кругом растет разбой.
Во многих исторических трудах датой рождения Федора Соймонова считается 1682 год. Это — неверно. Л. А. Гольденберг поднял множество документов и, произведя сопоставления, убедительно доказал ошибку, подарив нашему герою десять лет молодости. Итак:
1692 год — у Ивана Большого Афанасьева сына Соймонова, товарища Козловского воеводы, родился первенец, нареченный Феодором. Можно предположить, что детство его вряд ли сильно отличалось от столь же беззаботной поры жизни сверстников, других дворянских детей. Большая его часть проходила в деревне, меньшая в городах, где служивали дед с отцом. Да еще обязательные смотры в столице с поверкою — грамотен ли, знает ли цифирь, геометрию?.. Родитель Федора был человеком взглядов передовых, поскольку своевременно, не считаясь с расходами, нанял сыну учителя. В «Объяснении о послугах персон рода Соймоновых» говорится: «Федор Соймонов в 707-м году, обучась латинскому языку написан в Розряд (то есть занесен в списки разрядного приказа, ведавшего служилыми дворянами — А. Т.) и определен в Математическую школу». По другим документам, произошло это весною 1708-го.
Годы обучения в Московской навигацкой школе вряд ли можно назвать безоблачными. В Центральном государственном архиве древних актов, что находится в Москве на Большой Пироговской, в документах сохранилась челобитная Авдотьи Михайловны Соймоновой о разделе земель себе с детьми «на прожиток» после потери кормильца.
В показаниях старшего сына, Федора, записано: «В прошлом 1711-м году волею божиею ево, Ивана Афонасьева сына Соймонова, идучи службы из Белагорода, на дороге не стало. А после ево, отца, остался он Федор, да мать ево, вдова Авдотья, с детьми: с ним Федором, с Александром, с Дмитрием, с Алексеем. Братья де ево: Александр десяти лет, Дмитрей семи лет, Алексей шти лет. А отец де ево служил в стольниках. А после де отца ево детей и внучат и племянников оприч их никово не осталось. А поместья и вотчины за вдовиным мужем, а за их отцом было: в Серпухове, Тарусе и Орле 473 четвертей без четверика, да выслуженных да купленных вотчин ея вдовина свекра, а детей их деда в Серпухове и Тарусе 565 четвертей без полутрети, да приданой ей вотчины на Вологде 70 четвертей. Всего поместья и вотчин 1118 четвертей без полутретника в поле, а в дву потомуж...»
По справочникам я разыскал, что четверть пашни, как по актам XVI века, так и по межевым инструкциям более позднего времени, составляла полдесятины. Следовательно, до раздела у Ивана Афанасьевича Соймонова на круг выходило около 640 гектаров пашни. Вот только крестьянских домов стояло на этих землях всего 22. Это немного.
По местонахождению, достатку и родословию Соймоновы чаще всего упоминаются среди городовых серпуховских дворян, небогатых, но хорошей породы...
В Московской навигацкой школе прошел Федор весь курс наук и в 1713 году, после экзамена, получил звание гардемарина. Но дадим снова слово документу: «...оттуда в 7138‑м послан с протчими в Голландию для практики, где, обучаясь, сделал многия вояжи в Гишпанию, Португалию и к Остиндским берегам. И возвратяся оттуда в 717‑м, определен во флот мичманом...» Насчет Ост-Индии потомки, составлявшие «Объяснение о послугах...», слегка преувеличили. Документов, подтверждающих сей вояж, не имеется. Но в остальном все правильно.
В начале 1697 года, после смерти брата Ивана, решил Петр набрать на смотре дворянских недорослей — учиться! Учиться непременно, любыми путями выдираться из дикости, из дремучего невежества. Сам, обуреваемый жаждой познания, царь готовится ехать за границу. Но прежде отправляет туда пятьдесят молодых дворян: «28 комнатных стольников и спальников — в Италию, большею частью в Венецию, учиться морскому искусству на галерном флоте. 22 человека в Англию и Голландию учиться архитектуре и управлению корабельному»...
Пятьдесят молодых людей! И все — за счет государства! Даже не верится. Между тем, оказывается, было это: «Дело не новое, — как писал историк С. М. Соловьев, — бывшее уже при Годунове; тогда опыт не удался, посланные не захотели возвратиться на родину, но теперь условия другие, возвратятся...»
В 1716-м воротился в Москву и Соймонов. Воротился, получил чин мичмана и назначение на Балтийский флот.
В 1719-м по царскому указу едет на Каспийское море, получив внеочередное звание флота лейтенанта... Тут явно какая-то загадка. Во-первых, почему мичман Соймонов еще до окончания Северной войны переведен с Балтики, где шли военные действия против шведов? И второе — получение внеочередного звания (минуя унтер-лейтенанта) говорит о каких-то особых обстоятельствах. Царь на производство был прижимист... Дальше послужной список говорит о том, что в 1722 году лейтенант Соймонов произведен в капитан-поручики (капитан-лейтенанты). Скупо, а ведь за эти три года так много произошло: подписан Ништадтский мир со Швецией, вышел указ о престолонаследии. Петр принял титулы «отца отечества», «Великого» и «Императора». Наконец, с 1722 по 1723‑й на Каспии прошла Персидская война, в результате которой Россия получила Дербент, Баку и вообще все побережье. Но смотрим далее:
1726 — произведен в капитаны третьего ранга. И опять — всего-то.... Сменилось уже царствование. Петру наследовала Екатерина Первая. Судьбы большинства «птенцов гнезда Петрова» повернулись счастливо. А наш герой все еще в Астрахани и только «кап-три»...
1730 — произведен в капитаны второго ранга и назначен прокурором Адмиралтейств-коллегии Сената... Вот так так!.. За пропущенные четыре года в стране случилось множество событий. Тут и смерть Екатерины, быстрая, загадочная; и опала-ссылка Меншикова Петром Вторым. Неожиданная болезнь и смерть юного императора и избрание на престол дочери царя Ивана — Анны Иоанновны. И как на этом фоне прикажете понимать переход моряка Соймонова в чиновники? Да и то, что Сенат в Петербурге, немаловажно. Федор-то Иванович — москвич! Все его имение, все корни — в Москве. А тут, коли служба, так и житье... Нет, как хотите, а здесь какие-то тайные течения и интриги. Тем более что дальше хронология его жизни стала совсем иной.
В 1733 году — назначен обер-штер-кригс-комиссаром с чином капитан-командора и начальником Комиссии Кронштадтских строений.
А теперь остановимся на минутку. Вы знаете, что такое обер-штер-кригс-комиссар? Я не знал и потому должен был пуститься в поиски. Формирование государственного аппарата России исследовалось и разрабатывалось многими историками. Мне кажется, что кого-то могла привлекать хотя бы запутанность этого вопроса. Во всяком случае, большинство встречавшихся мне работ касались отдельных положений и часто противоречили друг другу. Главная сложность заключалась в том, что чем дальше от нашего времени отстояли эти работы, тем больше в них оказывалось понятий и фактов, самоочевидных автору, но совершенно неясных человеку XX века.
Я уже почти закончил рукопись, когда ленинградский историк, знаток XVIII века Евгений Викторович Анисимов любезно предоставил мне возможность познакомиться со своей монографией «Государственные преобразования Петра Великого в первой четверти XVIII века». Для меня она явилась буквально озарением. Правда, к радости понимания примешался и деготь горечи, поскольку кое-что из уже сделанного пришлось исправлять и переписывать заново. В который уж раз!.. Подчас мои «открытия» выглядели смешновато на фоне систематизированных сведений и выводов специалиста. С разрешения автора я воспользовался некоторыми его изысканиями. Так, об интересующей нас должности героя Е. В. Анисимов пишет: «Почти одновременно с Сенатом (указ об учреждении 22 февраля 1711 г.) был создан институт кригс-комиссаров. Возглавил его сенатор кн. Я. Ф. Долгорукий, получивший чин генерал-пленципонцияр-кригс-комиссара с обязанностями пребывать при Сенате для управления всего войска. Его помощником, находившимся непосредственно при действующей армии, являлся обер-штер-кригс-комиссар со своей канцелярией из четырех обер-комиссаров и 50 приказных».
Целью кригс-комиссариата являлось, согласно указу от 18 августа 1711 года, ведение «всего войска жалованье и смотр над губернскими комиссарами в даче и выдаче денег, амуниции, оружия и проч.». Таким образом кригс-комиссары являлись военными чиновниками, ведавшими денежным, вещевым и прочим довольствием войск.
Историк и писатель прошлого века Владимир Осипович Михневич в книге «Исторические очерки и рассказы» писал: «По рангу и служебному положению обер-кригс-комиссар представлял собою довольно важную персону, а по роду службы место его было — место «теплое» и «хлебное». Кригс-комиссары, то же, что нынешние интенданты, ведали провиантскую часть и, вообще, довольствие войск, следовательно могли «греть руки» около солдатского пайка, и грели их на самом деле с алчностью и проворством, не уступающими ловкости современных нам «героев» хищений. Кригс-комисариат и его чиновники пользовались недоброй славой в прошлом столетии, как это не раз было официально засвидетельствовано и правительством, сурово изобличавшим их, случалось, в недобросовестности и мздоимстве».
В описываемое нами время провиантская часть в обязанности кригс-комиссариата не входила. В 1716 году Петр Великий учредил отдельную провиантскую канцелярию, с генерал-провиантмейстером во главе.
Итак, Федор Иванович стал военно-морским чиновником. Обер-штер-кригс-комиссар — это по сути старший интендант флота. Притом капитан-командор по Табели о рангах 1722 года — флотское звание, соответствующее армейскому бригадиру или подполковнику гвардии. Неплохо, не правда ли? И вдруг, в этакой-то благополучной жизни и — новый поворот судьбы...
В 1736-м прикомандирован к действительному тайному советнику барону Шафирову.
Петр Павлович Шафиров (до принятия православия — Шапиро) — известный деятель, вице-канцлер петровской эпохи. После опалы и ссылки, при Анне Иоанновне он снова на государственной службе, президент Коммерц-коллегии, в 1736 году по ходу турецкой кампании вместе с Неплюевым и Волынским готовит переговоры с турецкими уполномоченными... Но какое отношение наш моряк, потом чиновник имеет к дипломатической службе?..
1737 — Соймонов выполняет важное дипломатическое поручение на юге страны. И выполняет, по-видимому, с успехом, поскольку уже в следующем году получает повышение.
1738 — назначен обер-прокурором Сената с чином генерал-майора. Вот этот указ:
Сего Апреля 11-го дня, Ея Iмператорское Величество имянным за подписанием собственныя руки указом, Всемилостивейше пожаловала, Обер-Штер-Кригс-Каммисара Федора Соймонова, в Сенат в Обер-Прокуроры, в ранге Генерала Маиора. И адмиралтейской коллегии о том ведать.
Апреля 8 дня 1738 году».
Большое повышение. Отныне к новопожалованному генералу домой должны были присылать «на караул из разводу с переменою» капрала и шестерых солдат. С флотом же Федор Иванович должен был окончательно распрощаться. В журнале Адмиралтейств-коллегии за 1 мая 1783 года есть запись: «1 мая (№ 2273). Слушав из правительствующаго сената указ о пожаловании обер-штер-кригс-комисара Соймонова в сенат в обер-прокуроры в ранг генерал-маиора, приказали: из списка имя его при адмиралтействе выключить, и к произвождению на место его в обер-штер-кригс-комисары о имеющихся в экспедициях советниках и о капитанах во флоте и в портах учиня выписку предложить коллегии».
Напомню, что обязанности обер-прокурора Сената заключались в том, чтобы «сидеть... и смотреть накрепко, дабы оной (сенатор. — А. Т.)... должность хранил и в звании своем во всех делах истинно и ревностно без потеряния времени все дела порядочно отправлял по регламенту». То есть — контроль за работой сенаторов, не более не менее. Обер-прокурору подчинялись прокуроры, фискалы, он имел собственное производство и был независим. Но и в этой должности Федор Иванович долго не продержался. Его ждало новое повышение:
1739 — возвращен в Адмиралтейств-коллегию в ранге генерал-кригс-комиссара (главного интенданта флота) с чином вице-адмирала и правами вице-президента коллегии. А вот и указ:
Сего октября 16 дня в указе Ея I. В., за подписанием Ея I. В. собственныя руки, в сенат написано: Ея I. В. всемилостивейше пожаловала в адмиралтейскую коллегию в генерал-кригс-комисары сенатскаго обер-прокурора Федора Соймонова, который по всемилостивейшему Ея I. В. соизволению имеет в коллегии поступать яко вице-президент, а при том и должность свою править по комисариату...»
Новая должность по комиссариату была еще более хлопотливой и опасной. Генерал-кригс-комиссар ведает делами во всем флоте. Тут и казна, а деньги липки, тут и подряды, а это — взятки и подкупы. Легко ли не оступиться?.. О вице-президенте в Адмиралтейской коллегии петровский регламент говорил кратко: «Вице-президент есть товарищ президенту, а в небытность его должен все исправлять, что надлежит президенту».
Как и всякое «перемещение кадров», было это назначение далеко не таким простым, как может показаться. Вчитайтесь еще раз в указ, смотрите: «...который...имеет в коллегии поступать яко вице-президент». Не замечаете ничего особенного? Не просто «всемилостивейше пожалован в вице-президенты», а «поступать, яко...». Сие вовсе не одно и то же! Более того, если бы нам с вами удалось хоть на минутку проникнуть в то время и послушать, о чем судачат чиновники, мы бы услыхали весьма странные вещи. Например, среди коллежской шушеры ходили толки, что, когда курьер привез сей указ и вручил господину президенту адмиралу и кавалеру графу Николаю Федоровичу Головину, тот разодрал пакет, прочитал и, вместо того чтобы поспешить поздравить новоназначенного или принять поздравления с новым помощником, в сердцах плюнуть изволил. И несмотря на то что всегда весьма гордился аглицкой выдержкой своей, на сей раз оскоромился, выругался матерно, шляпу схватил, дверью хлопнул и уехал из присутствия не простясь. А на другой день, при представлении вице-адмирала Соймонова, пожаловать не соизволил, сказавшись больным...
Странно, очень странно. Все это говорит о существовании каких-то подводных течений в Адмиралтейской коллегии, а может быть, и выше, намекает на борьбу каких-то противоположных сил, или, как тогда говаривали, «разных партий»... И все это нужно поднять из небытия, восстановить и связать одно с другим... А пока, февраля 14‑го дня 1740 году, мы застали Федора Ивановича за кабинетом в холодной зале, где он, кривя губы в усмешке, выводит свою подпись под составляемым документом.
Что же за нужда подняла господина вице-адмирала и вице-президента в такую рань из теплой постели, что за дела заставили уединиться в выстывшем за ночь покое?.. Бумаги, конечно, бумаги, вон их сколько накопилось на крышке кабинета. Листы самого разного формата, разложенные по какому-то одному ему ведомому порядку, кучами лежат перед ним. И все исписаны разнообразнейшими писарскими почерками. Многие смяты, с пометами на полях. Знать, не коротким путем доходили они до вице-президентского ока... А что, если попробовать взглянуть на текст, который, видать, не без труда рождается под его пером при свете наступающего утра и колеблющегося, уже вовсе ненужного пламени свечи? Правда, почерк Соймонова с раздельно написанными нечеткими буквами читать, пожалуй, посложнее, чем писарский, но попробуем проявить настойчивость. Итак, сначала — заголовок: «Указ нашему капитану от флота Шпанберху...» Э‑э, да это не что иное, как проект императорского указа — «нашему капитану...». А теперь — фамилия Шпанберх, — это, по-видимому, Шпанберг Мартын Петрович, один из помощников начальника Второй Камчатской экспедиции капитан-командора Витуса Иоаннеса Беринга. Впрочем, сам он себя велел называть Иваном Ивановичем. О великих заслугах знаменитого мореплавателя мы все наслышаны с детства: между Азией и Северной Америкой есть море Беринга; пролив, соединяющий Северный Ледовитый океан с Тихим, носит его имя. Милях в полутораста к востоку от берега Камчатского залива расположены в океане Командорские острова, открытые капитан-командором, и среди них — остров Беринга, ставший ему могилой. Нет, нет, о героической эпопее славного первопроходца мы знаем многое. А вот имя Шпанберга известно значительно меньше. Кто он?..
Еще в конце прошлого и в начале нынешнего века имя Шпанберга носил некий мыс в Приморской области на восточном берегу Анадырского залива. Однако ныне под натиском все сметающей страсти к революционным переименованиям он наверняка переименован...
«...Когда прибыл Шпанберг в Россию — неизвестно, — пишет Б. Г. Островский в своей книге «Беринг», изданной в Ленинграде в 1939 году, — но в 1720 году мы застаем его уже в чине лейтенанта. Самоотверженный, решительный и опытный мореплаватель, Шпанберг являлся одним из самых деятельных сотрудников Беринга, по справедливости ценимых им...»
Во Второй Камчатской экспедиции он вместе с капитаном третьего ранга Алексеем Ильичом Чириковым назначен помощником Беринга и одновременно командиром отряда, предназначенного открыть путь к Японии и описать Морские (Курильские) острова и устье реки Амура. Что ж, это одна из частных, хотя, несомненно, и очень важных задач. Так почему же именной указ императрицы вице-президент Адмиралтейской коллегии готовит на его имя, а не на имя Беринга? Что там может быть?
Читатель, конечно, догадался, что таким образом я подвожу его к мысли о необходимости знакомства с документом... Начинаем читать:
«Получен ныне здесь Ваш репорт в адмиралтейскую коллегию, писанной из Якуцка от 19‑го ноября минувшаго 739‑го году, ис котораго Мы со Всемилостивейшим Нашим удовольством уведомились, какие Вы в 738‑м и 739‑м году вояжи морем к японской стороне имели, и особливо зело приятно Нам из онаго репорту видеть было, каким образом Вы во втором вояже не токмо многия острова японския видели, но и к самим берегам японской земли приближались и тамошней народ и их суды видеть и с ними к ласковому обхождению початок учинить случай получили и благополучно оттуда возвратились. Из чего признаем Мы милостиво Вашу к Нам ревностную службу и к ползе интересов Наших прилежное радение и тщание, и можете быть благонадежны, что те Ваши труды и старания в произведении в той стороне Наших намерений без щедраго Нашего награждения оставлены не будут...»
Тут рука вице-адмирала задерживается. Он откладывает перо в сторону и начинает перебирать бумаги, лежащие слева от него. Их меньше, чем в других кучах. Федор Иванович поднимает верхние листы. Это сообщение Беринга о возвращении в Охотск 22 августа 1739 года бота «Святой Гавриил» и шлюпа «Большерецк», ходивших в составе четырех судов отряда Шпанберга к берегам Японии. Первый — под командой лейтенанта Вилима Вальтона, второй — квартирмейстера и боцманмата Василья Эрта. Оба в разное время отстали в тумане от флагмана, а потом, на обратном пути, встретились.
Три дня спустя поручик Вальтон, как старший по чину, подал капитан-командору свой рапорт о путешествии в Японию. А ровно через неделю в устье реки Охоты вошла бригантина Шпанберга... Сойдя на берег, Мартын Петрович был весьма недоволен тем, что не первым докладывает об удачном вояже. Он потребовал объяснений от подчиненного ему поручика. И тот уже 1 сентября подал ему пространный рапорт о своем плавании, в конце которого приписал:
«...А Вашего высокоблагородия, за неприбытием в Охоцк, видить не получил и репортовать о следствии вояжа нашего некому, того ради репортовал его высокоблагородию господину капитану-командору Берингу, а ныне Вашему высокоблагородию о следствии нашего вояжу при сем предлагаю».
Вальтон лукавил. Вот он — его рапорт. Федор Иванович вытащил из вороха бумаг толстый лист, чтобы еще раз пробежать его глазами. Подал его Вальтон, конечно, из своих видов. Из похода-то он вернулся первым... Позже в экстракте о Камчатской экспедиции, составленном для императрицы Елисаветы Петровны, сказано будет без обиняков: «...капитан Шпанберх на онаго порутчика Вальтона жалобу приносил якобы он от него с умыслу отстал и для своих интересов, возвращаяся назад, заезжал на Камчатку...» Все это были результаты внутренних интриг, конфидентства. Беринг тоже поступил негоже, поторопившись до прихода Шпанберга отослать в Петербург рапорт Вальтона и те пустяки, что он привез в доказательство своего пребывания на японском берегу. Что было после этого делать самому Мартыну Петровичу? Недовольный малой оценкой своего успеха, он отправляет вдогонку посланцу Беринга двух своих солдат с собственным доношением, а потом решает ехать и сам. Слава Богу, здравый смысл победил, и в Якутске он, по некоторому рассуждению, останавливается. Пишет и отправляет еще одно обстоятельнейшее доношение и прилагает к нему шканечный журнал с картой похода, а также «японским судам рисунки и некоторые японские вещи — два золотых японских червонца да выбойки два конца...»
В начале года гонцы прибыли в столицу почти одновременно. И восьмого генваря на заседании Адмиралтейской коллегии среди прочих вопросов одиннадцатым пунктом (по коллежскому журналу — 92 выписка) : «Слушаны полученные с нарочно присланными солдатами из Охотска от капитан-командора Беринга доношения и рапорты и при том полученные им же Берингом от отправленного от Камчатки к японским берегам капитана Шпанберха и лейтенанта Вальтона рапорты же и с рапортов копии, каким образом вояж их был; при том же присланы и некоторыя в ящике раковины, и деревья и цветы, и что капитан Шпанберх с подлежащими о том вояже журналами и картами отправляется в Петербург».
Соймонов хорошо помнил это длинное, казавшееся бесконечным, сидение в коллегии. Решения по слушанному в тот день так и не вынесли за недостатком времени. А потом... потом, как мы видим, бумаги эти оказались в руках у вице-президента, хотя в решении экспедиционных дел живейшее участие принимал обычно сам господин президент Адмиралтейской коллегии адмирал и кавалер граф Николай Федорович Головин, стоявший у истока организации сей грандиозной экспедиции. Он весьма ревниво и внимательно следил за ее ходом через своих креатур. Среди оных был и капитан Чириков, и сам капитан-командор. Граф Головин лично докладывал обо всем господину кабинет-министру графу Остерману Андрею Ивановичу, чем весьма гневал другого кабинет-министра господина Волынского Артемия Петровича. Вражда между вельможами была давняя, и о ее причинах у нас еще будет время поговорить.
Пока же Федор Иванович Соймонов, как обычно, после обеда доложил патрону своему Артемию Петровичу о привезенных камчатских рапортах. Волынский сразу сообразил, что адмирал Головин не упустит случая доложить об успехе экспедиции Остерману и императрице, а тем самым укрепит и свои позиции. Чтобы не допустить сего, он в тот же вечер затребовал все документы в кабинет. А уж оттуда они поступили в ведение Соймонова.
Федор Иванович знал, что более всего Волынский желал бы закрыть надоевшую всем экспедицию, от которой, как он считал, не было никому никакого проку. Действительно, за годы, прошедшие с ее начала, расходы на содержание отрядов возросли непомерно, а прибытку пока не видно. Однако остальные члены кабинета — граф Остерман и князь Черкасский — его не поддержали. И тогда Артемий Петрович передал это дело в руки Соймонова, наказав найти выход...
Куча бумаг слева вызывает у Федора Ивановича явное раздражение. Тут — доносы и кляузы участников далекого вояжа друг на друга, а более всего на капитан-командора Беринга и на второго его помощника капитана Шпанберга. Вице-адмирал поднимает верхний лист — сие рапорт начальника Охотского порта Скорнякова-Писарева, одного из верных «птенцов гнезда Петрова». Впав после смерти государя в немилость, послан он был в Сибирь, в ссылку, а с 1731 года ведает далеким портом на восточном побережье империи и живет, как удельный князь...
Давно они знакомы, еще с Астрахани, и к писаниям Григория Григорьевича Соймонов относится с недоверием. Ведь что пишет... «От оной камчацкой экспедиции никакога толку и приращения доселе не учинено и впредь не надеется быть, кроме великих государственных казенных убытков». Знает отставной обер-прокурор, во что бить, знает постоянную нехватку денег в казне и полное безразличие императрицы и герцога Курляндского к продолжению дел государя-преобразователя. Эвон, чего удумал: обвиняет Беринга со Шпанбергом не только в бездеятельности, что справедливо... Восьмой уж год пошел от сенатского решения о снаряжении экспедиции для «обыскания американских берегов от Камчатки...» и «обсервации и изыскания пути до Японии...», а капитан-командор и в море не выходил ни разу. Но «праведный гнев» охотского начальника направлен прежде всего на лихоимство и воровство офицеров, которые, по его словам, не гнушаются в «корчемстве вином и табаком...».
Соймонов морщится: «Перегибает Григорий Григорьев... Хотя, правду сказать, Беринг подлинно руководитель негодный. Нерешителен, осторожен до трусости, всеми силами затягивает время, посылает чрез всю державу в столицу бесчисленные реляции, оправдания, жалобы вместо дела... А между тем год едва минул, как супруга капитан-командора Анна Матвеевна была по сенатскому указу задержана на таможенной границе Сибири с непомерными тюками наменянной «мягкой рухляди».
Отложив бумагу в сторону, вице-адмирал крепко трет шею. В непростом он оказался положении — с одной стороны, экспедиция Беринга есть продолжение дела покойного государя Петра Великого, память которого Федор Иванович чтил благоговейно. Да и по собственной склонности он, как мореход и картограф, весьма интересовался деятельностью ученых дружин в местах столь темных и малознаемых. Сколько сил он в самом начале своей коллежской карьеры положил на организацию сего вояжа: и к обер-секретарю Сената господину Кирилову ходил, и в Десиянс-академию к господину профессору Делилю за наиточнейшими картами не раз обращался. К капитан-командору и главному командиру Кронштадтского порта господину Бранту самолично сенатский указ возил. Как сейчас текст его помнил: «..за трудностию условий (оного вояжу) офицеров всех из русских, а не из иноземцов...» Тот обещал поспоспешествовать, а что получилось? На всем флоте с трудом удалось сыскать лишь трех годных к сему делу русских поручиков, чтобы грамоте и морскому искусству разумели и не пьяницы... Нет-нет, не мог Федор Иванович относиться к экспедиции капитан-командора безразлично или с осуждением. Но с другой стороны, кто он есть, вице-адмирал Федор Иванович Соймонов? Генерал-кригс-комиссар — всего флота рачитель и казенных его денег сберегатель. Какими глазами ему глядеть на пустопорожние траты Беринговы да на неспешное времяпрепровождение его?.. Также и желание благодетеля Артемия Петровича со счетов не скинешь. Какой же выход найти ему из оного лабиринту?
Впрочем, ко дню нашего знакомства с Федором Ивановичем решение было уже не только найдено, но и прошло должную апробацию...
Артемий Петрович поддержал и сказал, что сам исходатайствует у ее величества государыни конфирмацию указа, который он, Федор Иванович, должен, не мешкая, подготовить. Вот он и торопится...
Кстати, пока мы пытались внести некоторую ясность в начало составляемого документа, Соймонов снова взялся за перо и уже заканчивает лист. Поспешим и мы прочитать, что он там написал...
«...В разсуждении же Вашего искусства и к службе Нашей ревностнаго попечения, разсудили Мы за потребно поручить над Камчацкою комисиею и над всеми принадлежащими к оной экспедиции командами и делами вместо капитан-командора Беринга Вам главную дирекцию, а Берингу повелели Мы, поруча Вам оную комисию и отдав свои инструкции, дела, казну и все протчее, о чем Вам в другом Нашем указе отписано, ехать немедленно сюды, и о том к Нему Наш имянной указ послан. И уже он Беринг паки туда возвращен не будет, но оную комисию имеете Вы, по указом Нашим, надлежащим образом управлять и производить...»
Вот это — новость! Знали ли Вы, дорогой читатель, что тот, кого мы с Вами, благодаря многим советским авторам, привыкли считать героем и первооткрывателем, считать Великим Мореплавателем и гордостью отечественного флота, на самом деле ничего не открывал...
Помощники его — другое дело: Мартын Шпанберг проложил курс к Японии, Алексей Чириков достиг побережья Аляски. Беринг же, после бесконечных проволочек, вышел наконец в море, но тут же потерял второй корабль, проблуждал в море, повернул обратно и, не добравшись до Камчатки, высадился на островке (ныне носящем его имя), где и умер от цинги.
Не знаю, как Вы, а я так узнал обо всем этом впервые, прочитав старые документы. И, должен признаться, был потрясен очередным историческим обманом.
Сразу возникло множество вопросов и среди них главный — почему письмо Соймонова направлено Шпанбергу, а не Чирикову. Оба в одном звании — капитаны. У того и другого немало заслуг. Но при этом Чириков — а) русский, что немаловажное преимущество, и б) ... Впрочем, прежде чем заполнить второй пункт, поглядим на характеристики обоих капитанов...
Итак — Шпанберг Мартын Петрович, датчанин, плохо владеющий русским языком, «невежественный и жестокий, грубый и бесчеловечный офицер, не останавливающийся перед вымогательством и шантажем». И даже — «беглый каторжник», который ходит по берегу в сопровождении огромной собаки и травит ею местных жителей и нижних чинов. Это характеристики, выписанные из книг, изданных в разное время.
И рядом — Чириков Алексей Ильич, человек, о котором практически у всех авторов, занимавшихся вопросами Камчатской экспедиции, остались лишь весьма лестные отзывы. «Весьма примечательно, — пишет историк А. Соколов, много занимавшийся делами отрядов Беринга в конце прошлого века, — что в кляузных делах этой экспедиции, в которой все члены переспорились между собою и чернили друг друга в доносах, имя Чирикова остается почти неприкосновенным; мы не нашли на него ни одной жалобы...» Так почему же все-таки Шпанбергу, а не Чирикову предложено возглавить экспедицию?
Тайна открылась, когда сопоставились противоборствующие силы в Адмиралтейской коллегии, а паче того при дворе. Кабинет-министр Волынский интригует против вице-канцлера Остермана. Волынский в Адмиралтейств-коллегии поддерживает вице-президента Соймонова, Остерман — президента графа Головина.
Чириков, как и Беринг, — ставленники адмирала Головина, приложившего много сил для организации экспедиции. А Шпанберг? Шпанберг ничей. В отличие от Чирикова и Беринга доношений на имя начальства не писал. Может быть, впрочем, по причине худого знания русского языка. И вообще вел себя независимо. К тому же открыл путь в Японию...
Мне кажется, выбор Волынского и Соймонова понятен: «кто не с врагами нашими, тот нам друг». Нелепейшее, но стойкое «аппаратное» заблуждение.
Между тем рапорт Шпанберга, его корабельный журнал явно не удовлетворяют вице-адмирала Соймонова. Он морщится, читая небрежные описания берегов, не видит крюйс-пеленгов на чертежах, данных промеров в заливах... Нет на листах и подписей тех, кто вел записи...
Нет, нет, затея патрона и благодетеля Артемия Петровича Волынского с назначением Мартына Шпанберга командиром экспедиций восторга у Федора Ивановича явно не вызывает. Что ж, надобно еще раз взглянуть на карту, присланную Мартыном Петровичем, изрядно ль составлена...
«Но куда же все-таки подевалась окаянная карта, Господи прости?..» — Соймонов начинал терять терпение. Получив еще раньше рапорт лейтенанта Вальтона, Федор Иванович не увидел при нем ни шканечного журнала, ни карты, чем был весьма удивлен и раздосадован. Шпанберг в последней своей присылке сию оплошность исправил, но его сведения сильно отличались от того, о чем писал лейтенант, а журнал был составлен весьма небрежно. От Соймонова требовалось составить новую инструкцию Шпанбергу, куда он хотел включить и свои замечания о недостатках, замеченных в документах. Но чтобы составить отзыв о карте, нужна сама карта. Он хорошо помнил, что видел ее среди бумаг...
Наконец, перерыв все бумаги и потеряв окончательно надежду, Федор Иванович поворачивается к двери и кричит:
— Семен!
В горницу боком влезает фигура старого камердинера в камзоле нараспашку. Лицо его заспано, мято, волосы всклокочены. Но это и к лучшему, как-то не столь заметен обезображивающий сабельный рубец через всю левую щеку. Протиснувшись, слуга останавливается у двери и спрашивает:
— Чего изволите?
Глаза его из-под нависших бровей уже успели обежать кабинет.
— Не видал ли мапу камчатску, что привез я из Кабинету ея величества?
— Каку таку мапу? — притворно удивляется Семен. Он, конечно, прекрасно знает, о чем идет речь. Более того, знает и барин о его знании, равно как и о том, что, скорее всего, Семен же и виноват в пропаже злосчастной карты. Но по привычке, чтобы дать себе время обдумать наилучший маневр, тянет время. Но и барин эту его привычку знает.
— Каку, каку, — нетерпеливо передразнивает он его, — на четвертке александрийского листа начертанную. Али заспал все и не помнишь, что ныне с подношением да с указом к государыне императрице ехать?..
Федор Иванович начинает сердиться, и потому Семен дипломатически прекращает игру в незнание. Он молча скрывается за дверью и тут же снова появляется с листом бумаги в руках.
— Энта, што ль?
Шея вице-адмирала багровеет. Сопнув носом, он выхватывает бумагу из рук лакея.
— Пошто брал? Али я велел? Сколь раз говорено было, не хватать у меня бумаг с кабинета! Знать, на конюшню захотел, старый...
Семен поджимает губы. Вины за собою он особой не чувствует, разве что чуть. Драть же слуг в доме Соймоновых и в заводе не бывало. Иной раз смажет, конечно, господин вице-адмирал в горячности кого из дворни по роже, так потом столь долго сам сокрушается и все норовит отдарить. Лакеи, бесстыжие псы, пользовались этим. Сами, обезденежев, норовили подставиться... Семен себя до такого не допускал. Некоторое время оба молча стоят друг перед другом, не зная, как поступить дальше. Потом камердинер поднимает глаза и говорит строго:
— Михайле Федорычу, по ихнему приказанию, казал: какия где острова обретаются и где Азия с Америгой соседство имеют...
Ох, хитер, старый плут. Недаром еще с Навигацкой школы все при «молодом боярине», с самой Навигацкой школы, а потом еще в Голландии. В двух кампаниях побывал. В Астрахани чуть от морового поветрия богу душу не отдал. Понятно, что такой стаж дает ему некоторые права и преимущества перед остальными. И старый слуга их упускать не собирается. Упоминание о старшем сыне сразу же меняет ситуацию. Федор Иванович немедленно чувствует свою вину перед стариком и, не найдя нужных слов, высылает того вон.
Некоторое время он сидит, упершись взглядом в развернутый лист, силясь что-то вспомнить... Но нить мысли уже прервалась, Федор переводит взгляд на окно. На дворе совсем рассвело. Бледное, порцелановой голубизны, словно выцветшее, зимнее небо наперед дает знать о морозе. Прозрачный воздух за мутноватыми стеклами искрится снежной пылью. Как легкое шитье, пронизан он золотыми нитями солнечных лучей. Однако сизый дым из труб не идет вверх, а прибивается к снегу, завихряется у столбов коновязи, упреждая о ненадежности ясной петербургской погоды.
Глянув на бронзовый циферблат больших английских часов с боем, хозяин дома понимает, что больше все равно поработать не удастся. Пора завтракать, а там и во дворец ехать, чтобы поспеть к утреннему молебну. Государыня службы блюла строго. После — праздник: парады, карнавалы, балы... «Господи, прости, — добавляет про себя Федор Иванович, — кажется, ведь неделя всего прошла со дня куриозной свадьбы дураческой, ан опеть праздников на три дни...»
Он поворачивается к двери и, помедлив немного, снова кричит:
— Семен!
Старый слуга научился за многие-то годы различать малейшие интонации в голосе барина и на зов не спешит. Раз и другой без сердца окликает его Федор Иванович, прежде чем в приоткрытую дверь просовывается голова камердинера. Предупредив просьбу, он говорит, поджавши губы:
— Ваше превосходительство, господин вице-адмирал, матушка Дарья Ивановна чай кушать зовут.
— Гожо́. Скажи — иду. Да вели закладывать. Поедешь со мною. Ноне день — Господь пронеси и помилуй. Еще в печатню заехать надобно. Да валенки возьми, чтоб не околеть на морозе-то. Бог знат, сколь ждать-то придется... — Он еще продолжает рассуждать вслух о том, какое действо ожидает их ныне во дворце, где уже столько дней готовятся к торжеству.
Семен же отлично понимает, что барин как бы старается подольститься и тем искупить свой напрасный гнев. Но у него, у Семена, своя есть мысль. И, понимая, что настало «его время», он — неприступен. Без звука открывает он перед барином дверь и цедит сквозь зубы:
— Пожалуйте-с...
В сенях горький запах гари ударяет в ноздри, заставляет закашляться.
«Откуда дым?» — думает Соймонов. Он хочет спросить у Семена и понимает, что тот ждет вопроса, но передумывает и догадывается сам: «Будошники с караульными у рогаток костры палят для согреву. Знать, морозно на воле-то. Как бы пожару не было».
Чрез дымные сени, полные в обычное время холодных запахов муки от большого ларя и почему-то кудели, а также чуть пробивающегося, острого духа квашеной капусты, следом за Семеном, Федор Иванович перешел на правую половину дома. В застольном покое, служившем одновременно как бы и крестовой палатою, ждала его жена Дарья. За нею поодаль стояли чада — старший сын Михайла, одиннадцатилетний отрок, погодки — осьмилетняя дочь Марьюшка, которая держала за руку младеня Юрью, да две мамки с дитятями — пятилетним Афонькою и четырехлетней Аннушкой... Благословенно чрево, родящее во благо...
За детьми толпились немногочисленные домочадцы: вдовая тетка с племянником, учитель из семинаристов. Другого учителя — немца — выходить к общей молитве Федор не принуждал. Далее шли непроспавшийся ординарец, приходившийся сродником по отяевской линии, барская барыня с дворецким и еще кто-то из ближних слуг. Все дружно поклонились в пояс вошедшему хозяину. Тот сдержанно ответил. Племянник зажег свечи от лампады пред образом Богородицы, и Федор Иванович стал читать утреню...
Окончив молитвословие, велел гасить свечи. Собравшиеся стали подходить к нему за благословением, после чего разошлись по своим делам. Дарья отперла сундук, достала чистый плат, постелила и велела скатертнику подавать на стол. Сама же принесла и поставила зеленый штоф с анисовой, придвинула редьку, политую постным маслом, любимую закуску покойного великого государя, чью память свято чтили в доме. Потом отослала слуг, поклонилась еще раз мужу и стала у стола, сложивши руки под тяжелой грудью. Была она статна, ростом высока, а лицом бела и румяна. Широкие темные брови вразлет не щипала, не сурмила по моде, и они крутыми полукружьями оттеняли серые ее глаза, блестевшие тепло и влажно.
Соймонов, три недели обретавшийся в Кронштадте и только-только воротившийся домой, время от времени жадно поглядывал на жену. Одиннадцать лет, нет, уж более того, были они женаты. Пятерых детей родила она ему, а все не пресытились друг другом. Сам Федор Иванович в галантных делах смолоду был скромен, да и служба морская особого простору в сем не давала. А она... Не будем забывать, что, несмотря на стаж замужней женщины, лет-то Дарье Ивановне было всего двадцать восемь. Федор был ее первым и единственным, разбудившим дремавшие до поры женские силы. И, как большинство русских баб, она помнила его первую ласку, хранила в себе и берегла.
Скосив глаза на затворенную дверь, Соймонов потянулся и провел рукою по ее животу сверху вниз, задержался лаской. Она вспыхнула, как девица, но не отодвинулась, а, наоборот, будто даже подалась навстречу, отвечая его желанию...
Как обычно, Дарья встала раньше всех в доме. Разбудила служню, подняла детей, распорядилась по хозяйству — что заказать к обеду. Раздала уроки девкам и бабам, кому что шить, что вышивать. Сходила в людскую избу, откуда выгнала дворню убирать да чистить снег. Зашла на птичий двор и в хлев, велела при себе накормить скотину и прочую живность. Давала куски из своих рук, памятуя древнее поверье, что от сего действа и домашний скот и птица должны тучнеть и плодиться. Она же растолкала конюхов, спавших в повалуше при конюшне, велела готовить выезд. Знала, что муж собрался с утра во дворец и потому не придет сам, как водится, оглядеть стойла и денники, не прикажет вывести и поводить перед собою новых пристяжных, купленных на Прокопьев день у Артемия Петровича Волынского — большого доки по сей части.
Она, не присаживаясь, глядела, как муж крепко и не спеша жует поставленную снедь. А он ел основательно, как ест мужик перед дневной работой. И только когда, выпив водки, он с хрустом раскусил принесенный из погреба квашеный огурчик, не выдержала. Взяла надкушенный мужем темно-зеленый пупырчатый соленик, хрустко сгрызла.
— Аще соль обуяет, чим осолится? Что-то, мать, гляжу, тебя который день на солено тянет, а?
Она еще не решила, когда сказать об ожидаемом, и пока отшутилась:
— Да-к ведь и стара кобыла до соли лакома...
— Ну, гляди. — Он усмехнулся, бросил вороватый взгляд в сторону двери. — Тебе виднее... А то, может, подсолить пора пришла?..
— Да-к ведь ты, батюшка, уж подсолил-подсолил...
Оба засмеялись одним им ведомому смыслу сей немудрящей беседы. Федор налил себе еще чарку. Выпил, взял ломоть крупно нарезанной редьки и стал грызть, легко перемалывая куски желтоватыми крепкими зубами. Взгляд его остановился, уперся в окно, затянутое морозным узором, углы рта опустились.
Дарья погладила мужа по плечу.
— Полно, батюшка, Федор Иваныч, пошто закручинился? Не покойного ли государя императора, царствие ему небесное, Петра Алексеича, помянул?
— Нет, Дарьица, нет. Чего мертвых без времени тревожить. О том и у Екклесиаста говорено: «Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лутче, нежели мертвому льву». А древние латиняне, хотя и язычники, тому ж вторили: «Val piu un asino vivo che un dottore morto».
— А что сие по-нашему значит?
— Что живому и ослу паче мертваго профессора жити.
Дарья засмеялась. Улыбнулся и Федор. Надо признать, любил вице-адмирал речь свою ко времени украсить крылатой фразой, будь то из священного ли писания, из латинской ли премудрости. Не брезговал и перед женою ученость свою показать. И не было у него лучшей слушательницы, чем она...
— А скоро ли тебя ноне домой-то ждать?
— В коллегию мне ехать ни к чему. Сейчас в печатню, оттудова во дворец. Ежели на куртаг не останусь, к обеду буду. К вечеру сама не сбересся ли? Должон быть машкерад знатной...
Федор знал, жена не любила придворных праздников. Год назад государыня приказала, чтоб княгиня Щербатова привезла кого из знакомых дамских персон во дворец, показать песни да обычаи, что имеют старинное употребление во время святок. Хотела племянницу, ее высочество принцессу Анну Леопольдовну, подивить. Щербатова и собрала: Мельгунову да Гурьеву, Щепотеву, Грекову, Исупову и ей, Соймоновой, велела прийти.
Государыня изволила принять всех милостиво, говорила: «Боярыни, не примите за обиду, коли и племянница моя с вами тоже будет предлагать...» Дамы, учиня всеподданническое благодарение, начали песни петь, как в старину угодно бывало. Сперва подблюдные пели песни, после о хоронении золота и «Зайку». Посторонних никого, кроме придворных, не было. После песен почали дамы плясать... А Дарья-то Ивановна, недавно разрешившись от бремени, худо плясала. Государыня глядела на ее неумение и тешилась. А та — в слезы... Потом пошли сплетни по дворцу — зачем-де жен генеральских во дворец возили? Дошло до императрицы, что-де мужья тем недовольны. Она и изволила графу Головину сказать: «Уйми, мол, Соймонова, что они с Мельгуновым с ума сходят о том, что жены их у меня были...» Из такого пустого дела большая неприятность вышла. Лишь много времени спустя, докладывая об сем деле самому господину герцогу Бирону, дошел Федор до истинной причины затеянного. А пошло все то от жены Грекова Ивана, по той на него злобе, что он ее зятя лейтенанта Павлова по кригс-рехту осудил в матросы за обиды, кои чинил он обывателям, ходя к устью Оби-реки и возвратясь в Пустозерский острог. С тех пор Дарья Ивановна во дворец ни на какие торжества не хаживала. Да и он не настаивал.
Вот и теперь Федор заметил, как залегла у нее меж бровей морщинка.
— И чему празднуем, какому событию? Дворня с утра ровно шальная, все к погребу жмется.
— А ты отвори. Отвори, мать, не томи людей. Тяжкой войне конец, замирение с османами, нешто не праздник людям?..
— Так то ж осенью! Сколько ден и празднохождение и суесловие и пианство великое продолжалося, али ноне опять заново?..
— Ну, то дело царское. Указ сенатской тебе ведом, так и не жадобься...
— И ты, батюшко, туда же! Все одним миром мазаны. То вы Лытусу святому, то Скиляге преподобному, Трифону гуслисту да Харлампию бандуристу, то матери их Хныхны галанских чудотворцев празднуете.
— Не гневи бога, мать... Великий государь Петр Лексеич, царство ему небесное, до самой кончины своея мечтал отнять у Порты уступленное по Прутскому трактату... Не привел господь... Много дел государь в незавершении оставил. И каких дел... А у продолжателей все вкривь да вкось... — Он снова задумался, вспомнив о неоконченных бумагах, лежащих на кабинете. Необходимость принятия решения не то чтобы против совести, но и не в полном с нею согласии, навалилась на него грузом... — Вот хоть бы взять сей окоянной вояж сибирской...
Дарья прибрала штоф, села против него на крытую алым сукном лавку, сложила руки на крутом животе и спросила:
— Тебя что, Федя, заботит-то в сем деле? Ты поведай...
Вздохнул Федор. Он и сам любил рассказывать, вроде бы после этого и само дело яснее казалось, и трудности уменьшались. Говорил же он неторопливо, обстоятельно. В те годы люди не спешили, как спешим мы с вами. Дела вершили, многократно подумавши, основательно, чтобы не переделывать. И хоть слышно, что «во многоглаголании несть спасения», речи вели также рассудительно, не экономничая в словах. И никто не жаловался на недосуг да на времени бег скоротечный. А сколь всего успевали...
— Да чего рассказывать. Работы без забот не бывает. И во священном писании сказано, что всякому дню подобает забота его.
— А у тебя-то что за беспокойное попечение ныне? Али все с камчацкой комиссией не разобралися? Чево тама нового-то стряслось?
Федор Иванович поднялся с места, взял суму сыромятную, в которую сложил было все бумаги из самой большой кучи, вынул их и разложил на столе.
— Гляди вот: сие все доносы, все кляузы из дальних тех мест, привезенные нарочно. Все господа офицеры, ровно псы, прости господи, промеж себя перегрызлися, соперничествуют, мягкую рухлядь помимо дозволенного торгуют нечестно, вино сидят и иноземцов оным же подчивают. А те, ровно дети, сперва отдадут все за вино, за шар — табак китайский, а потом плачут, назад просют...
Я, пожалуй, не стану передавать рассказ вице-адмирала, да еще прямой его речью. В истории его не осталось. Не знает сегодня никто и того, как и каким языком говорили предки. Две-три фразы диалога еще куда ни шло, а целый рассказ... Получится фальшивка. История двух камчатских экспедиций довольно тесно сплелась с судьбою Федора Соймонова и еще встретится нам в ходе расследования дел жизни героя. И потому я обрываю рассказ свой. Обрываю еще и потому, что сам Федор Иванович ничего более не успел добавить, поелику в сенях затопали и на пороге без докладу, с шапкой в руке, в епанче, запорошенной снегом, появился Василий Гладков, секретарь кабинет-министра господина Волынского. «Вот те здрасьте», как говаривал один из моих знакомых мореходов.
— Ваше превосходительство, господин вице-адмирал, — просипел Васька. Глаза его слезились от дыму, в горле клокотал с трудом сдерживаемый кашель. — Их высокопревосходительство господин обер-егермейстер и кабинет-министр Артемий Петрович велели ноне, как фейерверк сожгут, к ним пожаловать...
— Эх! — крякнул Федор, подумав: «Значит, опять на всю ночь. Уж как не хотелось-то...».
Соймонова нельзя было назвать человеком беспамятным или, Боже упаси, неблагодарным. Он знал и помнил, что своим быстрым продвижением и многими милостями обязан Волынскому. Понимал, что за благоволение милостивца должен служить, и не строптивился. Во всем держал сторону патрона. Но не лежала у него душа к ночным сходкам, кои ввел у себя за обычай Артемий Петрович. Не по сердцу было ему почитай каждую неделю, а то и не по разу, засиживаться далеко за полночь с другими компанейцами в дому кабинет-министра, слушать и обсуждать прожекты благодетеля и ежиться от опасных речей. В такие дни он с особой тоской поминал безмятежную и отечеству полезную службу свою корабельную, где все было ясно, все расписано по регламенту, служить можно было без интриг и тонкой политики, да еще оставалось время для картографических экзерсисов, занятий астрономией и описанием того, что видел и что волновало сердце... «Ныне — одни инструкции, ведомости да проекты указов», — подумал он с сердцем.
Конечно, надо отдать справедливость, долгая и непорочная служба особых успехов, вопреки ожиданиям, ему не принесла. По смерти государя-императора Петра Великого Алексеевича, он, Соймонов, к сорока годам достиг лишь чина капитана третьего ранга, находясь вдали от двора. Что было бы с ним ныне, не вытащи его Павел Иванович Ягужинский?.. Обретался бы в абшиде, или служил помаленьку на дальнем море? Может, конечно, оно бы и к лучшему... Получив абшид, съехал бы в деревню. Детей бы сам учил, не отдавая немцу, коему уж сколь времени денег не плачено... Но тут он, по честности натуры своей, сам себя ловил на лукавстве. Нет, не лучшее дело абшид тому, кто получил власть, кто отведал оной власти над событиями и людьми. Конечно, жалко, что для ученых занятий времени не остается. Вот кабы не заботы господина Волынского, в коих ему, Федору Соймонову, отводилась немалая роль исполнителя главных дел... Да, не с руки было ехать ему вечером к патрону, а ехать придется. За адмиралтейскими делами давно не виделись, поручений поди накопилось невпроворот... Ну, ин ладно.
Из своих рук поднес Гладкову рюмку анисовой, сказал, что будет всенепременно и сам о том Артемию Петровичу еще скажет. Потом кликнул Семена и, перекрестившись, пошел одеваться.
Чем выше поднимается низкое зимнее солнце над заневскими лесами, тем большую часть заснеженной дельты освещают его косые холодные лучи. Вспыхивает адмиралтейский шпиц-островершек, совсем недавно обитый листами золоченной в огне меди. Пять тысяч восемьдесят один червонец, иными словами — пуд и три с половиной фунта чистого золота ушло на позолоту. Мно‑ого! Зато стала перестроенная Иваном Коробовым каменная башня главной петровской верфи чудо как хороша.
На заре за Морскою слободой начинают позванивать молоты. Далеко в морозном воздухе разносятся их голоса от Кузнечной слободы. Откликаются гудением горны с Литейного двора. Раздаются первые скрипы приводов сверлильных пушечных станков, влекомых слепыми клячами. Столица начинает свой день с работных окраин.
Хлопают двери конюшен в Ямской и Астраханской слободах. Здесь и города-то еще нет. Живут ямщики вольготно, отгородясь от всех лесами, что идут по берегам речки Кривуши, будущего Екатерининского, а потом, в наше уже время, канала Грибоедова. Крайние ямщицкие дворы выходят к Большой першпективной дороге, ведущей к Новгородскому тракту и в черте города — до Аничкова моста — называемой Невской першпективой. Там она обставлена изрядными строениями и обсажена деревами садов.
В слободах же избы и мазанки, одни крыты дерном, как велено, от пожара, другие — дранью, нередко и соломой, кто на что богат. В зимы особенно неприглядна новая столица. Разбросанные, отделенные друг от друга невырубленными лесными участками, слободы не создают впечатления единого города, а палисады на окраинах от волков и вовсе придают им угрюмый и захолустный вид. Даже в центре нет еще единого ансамбля. Сколько ни издавал Петр Великий указов строить град в камне, бумага — она бумага и есть. Что ни пиши, а из нее хоро́м не возведешь. Кроме Петербургской крепости с Кронверком, Адмиралтейства да нескольких церквей и вельможных дворцов — монументальных строений в столице немного. И потому вся предбудущая краса Северной Пальмиры еще впереди.
Старые люди сказывали, что ранее других начал заселяться Березовый остров — Петербургская сторона. Однако, незащищенный с севера, где нет-нет да и появлялись в ту пору шведы, остров царю не понравился. Мыслил он одно время сделать Васильевский остров центром. Вон какие палаты-то возвели... И Кунсткамера, и князя Меншикова дворец, и зимний дом царицы Прасковьи Федоровны. А всему венец — двенадцать корпусов-секций для Двенадцати сенатских коллегий. Вот уж поистине — всем палатам палаты! Еще в апреле 1722 года подписал светлейший князь Александр Данилович Меншиков указ: «С. Петербургской фортификации архитектору итальянцу Осипу Трезину зачинать строить Военную коллегию от берега Невы на 4‑м нумере длиною на 15 саж.». Но только в 1737‑м был покрыт железом последний корпус, отведенный для Синода, и в 1742‑м закончена последняя коллегия. Так что в описываемое время тут еще дел да дел... Кунсткамера, первое здание на Стрелке, опять в лесах. Башня, где обсерватория помещается, расселась, требует перестройки. Посреди обширной площади между зданиями Двенадцати коллегий и Кунсткамеры — канал недокопан. А великолепный дворец генералиссимуса князя Меншикова отдан после его опалы кадетам. А кадеты — какие хозяева?.. Все ветшает. Подрядчики врут — от дождей. А какие дожди — летом в столице дышать нечем, вкруг от сухости болота горят. Воруют подрядчики, как и прочие. Все воруют...
На Адмиралтейской стороне, против Санкт-Петербургской крепости и далее по берегу стоят дворцы... Впрочем, в «Русской старине» за 1879 год опубликованы воспоминания неизвестного автора, скорее всего иностранца, «Краткое описание Петербурга и совершавшагося в нем в 1720 году». Это, правда, на двадцать лет раньше, чем «наш» 1740 год, но не будем забывать, что именно на это двадцатилетие падают довольно бесплодные для города годы правления Петра Второго, да и Анна Иоанновна не многими архитектурными шедеврами осчастливила северную столицу...
Что же писал очевидец: «Около Петербурга царь укрепил берега реки, устроил плотины и шлюзы, прорыл каналы для того, чтобы лишняя вода, нагоняемая бурею с моря, нашла, куда расходиться: если бы этого не было, волны залили бы строения. Шлюзы сверху покрыты досками так, что по ним можно ездить на лошади. Чем ближе к морю, тем более широким руслом течет Нева и разделяется на несколько рукавов, которые расходятся в разные стороны. По берегам этих рукавов вколачивают теперь сваи, в иных местах берега ровняют, чтобы могли подходить суда, расширяют, поднимают и углубляют дно, где понадобится.
Город этот растянут на громадное пространство, где всякий сенатор, министр и боярин должен иметь дворец; иному пришлось выстроить и три, когда приказали. Счастлив был тот, кому отведено сухое место, но кому попалось болото и топь, тот изрядно нагрел себе лоб, пока устроивал фундамент, вырыл лес, так как чем ближе к морю, тем почва низменнее и более болотиста. Еще и теперь, хотя дома и отстроены, но они трясутся, когда около них проезжает экипаж, а это — вследствие непрочнаго фундамента. Эта (Адмиралтейская. — А. Т.) часть уже имеет вид города: есть там дома, шлюзы и громадныя строения с флигелями и всеми удобствами. Далее, по направлению к Кронштадту не мало еще места, где уже начинают строить и где уже поселились несколько тысяч мещан у самого моря.
Есть здесь церкви, коллегии, дворцы и так называемые лавки, где можно все получить — это четырехугольные строения, в которых как по одну, так и по другую сторону живут купцы. Дворцы — громадныя, каменныя с флигелями, кухнями и удобствами; только они наскоро построены зимою, так как здесь лето непродолжительное. Еще половина этого города не выстроена.
На этой стороне Невы по берегам реки расположены дома, тянущиеся до царских дворцов, которых три: два летних и один зимний. Сады красивы. Я слыхал от самого царя, который сказал: «Если проживу еще три года, буду иметь сад, лучше чем в Версале у французского короля». И в самом деле, сюда привезена морем из Венеции, Англии и Голландии масса мраморных статуй, колонн, даже целая беседка из алебастра и мрамора, привезенная из Венеции для сада, расположенного у самой реки, между каналами...»
В Летнем саду стоял и Летний дворец Петра Великого, сохранившийся до наших дней. После смерти императора в нем никто не жил. На углу Зимней канавы и Немецкой улицы (позже Миллионной, ныне улицы Халтурина) стоял каменный двухэтажный зимний дом Петра с мезонином, построенный по Трезиниеву регламенту. Петр велел пристроить к нему «набережные палаты» ближе к Неве, на месте, занимаемом ныне Эрмитажным театром, но несколько поглубже. Анна Иоанновна сей «старый зимний дом» не жаловала и отдала его придворной челяди. Сама же она холодное время года проводила в большом каменном доме генерал-адмирала Апраксина.
По случаю бракосочетания цесаревны Анны Петровны с голштинским герцогом Карлом-Фридрихом, Екатерина велела выстроить для торжеств большую деревянную галерею с залой в одиннадцать окон по фасаду и с четырьмя дополнительными комнатами. Но в 1731 году Анна Иоанновна приказала постройку сломать, и на ее месте возвели другой летний деревянный дворец. Но и этот по документам 1741 года именуется уже как «старый летний дом» и о нем говорится следующее: «Дворец этот был деревянный и находился между рекою Невою и речкой Фонтанною при истоке последней. Из покоев его упоминаются: антикамора (в ней принимали послов); комедия; обер-гофмаршальские помещения; десять покоев герцога курляндскаго Бирона; четыре покоя, которыя в 1740 году занимал сын герцога — Петр Бирон, а с конца июня 1741 года — португальский доктор; караульни — офицерская и солдатская; покои фрейлин; контора для письмоводства; казенныя палаты, где хранились палатныя уборы; оружейная палата, перенесенная сюда в сентябре 1741 года, но откуда именно не сказано...»
Кроме того, по иным источникам можно отметить еще большой тронный зал с прилегающими комнатами, придворную церковь и рядом обширную галерею, в которой происходили балы и маскарады. Непосредственно к покоям Бирона примыкали и внутренние комнаты императрицы.
Леди Рондо так описывала дома, в которых жила Анна Иоанновна: «Зимний дворец мал, выстроен вкруг двора и весьма некрасив; в нем большое число маленьких комнат, дурно расположенных, и нет ничего замечательнаго в отношении архитектуры, живописи или меблировки. Летний дворец еще меньше и во всех отношениях плох, исключая садов, которыя прекрасны для этой страны и имеют много тени и воды».
Анна проснулась рано. Обычно она не залеживалась, вставала, пила кофей. К девяти часам, когда начинали прибывать министры, бывала готова. Но с осени стало ей нездоровиться. Теперь, открыв глаза, она старалась некоторое время не шевелиться, прислушивалась к своему большому, грузному телу. Со страхом ожидала — где колонет?.. Боли чаще начинались с вечера: поламывало руки, а стоило вспомнить о ногах, как тут же сводило икры, ныл распухший большой палец на правой ноге. К утру боли обычно ослабевали, но она знала, что они могут вернуться в любой час, и потому, просыпаясь утром, сразу начинала со страхом думать о предстоящей ночи.
Придворный лекарь — португалец Санхец Антоний, черный, как скворец, с длинным желтым клювом-носом, каждое утро подолгу разглядывал на свет скляницу с царской уриной, нюхал ее и пробовал на вкус. Но, видать, потому, что воды человеческие, будь то царского или подлого роду, суть гадость одинаковая, — чаще хмурился. Быстрыми шажками перебегал от государевой опочивальни к себе в лабораторию, где чинил опыты и читал толстую книгу «Hortus Amoenus».
Несмотря на упорное молчание Санхеца, подробности о недугах императрицы давно перестали быть тайной и служили темой не только для сплетен и доверительных бесед. Иноземные резиденты писали длинные реляции, зашифровывая секретной цифирью страницы своих донесений. При этом одни глядели вослед монументальной фигуре государыни с тревогой, другие — с тайной надеждой...
Чтобы отогнать тревожные думы, Анна начинала вспоминать в постели о приятном. Через десять дней — десять лет ее царствования. Могла ли она когда надеяться на такую судьбу? Что хорошего видела в дому своем — нежеланное дитя, не любимое матерью?..
Историк Василий Татищев писал: «Двор царицы Прасковьи Федоровны от набожности был госпиталь на уродов, юродов, ханжей и шалунов. Между многими такими был знатен Тимофей Архипович, сумазбродной подьячей, котораго за святаго и пророка суеверы почитали, да не токмо при нем, как после него, предсказания вымыслили. Он императрице Анне, как была царевною, провесчал быть монахинею и назвал ее Анфисою; царевне Прасковье — быть за королем и детей много иметь. А после, как Анна императрицею учинилась, сказывали, якобы он ей задолго корону провесчал...»
Анна усмехнулась в темноте опочивальни, вспомнив, как дразнивал Тимофей Архипыч насмешками, встречая ее бегущей длинными дворцовыми переходами. Она и в девках-то была тяжела на ногу. А он подкараулит да и бормочет: «Топ-топ-топ, царь Иван Васильевич!...» Взойдя на престол, она велела разыскать юрода-пророка, да, знать, поздно хватилась. В церкви архистратига Михаила Чудова монастыря, куда ездила на обетное богомолье, показали ей справа от алтаря надпись, иссеченную на лещади и вмазанную в алтарную стену. Начальные литеры были наведены киноварью, прочие — чернилами. Вкруг лещади — дорожник, крашен мумией с шишками по углам.
Анна всегда была памятлива. Это свойство часто заменяло ей образование и глубину ума, помогало подчас принимать на удивление правильные решения. Слушая доношения министров в кабинете, она, бывало, помнила даже то, что давно ускользнуло из их памяти, что было докладывано ранее. Один Андрей Иванович Остерман знал эту ее особенность и потому при докладах всячески темнил смысл речений своих, не давал точных ответов ни на один вопрос.
Зажмурив глаза, она вызвала в памяти надпись на надгробной доске: «1731 году Майя к К О день при державе благочестивейшия и великия государыни нашея Iмператрицы Анны Iоанновны, самодержицы всея России, преставися раб Божий Тимофей Архипов сын, который, оставя иконописное художество, юродствовал миру, а не себе, а жил при дворе матери Ея Iмператорскаго Величества Государыни Iмператрицы, благочестивейшия осударыни царицы и великия княжны Параскевы Феодоровны двадцать семь лет и погребен в день А майя»...
«Благочестивейшия», — подумала Анна о матери и еще раз усмехнулась.
Она родилась за три года до кончины отца, царя Ивана Алексеевича. Облика родительского не помнила. Знала с чужих слов, что был он и телом слаб, и умом некрепок. Все более молился. Государыня-царевна Софья Алексеевна, согласия не спрашивая, выбрала в невесты брату ядреную и крепкую телом Прасковью Салтыкову, деву из рода обветшавшего, но многочисленного и жадного от бедности. С нею Иван и под венец пошел. Пошел бы и с другой...
Иноземцы доносили дворам своим, что царь Иван уже и в двадцать-то семь лет был вовсе дряхл. Плохо видел, ноги у него зябли. Француз де ла Невилль, посланный в Россию с секретной миссией под видом польского посла, в 1689 году писал: «Царь Иван, несмотря на то, что он совершенно парализован, проводит всю свою жизнь в посещении святынь. Между тем для него было бы гораздо выгоднее не показываться так часто в народе, но, напротив, совершенно скрыться в своем дворце, ибо он страшно безобразен и возбуждает только жалость, несмотря на то, что ему только 28 лет, так что на него трудно смотреть». Болезнь никого не красит. Портреты царя Ивана, сохранившиеся от более раннего времени, являют нам, наоборот, мягкий образ красивого молодого человека с очевидным добрым нравом.
Через пять лет после свадьбы родилась у царской четы первая дочь. Только успели окрестить Марией — преставилась. То же случилось со следующей, с Федосьей... А потом Иван и вовсе обессилел. Стали отниматься ноги, веки не подымались. Напрасно билась перед иконами молодая царица, зряшно ходила пешком на богомолья, делала богатые вклады в монастыри... При живом муже жила вдовицею... А ведь она была здорова, ох здорова. Не в пример теремным затворницам, быстро освоилась во дворце, почувствовала себя хозяйкой. Звонкая голосом, на руку скорая, она вихрем носилась по тихим палатам, задевая встречных боками тугого, налитого, как осенний капустный кочан, тела. А ночами сначала все плакала, молилась перед колеблющимися огоньками лампад у строгих ликов, просила здоровья венценосному мужу, сил мужеских...
Как-то при возвращении из церкви закружилась у нее голова в сенях Измайловского дворца. Пошатнулась Прасковья и упала бы, не окажись подле ближнего стольника Васьки Юшкова. Тот шагнул, подхватил... А она пуще обмерла, почуяв под грудями сильные мужские руки. Не помнила, как и до покоев добрела. С той поры потеряла царица сон. День-ночь маялась. Из жара в холод ее бросало, запиралось дыханье. Пробовала молиться — не могла. Стоило смежить очи — вставали срамные видения из тьмы икон. Призвала бабок. Сбрызнули ее с уголька от сглазу — не помогло. А ворожеи глупые шептали про князь-боярина, который-де так же сохнет по ней, обсказывали туманную его парсуну. От их тайных шептаний только хуже становилось. В жаркой опочивальне жгло ее неудовлетворяемое желание бабье. В томном забытьи зажимала коленями подушку и, очнувшись, отбрасывала прочь... Потом не выдержала. Кликнула верную приживалицу Анфиску-убогую и послала за Васькой к ночи...
Год спустя родилась у Прасковьи дочь Катерина и осталась жить. Потом родилась она — Анна, и еще одна сестрица — Прасковья. И тоже выжили. Росли девы крепкие, коренастые, темноволосые, ничем породу царя Ивана не напоминая. Да тот скоро и помер. Осталась царица Прасковья подлинною вдовою, во всем зависящей от своего нескладного деверя — царя Петра. А тот щедростью не отличался.
Не от этой ли зависимости портился у Прасковьи характер. Стала попивать. Порою необходимость унижаться, угодничать не токмо перед мужниным братом, а и перед теми, кто стоял рядом с ним, перед худородными, а более всего перед девкой-ливонкой, приворожившей сердце Петрово, доводила до исступления. Тогда срывала бешеный гнев свой на домашних, на дураках убогих, на дочерях...
Суеверная и жестокая, необразованная и глупая, но одновременно хитрая природною хитростью, пронырливым умом бабьим, она стала распутна и набожна. Прямо из опочивальни, где делила ложе с полюбовниками, из жарких греховных объятий спешила в церковь. С молебна ехала в ассамблею, приноравливаясь к вкусам деверя. А после шумства буянила, врывалась в дома, в темницы, била солдат и приказных, жгла бороды огнем... Петр любил свою взбалмошную золовку и прощал ей то, за что с другого бы взыскал непременно и строго.
Однажды мамки показали маленькой Анне материна ближнего стольника Василья Юшкова — громадного, волосом черного, широколицего сына боярского... Был он статен, диковат с виду и чем-то неотразимо прекрасен и притягателен. А мамки горячо шептали в ухо: «То яму, яму отдал батюшка-царь супружески права, яму — ироду...». А «ирод» громко смеялся, гремел саблей да поглядывал дерзкими черными глазами вокруг, проходя девичьей...
Чем старше становилась Анна, тем яснее проявлялся в ней несдержанный салтыковский характер, помноженный на неведомо чью темную дикость.
«Ах, Салтыковы-Салтыковы, — вздыхала она, поправляя подушку под головою, — конечно, род древен...» Родоначальником их считался некто Михайло Прушанин — «муж честен из прусс», как писано в древнем родословии. Сын его Терентий был боярином у князя Александра Ярославича и отличился в Невской битве. Потом кто-то из потомков получил прозвище «салтык» или «солтык», что означало «склад» или «лад», а от него уж и пошла фамилия...
Взойдя на трон, Анна приблизила Салтыковых, но ценят ли они милости-то ее? Ведь вот сколько раз просила дядю Семена Салтыкова прислать ей из Москвы старинные книги по гистории да про прежних-то государей в «лицех», али там «парсуны ироев», грыдоровальны листы о свадьбах и каких не то иных порядках. Она любила глядеть рисованное. В малоподвижном мозгу ее при сем начинали возникать неясные картины, и становилось тревожно и сладко, как при гаданиях. Да только Семен-от все забывает, а книги и картины подносят ей обязательные иностранцы да ученые люди вроде вице-адмирала Соймонова. Только скучны те их книги, да и она не ребенок, чтобы все учиться — государыня чай, самодержица всероссийская. Сама кого надобно научит...
В эти утренние часы Анна часто предавалась воспоминаниям. Жалела себя за детство, проведенное в обветшавших теремах села Измайлова, за скуку до одури вдали от двора, в небрежении... Одно и веселье было что монахи да юроды, карлы, бабы-говоруньи, убогие. На Руси их испокон веку не перечесть...
Впрочем, в духе времени и вкусов молодого царя «ива́новных» без учения не оставляли. Царица-матушка озабочивалась, как бы не дошло до государя, что ее дочери — дуры теремные. Для того и учителей наняла. Один — Дидрих Остерман, брат нынешнего кабинет-министра и вице-канцлера — великого оракула во всех делах государственных. Другой учитель — «танцовальной мастер» Рамбурх. В результате обоюдных усилий царевны научились кое-как изъясняться по-немецки да получили «телесное благолепие и комплименты чином немецким и французским». А вот по-русски все три девы читали с трудом, а уж писали так-то коряво и безграмотно, что порою даже смысл их записок, содержащих не более единой куцей мыслишки, понять трудно...
До воцарения Анны сестры близки не были. Анна с Катериной младшую Прасковью не терпели за то, что у той был амур счастливый: Преображенского полка гвардии майор Иван Ильич Дмитриев-Мамонов, герой войны со шведами, не раз раненный... Анну же шестнадцати годов просватал дяденька, не спросив, за анемичного курляндского герцога, девятнадцатилетнего Фридриха-Вильгельма...
Анна почесалась и перевернулась на спину. Клопы проклятые одолевали к концу зимы во дворце. Надо бы велеть прошпарить кипятком-от кровать али окна раскрыть да выморозить, извести... Подумалось, что на сие время могла бы съехать, в покои Ягана перебраться. На мгновение шевельнулась радость под сердцем, но скоро замерла. И опять она стала вспоминать свою шумную свадьбу, бывшую уже много лет назад. Государь дяденька Петр Алексеич учинил тогда небывалое: назначил в честь бракосочетания племянницы потешную свадьбу карликов...
Я не думаю, что в голову ей могли прийти мысли о символичности сей потехи. Да и Петр вряд ли думал о том. Просто дурачества ради велел оженить своего карлу Ефима Волкова на карлице царицы Прасковьи Федоровны Настасье Маненькой. Со всех окрестных земель собрали в столицу семьдесят два карлика и карлицы, обрядили во французские кафтаны и робы и 13 ноября назначили потеху.
Кто учил, кто дручил несчастных, ныне неизвестно. Но в одиннадцать часов торжественная процессия, возглавляемая разодетым в пух и прах крошечным маршалом с большой тростью, украшенной пучком цветных лент, в полном порядке прошла по мосту и вступила в ворота Петропавловской крепости. Анна как сейчас видела и смешных маленьких жениха с невестою рука об руку, и царя со свитою. Среди придворных была и она с молодым мужем.
Эх, кабы знала, что ее саму впереди ждало... а то все она смеялась, глядя, как чинно, по двое в ряд, шли карлики, построенные по росту. В таком порядке и в церковь зашли. Во время венчания царь сам держал венец над головою невесты, и дивно было видеть две столь несоразмерные фигуры рядом... Потом все сели в лодки и водою отправились на Васильевской остров в дом князя Меншикова. Там в главной зале были накрыты столы: посредине низенькие — для карликов, отдельный для жениха с невестой. Сзади у стен — для царя и гостей. Карлики разносили вино, яства, пили сами много. Гремела музыка. Разгоряченные вином, уродцы принялись играть на потеху гостям. Они прыгали, кувыркались, задирали платья у своих дам, обнажая срамные места. Заползали под юбки сидящих у стен гостей... Как она смеялась тогда. Не знала, что нареченный супруг ее, курляндский владетель, окажется столь непрочен...
Через три месяца, едва молодые свою волю в Курляндии обрести вздумали, заболел оспою герцог Фридрих-Вильгельм, заболел и помер. Осталась она одна средь чужих людей в чужих землях. Тяжела оказалась царская рука со свадебным венцом. После герцога померла тяжелыми родами подаренная ей маленькая карлица с нерожденным младенцем. Вследствие сего запретил государь браки промеж этим народцем. А Анна так надеялась, что народится дите менее малого...
Потянулись за смертью мужа годы холодного бездетного вдовства в бедной и слабой стране, которую никто не принимал всерьез и вместе с тем на которую все соседи глядели с жадностью. Маленькая Курляндия была как заноза для Польши, и России, и для Пруссии. А для нее, Анны, то была настоящая ссылка, митавская ссылка. Девятнадцать лет грустной обездоленной жизни герцогини без герцогства, русской вдовы в иноземном провинциальном окружении.
Курляндский сейм бесконечно спорил — выделять ли ей вдовью часть из обширных герцогских земель. А что в том толку, ежели все угодья были либо в аренде, либо в залоге у Рижского ли епископа, у курфюрста ль Бранденбургского, а то и просто у кого из своих местных баронов. А ведь она рождена была царевной, воспитывалась в окружении рабов и холопов, желала власти, роскоши, завидовала ливонской полонянке, возведенной на отеческий трон. Одной одежи у той чай полны платяники. Ау Анны — ветхо ветхим и платится. При бедности таковой, при сиротстве, хоть бы амур в утешение. Порою до скрежета зубовного, до исступления хотелось сильной мужской ласки, бабьей доли... Дяденька прислал ей из Петербурга гофмейстера для управления имением, траченного молью времени старого селадона Петра Бестужева. Тот не чинничал, скоро вошел с нею в любовную связь, но интересу больше имел к молоденьким фрейлинам.
Анна усмехнулась, вспомнив, как донесли ей, что Петр Михайлович нанимает по весне отроков собирать из застрех яйца воробьиные и пьет их сырыми. А также, что в иное время велит ежежды готовить из афродитовых птичек жарню... Бабки-приживалицы пугали: уж не для чародейства ли то чинится?.. Оказалось все проще. В книге, глаголемой «Прохладный вертоград», в главе о воробье писано: «Всякаго воробья мясо недобро, но для ради кто хощет мехирю постановленье иметь, и он может его ясти. Такоже яйца воробьевы великую помочь дают к постановлению мехиря». Только и всего... Но более всего привержен оказался Бестужев к тому, чтобы попользоваться от пожитков ее вдовьих. Но она сердца на то не имела. Жалованья ему почти что не платили — поневоле заворуешь. Хуже было коротать долгие зимние ночи в темном, худо отапливаемом дворце («курлянчики» экономили на дровах и свечах) в постели с любовником, годящимся ей в отцы... Но и его, по смерти дяденьки, от нее забрали. Сколько билась, чтобы вернули, — все зря. Думала, Александр Данилович, светлейший князь, под нее копает. Засылала шпионов. Оказалось — нет...
В Митаву в ту пору время от времени наезживал любезный барон из местных фон Левенвольде. Здесь неподалеку было его имение. Так тот утешал, но редко. У него в дому, сказывали, цельна девичья была молодых черкешенок, купленных из полона. С ними забавлялся. Бывали, конечно, у нее и другие, все ж таки — герцогиня... Так продолжалось до тех пор, пока не появился при ее дворе молодой и статный, как жеребец, Эрнст Иоганн Бирен. Его никак сам Петр Михайлович Бестужев и представил для определения в камер-юнкеры. Однако о нем думы пока она от себя отгоняет. То тема особая, сладкая. О том надобно думать отдельно. А пока есть иные предметы... К примеру — самоё ее предопределенное восхождение на законный родительский престол. Когда еще было об сем предсказано... Анна вспомнила, как пожаловал однажды в Митаву заезжий доктор Бухнер, промышлявший, наряду с врачеванием, еще и астрологическим искусством. Получив из рук нищей герцогини посильный «Geschenk», почтенный эскулап составил гороскоп, согласно которому выходила ей дальняя дорога и казенный дом с переменою всей жизни да царский венец... Герр Бухнер попал в точку. Ничего так не хотелось Анне, как избавиться от опостылевшего владения и уехать из Курляндии. Хотя уже и Яган был при ней, и Петруша родился... Даже дыханье сперлось, когда заезжий иноземец в почтительных выражениях пересказал ей содержание графленого листа с непонятными словами и знаками, объявил течение небесных светил и что следовало из их сочетаний. Рябое лицо герцогини раскраснелось, глаза заблистали, а объемистая грудь, коей она наваливалась на стол, ходила мехами...
С той поры прошло немало времени. Все сложилось, как было предначертано герром Бухнером. Ту бумагу Анна и по сей день хранила в шкатулке, не расставалась с нею. Все казалось, что не до конца объяснил ей судьбу астролог. Думала показать оный документ академику Крафту. Тоже — дока... И опять же — иноземец, не свой юрод...
В воспоминаниях современников сохранилось несколько описаний ее портрета. Они противоречивы. Вот наиболее известный, нарисованный пристрастной рукою невесты, а потом супруги князя Ивана Долгорукова, сосланного и казненного по указу Анны Иоанновны. Пишет Наталья Борисовна Шереметева, живописуя въезд новоизбранной императрицы в Москву в 1730 году: «... престрашнаго была взору; отвратное лице имела; так была велика, что когда между кавалерами идет, всех головою выше и чрезвычайно толста...» Сын же фельдмаршала Миниха, рассказывая о коронации, смягчал краски: «... государыня станом велика и взрачна. Недостаток в красоте награжден был благородным и величественным лицерасположением; она имела карие острые глаза, нос немного продолговатый, приятныя уста и хорошие зубы. Волосы на голове были темные, лицо рябоватое и голос сильный, пронзительный...»
О характере ее также пишут противоречиво. Сопоставление характеристик бессмысленно, поскольку оценки слишком зависят от придворных удач или неудач самих авторов. Наиболее раннюю запись мы обнаруживаем в дневнике голштинского камер-юнкера Берхгольца, который описывает визит своего герцога в Митаву к герцогине Анне: «...Она приняла его высочество очень ласково, но не просила его садиться и не приказывала разносить вино, как обыкновенно здесь водится. Герцогиня — женщина живая и приятная, хорошо сложена, недурна собою и держит себя так, что чувствуешь к ней почтение...» Этот портрет относится к 1724 году... Позже французский дипломат Маньян писал, что «значительное количество шутов обнаруживает, по-видимому, в этой государыне гораздо больше склонности к такого рода забавам, нежели разуменья в делах». Но мы только что познакомились с ранними годами жизни Анны, будь то в Измайлове, вдали от двора, будь то в Митаве. Не от неудовлетворенного ли желания, не от постоянного ли унижения женского самолюбия, вынужденного подобострастия и лжи остался ум ее неразвитым, а характер жестоким. Все эти качества закладываются в человеке ранними его годами, а потом... потом горбатого только могила исправит.
Почти все современники сходятся на том, что Анна любила роскошь грубую, праздники шумные, низкие удовольствия, включая сюда и зрелища чужих страданий и унижений. Одновременно она была суеверной ханжой, преисполненной страсти к показному благочестию.
Правильнее всего, наверное, было бы сказать, что она была подлинной дочерью своего времени, при этом — человеком небольшого масштаба государственности. Я бы даже сказал, что на троне она была императрицею с психологией и кругозором уездной помещицы... Впрочем, сколько их таких-то выносят волны человеческих борений на самый верх. Те же, кто мог бы, — либо гибнут в водоворотах страстей, как не устраивающие противоборствующие стороны, как слишком умные и самостоятельные, либо... Вот уж, воистину, «бодливой корове Бог рог не дает».
Воля ее была скована постоянным присутствием Бирона. Ничто так не лишает женщину инициативы, как отсутствие законности в ее положении. Да и только ли женщину... Была ли с ее стороны Большая Любовь? Вряд ли. Скорее — добровольное рабство, которое и ныне не редкость в отношениях подобного рода. Тут уж Бог судья. Но от всего этого Анна могла вести себя непоследовательно и противоречиво, подчас вздорно. Я как-то проделал такую работу: выписал ряд выдающихся государственных деятелей разных эпох и рядом — известные из истории черты их личностей, ну там природный ум, образованность, целеустремленность, воля, хитрость, чувство ответственности и многое еще другое, что отмечалось разными авторами и не противоречило одно другому. Так вот, Анна Иоанновна не обладала ни одной из них.
Я понимаю несовершенство такого способа определения характера по уже отстоявшимся во времени чертам, но занятие это любопытное.
Когда оглядываешься на прошедшие годы, невольно возникает горестный вопрос: почему именно нам — народу нашему, стране, вам и мне, «всю дорогу», как говорится, так сильно не везло? Уж казалось бы, с врожденной, вколоченной в поколения тягой к самодержавству, мы ли не готовы по первому зову положить «животы своя» на алтарь Отечества? И что же?.. Вся Европа, половина Азии сумела перестроить свои государства для людей, взрастили у себя цивилизацию. А мы с вами?.. Живем, в большинстве своем, в скотских условиях; нет того зла и несправедливости, которые бы не испытали на себе; и все наступаем и наступаем на одни и те же грабли...
Можно понять, что не всегда во главе государства, системы, коллектива, группы оказывается человек, способный к управлению.
Это ведь тоже талант, и довольно редкий. Плохо то, что за ним, как за щитом, тотчас же выстраивается «группа поддержки», невидимые соправители, а подчас и истинные правители. А ведь возвысившийся дурак старается окружить себя людьми непременно еще более глупыми. Глуп, да предан, — не этот ли принцип определяет всю кадровую политику государства Российского?
Еще Екатерина Романовна Дашкова в записных книжках своих отмечала: «Занимать места государственные, кои требуют знания и способностей, коих мы лишены, есть измена Отечеству и посрамление себе самому». Но куда там... Мы в ответ: «Была бы милость государева, всякого со всего станет...»
Душно в царской опочивальне. Маленькие окошки забраны тяжелыми сшивными штофными полстинами — занавесками из плотного шелка с разводами на камчатой подкладке, ни света ни воздуха не пропускают. От тяжкого духа огоньки в лампадах чуть теплятся, того и гляди угаснут. Надо бы встать. Сна у Анны давно нет, а чем дольше в постели, тем сильнее накатывает раздражение. По утрам у нее всегда настроение — хуже некуда. Вот и сейчас императрица чувствует, как под веками начинают скапливаться слезы...
В дверь раздается негромкое царапанье, и в опочивальню боком протискивается Алешка Милютин — царский истопник. Сразу у порога падает на колени и быстро-быстро семенит к постели, целует край одеяла. Не отрывая лица, бормочет что-то... Анна шевелит ногою, высвобождает одеяло и слушает.
— Вчерась государыня цесаревна со всей кумпанией и с камер-юнкерами господами Шуваловыми из свово дому в казармы Преображенския жаловала...
— С‑сука! — отчетливо произносит императрица. Но Алешка, разумеется, и ухом не ведет. Знает, не про него сказано, и потому продолжает скороговоркой:
— У капрала Петра Онофриева изволили милостиво дитя мужеска полу крестить. Гостей собралося дюжины с две. Многия посля водки виват государыне цесаревне кричали, горячность свою к ней показуя...
Э-э-э, истопник-то еще и соглядатай совместно, подсыльной дозорщик. Ай-ай-ай, а что же государыня?.. Она явно недовольна.
— Сучонка, мало ей кобелей, так опеть в казармы... Сколь разов говорено было... У кого тама како место медом мазано?..
Нет, нет, она не спрашивает Алешку ни о чем. Она будто и не слышит его. Его как бы тут и вовсе нет. Словно бы императрица сама с собою разговор ведет. И Милютин понимает это. Он все понимает с полуслова, ему ни растолковывать, ни повторять ничего не нужно.
— ...Сказывали: в тебе-де кровь Петра Великого. Сии слова гвардии солдат Грюнштейн — из жидов — по-немецки кричал, и все слышали...
Окончив доклад, истопник поднимается с колен и идет к печи. Там он выдвигает вьюшки и разжигает приготовленные с вечера дрова.
Анна понимает, что не она первая слышит от него о поездке Елисаветы в казармы, и о Грюнштейне, и о капрале Онофриеве. С самого начала ее царствования велено было особым людям проведывать о всех делах цесаревны. Началось это с розыскного дела гвардейских офицеров в 1731 еще году. Она писала Миниху: «По отъезде вашем отсюда открылось здесь некоторое зломышленное намерение у капитана от гвардии нашей князь Юрья Долгорукого с двумя единомышленниками его такими ж плутами, из которых один цесаревны Елисаветы Петровны служитель, а другой гвардии прапорщик князь Барятинский, которые уже и сами в том повинились». Тогда же «по розыску других к ним причастников никаких не явилось». На всякий случай велела арестовать полюбовника Лизеткина Алешку Шубина. Сей красивый и ловкий семеновец служил при цесаревне ординарцем. По указу его спровадили сначала в Ревель, а потом сослали в Сибирь, где и обвенчали с камчадалкою... Капрала Онофриева она знала. А вот Грюнштейн. Грюнштейн?.. Нет, спрашивать у истопника она не желала.
Алексей Яковлевич Милютин — московский купец, торговавший в золотом кружевном ряду. По своей инициативе еще году в четырнадцатом завел у себя шелковое дело и как-то при случае поднес кусок атласу царице Прасковье Федоровне, за что и был причислен к должности истопника. Придворная государственная служба в любом качестве была удачей для обывателя. Отнимая немного времени, она доставляла возможности, а главное, никто более не мог отвлечь дворового служителя на иные казенные надобности. Царица Прасковья показала атлас царю Петру. Тот поглядел и сказал, что атлас худ. Прасковья согласилась, но добавила, что сделан он зато не в иноземщине, а своим русским, не учась. Царь, ревновавший ко всяким новым ремеслам, исходившим из склонности подданных, тут же поинтересовался — кто сей умелец?
Царица представила Алешку, и он перешел в большой двор на ту же должность при печах. С тех пор Милютин не только расширил свое заведение. В 1735 году он выстроил на Большой першпективной дороге (так назывался Невский проспект до 1738 года) преизрядное здание — Милютинский ряд.
После одного из удачных подношений герцог Курляндский пообещал Алешке дворянство и даже самолично придумал ему герб — три серебряные вьюшки на лазоревом поле. И тот был готов вывернуться наизнанку за обещанную милость.
Анна знала, что истопник как пес предан Ягану, и была к нему милостива. Впрочем, замечала ли она мужика? Только в связи с Яганом. Как-то раз он сказал ей, что истопник чересчур грязен, чтобы допускать его до руки. По старинному обычаю все дворовые служители, входя в покои государыни, целовали у нее руку, а затем подходили к руке Бирона. Милютин же с той поры целовал ногу Анны. А когда заставал в ее постели герцога, то, обежав кровать на коленках, припадал и к ноге герцога.
Анна вздохнула. Последнее время Яган все чаще приходит к ней тогда, когда пламя в печи уже гудит и, стреляя искрами, наполняет опочивальню веселым треском.
Впрочем, может быть, думала она и о чем-нибудь другом. Кто осмелится утверждать, что может проникнуть в мысли женщины, просыпающейся утром в одинокой постели?
Но пора было вставать. На скрип кровати подползла на коленках дурища. Припала к руке, залопотала, передавая ночные дворцовые сплетни: кто из караульных спал на посту, да кто из фрейлин блудил в темных покоях. Еще не так давно все это занимало ее. Вместе с Яганом они весело придумывали наказание провинившимся, смеялись над испугом уличенных... Сейчас все стало не так. Ее не развлекали даже блестящие маскарады, на которых роскошь костюмов вызывала приятное изумление среди иноземцев. Не садилась она более по утрам в седло в манеже у Ягана. Не стреляла в цель. Все опостылело. Со страхом ждала возобновления колик и то слушалась, то бранила лекарей.
От тревожного состояния души стала раздражительной. Кричала на дежурных фрейлин: зачем дремлют, зачем спят ночью? Пошто здоровы, коровищи... Била по щекам ни за что, таскала за волосья. К себе приблизила Стешку-бессонницу из злых говорливых дур, чтобы бессменно ночью сидела рядом, чтоб не молчала... Господи, думала она, хоть бы скорее зима минула. Весной — в Петергоф. Вон из постылого Зимнего дома, от хворей, от надоевших дел государственных. К лету она непременно поправится...
Анна повернулась на бок. Тихо вякнула комнатная собачонка, золотошерстая, не более апельсина, и оттого получившая имя Цитринька. Несмотря на деликатные размеры, собачка была на редкость злобной. Не раздумывая, хватала острыми зубами всякого, потревожившего ее покой. Но Анна могла с нею делать все, что угодно. Та лишь поджимала уши. Любила же собака, пожалуй, одного князя Никиту Волконского, произведенного в шуты и приставленного к ней для кормления... Каждое утро Волконский, не потерявший, несмотря на жестокое унижение, своей величественности, подымался по лестнице на верхнюю кухню и молча протягивал придворному кухеншрейберу кружку для сливок. По общему продовольственному наряду Цитриньке полагался каждодневно штоф свежих сливок.
— Иван! — орал тучный, одышливый кухеншрейбер, для которого все русские были «Иванами». — Иван! Комм шнель, приносить слифки. Собачий барин приходиль! — И каждый раз громко хохотал над своей шуткой.
Ни один мускул не дергался при этом на гладком породистом лице бывшего стольника. Он спокойно дожидался, когда дежурный мундкох принесет сливки. Аккуратно, припасенной заранее ложечкой, пробовал, не скисшие ли. Собачке в наряде были указаны «сливки молочныя свежие». После чего так же невозмутимо расписывался в расходной ведомости о полученном припасе и, не говоря ни слова, уходил. Раньше он, бывало, шутил, перебрасывался дворцовыми новостями и с толстым кухеншрейбером, и с мундкохами. Раньше, пока не прозвучала в первый раз кличка «собачьего барина». С той поры Волконский на кухне молчал.
Так же молча нынче на празднике бывший камергер встанет в конце галереи в шеренге шутов и будет стоять недвижно, величественный, как мажордом, со свиным пузырем на палке. Проходя мимо, придворные станут шутить по его поводу, задирать его, как дети — легкомысленные и жестокие, не задумываясь ни о чем. К чему думать — особенно в праздники...
Обычай держать при себе дураков для потехи родился очень давно. В феодальные времена каждый барон в свободное от грабежей, войн и турниров время, за неумением заняться лучшим, развлекался с шутами. В наши дни шуты-шестерки существуют в армии, в местах заключения и еще, как ни странно, в коридорах власти, при начальниках. Анекдоты, услуги сомнительного свойства, наушничество — все тот же арсенал средневекового шутовства. И вряд ли стоит искать благородство как среди господ, находящих удовольствие в глумлении над нижестоящим человеком, так и среди тех, кто из дурачества своего делает профессию. Чувство самоуважения — показатель культуры и воспитания не только одного отдельно взятого человека, но и всего общества.
Одно из ранних упоминаний о шутах в России нашел я у Михаила Ивановича Семевского, замечательного историка прошлого века. Касалось оно эпохи Грозного. В ту пору при дворе царя служил в шутах князь Осип Гвоздев. И как-то раз, недовольный его шутками, вылил Иван Васильевич на голову шута полную миску горячих щей. Несчастный «смехотворец» без памяти кинулся прочь, да налетел на самого царя. И тот в сердцах ударил его ножом. Обливаясь кровью, упал Осип тут же возле обеденного стола и скоро затих. Иоанн велел позвать доктора Арнольда...
— Исцели слугу мово доброго, — сказал царь иноземному лекарю. — Я поиграл с ним неоглядчиво...
— Так уж неоглядчиво, государь, — ответил тот, — что разве только Господь Бог да твое царское величество смогут воскресить умершего. В нем ведь и дыхания уж нет...
Махнул царь рукой, назвал умершего князя-шута псом и велел убрать падаль. Обед продолжался...
Жаловал шутовскую потеху и Петр Великий. Разные у него были «дураки». Одни шли своею охотою, другие приговаривались к шутовству в наказание. Для дворян фиглярство при дворе было службой. Пусть не слишком почетной, но «ближней», государевой. В «Записках майора артиллерии Михаила Васильевича Данилова», жившего в 1722—1771 годах, есть такие строки: «...многия за счастье почитали быть у знатных людей в держальниках, приживальцах и шутах». Почему?..
Попробуем разобраться в этом на примере знаменитого петровского шута Ивана Балакирева.
Иван Александрович Балакирев происходил из старинного рода русских дворян, служивших еще в XVI веке «стольниками у крюка». Однако, с юности не имея желания ни к службе, первейшей обязанности дворянина, ни к учебе, «...отбывая от службы и от инженернаго учения принял на себя шутовство и чрез то Вилимом Монсом добился ко Двору Его Императорскаго Величества...». Значит — сам, по душевной склонности. Впрочем, такое ли это редкостное явление в нашей жизни? Желание дурачиться, менять маски, лицедействовать в угоду другим, перевоплощаться в иные образы, гаерствовать — довольно широко распространенная, как мне кажется, черта характера многих людей, нечто вроде духовной проституции, склад, стереотип натуры. Ранее из них выходили скоморохи и шуты. Ныне многие идут в актеры и политики, становятся знамениты.
Кстати, по свидетельству Семена Порошина, старики отзывались о Балакиреве всегда с большой похвалой. Так, Никита Иванович Панин говорил, что шутки Ивана Александровича «никогда никого не язвили, но еще многих часто и рекомендовали». Являясь преданным и доверенным слугою Екатерины, Иван был во время процесса над Монсом приговорен к батогам и сослан в Рогервик на десять лет каторжных работ. По смерти Петра императрица тут же его вернула, произвела в поручики лейб-гвардии и... оставила при дворе в прежней должности.
«В числе придворных шутов, — пишет далее М. И. Семевский, — видим мы несколько людей не только мелкаго дворянства, но и знатных родов: хорошее содержание, лень или неспособность заниматься полезным и свобода насмехаться не составляли для некоторых бесчестья вступать в такую должность».
Другим петровским шутом был Лакоста, или Ян д’Акоста, португальский еврей, крещенный в христианскую веру. Кто-то из русских резидентов привез его из Гамбурга, и он прижился при дворе. Лакоста был высок ростом, удивительно тощ, с длинными нескладными ногами и руками. Уже сама фигура его вызывала смех. Но он был притом умен, хитер и ловок. А его мягкий незлобный юмор и умение ко всем подольститься, подладиться делали его непременным участником многих всешутейных соборов. За верную службу Петр подарил ему необитаемый остров в Балтийском море и пожаловал титул «самоедского короля».
Лакоста был хорошо образован, говорил на нескольких языках и превосходно разбирался в Священном Писании. Петр, который считал себя большим знатоком в этой области, любил поспорить с шутом на богословские темы. Мы порою представляем себе царя-преобразователя чуть ли не атеистом или, уж во всяком случае, человеком равнодушным к религии. Это неверно. Воспитанный с детства в православной вере, при всем своем прагматизме, Петр был религиозен, как и все русские люди. Он, может быть, лучше других понимал еще и пользу церкви как одного из рычагов управления и нравственного воспитания народа, и потому уделял устройству церкви достаточное внимание.
При дворе Анны Иоанновны официальных шутов было шестеро. Двое — Иван Балакирев и Лакоста достались ей вместе с троном от великого дяди. Третий — Педрилло, прибыв в Россию музыкантом, добровольно перешел в службу шутом из корысти. А трое оставшихся — князь Никита Волконский и Михаил Голицын, а также граф Алексей Апраксин приговорены были к шутовству в наказание. Впрочем, тяготились службою этой лишь Волконский с Голицыным.
Апраксин же, пожалуй, именно в этой новой своей службе нашел истинное призвание, наслаждаясь свободой мишурной власти и возможностями шута. Старики, добрыми словами характеризовавшие Балакирева, отзывались о нем иначе: «...граф Апраксин, напротив того, несносный был шут, обижал часто других, и за то часто бит бывал».
Однако императрица Анна Иоанновна больше любила «дураков натуральных», которых были толпы во дворце. В книге «Внутренний быт русскаго государства с 17‑го октября 1740 года по 25‑е ноября 1741 года» — время правления Анны Леопольдовны, после смерти Анны, — в разделе «Приживальцы и приживалки при дворе» говорится: «Прежде всего обращают на себя внимание малорослыя люди, или, как их называли, карлы и карлики. Таковы: Яков Локтев (само прозвище показывало величину роста); Петр Подчертков, Ларион Щеголев, Демьян Степанов; жившие в Старом Зимнем Дворце карлицы: Аннушка, Наташа, Пелагеюшка. Затем следует отдел малолетних — приемыши: из иноземцев, крещенных в православную веру: персиянец Михаил Федоров, татарчата и калмычата, коих число не показано, и русский Илья Миронов; сюда же по национальности относятся: арапки, «девушки персиянки»: Анюта, Параша, Екатерина, калмычки; остальные затем, коим данныя им прозвания показывают особенности их, суть следующия: Мать-безножка, Дарья Долгая, Федора Дмитриевна, Анна Павлова, Домна Дементьевна, девушка-Дворянка, Акулина Лобанова, Катерина Кокша, Баба Материна Фирсовна; девушки: Прасковьюшка, Афимья Горбушка; три вдовы: Екатерина Михайлова, Муторхина, Пелагея Ермолаева, а некоторыя известны просто под общим названием «старух» и «сидельниц»; не обошлось и без представительниц духовнаго элемента, каковыми были монахиня Александра Григорьева и ее приемыш, упоминавшийся выше Илья Миронов».
Без всей этой своры: карлов, уродов, баб-говоруний и юродивых императрица не могла жить... Может возникнуть вопрос — почему? Анна Иоанновна была далеко не дурой, какой ее подчас представляют историки и литераторы. Отнюдь не глупым было и ее окружение... Впрочем, читатель и сам в состоянии будет составить себе мнение обо всех героях. Но, кроме «личных», так сказать, причин, коренящихся в самой натуре императрицы — человека целиком своего времени, были, как мне кажется, и более общие... Посудите сами: узурпировав фактически власть при живых «законных» наследниках Петра, она должна была находиться в постоянном страхе возможных заговоров. Это неизбежная судьба узурпаторов всех времен и народов. Вспомните страх Сталина, обернувшийся чудовищными репрессиями и... тою же толпою ну если не «натуральных дураков» возле, то, во всяком случае, людей без чести и совести, готовых на любое угодничество перед владыкой.
И тогда, в веке восемнадцатом, наверное, те, кому этот страх верховной властительницы был выгоден — и Бирон, и Остерман, Ушаков, Куракин, тот же Волынский, список можно продолжить, — поддерживали его в ней. В такой обстановке, чувствуя постоянную неуверенность, Анна всегда стремилась находиться в центре пустопорожней болтовни, «дураческих» драк и потасовок — неопасного, зримого, простого действия... Оставаясь одна, она начинала беспокоиться, нервничать. Особенно трудно доставались ей ночи. Императрица боялась темноты, дурно спала и оттого постоянно была озабочена поисками «бессонниц» и «баб-говоруний».
Интересны в этом отношении ее письма к Семену Андреевичу Салтыкову, московскому генерал-губернатору и ее дяде по материнской линии. Так, в 1733 году она писала: «...живет в Москве у вдовы Загряжской Авдотьи Ивановны княжна Пелагея Афонасьевна Вяземская девка, и ты прежде спроси об ней у Степана Грекова, а потом ея съищи и отправь сюды ко мне, так чтоб она не испужалась, то объяви ей, что я беру ее из милости, и в дороге вели ее беречь. А я беру ее для своей забавы, как сказывают, она много говорит. Только ты ей того не объявляй. Да здесь, играючи, женила я князя Никиту Волконскаго на Голицыной и при сем прилагается письмо его к человеку его, въ котором написано, что он женился вправду; ты оное сошли к нему в дом стороною, чтоб тот человек не дознался, а о том ему ничего сказывать не вели, а отдать так, что будто прямо от него писано».
В поручении начальнику Тайной розыскной канцелярии генералу Ушакову говорится: «...Поищи в Переяславле у бедных дворянских девок или из посадских, которыя бы похожи были на Татьяну Новокщенову, а она, как мы чаем, что уж скоро умрет, так чтоб годны были ей на перемену; ты знаешь наш нрав, что мы таких жалуем, которыя бы были лет по сороку и такия говорливыя, как та Новокщенова или как были княжны Настасья и Анисья, и буде сыщешь, хоть девки четыре, то прежде о них отпиши к нам и опиши, в чем они на них походить будут...»
А вот и еще одно занятное поручение генерал-губернатору Москвы: «...Прилагается шелковинка, которую пошли в Персию к Левашову, чтоб он по ней из тамошняго народу из персиянок или грузинок или лезгинок сыскал мне двух девочек таких ростом, как оная есть, только‑б были чисты, хороши и не глупы, а как сыщешь, вели прислать к себе в Москву...»
В ее личных письмах множество хозяйственных распоряжений, пристойных более провинциальной помещице, погруженной в узкий мир своего домашнего бытия. И тем неожиданнее оказываются ее подчас весьма проницательные и остроумные пометы на государственных бумагах и ее решения вопросов, докладываемых кабинет-министрами. К сожалению, их чрезвычайно мало. Верховное управление государством предоставлено было Кабинету. Вначале это были: барон Остерман, потеснивший всех «ум Кабинета», затем — граф Миних и «тело Кабинета» — князь Черкасский. К описываемым нами дням февраля 1740 года из старого состава остались лишь Остерман и Черкасский... Впрочем, не будем забывать, что наше «Прибавление» касается пока дураков, как напускных, так и натуральных. О господах же кабинет-министрах — в свое время...
Банда приживальцев во дворце была вовсе не столь безобидна, как это может показаться на первый взгляд. Не имея никаких должностей, они получали казенное содержание, и все их призрачное благополучие держалось на прихоти хозяйки-императрицы. Это разъединяло их. Условия требовали, чтобы они вели между собой непрерывную междоусобную борьбу за милости, за подачки и, в конце концов, за выживание. Вместе с тем они сплачивались, когда нужно было противостоять время от времени чересчур усиливающемуся давлению на них придворного общества.
Все знали, что приживальцы выполняют роль шпионов и наушников, добровольных или покупаемых ябедников и доносчиков. Так и жило в зыбком равновесии это, с одной стороны, удивительное сообщество обездоленных и попираемых всеми, несчастных людей, а с другой — опасная группа лишенных совести, продажных тварей, сделавших собственное унижение профессией, а отсутствие стыда и цинизм — корпоративным признаком...
Удивительна и неизбывна натура человеческая. Какое чувство вы испытываете в зале ли, у экрана ли телевизора дома, глядючи на кривляющихся «звезд» музыки и пения или на тех несчастных, лишенных талантов общепризнанных и потому сделавших своим «талантом» отсутствие человеческого достоинства. Они раздеваются донага, трясут перед толпою отвислыми частями тела... Если мы согласимся с тем, что в добровольные шуты шли все-таки люди с определенными аномалиями психики, то, признавая сегодня допустимость массового глумления над заповедной скромностью, не обозначаем ли мы нашу всеобщую нравственную болезнь?.. Так ли уж нужно выдавать «все на продажу»? И как избежать здесь другой крайности — ханжества, а затем и «запретных зон»?.. Не знаю, вопрос это не простой. Говорят, старики любят давать хорошие советы, потому что уже не способны на плохие поступки, — возможно. Но мне думается, что негоже тиражировать то, что создано богом ли, обществом ли для интимного потребления. Оно может существовать в массовой культуре для тех, кому, по тем или иным причинам, невтерпеж. Но массового тиражирования не надо.
Ведь пора признать, хотя мы все время это и отрицали, что дурных наклонностей, скверных устремлений заложено в человеке больше, нежели добра, милосердия и стремления к совершенству. Быть вором, развратником, человеком без интересов к высокому и вечному, наверное, проще, чем воспитать в себе Человека. А ведь именно такую задачу ставит перед собою цивилизация, хотя и решает ее пока с весьма переменным успехом. Культурная революция, сексуальная революция, как и любые другие, приводят прежде всего к разрушениям. И если цивилизованные страны, обладающие давними и устойчивыми традициями, способны к быстрому восстановлению нанесенного морально-нравственного ущерба, то для молодых сообществ, каковым является и наше государство, такие эксперименты кажутся неоправданно опасными, опыт к тому, увы, есть...
«Глумотворство», смена личин, шутовство, я повторяюсь, это не только профессия, это внутренняя психологическая, врожденная потребность человека. Хорошим актером может стать лишь тот, кто с детства природой приспособлен к избранной судьбе. Как профессия актерство связано и с определенными потерями. Может быть, именно в этом заключались причины того униженного положения, в котором люди сей профессии находились бо́льшую часть своей обозримой истории.
В наши дни социальный статус актеров сильно изменился. Благодаря средствам массовой информации, а может быть, одновременно в связи с девальвацией идеалов и авторитетов подлинных, популярность их ремесла чрезвычайно выросла. А мнимые трудности творческих мучений, о которых с такой охотой актеры рассказывают, никого не пугают, скорее наоборот. И вот уже актеры у нас не только играют роли, но и учат жить, управляют государствами, высказываясь по вопросам политики, морали и нравственности. Но ведь нравственность актера и народа — разве это не то же, что мораль продавца в советском магазине и покупателя?..
Среди нас довольно широко распространено заблуждение, когда, глядя на знакомое лицо в «Театральном интервью», мы видим вместо актера — роль, которую он ловко, пусть талантливо, сыграл на подмостках, перевоплотившись на время спектакля в задуманный режиссером образ и разыграв на сцене сочиненную драматургом ситуацию.
В заключение я выскажу мысль банальную, но редко произносимую: каждый человек, наверное, может пахать землю, валить лес, добывать уголь и руду, разводить и доить коров, быть слесарем, токарем, докером... Но далеко не каждый, к счастью, — быть актером, литератором; к сожалению, не каждому доступны профессии ученого, художника, архитектора. Читатель сам мог бы продолжить этот список, разделив лист бумаги на две колонки. Хотелось бы только к привычной истине: «человек выбирает профессию» — добавить: «так называемые творческие профессии сами выбирают человека».
Анна выпростала из-под одеяла ноги с желтыми твердыми пятками. Сморщилась, поглядевши на больной распухший палец. Потянула носом. Палец пахнул кислым. Отвернув голову, повела по покою очами. Стешка, дожидавшаяся этого движения, проворно надела ей на ноги мягкие меховые пантофли. Не переставая болтать, подала широкий бледно-зеленый моргенрок... При дворе все знали, что Бирон терпеть не мог темной одежи. Не любила ее и она.
Встала. Не стесняя себя присутствием истопника, зашла за ширмы, справила малую нужду в серебряный уринник, принадлежавший некогда князю Меншикову. Потом прибрала волосы, повязала голову красным платком по-крестьянски и тем завершила утренний туалет. Не приученная с детства к чистоплотности, она не приобрела этих привычек и в бедном, лишенном удобств митавском дворце. А перебравшись в Петербург, постаралась прежде окружить себя роскошью, но мыться чаще не стала, хотя мыльня и мыльщицы-бабы — все находилось тут же на ее половине. Яган же презирал баню, считал ее одним из примеров русского варварства. Он мылся в лохани. Не часто.
Со двора донесся визг полозьев и невнятный разговор, перешедший скоро в громкую ругань. Анна подошла к окну. Мимо, впрягшись в низкие салазки, четверо мужиков тащили резаные плиты крашеного льда.
— Нюшка, Нюшка! — закричала императрица, всплеснув руками.
В дверь просунула голову Анна Федоровна Юшкова, камер-фрейлина, любимица. Но ныне государыня гневалась...
— Кто велел ледяны палаты разбирать? Нешто я не приказывала, чтоб до весны стояли?..
Голова камер-фрейлины скрылась. За дверью опочивальни затопали, загомонили женские голоса. Потом все стихло. Некоторое время спустя те же мужики, только уже без шапок и со всклокоченными бородами, молча проволокли салазки в обратную сторону. Анна отошла от окошка. Случай напомнил ей куриозную свадьбу шутов. Спохватилась, что давно не видела Квасника с новоявленною княгинею...
Шевельнулось ли в темном ее сердце чувство вины перед стариком? Вряд ли. Шут — не человек, хоть бы и княжеского был роду. Однако удовольствия она от этого воспоминания не испытала и, чтобы отогнать поскорее тревожные думы, стала вспоминать о самом доме ледяном... Сколько было хлопот в ростепель, когда перед самым праздником вдруг просела готовая крыша и потекли стены. Анне было жалко дивного строения, возведенного по проекту гоф-бау-интенданта и архитектора Еропкина. Кабинет-министр Артемий Волынский приводил того во дворец, представлял. Строитель понравился: лицо чистое, светлое, глаза ясные, как у Ягана. Над пухлыми губами — небольшие усики. И поговорить — мастер... Что-то он ей такое смешное про италийские страны рассказывал... Она улыбнулась про себя, задумалась, стараясь припомнить насмешившее. Но вместо того пришло на память, как в канун Сретенья с Тишкой-юродивым заклинали мышей в Зимнем доме. Страсть, сколько их развелось ныне, знать недаром господин профессор из Академии Георг Крафт сказывал, что зиме быть суровой...
А тогда старичок-юрод, после обильной трапезы с возлиянием, в сопровождении целой свиты баб-приживалок, обошел все покои императрицы. Там ветошку какую подобрал, там щепочку отколупнул. Собранное снес в большую залу тронную с жарко натопленной и выметенной печью. Сложил все на загнетке да и сжег, поднеся раскаленную докрасна кочергу. Потом выгреб золу и с нашептыванием высыпал в те места, откуда брал остатки. «Как железо в воде тонет, — приговаривал юрод-колдун, притоптывая ногою, — так и вам, гадам, сгинуть в преисподнюю, во смолу кипучую, во ад кромешной...» Приживалки и приживальцы покаживали зелеными свечами, жгли ладан. Подхватывали слова: «... не жить вам на белом свете, не видать вам травы-муравы, не топтать вам росы медяной, не есь, не сгрызь запасов хозяйских...» Потом все по знаку замолчали, а знахарь голосом высоким и пронзительным вскричал: «Заклинаю вас, мышей, моим крепким словом на веки веков. Слово мое ничем не порушится, аминь!»
Анна из своих рук поднесла юродивому кубок со сладким вином, дарила деньгами, просила не обессудить на угощении и на одарении. Юрод фыркал, отворачивался, ничего не брал, пока не вышла она из покоя. А потом прибегала к ней Анфиса-сказочница с разбитым носом. Говорила, что старичок-то не токмо все вино выпил, но и побил женок, отнимая у них даренные государыней деньги. Императрица смеялась...
В ту ночь до вторых петухов слушала страшные сказки про колдунов и оборотней. Спала дурно. На другой день встала с тяжелой головой, но без гнева...
Февраль весь был заполнен приятными хлопотами. На другой день после Сретенья отмечали ее тезоименитство. Гостей съехалось — тьма. Но праздник прошел вяло, без интереса. А на Николу Студита, четвертое февраля, пришелся день рождения Петруши, сына Ягана... Анна любила больше младшенького, Карлушу, но обидеть невниманием наследника герцога Курляндского не могла. И потому подарок отроку выбирала долго и придирчиво. Остановилась на аглицком ружье с насеченными золотом стволами, резным ореховым прикладом...
На Вуколов день, на 6 февраля, пришлось начало масленицы. Началась она со свадьбы машкерадной Квасника-Голицына... Императрица нахмурилась — никак ей не отвязаться от окаянного действа. Так и стоит перед глазами фигура дурака Квасника с Бужениновой на слоне... Тьфу, господи!..
Здесь я бы хотел сделать небольшое отступление. Дело в том, что сей эпизод из отечественной истории уже не раз привлекал к себе внимание беллетристов. И с чего бы так? Де́ла-то на табачную понюшку. Однако, начиная от сюжета романтической версии Ивана Лажечникова в романе «Ледяной дом» и до очерка Юрия Нагибина «Квасник и Буженинова», каждый автор по своему произволу строит отношения и образы героев, нимало не заботясь об исторической достоверности. Но если в годы Лажечникова «Дело Волынского» было секретом, тайной за семью печатями, то ныне оно описано во множестве исследований и мемуарных источников... Впрочем, Бог с ним. В беллетристике дозволяется. Но поскольку наше с вами разыскание носит все же название литературно-исторического, постараемся не противоречить источникам.
Собирая материалы о годах правления Анны Иоанновны, я наткнулся на прелюбопытную книжицу, скромный объем которой восполнялся протяженностью названия: «Подлинное и обстоятельное описание построеннаго в Санктпетербурге, в Генваре месяце 1740 года ледянаго дома и всех находившихся в нем домовых вещей и уборов с приложенными при том гравированными фигурами, также и некоторыми примечаниями о бывшей в 1740 году во всей Европе жестокой стуже, сочиненное для охотников до натуральной магии чрез Георга Волфганга Крафта, Санктпетербургской Императорской Академии наук члена и физики профессора. Печатано при Императорской Академии наук, 1741».
Кто такой Крафт, с именем которого мы уже встречались в воспоминаниях императрицы, и почему он описывает проект «ледяных палат», хотя автором оного и строителем был, как мы уже тоже знаем, Петр Еропкин?..
Георг Вольфганг Крафт приехал в северную столицу Российской империи в 1726 году вместе с профессором Бильфингером, приглашенным на службу в новоучрежденную академию. Крафт приехал без зова, без контракта и даже без паспорта. Именно так, как может приехать лишь совершенно безрассудный двадцатипятилетний молодой человек, только-только окончивший университет и получивший звание магистра. Впрочем, в Петербурге он повел себя весьма разумно и осмотрительно. С начальством не ссорился, старался угождать, от работы не бегал. Скорее, наоборот. Так, по собственной инициативе Крафт начинает с 1729 года вести метеорологические наблюдения и предсказывать погоду. Он взялся составить подробный план столицы. Позже, не без помощи советника Шумахера, на сестре которого он женился, с ним заключили контракт. Назначили академиком по кафедре «генеральной математики», а потом и кафедре физики. Он даже стал давать уроки младшему сыну курляндского герцога. За время своего пребывания в петербургской Академии Крафт написал множество сочинений и статей. Но, по свидетельству академика Штелина, более всего занимался астрологическими предсказаниями. Императрица была суеверна и свято верила в «течение звезд». А посему и весьма часто обращалась в Академию, требуя ответов на свои вопросы самого разного характера и прогнозов. При этом вышеупомянутый Штелин писал: «Сие дело всегда касалось до тогдашнего профессора математики и экспериментальной физики г. Крафта, который по такому случаю на придворный вкус больше прилежал к астрологии и чрез принятые в ней правилы решал удивительные задачи...» Нередко, вызванный во дворец, Крафт показывал скучающей государыне занятные физические опыты...
Сороковой год в Санкт-Петербурге начинался непогодою. С самого Рождества ударила оттепель, да какая! С дождем и ветрами, все карты подготовленных святочных праздников перепутала. Ледяной дом, построенный на Неве перед дворцом, подтаял, крыша его просела. Четвертого генваря, устав от непогоды, императрица погнала генерал-адъютанта через потемневшую реку на Васильевский остров к Крафту за прогнозом.
Профессор Крафт ответствовал, что по его счислению оттепель вот-вот кончится и ко Крещению возьмется стужа. Георгу Вольфгангу баснословно везло. В архиве Петербургской Академии наук сохранилась запись о том, что «25‑го Генваря на здании Императорской обсерватории термометр фаренгейтова разделения в 7‑м часу по‑утру, на 30 градусов ниже 0 опустился. В сенях каменных палат, в которыя надворный воздух свободно проходить мог, повешенный термометр чрез весь тот день на 3‑м градусе по 0 стоял... И такия морозы, начавшись с Генваря месяца, продолжались в Петербурге до самаго марта». После неожиданной оттепели вторая половина зимы оказалась люто холодной.
И все-таки, какое отношение придворный астролог и физик Георг Крафт мог иметь к «ледяным палатам», потешному дворцу, возведенному по проекту гоф-бау-интенданта Петра Михайловича Еропкина?
Скорее всего, их знакомство состоялось с того самого плана столицы, составление которого принял на себя без всякого принуждения со стороны начальства молодой Крафт. В ту пору пришли известия из-за границы о том, что подобную же работу затеял некий аббат де ла Грив в Париже. И Крафт не без оснований рассудил, что его инициатива не останется незамеченной. Так все и случилось. Инспектировал от полицмейстерской канцелярии сей план Еропкин, высоко оценивший проделанную работу. Действительно, на большом листе бумаги можно было узнать едва ли не каждый из более или менее значительных домов Санктпетербурга.
Знакомство Крафта с Еропкиным прямых следов в архивных документах не оставило. Что, впрочем, понятно, если принять во внимание несчастную судьбу русского архитектора и осторожность немецкого профессора. Но на то, что оно было достаточно тесным, указывает хотя бы то обстоятельство, что в описываемое нами время герр профессор физики теоретической и опытной вдруг заинтересовался проблемами архитектуры. Причем настолько, что из-под его пера даже вышло сочинение «Решение задач до архитектуры гражданской принадлежащих», написанное на латинском языке. В нем немало мыслей и идей, совпадающих с теми положениями, которые высказывал Еропкин, готовя материалы для обширного труда, получившего впоследствии название «Должность архитектурной экспедиции». Поскольку труды Крафта увидели свет после злополучного 1740 года, имя Петра Михайловича Еропкина в них по вполне понятным причинам не упоминается. Знакомая традиция, не правда ли?..
Но вернемся к программе февральских праздников, воспоминания о которых августейшей особы мы так бесцеремонно прервали своим отступлением. Следом за масленой неделей пришел полковой день Преображенского полка. Императрица, носившая звание его полковника, не могла не явиться к солдатам, вот уже четвертое царствование служившим главной опорой трона. Вернее — одной из главных опор, поскольку ее же заботами количество оных возросло, появились и другие не менее надежные полки.
Потом наступил день ангела Бенигны Бирон, курляндской герцогини, толстой дуры, но... Анна строго следила, чтобы никто из придворных не манкировал своими верноподданническими обязанностями по отношению к Ягану и его семейству, ее семейству...
Наконец, на 14, 15 и 17 февраля были назначены великие торжества по случаю долгожданного трактата с Портою...
Когда обозреваешь события, происходившие одновременно при дворе и в государстве, не может не поражать несоответствие. Несоответствие пигмейских забот «набольших» людей, стоящих у кормила власти, с событиями как в самой столице, так и в других местах империи. Пока придворные сбивались с ног, изыскивая новые развлечения для вечно скучавшей государыни, Василий Татищев тут же на Невском проспекте в доме у Фонтанной реки писал первую российскую историю. В кружке Волынского обсуждались государственные проекты. В Академии наук работали братья Бернулли и Эйлер. В амстердамском порту среди матросни толкался рослый круглолицый студент по имени Михайла Ломоносов. Русская армия воевала. Работали экспедиции. Федор Соймонов сочинял лоции. В Сибири бунтовали инородцы, а русские крестьяне строили там же заводы и города.
Постепенно огонь в печи разгорается и пламя вытягивает из комнаты прокисший за ночь воздух. Прижав к животу, Стешка выносит из-за ширмы серебряный уринник с ручкою. В опочивальню начинает пробиваться аромат утреннего кофия. За потаенной дверью, обитой голубым атласом под цвет стен, чуткий слух императрицы улавливает звук твердых шагов — Яган! Она поправляет красный платок на нечесаной голове, стягивает потуже узел под тяжелым подбородком и опускается на стул.
Он входит стремительно, как всегда. Подходит к ней, преклоняет колено:
— Guten Morgen grosmutige Gebieterin[2]. Фаш фелитшестф исфолил карашо почифать?..
Анна улыбается. За десять лет жизни в России Эрнст Иоганн Бирон, несмотря на презрение к обычаям народа, вполне усвоил его язык. Но чтобы посмешить ее, иногда делал вид... Иногда... Когда ему что-нибудь было нужно или он был в чем-то виноват... Она машет рукой:
— Полно тебе. Иди лутше к столу... — И, чтобы сделать ему приятное, добавляет по-немецки: — Nim Platz, wollen wir Kaffe trinken[3].
Они пьют традиционный утренний кофе. Бирон режет на мелкие кусочки буженину, которую она так любит, и кладет ей в рот. И Анна ест и ест, несмотря на протесты архиятера Ивана Фишера и целого консилиума лейб-медиков. Зная любовь императрицы к дворцовым сплетням, Бирон докладывает ей краткий экстракт из перлюстрированных писем, сделанный его личным секретарем. В связи с этим Анна неожиданно вспоминает историю, недавно приключившуюся с бывшим гофмаршалом митавского двора курляндским бароном фон Сакеном. Находясь в Петербурге, барон в одном из своих писем выразил удивление по поводу безграничной власти герцога, ссылавшего неугодных ему не только русских, но и курляндских дворян из Петербурга без всякого суда и следствия в Сибирь. Письмо попало к Бирону...
На мгновение Яган хмурится при упоминании императрицей сего дела, но потом поднимает на Анну льдистые, светлые, почти прозрачные глаза и громко смеется.
— О! Я придумывал хорошая шутка. Посылать два зольдатен мит капоралле на двор к герр барон и велеть арестовать фон Сакен, посаживать в кибитка и объявлять о ссылка нах Зибириен. Дураку завязали глаза и три недели возили по окрестным дорогам. И вот, kannst du dir vorstellen, Annchen[4], ты себя представлять, Аннхен, однажды кибитка останавливается. Барон просыпается. Кибитка стоять. Ringsum[5], вокруг тихо. Ganz still... Герр барон кричать. Никто не отвечать. Ringsum совсем пусто. Кибитка стоять возле его дом... Фон Сакен бежать в дом и там находить на стол мой письмо. Он читает, что ежели и далее станет удивляться так неосторожно мои действия, то скоро-скоро поехать в настоящий Зибириен...
Бирон снова раскатисто смеется, одновременно внимательно наблюдая за Анной. Некоторое время та будто колеблется, но потом смеется тоже. Все в порядке...
За окнами нарастает шум. Это ко дворцу съезжаются придворные, иностранные послы. Сегодня — большой день. Праздник подписания мира с Портою. Императрице пора одеваться. В гардеробной уже давно шаркают ногами фрейлины, не смея войти...
— А что супруга барона? — спрашивает напоследок Анна, отсмеявшись и прожевав. — Поди испужалась?..
Барон тут же подхватывает тон:
— Испужальса, испужальса, meine Lieblings[6]. Так испужальса, denkst du[7], глюпый баба помираль от страх. Когда барон воротиться домой, sie war schon begraben[8]. Ее уже похоронили.
Он бросает на императрицу короткий внимательный взгляд, чтобы уловить отношение к сказанному и в случае недовольства опередить хотя бы на мгновение ее реакцию. Заметив, что Анна нахмурилась, он тут же добавляет:
— Я думаю, фон Сакен не станет горевать чересчур долго. Баронесс биль не красавиц и жирный, как корофф... — Его холодные глаза снова будто ощупывают лицо императрицы, быстро-быстро, и, поколебавшись немного, Бирон заканчивает фразу с коротким смешком: — Нет, не корофф, скорее, как... meine Herzogin[9].
Грубые складки лица Анны разглаживаются. Она поднимает руки, чтобы поправить платок, и, заслонившись крепкими полными локтями, улыбается уголками губ.
Бирон не очень доволен собою. Пришлось высказаться нелестно по поводу герцогини, а это, по его мнению, умаляет и его собственную персону. Но сегодня ему так нужно благоволение государыни. А ведь он хорошо знает, что любое его недоброе слово в адрес супруги снимает недовольство императрицы... «Женщина, — думает про себя фаворит, — а женщины, как и лошади, ревнивы... и любят тугой повод...» Он поднимается, не спуская внимательных глаз с Анны, снова преклоняет колено и целует ей руку. «Ах, diese verfluchte[10], чертова Сакенша, угораздило же ей, дурище, помереть!» Затем он пружинисто поднимается, чтобы идти к себе. Ему тоже нужно переодеться, чтобы сопровождать императрицу в церковь.
— Ja, beilaufig[11], господин Кейзерлинг сообщает из Варшау, что в Польша идет большой вольнений среди шляхт, накануне сейм. Многие жаловаться на обиды, кои чинили русские зольдатен, когда ходить через Речь Посполитая. Может быть, мы могли бы давать им малая толика за обиды? Шляхту тем привесть в лучшее рассуждение, и сейм укрепится...
«Вот, — отмечает про себя Анна. — Это и есть главный вопрос, ради которого он пришел. Где Польша, там и Курляндия. Как всегда, задает он его как бы мимоходом». Но Анна уже давно разгадала все его уловки. Да куда денешься. Кто защитит, кто прикроет ее, кроме него?.. И все-таки... С утра она особенно не любит думать о делах, что-то решать. Правда, не любит она этого и в середине дня делать, и вообще... Но там не отвяжешься. А сейчас...
— Вот ужо придет Андрей Иванович, с ним и рассуждайте.
Бирон наклоняет голову. С Остерманом он договорится. Сложнее будет с другим кабинет-министром, с Волынским. Большую силу последнее время взял себе этот созданный им человек. Большую силу. Один на докладе у императрицы по кабинетским делам. Другого она и слушать не хочет... Ах, Курляндия, Курляндия, liebes Herzenskind[12], сколько хлопот доставляет ему это герцогство, которое он уже так давно не видел... Бирон вздыхает потихоньку и думает, как Анна: «А куда денешься?..» А тут еще Волынский... Незаметно для себя герцог крепко сжимает пальцы в кулак так, что ногти впиваются в ладонь. Но губы его улыбаются. Он еще раз кланяется и уходит, плотно притворив за собой потайную дверь, обитую голубым атласом. За стенкой так же твердо звучат его удаляющиеся шаги.
— Девки! — Анна хлопает в ладоши. — Одеваться! — приказывает она вошедшим фрейлинам...
Трудно в русской истории найти второе действующее лицо, которое вызывало бы большее неприятие у читателя, чем Бирон. «Альковный властелин», «ничтожество», злодей и вор, разворовавший Россию за время своего паразитирования... Можно, наверное, найти и еще более сильные выражения в адрес временщика, накопившиеся в течение двух с половиной столетий со дней его неправедного правления. С кого же пошло в русской историографии столь отрицательное отношение к этому вельможе?
Вот «Зерцало российских государей по Р. Хр. с 862 г., изображающее их родословие, союзы, потомство, царствование, кончину, место погребения и вкратце деяния с достопамятными происшествиями» — труд, созданный Тимофеем Семеновичем Мальгиным, писателем и членом Российской Академии, изданный первым тиснением в 1789 го ду. Описывая годы правления Анны Иоанновны, он утверждает: «В правление ея посредством известнаго честолюбиваго и опаснаго вельможи Бирона, великая и едва ли не превосходившая царя Иоанна Васильевича Грознаго употребляема была строгость с суровством, жестокостию и крайним подданных удручением... страх, уныние и отчаяние обладали душами всех; никто не был безопасен о свободе состояния и жизни своей». При этом, по словам автора, жертвами «лютости и бесчеловечия» были и знатные и простолюдины, повсюду раздавались «сетования, воздыхания и вопли изнуренных россиян».
Читатель вправе воскликнуть: «Вот! Разве этого не достаточно?!» В нас во всех живо заблуждение, что, чем древнее источник, тем больше ему доверия. А тут — почтенный академик ведь родился (1752), когда Эрнсту Иоганну Бирону еще предстояло править до конца 1769 года Курляндией. Почти современник... Однако «никто не ошибается столь глубоко, как очевидец». Не будем забывать эту поговорку.
Вернемся к годам написания «Зерцала...» — конец 80‑х годов. На русском престоле — Екатерина Вторая. Ей — к шестидесяти (род. 24 апреля 1729). Царствует двадцать семь лет. В Кабинете готовится почва для «добровольного» перехода Курляндии в подданство России. А посему правительство императрицы поддерживает теперь не Петра Бирона, которому отец передал герцогство еще в 1769 году, а заигрывает и поддерживает притязания оппозиционных баронов. Как же объяснить ужасы кровавого царствования Анны Иоанновны? Не на нее же, не на императрицу всероссийскую вешать все обвинения. Время опасное: идеи просветительства взбаламутили французскую монархию, близится буря. Не потому ли, назвав Анну Иоанновну императрицею «строгой», верноподданный автор избрал лицом, ответственным за все, Бирона?..
Кощунственное предположение, не правда ль? А как же тогда:
Стран северных отважный сын,
Презрев и казнью и Бироном,
Дерзнул на пришлеца один
Всю правду высказать пред троном.
Открыл царице корень зла,
Любимца гордого пороки,
Его ужасные дела,
Коварный ум и нрав жестокий.
Это ведь Кондратий Рылеев — декабрист, поэт и гражданин! Ему ль не доверять?! Но для Рылеева образ Бирона в думе «Волынский», скорее, способ борьбы с самодержавием. Кто же первым-то дал негативное направление, и только негативное, Бирону как исторической фигуре? И как ни странным это покажется — виною всему сами немцы, точнее пруссаки.
После окончания Семилетней войны (1763) король Фридрих Второй утвердился в качестве могущественного соперника Австрии. Подготавливая первый раздел Польши (1772), Фридрих не упускал из поля зрения и прибалтийские земли. И, надо полагать, внутренние смуты фрондирующих курляндских баронов и молодого герцога Петра Бирона были ему весьма кстати. Памятуя, что в свое время покойный король-отец Фридрих Вильгельм Первый жестоко просчитался, надеясь с воцарением Анны Иоанновны прибрать к рукам Курляндию, сын любыми способами раздувал огонь вражды в герцогстве. Его политикой стала поддержка баронов против Бирона. И вот в 1770 году в период обострения курляндского вопроса из печати выходит книга мемуаров Христофора Германа фон Манштейна, прусского генерала, бежавшего с русской службы. Хорошо владея русским языком и постоянно вращаясь в придворной среде, Манштейн довольно подробно изложил события царствования Анны Иоанновны. В них-то и заложена основа отрицательного отношения к роли и фигуре Бирона, развитая и умноженная последователями и эпигонами.
Дополнили картину «бироновщины» записки фельдмаршала Миниха. Но Миних был личным врагом фаворита.
В то же время князь Михаил Михайлович Щербатов, историк XVIII века, утверждал, что: «Хотя трепетал от него весь двор, хотя не было ни единаго вельможи, который бы от злобы Бирона не ждал себе несчастья, но народ был порядочно управляем... народ не был отягщен налогами, законы издавались ясные, исполнялись в точности; страшились вельможи подать какую причину к несчастью своему и, не быв ими защищаемы, страшились и судьи что неправое сделать и мздоимство коснуться».
К такому мнению присоединяется и Александр Сергеевич Пушкин, который говорил о Бироне, что «он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа». Пушкин один со свойственной ему смелостью поднимает вопрос о «нравах народа», продолжая традицию Чаадаева и других западников.
Позже целый ряд историков довел эту оценку до крайности, а приват-доцент В. Н. Строев в известной работе «Бироновщина и кабинет министров» (Спб., 1910) даже пришел к выводу, что ни немецкого засилья при русском дворе времен Анны Иоанновны, ни «бироновщины» вообще не существовало.
Примерно к тому же выводу пришел и ученик В. О. Ключевского, академик М. М. Богословский. Избегая в своих трудах широких обобщений, он тем не менее в своих возражениях на оценку С. М. Соловьева писал, что в «бироновщине» «нет решительно ни одной черты, которую нельзя было приложить и к предыдущему и к последующему времени».
Но кто же тогда должен нести ответственность за те многочисленные преступления, которыми так наполнено десятилетие правления Анны Иоанновны?.. Немцы-остзейцы, облепившие, как мошкара, русский престол?.. Но что тогда можно сказать о многомиллионном русском народе, который совершенно непонятно почему, разрешал горсточке немецких проходимцев и злодеев в продолжение целого десятилетия «кровавить Россию», и вместо ожидаемого решительного отпора, якобы одна только «горесть была написана на лице каждого русского».
Кем же он был — Эрнст Иоганн Бирон?
Во многих книгах можно встретить утверждение, что происходил Бирен (именно так первоначально писалась его фамилия) из худородных. Княгиня Наталья Долгорукова писала, например, об отце фаворита: «...он не что иное был, как башмачник; на дядю моего сапоги шил. Сказывают мастер превеликой был...» Вряд ли эта запись справедлива. У княгини были основания не любить герцога.
Род Биренов между тем восходит, по родословной, к XVI столетйю. Представители его служили на военной службе в Курляндии и в Польше и роднились с немецкими и курляндскими дворянами. Непредвзятые свидетельства показывают, что в 1690 году в семье небогатого курляндского дворянина, отставного корнета польской службы Карла Бирена, в небольшом его имении Каленцеем, родился второй сын, получивший при крещении имя Эрнста Иоганна.
Мальчик был, по-видимому, балован и любим в семье, поскольку единственный из трех сыновей Карла Бирена оказался посланным в Кенигсбергский университет. Но курса в нем не закончил. По запискам князя П. В. Долгорукого, юный студент больше времени уделял кутежам, нежели учению, и однажды «за мошенничество в карты товарищи его высекли. Бирону пришлось бежать...». Так это было или нет — неизвестно.
Вернувшись домой, Эрнст Иоганн вынужден был искать самостоятельно средства к жизни. Ведь он был вторым сыном, а в Курляндии действовала система майората... В книгах встречаются неподтвержденные сведения, что какое-то время он служил управляющим у кого-то из помещиков, потом учительствовал в Митаве и даже занимался в Риге чем-то по распивочной части... Все это сомнительно, поскольку слишком уж определенно направлено на уничижение личности по меркам своего времени. Однако то, что жизнь в фатерланде ему не улыбалась, можно принять за истину. Известно, что в 24—25 лет он едет в Россию, где пытается получить место камер-юнкера при заштатном дворе принцессы Шарлотты (Христины-Софьи) Вольфенбюттельской, нелюбимой супруги царевича Алексея. Но та, по рождении сына, будущего Петра Второго, к удовольствию мужа почила в бозе.
Кстати, дурное отношение супруга и несчастливая судьба послужили поводом для любопытной легенды, будто Шарлотта и не думала умирать, а бежала от злонравного мужа в Америку, где вышла замуж за французского офицера и нашла свое счастье... Типичный пример обывательской байки о высокородных страдальцах.
Дальнейшая жизнь Эрнста Иоганна протекает все в той же Курляндии, где по каким-то причинам он никак не может сойтись с почтенным рыцарством. Странно — красивый молодой человек, дворянин, умеющий при необходимости быть достаточно любезным, а в обществе его не любят. И лишь одна влиятельная семья немецких баронов фон Кейзерлингов время от времени принимает в нем какое-то участие. Так, принятый при герцогском дворе двадцатилетний Герман Карл фон Кейзерлинг рекомендует Бирена управляющему митавским двором герцогини Анны Петру Михайловичу Бестужеву на роль — что-то вроде секретаря для герцогини. Старый вельможа, находившийся в любовной связи с юной сестрою Эрнста Иоганна фрейлиной Бирен, соглашается. Он рассчитывает получить в лице молодого человека верную креатуру. Но тот, быстро разобравшись в обстановке, начинает интригу против благодетеля, рассчитывая занять его место если не по должности, что зависело от императора, то — в опочивальне Анны Иоанновны. Интрига не удается, и неудачливого проныру-кознодея прогоняют прочь.
Лишь в 1724 году, то есть пять лет спустя, благодаря усилиям все того же Кейзерлинга, Бирен вторично попадает ко двору курляндской герцогини. В чем может быть причина такой трогательной заботы молодого барона? Неужели — дар провидения?.. Вряд ли, скорее утомление от требований хотя и высокородной, но все же рябой, толстой и весьма неженственной возлюбленной. Петра Михайловича Бестужева Остерман на долгое время задерживает в Петербурге. Там умирает Петр Великий, происходят существенные события. В Митаве одинокую герцогиню «утешают» то Кейзерлинг, то Рейнгольд Левенвольде. Не исключено, что барон Герман Карл решил в Бирене сыскать себе замену. И выбор оказался удачным. Эрнст Иоганн заменил собою всех и стал необходимым и постоянным наперсником. Немало ей, Анне, сначала герцогине, а потом императрице, пришлось приложить сил, чтобы вопреки всем — ВСЕМ! — оставить Бирона при себе. Да, да, именно Бирона, а не Бирена. Изменение всего одной гласной придавало фамилии весьма благородный оттенок. Что из того, что в Европе смеялись над тщеславием фаворита русской императрицы. Смех, как и брань, на вороту не виснет. Посмеются и забудут, а вожделенное благородство фамилии останется в потомках.
Был ли Эрнст Иоганн глуп? С этим трудно согласиться. Вот, например, что пишет Манштейн в своих «Записках о России». Беглого генерала вряд ли можно заподозрить в симпатиях к фавориту. Итак:
«Своими сведениями и воспитанием, какие у него были, он был обязан самому себе. У него не было того ума, который нравится в обществе и в беседе, но он обладал некоторого рода гениальностью или здравым смыслом, хотя многие отрицали в нем это качество. К нему можно применить поговорку, что дела создают человека.
До приезда в Россию он едва ли знал даже название «политика», а после нескольких лет пребывания в ней знал вполне основательно все, что касается до этого государства. В первые два года Бирон как будто ни во что не хотел вмешиваться, но потом ему полюбились дела и он стал управлять уже всем...
Характер Бирона был не из лучших: высокомерный, честолюбивый до крайности, грубый и даже нахальный, корыстный, во вражде непримиримый и каратель жестокий. Он очень старался приобрести талант притворства, но никогда не мог дойти до такой степени совершенства, в какой им обладал граф Остерман, мастер этого дела».
Придворные как огня боялись холодного взгляда глубоко посаженных светлых глаз фаворита. Отчего, был ли он зол по природе от злокипучего сердца своего? Сомнительно. Для большого зла тоже нужен талант. Бирон же никакими талантами не обладал. Он был просто мелким, равнодушным эгоистом. И это оказалось страшнее всего. Рукою (или не рукою) судьбы он оказался в одно и То же время высоко поднятым не только над другими вельможами, но и над уровнем собственной компетентности. Тем не менее во всяком разговоре любой подданный императрицы мог ухмыльнуться, произнося его имя. Понимал ли он это? Думаю, что да, понимал. И оттого старался казаться еще более высокомерным, еще более холодным и грубым, чем был на самом деле. Свой эгоизм он возвел в жизненный принцип, отгородившись им от мнения толпы.
При душевной мелкости, при небогатом, неразвитом интеллекте такой характер, как у Бирона, вырабатывается легко и быстро. Его главное проявление — в неспособности понять никого, кроме себя, и в собственных низменных страстях, направленных во зло другим.
Почему такие люди страшны и чем так уж сладка личная власть, что за нее держатся до последнего, идут на преступления и на смерть?.. Личная власть — это возможность повелевать, оказывать воздействие на других, в том числе и на тех, кто умнее, благороднее, добрее. Личная власть — это возможность безнаказанно творить зло, по прихоти распоряжаться не только имуществом, но и поступками других и самой жизнью их. Личная власть в принципе безнравственна. И трижды безнравствен человек, стремящийся к ней. Может быть, потому так редко везет народам на правителей. И так неудачен, как правило, оказывается даже самый демократический выбор...
Характеристику Бирона дополняет другой его враг — Бурхард Кристоф Миних, в просторечье — Христофор Антонович, граф, фельдмаршал, жестокая и продажная каналья. Он на брюхе ползал перед курляндцем в годы правления Анны Иоанновны, а потом... Потом он участвовал в его устранении.
Его отзыв: «Бирон, столь быстро достигший первых государственных степеней, не имел никакого образования, говорил только по-немецки и на своем природном курляндском наречии; он даже худо читал по-немецки, в особенности, если при этом попадались латинские или французские слова. Он не стыдился прямо говорить всем, при жизни императрицы, что не хочет учиться русскому языку для того, чтоб не быть вынужденным читать государыне донесений, просьб и других бумаг, присылавшихся ему ежедневно.
У него были две страсти: одна — довольно благородная — к лошадям и верховой езде; ...второй страстью была игра. Он не мог дня провести без карт и нередко ставил избранных им партнеров в весьма неловкое положение, потому что играл «по большой».
Он был довольно хорош собою, умел нравиться и питал такую привязанность к императрице, что не покидал ее ни на минуту; в случае же своего отсутствия, оставлял при ней свою жену...»
Миних не любил Бирона. И потому к его высказываниям нужно относиться с известной долей осторожности.
Был ли Бирон хитер или прост? Скорее — ни то ни другое. Опыт придворной жизни, постоянная настороженность и внимание к обстановке, от которой зависело его благополучие и сама жизнь, выработали из него тонкого интригана. Но это был скорее инстинкт, нежели ум, как у Остермана.
Внешние дела России его интересовали мало, если это не касалось Курляндии. О внутреннем положении он пекся тоже лишь постольку, поскольку от оного зависело его благополучие. Ведь кроме лошадей и карт, как и у всякого нувориша или человека, чье детство прошло в бедности, он питал страсть к роскоши и был жаден до наживы. Не брезгуя никакими способами, он приблизил к себе некоего негоцианта по имени Соломон Липпман и сделал его своим финансовым советником и банкиром, разрешив и узаконив по существу ростовщическую деятельность при дворе.
Сказывали, что, когда проигравшийся в пух и прах иной гвардейский офицер вдруг уезжал в провинцию на сбор недоимок, его тень весьма напоминала собой короткошеюю фигуру бироновского советника. А когда Липпману пеняли за зверские проценты, банкир сладко улыбался, разводил короткими руками, поднимал палец, унизанный перстнями, и говорил жирным шепотом, что сам с этих операций имеет лишь малость...
Единственный непреходящий интерес вызывали у Бирона придворные дела. Здесь он хотел быть и был в курсе всего. И при этом никогда не жалел денег на оплату шпионов и доносителей. Сын фельдмаршала Миних-младший пишет: «Когда быть страшному и ненавидимому случается всегда вместе, а при том не бесполезно во всякое время стараться сколько можно исследовать о предприятиях своих врагов, то герцог курляндский не токмо в рассуждении перваго достаточно был уверен, но также избыточно снабден был повсеместными лазутчиками.
Ни при одном дворе, статься может, не находилось столько шпионов и наговорщиков, как в то время при российском. Обо всем, что в знатных беседах и домах говорили, получал он обстоятельнейшия известия; и поелику ремесло сие отверзало путь к милостям, так и к богатым наградам, то многия знатныя и высоких чинов особы не стыдились служить тому орудием».
Вот вам нравственность наша российская! Не таков ли рецидив случился и два столетия спустя, «понеже и тогда ремесло сие отверзало путь к милостям и к наградам, хотя и не богатым»...
И все-таки, что же поддерживало столько лет на плаву эту, в общем-то, ничтожнейшую персону, каковую являл собою Эрнст Иоганн Бирон? Привязанность к нему императрицы? Собачья преданность бабы? Сбрасывать со счетов, конечно, нельзя, но — мало. Может быть — поддержка немецкой партии? В каждой стране чужеземцы среди враждебно настроенного населения сплачиваются, чтобы выжить. Остзейцы хотели не просто выжить, но и хорошо жить. Что им из того, что в бедном государстве, каковым искони была и есть Россия, жить хорошо можно традиционно только за счет других, — других, живущих плохо. Но я уже говорил, солидаризируясь с историками — противниками традиционного взгляда на фигуру временщика, что одного Бирона и горстки остзейских баронов у ступеней русского трона слишком мало, чтобы поработить Россию. Сделать это может лишь сам народ... Вы, конечно, понимаете, что в данном контексте под «народом» может подразумеваться только дееспособная часть населения, то есть дворянство. А оно, в отличие от немцев, было разобщено неизжитым местничеством, завистью, недоброжелательством друг к другу, памятью древних междоусобий. В этом главная причина всех наших бед, не только бироновщины, но и последующих. Может быть, кто-то не согласится с таким выводом, но не те ли черты нашего характера помогали развязать террор послереволюционных лет и навели на страну темную хмару сталинщины?
Я понимаю, насколько тяжело признаться себе в этом. Но, может быть, — нужно? Признаться! Покаяться! И сказать: хватит! Выдавить наконец из себя раба, чтобы стать цивилизованным человеком. Время ведь для этого давно пришло.
Бирон был при дворе удобной фигурой для всех. Чтобы закончить его характеристику, я приведу отрывок из письма небезызвестной леди Рондо: «Герцог очень тщеславен и вспыльчив, и когда выходит из себя, то выражается запальчиво. Если он расположен к кому-нибудь, то выражает отменную благосклонность и похвалы; но он непостоянен, быстро меняется без всякой причины и часто чувствует к одному и тому же лицу такое же отвращение, какое чувствовал прежде расположение; он не умеет скрывать этого чувства и выказывает его самым оскорбительным образом. Герцог от природы очень сдержан и, пока продолжается благосклонность, очень искренен с любимым человеком. Он вообще очень откровенен и не говорит того, что у него нет на уме, а отвечает напрямик или не отвечает вовсе. Он имеет предубеждение против русских и выражает это перед самыми знатными из них так явно, что когда-нибудь это сделается причиною его гибели...»
Простим некоторые противоречия супруге английского дипломата, — «Noblesse oblige», как говорят французы, «положение обязывает».
Должен признаться, что долгое время я сам, как и полагалось человеку, воспитанному на русской истории, да еще в ее советской интерпретации, относился к Бирону как должно, как к «кровавому сатрапу самодержавия», лидеру немецкого засилья при русском дворе. И потому для меня величайшей неожиданностью явилось отношение к памяти «кровавого герцога» со стороны «угнетенных баронами» латышей... Никаких гневных слов, которых я ждал, никаких обвинений. Те, с кем мне довелось встречаться и беседовать, говорили о Бироне с уважением, как о щедром меценате, подлинном покровителе искусств, подарившем маленькой Курляндии архитектурные шедевры и наполнившем их прекрасными скульптурами и полотнами видных мастеров. Более того, вернувшись из ссылки в свой герцогский замок, он облегчил положение крестьян Курляндии. Годы его правления, как и правления его сына, отличались миром и относительным благоденствием.
Должен признаться, что это был весьма наглядный урок для моего великорусского понимания истории России. Пожалуй, именно тогда, едва ли не впервые, я задумался над тем, что живу в стране, населенной не единым народом, с едиными устремлениями и единой историей, а разными народами, имеющими равные права на свою историю, свои пристрастия и на свою национальную память.
За прошедшие годы малообразованные, но зато угодливые политики, ученые и литераторы с самыми лучшими намерениями, в интересах текущего момента, не раз кроили и перекраивали исторический кафтан нашей страны. Не заботясь особенно об истине, они нашивали на него массу ярких заплат, долженствующих скрыть дыры и прорехи, грязные пятна и потертости. В исторической науке столько разноречивых фактов, что фальсификация в ней возможна, как ни в какой другой отрасли знания. Для этого лишь нужно одни факты высветить и придать им значение, другие — опустить или упомянуть мимоходом, и картина получается на любой вкус в полном соответствии с соцзаказом. Кого интересует при этом, что, кроме официальной памяти, кроме утвержденной истории и «спущенной сверху» культуры, у каждого народа, просто у каждого человека существует еще своя — память, история, культура. Да так, наверное, и должно быть. Одна — официальная, общая. Она может и, наверное, должна быть строго научной, основанной на ВСЕХ фактах и датах. И своя, потаенно-родная, пусть даже осуждаемая и осуждающая общие ошибки, причиненное зло. Сердце — ее вместилище. Сколько ни затаптывай его жар, пока жив человек, угли все равно остаются гореть, даже под серым пеплом смирения и покорства.
Попробую пояснить свою мысль на примере. Однажды, было это году в семидесятом, ехал я в ГДР с приятелем на машине из Берлина на Ост-Зее. Там в маленьком приморском городке, неподалеку от бывшей военной гавани вермахта, жила его старая мать. Мы уже почти подъезжали, когда Готтхард остановил машину. Извинившись, он сказал, что хотел бы ненадолго зайти на кладбище, проведать могилу брата.
Я не люблю мест упокоения, будь то древние скудельницы или новейшие мемориалы. Люди должны носить в себе память об ушедших близких. Но это мое частное мнение, которое я, естественно, никому не навязываю. А тут я подумал, что, являясь гостем, наверное, должен пойти с товарищем и, может быть, разделить какие-то несложные его заботы. Правда, до этого я никогда не слыхал о существовании упомянутого брата...
Немецкие Friedhofen[13] — образцы порядка. Особенно в Пруссии. Мы прошли по ровным, чисто выметенным и аккуратно распланированным аллеям и через два-три поворота были у цели. И тут я опешил: с эмалевого портрета на меня смотрел молодой человек в морской форме гитлеровского офицера с железным крестом на груди. Даты на мраморной плите говорили, что прожил он недолго: с 1920 по 1943 год. Я взглянул на Готтхарда. Он кивнул головой, виновато улыбнулся и пожал плечами:
— Ja, ja! Er war einer Ofizier, der Marinemann, und war auf dem Ostlichen Front schwer verwundet. Hier zu Hauze war er destorben...[14]
Сегодня я даже не понимаю, как у меня вырвалось тогда:
— Фашист?!
Готтхард смотрел на меня грустными глазами портрета с эмали:
— Er war meiner bruder. Meiner altester Bruder... [15]
И тогда я вдруг отчетливо вспомнил, как в 1939 году, когда отец был арестован, а я считался сиротою, случайно узнал от «нижней» бабушки, что за границей живет ее старший сын и мой, следовательно, дядя Митя... Боюсь, вам сегодня трудно понять, что должен был испытать десятилетний мальчишка — сын «врага народа» и немки, узнав еще и о наличии родственника за границей... В нашем доме о нем не говорили никогда. Позже я узнал, что революция и годы гражданской войны развели братьев. Старший, окончивший привилегированный Морской кадетский корпус, стал флотским офицером и воевал на стороне белых. Младший, то есть мой отец, изгнанный из обычного сухопутного кадетского корпуса в феврале семнадцатого, был «насквозь красный». После разгрома Деникина дядя Митя, взбунтовав команду и высадив комиссаров, увел свой корабль в Турцию. Потом он жил во Франции и в Южной Америке, откуда время от времени с оказией присылал бабушке письма. За границей он плавал капитаном на каком-то бразильском судне.
В годы второй мировой войны он водил транспорты «Либерти» с «ленд-лизом» в Мурманск и о нем писали в газете «Британский союзник». Но отец, даже после тюрьмы и реабилитации, все равно брата не признавал.
Принципиальность ли это, а может быть — трусость?.. Как и большинство нормальных людей на земле, я чту память своего отца. Но повторять его ошибки не хочу. Так же, как не хочу, чтобы их повторяли моя дочь и мой внук.
Чистые страницы в истории народов и государств — большая редкость. И вряд ли только из них удалось бы составить логически связное повествование. У нас ведь есть в этом некоторый опыт...
В любом историческом контексте, наверное, нужно уметь различать разные течения и тенденции общественного движения и не спешить огульно обвинять одних за счет столь же огульного возвеличивания других. Историю невозможно понять, рассматривая события лишь с одной, с любой, стороны. А искусственное, пусть даже весьма искусное, манипулирование этой капризной музой и ограничение родовой памяти создает «манкуртов», «иванов, не помнящих родства»...
А может, не ехать ноне к его высокопревосходительству?» — размышлял Федор, не без отвращения влезая в пестрый придворный кафтан, который держал перед ним Семен. Бирон терпеть не мог темной однотонной одежды, а что не нравилось герцогу, не любила и императрица. Особенно когда это касалось платья или причесок, позументов или иных каких украшений. Порою такой пустяк мог обернуться для человека, представленного ко двору, серьезными неприятностями, вплоть до опалы. Тут даже Остерману, никогда не отличавшемуся щегольством, а скорее, по воспоминаниям, человеку безразличному к одежде и внешнему виду, приходилось ломать себя. И он являлся на рауты в розовых панталонах и в легкомысленных кафтанцах с оттопыренными полами. Правда, обшлага у него обыкновенно лоснились, а ворот был обсыпан перхотью. Но на такие детали при дворе внимания не обращали. Важнее были золотые пуговицы... «Нет, — продолжал свои рассуждения Соймонов, — нельзя не ехать. Шутка ли сказать, с Рождества не виделись». До самых праздников пробыл Федор Иванович по комиссариатским делам в Кронштадте. Потом долго писал доношение в коллегию.
Федор усмехнулся, вспомнив, как еще в семьсот тридцать первом году, только-только приступив к новой должности, представил экстракт об английском шкипоре Яне Пери, который без помех провел свой корабль «позади Кронштадту» прямо в Неву. Скандал учинился в Сенате по его экстракту знатный. В Адмиралтейств-коллегию отправили строгий указ с требованием о принятии мер, дабы оное бесчинство впредь не повторялось. А его, Соймонова, назначили обер-штер-кригс-комиссаром и, пожаловав чином капитан-командора, поставили во главе Комиссии Кронштадтских строений. Тоже дело не бесхлопотное...
Прошедшим же летом, как на грех, старое дело сызнова повторилось. Объявился вдруг в одно погожее утро против императорского дворца незнаемый шведский торговый корабль, который тем же путем, что и восемь лет назад, прошел по Малой Невке. Слава богу, двор императорский в Петергофе обретался. А то не сносить бы Федору головы. По сей день помнит он заседание коллежское, имевшее быть в июне осьмнадцатого дня.
Чтобы у читателя не возникло подозрения о вольном авторском обращении с фактами, ниже приводится выписка из журнала Адмиралтейств-коллегии:
«18 июня (№ 3123). Слушали из правительствующего Сената указ о учинении Обер-прокурору Соймонову обще с капитан-командором Вильбоа и капитаном над портом Калмыковым всем кораблям, фрегатам и прочим военным судам ревизии со свидетельством и подпискою мастеров, сколько ныне годных во флоте военных кораблей и прочих судов по званиям, и которыя какой требуют починки, и которыя уже в починку не годны, и о свидетельстве в гаванях и в цитадели и у Кроншлота, також и по другую сторону Кронштадта к выборгской стороне от острова и до выборгскаго берега фарватеров, в какой оные ныне глубине состоят, и о взятии планов и о прочем приказали: о получении онаго указа в Сенат репортовать, а в Кронштадт к адмиралу Гордону и в контору Кронштадских строений послать указы и велеть во всем исполнять и чинить по силе вышеозначеннаго указа, а какие о показанном фарватере и берегах имеютца карты, також о ветхости Кронштадских крепостей чертежи, оные собрав и учиня выписку предложить коллегии».
Изучив планы и осмотрев фарватеры, Соймонов предложил «для предосторожности» затопить у Кроншлота и цитадели «в расстоянии 50 сажен по 10 барок, нагрузя каменьем». Однако дело сие так и не продвинулось.
После вторичного назначения Федора Ивановича «в Адмиралтейскую коллегию в генерал-кригс-комисары» да еще с правом «в коллегии поступать, яко вице-президент» и с чином вице-адмирала, отношения его с графом Головиным вконец расстроились. В декабре девятнадцатого дня представил Федор в коллегию обширный доклад о десяти пунктах «О непорядочных, а также казне убыточных поступках, учиненных противно по́ртному регламенту, усмотренных в бытность генерал-кригс-комисара вице-адмирала Федора Соймонова в Кронштадте». С той поры без малого два месяца минуло, а на обсуждение и намека нет, все в том же беспорядке и ныне усмотрено. Это он увидел во время своего последнего пребывания в Кронштадте уже этой зимою. Господин адмирал на его доношение новое только лишь одним глазом глянул и тут же отворотился и нос сморщить изволил. Лучше бы прямо в Кабинет Артемию Петровичу или графу Остерману в Военную комиссию взнесть...
Плохи были дела на флоте, ох плохи. Катастрофически не хватало денег. Старые корабли обветшали, новых почти не строили. Из тридцати трех штатных кораблей и фрегатов налицо были только двадцать четыре, включая и ветхие.
Мы привыкли считать русский флот XVIII века, «любимое детище Петрово», могучей и непобедимой армадой. Привыкли к его блестящим викториям, когда «небываемое бывает». И смотрим на тот далекий от нас парусный флот часто с позиций современных. Ныне быстроходные стальные корабли с атомным сердцем — поистине несокрушимые крепости на воде, автоматизированные чудовища, начиненные электроникой, механизмами и смертоносным оружием, при которых как-то незаметно действуют люди-призраки, люди-автоматы. Но это и сегодня неверно, а два с половиной столетия назад?..
В книге «Беринг», выпущенной в 1939 году, ее автор Б. Г. Островский пишет: «К концу царствования Петра Балтийский флот заключал в себе более 400 единиц при 14960 матросах и 2106 пушках. Однако большое количество судов петровского флота не должно вводить нас в заблуждение. Суда того времени, все эти двухдонные, трехдонные фрегаты, гакботы, шнявы, корабли бомбардирские, бригантины, галеры, яхты, галиоты, боты, флейты и т. д., отнюдь не отличались высокими боевыми и мореходными качествами. Они имели массу дефектов, с современной точки зрения совершенно недопустимых и приводивших подчас к немалым бедствиям во время плаваний или сражений. Суда, обычно, были малого водоизмещения, осадка не соответствовала расчетам, оказывалась то слишком малой, то, наоборот, большой, имели значительный дрейф, рангоут был слаб, множество всяческих ненужных надстроек мешали управлению парусами и артиллерией, орудия были размещены на судах неудобно, порох был плохого качества, судовые каюты тесны и не удовлетворяли самым основным гигиеническим требованиям, вследствие чего при дальних плаваниях, особенно если ощущался недостаток в пище и она была неудовлетворительна, жизнь в этих каютах приводила к массовым заболеваниям личного состава...
При лавировке суда требовали огромного искусства от моряков, и потому заслужить звание опытного капитана было в то время делом далеко не легким».
Добавим, что, поскольку единственным источником энергии на судах парусного флота оказывались матросские руки, брать на борт приходилось множество людей. Корабли оказывались невероятно перенаселенными, и команды жили в страшной тесноте. Большие экипажи требовали увеличения запасов продовольствия, воды. Матросов следовало одевать, снабжать деньгами, учить...
После Северной войны на Балтийском море наступило затишье и русский флот мало плавал. Суда стояли на приколе в гаванях, а экипажи, не имея каждодневной практики, утрачивали не только боеспособность, но и мореходные качества.
По смерти царя-преобразователя положение во флоте стало еще хуже. Стремясь поправить государственные финансы, министры Верховного тайного совета при Екатерине Первой решили две трети «офицеров, урядников и рядовых, которые из шляхетства, отпускать по домам, чтобы могли привесть свои деревни в надлежащий порядок». Из флота ушло много опытных офицеров.
Не лучше стало и при восшествии на престол Петра Второго. Вот что пишет историк С. М. Соловьев: «Строение кораблей было прекращено, хотели ограничиться строением одних галер. В апреле 1728 года в собрании Верховного тайного совета, бывшем в слободе (Немецкой — А. Т.), во дворце, по довольном рассуждении, император указал: для избежания напрасных убытков корабли большие, средние и малые и фрегаты, что касается корпуса их и принадлежащего к ним такелажа, содержать во всякой исправности и починке, чтоб в случае нужды немедленно можно было вооружить их к походу, провиант и прочие припасы заготовлять на них подождать, только изготовить из меньших кораблей пять для обыкновенного крейсирования в море, для обучения офицеров и матросов, а в море без указу не выходить; фрегатов к Архангельску послать два да, сверх того, два флейта; а в Остзее крейсировать двум фрегатам, однако не далее Ревеля; галерам же быть в полном числе, готовить и делать их неослабно».
Рассказывают, что Остерман, желая возвратить Петра в Петербург, подговорил родственника его Лопухина представить ему, что флот исчезает вследствие удаления его, императора, от моря; Петр отвечал: «Когда нужда потребует употребить корабли, то я пойду в море, но я не намерен гулять по нем, как дедушка...» Было в ту пору императору Петру Второму Алексеевичу тринадцать лет.
В начале правления императрицы Анны Иоанновны положение в армии и во флоте стало нетерпимым. Пользуясь законом о 25‑летнем сроке службы, шляхетство, которое записывалось в полки с детского возраста, массами ринулось в отставку. Солдаты же, для которых срока службы не существовало, бежали из полков. Бессрочная служба означала, что, когда отпущенный наконец по старости или из-за увечий ветеран добирался до родной деревни, у него не оставалось ни привычки, ни сил для крестьянского труда. А посему должен он был питаться от милости родных или односельчан. Оттого и дезертировали солдаты. Многие уходили за границу.
Анна Иоанновна подписала указ об учреждении комиссии для приведения в добрый порядок флота «под дирекцией графа Остермана, понеже в содержании флота и морской нашей силы не меньше нужды, пользы и безопасности государства нашего состоит». При этом на вопрос: быть ли флоту в таком числе судов, какое положено Петром Великим? — резолюция была такова: «иметь старание, чтоб сперва привесть флот в положенное число — 27 кораблей линейных, фрегатов — 6, паромов — 2, бомбардирных — 3, пакетботов — 8». В том же 1732 году была издана и инструкция о разведении и посеве корабельных лесов, также об их сбережении и рубке.
Ветхие корабли да негодные постройки флотских магазинов, ставленные еще при покойном государе императоре, были не единственной адмиралтейскою бедой. Соймонов пришел в здание Двенадцати коллегий с твердым намерением претворить в жизнь начертание монаршей воли. К тому склоняла его не только верность присяге, но и душевная склонность. Сколько лет было отдано флоту!.. Получив новую должность из рук Артемия Петровича Волынского, Федор с первых же дней вступил в контры с президентом коллегии адмиралом Головиным. И в душе многие чиновники были на его стороне. Всем надоела неразбериха в делах коллегии, засилье и высокомерие иноземцев, их воровство, при котором самые лакомые куски плыли в карманы Сиверсов, Гослеров и Гордонов. Остальные довольствовались крохами.
Но с другой стороны, за спиною графа Головина в качестве его протектора стоял сам Андрей Иванович Остерман. Да и крутовато брал новый вице-президент... А ну как вышнюю власть в коллегии возьмет?.. Легко быть бессребреником, когда какие ни на есть, а деревеньки водятся, да и от государыни подарки детишкам на молочишко перепадают. А заведет новые регулы в коллегии, так остальные-то и от малых своих доходов отстанут. На жалованье государевом ног не понесешь.
Все эти незримые подводные течения с самого начала показали Федору, что непросто будет протащить коллежский корабль по отмелой воде ведомства. Как и при дворе, занятом мелкими внутренними интригами, чиновники Адмиралтейства волокитили. Через заседания, с благословения Головина, проходила масса мелких, мелочных дел, вполне способных к решению на местах. Большие же радикальные идеи и предложения, как волны, дробились и затухали на мелководье. В последние год-два все вообще стало как-то неудержимо ползти и рушиться. То стояло и как-то держалось, а тут... Затрещала сама государственность, где уж флот удержать. Знать, подошло и назрело время перемен, а вот каких?..
Была и еще одна забота, еще один долг у Соймонова перед Волынским. Давно обещал написать для прожэкта раздел, касающийся до Адмиралтейской коллегии: о непорядках на фабриках и заводах, о портовых упущениях, о необходимости сделания в Санкт-Петербурге малого доку, без коего репаратура корпусов никак невозможна. После Кронштадта написанное было готово, следовало отвезти. Да и отблагодарить, и отдарить благодетеля чем-то за новый чин следовало. Как-никак, а вице-адмирал, шутка ли сказать...
Федор Иванович вернулся в большую комнату, служившую ему кабинетом. В ту самую, где застало его за работой утро и где началось наше с ним знакомство. Открыл дверцу шкафа с книгами, перебрал несколько. У Волынского была своя обширная библиотека, составленная из старинных рукописных книг и списков. Но иностранными языками Артемий Петрович не владел. А посему одаривать его книгами иноземными не следовало. Мог не так понять. На стене за ореховым кабинетом, заваленным бумагами, картами и неоконченными записками, висела любовно подобранная коллекция астрономических инструментов. Все в отличном состоянии. Поколебавшись, Соймонов снял со стены старинную бронзовую астролябию, бережно обтер и положил на стол.
— Семен! — крикнул он камердинера. — Запакуй в плат парчовый. Возьмешь с собою. К его высокопревосходительству господину Волынскому поедем.
Старый слуга прижал руки к груди:
— Господь с тобою, батюшка Федор Иванович, то ж память-то кака, али забыл?.. — У него покраснел и налился шрам на лице, что бывало в минуты особого волнения. — Астролябиум самим блаженныя памяти великим государем Петром Алексеичем пожалована... Не повезу. Воля твоя, не повезу... Не забыл ли ты про море-то Хвалынско?..
— Помню! — рявкнул Федор. — Али думаешь, мне не дорога оная? Оттого и везу... — И добавил тихо, с грустью в голосе: — Артемий Петрович тоже знает, что дороже у меня ничего нету... Да вели подавать. Надо еще в печатню по пути завернуть.
Надевши шубу на светлый кафтан, Федор Иванович вышел на крыльцо. В глаза ударило солнце. Морозный воздух с сизым дымом перехватил горло, заставил закашляться. О чем напоминал ему этот дым? Какие мысли и неясные образы рождал в голове? Все более из прошедшей жизни... Что-то многовато стал он в последнее время вспоминать, что было. Не к старости ли годы поворачивают? Али в настоящем какая трещина образовалась, неуверенность появилась, потерялась вера в истинность дела по присяжному долгу своему...
Из подклети вышел Семен в полушубке, в валенках. Бог знает, сколько придется ему ждать на морозе барина, коротая время с другими слугами у разложенного костра. Рукою он прижимал к боку сверток, окутанный узорчатым платком. «Астролябия», — догадался Федор Иванович и спрашивать не стал. Оба одновременно подошли к возку.
— Садися к стенке, — приказал Соймонов, видя, как старик медлит взбираться на запятки. — А то ране времени наскрозь прозябнешь.
— Ничо, — пробормотал благодарно Семен. — Мы привышныя. Да и морозу не долго стоять. Вона дым-от из труб книзу гонит.
Не только двор, но и кибитка была полна дыму. Федор Иванович влез следом, довольный восстановленным миром, и крикнул кучеру:
— Пошел!
Кучер Матюша гикнул. Кони дружно взяли с места. Заскрипели полозья. Федор откинулся на спинку, поправил полость и взглянул углом глаза на камердинера. Тот сидел неподвижно, устремив взор перед собою. «А все же гневается, — заключил про себя Федор Иванович, — думает, обеспамятел я. Да разве такое забудешь...» Он закрыл глаза и погрузился в воспоминания о том времени, которое было, наверное, самым счастливым в его жизни, поскольку приходилось оное на молодые годы.
Вот так же горько пахла дымом Москва в мае семьсот двенадцатого, когда среди учеников Математико-навигацкой школы пронесся слух, что-де ныне сам государь приедет экзаменовать...
Ах, май, май! Хорошо поминать тебя в февральскую стужу. Если на селе в первый майский день на Еремея-запрягальщика пора было выезжать в поле с сохою, подымать сетево, то в первопрестольной, с легкой руки царя Петра, начинался красный месяц празднествами. Пример тому подали заяузские иноземцы-головеры. Первого мая ставили они в слободе «немецкие открытые столы», разбивали «немецкие станы», устраивали гульбища. От немцев подхватывали праздники школьники. А за ними — посадские. Известное дело: гулять — не робить.
В том году с самого первомая установилась в Москве жаркая сухая погода с ветрами. Кликуши выли на папертях, пугали пожарами. В народе говаривали, что-де царя иноземцы вовсе окрутили, на полонянке лифляндской, из-под гренадерской телеги взятой, женили. То была правда. Еще в прошлом году дал царь девке «Катерине Михайловой» свой «пароль» и ныне в феврале девятнадцатого дня сдержал его, отпраздновав новый брак. А крамольные речи не умолкали. В столице было неспокойно. С вечера загораживали улицы рогатками, выходили по указу обыватели на караулы под начальством уличных надзирателей. Да только мало то помогало. По доношению фельдмаршала Шереметева, «Москва так стоит, как вертеп разбойнич, все пусто, только воров множится, и беспрестанно казнят». Но чем больше крови лилось в застенках страшного «пресбургского короля» (таково было прозвище князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского) , тем больше разбою и воровства чинилось на дорогах и в самой Москве.
Тринадцатого мая за Пречистенскими воротами в приходе Пятницы Божедомския начался пожар. Не успели оглянуться — ветер перекинул пламя на соседние улицы, и пошло трещать, гулять по порядкам... В архивных документах Кабинета Петра Великого сохранились записи об сем «вулканусовом свирепстве» — погорело тогда девять монастырей, восемьдесят шесть церквей, тридцать пять богаделен, тридцать два государева двора. Частных же, партикулярных домов выгорело до четырех тысяч. Людей сгорело и от гранатного двора побило взрывами сто тридцать шесть человек...
С первыми ударами набата кинулся Федор в пожарное пекло, что-то тащил, кого-то спасал, растаскивал плетни да заборы. Московская родовая усадьба Соймоновых находилась за Калужскими воротами, рассекавшими старый земляной вал, насыпанный еще в 1592—1593 годах, после отражения орд крымского хана Казы-Гирея. Тогда же был построен здесь и Донской монастырь, против стен которого и располагался двор с постройками, перешедший Федору по наследству, как старшему, после раздела с братьями. Место было изрядным. Невдалеке стоял загородный дом опального князя Прозоровского, подаренный Петром Екатерине. Здесь же разместился деревянный дворец из пяти светлиц с пятью же брусяными сенями, с чуланами и прочими постройками. Над светелками во втором этаже была одна большая светлица, над которою высился восьмерик, увенчанный острым шатром с позолоченным яблоком. На яблоке — флюгер, железный всадник. Большой фруктовый сад обрамлялся кустами орешника и черемухой, росли клены и ветлы. Во дворе стояли торговые бани.
Соймоновский двор был на самом берегу Москвы-реки: «взашед во двор на правой стороне изба с сеньми и при них два чюлана люцких, покрыта дранью. В той же избе стан мастерской полотняной на котором основано широкаго полотна онаго Соймонова тритцать аршин. При том же дворе на берегу Москва-реки сад, а в нем яблонных сорок и грушевых пятьдесят итого — девяность дерев».
Огонь не дошел на этот раз до Калужской заставы. Зато погорели сродники. Пока разбирались что к чему да собирали оставшееся добро, никто о государевом смотре не поминал, когда вдруг стало известно — на Тихонов день, июня шестнадцатого, прибудет...
Вот уж как забегали, засуетились учители. Заскребли веники-голики в учебных палатах. Знали — не любил царь нечистоту. Обветшалые углы заставляли кое-чем, гнали показуху — известное российское лицедейство. В канцелярии, сдвинув от усердия парики на затылки, переписчики-канцеляристы готовили «Росписи ученикам, кто в какой науке пребывает». Федор числился в «навигации плоской». Это означало, что он уже окончил классы учителя Леонтия Магницкого, учившего арифметике с геометрией, а потом и началам тригонометрии, и перешел от него к англичанину Андрею Ивановичу Фархварсону и двум его помощникам. Иноземцы учили навигацким наукам: показывали звезд течение, сиречь практическую астрономию, сферику или тригонометрию сферическую, без коей невозможно находить места кораблю в море, заставляли вести корабельные диурналы (журналы), чертить планы и составлять легенды к картам, учили геодезии и географии. За леность, а особливо за пропуски занятий драли плетьми и облагали разорительными «нетными деньгами» — штрафами до пяти рублей за один пропущенный день. А как было не пропускать? У всех хозяйство, деревеньки, дела...
Федор числился в «навигации плоской... без жалованья». Хоть и невелико оно было, а все ж... Богачами Соймоновых не назовешь. В ведомости с его фамилией отыскал я расчет жалованья ученикам Навигацкой школы. Очень любопытный документ...
«В. Г. жалованья дается ученикам по определению наук их, кормовых денег:
В совершении круглой навигации и в географии (это самый старший, можно сказать, выпускной класс — А. Т.) ... по 3. алт. 2 д. (деньги)
В астрономии ... по 3 алтына
— сферике 2 алт. 4 деньги
В диурналах 2 — 2 д.
— навигации меркаторской 2 —
— навигации плоской 2 — 10 —
— тригонометрии 2 — 8 —
— геометрии 2 — 6 —
— арифметике 2 — 4 — »
Таким образом, наш герой мог бы получать десять денег (или пять копеек) на день кормовых. Много это или мало? Из писем Ф. М. Апраксина, из канцелярских донесений и из ведомостей, приведенных в «Материалах для истории Русского флота», можно выбрать примерные цены того времени. Например:
«Сухари корабельные — 4 гривны за пуд
Мясо свиное (ветчина) — 16 алтын, 4 деньги за пуд
Снетки сухие — 1 рубль 16 алтын 4 деньги за пуд
Мясо говяжье (копченое) — по 2 гроша за фунт
Масло коровье — 1—2 рубля за пуд
Масло конопляное — 1 рубль, 6 алтын, 4 деньги за пуд
Сало говяжье топленое — 1 1/2 рубля за пуд
Соль — 13 алтын, 2 деньги за пуд».
Можно добавить, что, например, сукно красное (кармазин) стоило 2 рубля за аршин...
Федору Соймонову, по семейному достоянию, кормовые деньги полагались. Однако в том году он много пропускал. Не бегал, уезжал в отпуска, по челобитным для хозяйственных дел. Деревни соймоновские находились в Алексинском уезде, недалеко от Москвы. Правда, «недалеко» по нашим сегодняшним меркам. А в те поры получилось так, что за отъездами от учебы остался он без жалованья и жил трудно. Впрочем, может, оно и к лучшему, когда учащийся вьюнош не имеет свободных средств для озорства...
Незаметно подошел Тихонов день. По старым приметам к этому времени затихает в лесах и садах пение птиц. Пернатый народец озабочен новым делом — прокормом птенцов своих. Лето на дворе. Как и другие школяры, сходил Федор намедни в общую баню, что стояла на берегу Яузы у самого впадения оной в Москва-реку. Отворачивался, старался не глядеть на женок, бесстыдно хлещущих друг друга вениками по срамным местам. Обливался холодной водою, стремясь справиться с восстающей плотью. А те знай себе похохатывали, глядючи на робкого отрока...
Воротившись, отстоял вечерню с коленопреклонением и просьбою к святому Федору Тирону-заступнику о вспомоществовании и защите. А утром, чуть свет, явился в классы. Народу набежало — черно. Как же, сам царь прибудет... Государь сидел в верхней палате темен. Смотром был недоволен. Федор во все глаза глядел на него, на всю жизнь запоминая образ. Таким и остался он в его памяти на всю жизнь. Петру Алексеевичу исполнилось сорок. В усах — первая седина. Для смотра обряжен в простой кафтан голландского сукна и крою. Кафтан обтягивал талию, был узковат, с отложным круглым воротником из полотна. Пуговицы светлые, Федор чаял — серебряны. Под кафтаном — жилет, вроде короткого камзола без рукавов. Порты пузырями спускаются до колен, открывают белые чулки и грубые башмаки с пряжками. Рядом на столе лежали навигационные инструменты и длинная ясеневая линейка, весьма определенного назначения... Временами он хмурился, не слушал.
Царя беспокоили дела в Померании. После окончания злосчастного Прутского похода он уехал за границу, принимал воды в Карлсбаде, встречался с иностранными государями, участвовал в свадебных торжествах сына Алексея и поздней осенью семьсот одиннадцатого вернулся в Россию. Пора было заканчивать изгнание шведов из Западного Поморья. А меж союзниками все идут и идут разногласия. И Август Второй, и Фредерик Четвертый пекутся более о своих выгодах, нежели об общем деле. Саксонцы желают воевать остров Рюген, датчане — захватить Висмар. Припасами с русской армией делиться не хотят, а страна разорена вконец. Вот Меншиков для главного начальства поехал из Петербурга. Вроде бы дело зашевелилось. Чтобы иметь свободу действий, русским надобно было непременно взять Штеттин — центр Померании. Желая подвигнуть к союзу против шведов Пруссию, Петр только что подписал письмо Фридриху Первому, в котором уверял, что вступление русских войск в Померанию преследует единую цель — «принудить короля шведского к полезному миру... — И далее гарантировал: — ...Мы декларовать восхотели, что понеже может быть мы вскоре осаду города и крепости Штетина предвоспринимать будем; и ежели оную вскоре, или по нескольком времяни, или чрез оружие к сдаче принудим, мы никакой претензии на нее чинить, и наши войска в оную вводить не будем, но отдастся оная ... вечно Его Прусскому Величеству».
Мысли об сем не оставляли государя. Он и на смотру хмурился, подергивал щекою, иногда встряхивал коротким париком, словно отгонял надоевшие думы. Когда сие удавалось, после вопросов учителей спрашивал сам. Велел показывать, как вяжут кноты, стропы и прочее, что принадлежит до такелажу, приказывал объяснять рангоут, называть звезды. Больно хлопал линейкой по неловким рукам...
Федору досталось рассказывать меркаторскую и круглую навигацию. Это он знал и любил. Пару раз сбился, но более от страха и рачения. Царь поправил. Сам показал принцип кораблевождения по дуге Большого круга. Не осерчал — похвалил. Порывшись в кармане, вытащил старый ефимок с признаками, сдул табачные крошки, поглядел... Потом поворотился к господину адмиралу, графу Апраксину, что стоял за его спиною в зеленом шитом золотом кафтане с Андреевской лентою, со шпагою в алмазах, недавно полученной за взятие Выборга, что-то сказал... Тот засуетился, захлопал руками по полам кафтана. Отвернулся и вынул из камзола кошель. Подал государю. Петр поманил Федора. Развязал кошелек, вынул рубль новой чеканки и дал... Сомлел школяр от царской милости. Хоть и из адмиралтейской казны, а все же из рук государя награда. Хотел пасть на колени, вовремя опомнился. Поклонился, как учили. Скромно ответствовал, благодарил. Царь махнул рукою, отсылая на место. Но Федор все же краем уха услышал, как говорил государь Федору Матвеевичу:
— Чаю, будет сей вьюнош со всею ревностию и прилежанием нашего интереса искать в будущем и всякие старания в том и далее прилагать...
Еще Федор заметил, что государь вернул генерал-адмиралу его денежную сумочку, а ефимок, по недолгом раздумье, назад в свой карман кинул.
Сия монета и доднесь с иными реликвиями хранилась в доме Соймонова. Показывал он ее согласникам своим, показывал и Артемию Петровичу — благодетелю, рассказывал историю, как получил... Кабинет-министр господин Волынский слушал внимательно, а глядел мимо. Что — рубль, царский ли он, казначейский ли... на нем не написано. То ли дело — астролябия. Федор вздохнул и заворочался в кибитке, искоса поглядев еще раз на Семена. Неловко чувствовал себя вице-адмирал. А отчего — не знал...
Царский смотр переменил судьбу Федора Соймонова. Зачеркнув помету генерал-адмирала Апраксина о назначении ученика Соймонова «в артиллерию», царь написал его, в числе немногих, прошедших успешно смотр, в гардемарины и наметил к посылке в числе других «за море для обучения морскому делу».
В заметках к «Истории Петра» у Александра Сергеевича Пушкина сохранилась запись результатов описанного выше смотра: «26 человек послать в Голландию, 22 — в Ревель, обучаться немецкому языку, 16 — записать в солдаты Преображенского полка».
В «Ведомости о детях знатных особ, которые посланы для науки за море, 1708—1711 годов» нашел я и фамилию нашего героя. Из этого списка узнал и о тех, кто вместе с ним был назначен к отправке. В 1711 году Сенат приговорил к поездке за море:
«...Алексея Иванова сына Шепотева
Александра Иванова сына Кожина
Петра Северьянова сына Давыдова
Федора Иванова сына Соймонова
Петра Иванова сына Салтыкова
Илью Артемьева сына Полибина
Афонасия Михайлова сына Елизарова
Михайлу Семенова сына Хрущова
Петра Иванова сына Клементьева
Василья Алексеева сына Янова...»
Кое с кем еще сведет судьба Федора Ивановича в будущем на разных этапах его присяжной должности и службы государевой. Пока же для надзора над посланными за границу назначен был князь Иван Борисович Львов комиссаром.
Работая много лет в высшем учебном заведении, как и другие коллеги-преподаватели, я ездил со студентами своего курса на производственную практику. Причем однажды выпало мне ехать в Польскую Народную Республику, в город Щецин. Конечно, Польша — не Голландия, а Щецин — не Амстердам, куда назначен был Федор Соймонов. Но надо вам сказать, дело оказалось весьма хлопотным. И причина не только в том, что в наше время безмерно расплодившейся и присосавшейся к государственному аппарату бюрократии выезд сопряжен с чисто формальными трудностями. Сложно это и по-человечески. Ребята в группе были отличные, кое с кем я и по сей день не без удовольствия встречаюсь, заходя в знакомые коридоры «ALMA MATER». Но молодежь есть молодежь. И полтора десятка парней и девушек впервые за границей — это, я вам доложу, те еще заботы. Наверное, поэтому мне было интересно читать письма и вопросные пункты князя Ивана Львова. Даже несмотря на то что я знал доподлинно: Иван Борисович был продувная бестия и плут, прибиравший в карман немалую часть денег, которые были отпущены на содержание подопечных, — я где-то в душе сочувствовал ему.
Перед отъездом князь Львов сочинил длинный перечень вопросных пунктов и подал их царю. Мне они показались любопытными. Судите сами:
(Вопросы князя И. Б. Львова — Ответы Петра Великого)
1. Определенным дворянам, которым велено быть за морем в Англии и в Голандии, каким наукам учиться и как ему с ними поступать, дабы дан ему был на сие указ?
Учиться навигации зимою, а летом ходить на море на воинских кораблях и обучаться, чтоб возможно оным потом морскими офицерами быть.
2. Велено тех дворян разделить пополам в Англию и Голандию, и в небытии комисара надлежит кому надзирать?
Не написано, что надвое, но дано на волю, хотя на двое.
3. Многия из тех дворян никакога другога языка не знают кроме русскаго, отдавать ли прежде их тамо учиться языку? понеже, не знаючи языка не возмогут правильно выучиться положенных на них дел.
Как матросы русския выучились, таким образом и оным учиться.
4. Есть ли английской и голандской флот за каким препятием к городу не придут, что прошлаго лета случалось, и тогда на датских, на амбургских, на любских кораблях тех дворян от города посылать ли или из тех мест сухим путем им ехать до Голандии?
На каких ни есть, только во время ехать. Полно отговариваться.
5. Надлежит дать каждому человеку особливый пашпорт, для того если за болезнею или за каким другим препятием может кто отлучиться от всех, дабы было ему свидетельство и сие чинить ли?
Дать из посольскаго приказу.
6. Ежели кто из оных дворян пожелает ехать на корабле один в другое место для лучшаго обучения своего дела, отпускать ли?
Лучше бы по-разным всем.
7. Ныне в Лондоне Луневской, Мичурин, Якова Якимова сын, которые английскаго языка довольны; не лучше ль им тамо еще хотя один год под смотрением комисара быть?
Оне учатся корабли делать и к сему не подлежат.
8. Комисару Львову и тем дворянам, у которых не достанет в указанное число крестьянских дворов жалованье давать из каких доходов?
Коммисару по 1000 ефимков.
9. Не объявить ли указ оным дворянам, ежели кто совершит скоро положенное на нем дело, тогда бы недождався другаго указу токмо с подлинным свидетельством возвращаться в свое отечество, дабы смотря на него другие также с прилежанием учинят?
Не убив медведя, кожи снимать не надлежит».
Трудность положения князя Львова усугублялась не только тем, что он «окромя русскаго никаких других языков не ведал», но и тем, что, несмотря на весьма хлопотливое поручение, никаких верительных грамот он не получил. И жил за границею на положении частного лица, вынужденный по всем вопросам обращаться к местному агенту. Царь Петр доверял в делах иноземцам больше, чем своим. Вот, например, выписка из письма нашего «комисара» к дьяку Андрею Беляеву в 1711 году в Амстердам:
«...а мне того ничего чинить нельзя, для того что обо мне и об моей комиссии ни к Английскому двору, ни к Голандским Штатам грамот не прислано и не доведется для многих тайных сомнений, и посему мне нельзя идти ни к Штатам, ни в адмиралтею голандскую, а если я приду, то объявится моя комиссия, которую надобно содержать тайно».
Жаловался он на то же и в следующем, 1712 году:
«...я не публичный комисар, никакого креденциалу при королеве английской и при Штатах генеральных не имею и иметь отнюдь нельзя, а который человек на такие дела определенный, агент Фанденбург, у того отняли, да мне дали, чего и вам взять нельзя. Я никакого языка не знаю, переводчика нет и сыскать негде».
А всему виной — наша бедность и скаредность традиционная. Человеку, отъезжающему за границу для государственной надобности, министерства стараются так урезать содержание, что ни о какой свободе действий и сегодня не может идти речь. В результате мы проигрываем гораздо больше. Кроме бедности в деньгах существовала всегда и зависть чиновничья: «почему он, а чем я хуже?» Каждый человек видит окружающих сквозь призму собственного характера, собственной натуры. Поэтому всякий, подозревающий другого в непременном воровстве, — вор прежде всего сам.
Несмотря на то что проволочки и прочая бездеятельная мешкотня были не в характере Федора, окончательно собрался он за границу лишь на следующий год. Весною вышел ему за промедление сенатский приговор: «Выслать из Москвы за моря без замедления». Все это время потратил он на обозрение принадлежащего ему имения и на приведение в порядок имущественных дел. Год назад отца его — стольника, служившего товарищем белгородского воеводы, убили на дороге гулящие люди. Остался Федор в семье старшим. И прежде чем уезжать в иноземщину, следовало распорядиться правильным устройством имения. Ибо, как сказано в житии преподобного Пафнутия Боровского: «Иже шествуя в путь, воздохну и обозревся...» Вот и обозревал он, что имел. Вот и таскался целый год по приказным избам, обивал пороги с челобитными. С прошедшей осени, когда по государеву указу перевели столицу в строящийся Санкт-Петербург, пошла молва, что и все приказы в Москве доживают свои последние дни. По новому-де регламенту вознамерился государь завести в новой столице вместо них какие-то «коллегии». И что ведать теми коллегиями будут немцы... Страшны были обывателю такие-то разговоры. Русский человек консервативен по характеру своему, новое принимает нелегко и не сразу. А пока, то ли в ожидании перемен, то ли конца своего, остервеневшие подьячие, как слепни, жалили челобитчиков, вымогая посулы и поминки.
Обращение к власти всегда схоже с началом затяжной болезни. Бюрократическая волокита родилась вместе с административной системой. Для выезда Федору необходимо было получить паспорт в Посольском приказе, как явствует из ответа Петра князю Львову. До образования Коллегии иностранных дел выездными и въездными делами ведало специальное повытье, отделение приказного стола. Интересно, а что представлял собою Посольский приказ начала XVIII века?
Я плохо знаю и не люблю сегодняшнюю Москву, хотя жил в ней несколько лет и учился, да и ныне приходится по разным поводам то и дело отправляться в столицу. Система государства построена таким образом, что без московского позволения — не чихни.
Чувства неуверенности в себе и нежеланности по отношению к себе я лично начинаю чувствовать сразу же, сойдя с поезда. Широко рекламируемое московское гостеприимство и русское радушие — миф, давно уже ставший не более чем лозунгом, намалеванным на фанере. В Москве всегда и все нужно выпрашивать. У старых же петербуржцев к ощущению приобретенной провинциальности примешивается еще и уязвленная гордость, ревность к славе московской. Никак мы не можем согласиться с тем, что Северная Пальмира обречена — «Великий город с областной судьбой». Точнее не скажешь. В лучшем случае — музей под открытым небом. Но речь не о том. Бесчисленное племя командированных хорошо знает, что у нас в любом городе приезжий, не защищенный опекой аппарата местной власти, чувствует себя лишним. В Москве это просто более отчетливо, поскольку столица — общий город, принадлежащий столько же москвичам, сколько и новгородцам или сибирякам.
И тем не менее среди моих питерских знакомых немало людей, которые и днесь восторженно любят Белокаменную. Любят и знают ее не хуже коренных жителей, особенно по части прошлого. И наш с вами герой, Федор Иванович Соймонов, несмотря на длительное проживание в Санкт-Петербурге, человеком был московских корней. В подмосковье родился, в Москве учился, там же и женился. Была у Соймоновых в столице древней и усадьбишка, жили сродники. Не больно-то дружественные или, как говаривали в старину, ласкательные отношения были промеж них, а все же — целый клан своих. Раньше у русских это обстоятельство имело куда большее значение, нежели ныне, — свои, не чужие.
И вот, собирая материалы, выстраивая черту за чертой своего героя, мне никак не удавалось пробиться, вникнуть в самый дух старой Москвы, Москвы XVIII столетия. Ну — никак! Уж я ли, кажется, не читал все, что только мог достать по интересующему вопросу. Я ли не смотрел историческую живопись и графику той поры. Специально поехал. Прожил некоторое время в центре. Пробовал, как дома, бродить, вооружась старыми планами, утром по московским улицам... Ничего не получалось.
Возьмем хотя бы Красную площадь. Двести пятьдесят лет назад — это самое оживленное место города. Вот, например, как описывал ее превосходный русский историк и литератор Григорий Васильевич Есипов:
«На Красной площади с ранняго утра толпился народ между беспорядочно построенными лавками и шалашами; здесь и на Крестцах производилась главная народная торговля; здесь бедный и разсчетливый человек мог купить все, что ему было нужно и за дешевую цену, начиная с съестных припасов, одежды и до драгоценных камней, жемчуга, золота и серебра...
На Красной площади, против комендантскаго дома, было три очага, на которых жарилась для проходящих рыба; в Зарядье, в рядах и около гостиннаго двора существовала 61 харчевня и 16 выносных очагов. Особенно много было харчевень и шалашей около Василия Блаженнаго, вниз к Москве реке, против щепетильнаго и игольнаго рядов: тут от них была теснота для проезда...
Ряды в Китае-городе расположены были по предметам торговли и удовлетворяли всем разнообразным требованиям тогдашняго народнаго хозяйства...»
Далее в тексте идет перечисление рядов такого многообразия, что значительного количества названий я просто и не знал:
«...иконный,
седельный,
котельный, железный,
железный,
коробейный (лубяной или гнутый из драни товар, от короба-сундука до обшитых саней), бумажный,
манатейный (манатья: мантия монаха — накидка, зипун, верхняя одежа),
сайдашный (от слова «саадак» — здесь продавалось оружие),
кожаный,
лапотный,
крашенинный (крашенина — крашеный и лощеный лоскут, чаще синий),
ирошный (ирга или ирка — козлиная или овечья шкура, выделанная вроде замши),
плетной (торговавший плетеными товарами: тесьмой, кружевом, сетями...),
овощной,
завязочный,
кружевной,
золотой,
красильный,
шапочный,
суконный смоленский,
суконный московский,
серебряный,
ветошный,
покромный (торговавший изделиями из продольных краев ткани: женскими поясами, половиками, плетенными из покромок сукон, и т. д.)
хлебный и калачный,
сурожский шелковый (с Азовского моря, с примесью бумаги),
мыльный,
сапожный,
скобяной,
рыбный просольный (торгующий соленой рыбой),
самопальный,
медовый,
скорнячный,
москотильный (торгующий красильными и разными аптечными припасами, употребляемыми при ремеслах и промыслах),
машинный,
фонарный,
вандышный (ванда: род большой верши, морды из лозы, для ловли рыбы в ярах, омутах),
судовой,
пушной,
юхвенный (юфть или юхть — кожа рослого быка или коровы, выделанная по русскому способу на чистом дегтю),
подошвенный,
свечной,
восковой,
замочный,
щепетильный (торгующий мелочами: нитками, иголками, булавками, наперстками, шпильками, снурками, тесемочками, крючками, пуговичками, колечками, сережками, бисером, духами, помадой...),
игольный,
сельдяной,
луковый,
чесноковый,
шерстяной,
семянной,
орешный,
рыбный живой,
масляный,
кисейный,
холщевый.
Кроме того, торговля производилась на ларях, рундуках, в коробках, на скамьях, на ящиках. По Никольской улице, идучи из Кремля, по левой стороне от Казанского собора, вдоль по улице, на протяжении 52 сажен тянулись шалаши. Любимый народный напиток квас продавался в квасных кадях, разсеянных между рядами и шалашами, на углах и крестцах... Улицы Московския тогда были совсем другаго вида, нежели теперь: тротуаров не было, мостовая была деревянная, и по улицам с вечера разставлялись рогатки, так как ночью никому не дозволено было ходить и ездить, кроме полицейских и духовных...»
А теперь вспомним Красную площадь такой, какой ее знают люди нашего с вами поколения... Холодноватая пустота чисто выметенной и вымытой брусчатки, огороженной, за которой прохаживаются милиционеры, поигрывая дубинками-демократизаторами. Здесь нельзя бегать, нельзя остановиться шумной группой, нельзя курить, нельзя... нельзя...
А вспомните давящую тишину погоста, не по-христиански раскинувшегося в центре города у стен Кремля. Вспомните уныло профессиональную очередь в Мавзолей. Обегите внутренним взором пустые полки ГУМа. Куда все подевалось? Куда ушла из Москвы жизнь?.. Впрочем, посетив Красную площадь и печально возвращаясь, будьте осторожны при переходе улиц. Есть ведь и еще одна примета нашего времени — черные, приземистые машины, беззвучно выстреливающие из ворот Спасской башни и летящие во весь опор... Все это бесчеловечье как глухой стеной отделяло меня от живого пестрого и яркого прошлого старой столицы, не пускало туда.
Вернувшись домой, я пространно жаловался друзьям на неудачи, искал и выпрашивал новые и новые книги о Москве, снова смотрел старые гравюры.
Как-то раз одна моя добрая знакомая, большая энтузиастка Белокаменной, в ответ на мои сетования спросила:
— А вы не бывали в Коломенском?
— В Коломенском? — не сразу сообразил я.
— Ну да! Там же музей-заповедник.
Я быстро перелистывал в памяти карточки со справками о том, что могло быть связано с этим названием: Коломенское — село, бывшая вотчина великих князей московских и русских царей. Впервые упоминается, кажется, в духовной еще Ивана Калиты... В памяти мелькали какие-то обрывки нашествий крымцев, поляков с литовцами, казацких разорений. Чем-то было оно связано с селом Дьяковом и «дьяковской культурой». Но в самом Коломенском я не бывал, это точно. Видя мои страдания, приятельница попробовала прийти на помощь:
— Там, по-моему, еще отец Ивана Грозного построил себе дворец и подолгу живал в нем...
— Почему именно там?
— Это очень красивые места. Московский князь, наверное, имел душу тонкую и чувствительную к прекрасному...
В справедливости подобной версии я сильно сомневался. Кое-что о великом князе Василии Третьем, хитром и коварном сыне Иоанна Третьего и гречанки Софьи Палеолог, я читывал... Разве не он, не великий князь Василий Иоаннович, присоединил к Москве последние удельные княжества? Коварно присоединил и кроваво. Не он ли снял с Пскова вечевой колокол? Почему-то вспомнилась картинка из истории: запершись в горнице с наперсником, боярином Шигоной-Поджогиным, князь Василий замышляет козни коварной политики. Перед старой московской знатью он заискивал, с остальными обращался грубо и бесцеремонно. Когда нижегородский боярин, замечательный политический деятель средневековой Руси, искуснейший дипломат Иван Никитич Берсень-Беклемишев позволил себе не согласиться с решением Василия по поводу судьбы Смоленска во время Ливонской войны, князь просто-напросто прогнал его, сказавши: «Ступай прочь, смерд, ненадобен ты мне!» Это означало опалу. А когда тот же Берсень стал жаловаться другим боярам, Василий Иоаннович велел схватить строптивца и урезать ему язык. Далее, пристегнутый безвинно к делу Максима Грека, обвиненный в недовольстве «переставлением обычаев», он был по указу великого князя «казнен смертию»... Можно ли при таких-то делах иметь «тонкую душу, чувствительную к прекрасному», даже со скидкой на жестокость времени?..
Моя знакомая историю знала плохо, а мою технарскую дотошность — хорошо. И по конкретным фактам со мною не спорила. Но она удивительно чувствовала саму суть русской старины. Она воспринимала ее как бы по наитию, естественно, как дышала. И потому часто ее суждения оказывались вернее моих, основанных на знании фактов и дат. Москва была для нее олицетворением России без всякой патетики. Ее простое, дочернее отношение ко всему истинно русскому, не придуманному, не изобретенному истерически славянофильствующими полуинтеллигентами и эпигонами, было для меня как глоток студеной воды в жару. И еще я всегда удивлялся ее абсолютно точному чутью на всякую фальшь.
Все это являлось как бы основой, фундаментом ее натуры, ее характера. Но только основой, потому что далее высилось вполне современное здание «технической культуры XX века». Она работала в вузе, вела какую-то техническую дисциплину. Дома, в Ленинграде, бегая по магазинам, товары предпочитала импортные, а читала до 1986 года в основном «Иностранную литературу». Но время от времени, когда пик основной нагрузки спадал, она потихоньку удирала в Москву «проветриться». По-моему, у нее там были какие-то родственники. Вернувшись из такой полуконтрабандной поездки, она несколько дней ходила с просветленным лицом, и глаза у нее блестели совершенно по-особенному.
— Знаете, — сказала она мне, выслушав воспоминания и фактографическую справку по Коломенскому, — там восстановлена приказная изба. Поезжайте, посмотрите... Там есть еще петровский дом с кабинетом и денщицкой, перевезенный зачем-то из Архангельска. И вообще — это удивительное место. Правда, поезжайте, не пожалеете.
Я не очень люблю без конкретной цели бродить в одиночестве по незнакомым историческим местам. И потому спросил:
— А вы не собираетесь?
Она ответила, что будет в Москве на каникулах зимою.
Холод в столице стоял лютый, когда мы созвонились и договорились ехать в заповедник. Сегодня — это не два с лишним века назад. Бывшее село давно вошло в черту города и является составной частью Пролетарского района. А это значит — метро до «Каширской», а дальше пешком по проспекту, по улице Штатной Слободы и вверх, вверх... Коломенское построено в холмистой местности. Раньше здесь было пересечение дорог. С севера село хорошо защищали Нагатинские топи. С юга и юго-востока шли леса. Естественным рубежом была и Москва-река.
По свежевыпавшему снегу мы шли в одиночестве, взявшись за руки. И лишь вековечный скрип снега под ногами да вороний свадебный грай в голых ветвях дерев провожали нас в безмолвие старой государевой вотчины. Вот уже прошли мы Передние ворота с органной палатой на часовой башне — главный въезд на государев двор.
В то утро на территории заповедника, кроме нескольких богомольных старух, ожидающих открытия церкви Казанской Богоматери, никого более не было. Скорее всего — по причине серого тяжкого неба, мороза и буднего дня. Но едва мы миновали ворота, как сквозь облака пробилось солнце и глянуло вниз такое празднично-яркое, что все переменилось вокруг. Снег заискрился, засверкал россыпью слюдяных чешуек. Блеск его заставлял жмуриться и почему-то улыбаться. Небо поднялось, и скучные морозные будни словно отступили.
Не верилось, что в десяти минутах ходьбы гремит и суматошится многомиллионный город. Гудят и катят машины, стреляя черным дымом. Бегут куда-то с выпученными глазами пешеходы, прижимая к груди свертки с покупками. Все обременены единою мыслью — не упустить, что дают, достать, купить, еще купить, еще и еще! Господи, как много надобно нам — людям!..
А тут — белый снег и тишина. За черными стволами вековых дубов такой вид на лежащую внизу излучину реки, скованной льдом, что начинает сладко щемить сердце. Горло перехватывает, и глотается не глотается... Отчего бы это? Наверное... от мороза.
Я оглядываюсь. Прямо за деревьями — высокая церковь Вознесенья — один из первых каменных храмов на Руси. Жаль, что в небрежении. Направо от ворот — одноэтажное здание Приказных палат. Когда-то отсюда осуществлялось хозяйственное управление усадьбой. Ныне здесь размещается цель моего похода — Приказная палата XVII века...
Неожиданно время будто единым взмахом мягкого совиного крыла относит, отбрасывает меня на два с лишком столетия назад и оставляет одного среди оживших призраков ушедших лет. И я чувствую, знаю, что это мне, а не кому-то другому вышел указ сбираться в дальнюю дорогу по казенной надобности, по государеву приговору. Мне надобно исхитриться выправить паспорт у посольских подьячих, мне, — все мне... И никуда от этой надобности не деться. Так что волей-неволей, а, обив ноги от налипшего снега и скинув шапку, я наклоняю голову и не без робости шагаю в низкую дверь приказной избы...
...В канцелярии Посольского приказа душно. Пышет теплом изразцовая печь с цветными картинками на обливных боках. Длинный покрытый красным сукном стол запятнан чернилами. То же сукно — на полу, на лавках, на подоконниках. В углу под образами — рушник. Во главе стола на стуле сидит старый повытчик, исправляющий дьячню. По месту и неприступному виду Федор понял: то подьячий с приписью — персона «я те дам...» — ухо держи востро. На лавках по сторонам стола скрипят перьями середни да молодшие подьячие. Вольный ветер из отворенной двери зашелестел бумагами, едва не сдул один из тяжелых листов на пол. Федор было заробел, когда зыркнули на него злые рысьи глаза крайнего за столом малого да раздался окрик: «Но-но, балуй!» И тут же озлился господин гардемарин, царев школяр: «Чего это на меня — дворянина, ровно на жеребца стоялого?!» И, пригнув голову, шагнул в горницу, окунувшись с головою в густой, спертый, душный после воли воздух. Вынул приготовленные деньги...
Так вот она, присутственная палата XVII века! А где стулья для посетителей, где зерцало — трехгранная призма с петровскими указами, наклеенными на гранях? Я точно помнил: на одной стороне должно было быть: «Всуе законы писать, когда их не хранить или ими играть как в карты, прибирая масть к масти, чего нигде в свете так нет, как у нас было, а от части и еще есть, и зело тщатся всякие вины чинить под фортецию правды»... На другой стороне указ должен был напоминать о том, что надобно всем «чинно поступать, понеже суд Божий есть; проклят всяк творяй дело Божие с небрежением». И наконец, на третьей стороне, указ говорил, что надлежит «ведать (судьям. — А. Т.) все уставы государственные и важность их, яко первое и главное дело, понеже в том зависит правое и незазорное управление всех дел, и каждому для содержания чести своей и убеждения от впадения и невпадения в прегрешение и в наказание должно...»
Когда это сказано? Неужто два с половиною века назад, а не вчера, не сегодня?.. Между тем первая запись — это указ о хранении прав гражданских от 17 апреля 1722 года, вторая — из указа о поступках в судебных местах, от января 1724-го, а третья выписка, повествующая о важности и нерушимости государственных уставов, тоже от 22 января 1724 года...
Впрочем, я, кажется, опережаю события. На столе приказной избы зерцала нет и быть не может, оно появится позже. Пока же здесь власть подьячих. От них все зависит. Страшное это дело — власть мелкого чиновника. Когда лишь он волен: дать или не дать. Со стороны может показаться — только и всего. Но уж тут-то он покуражится, тут-то он свое и возьмет.
До описываемого времени русские за границу езживали обычно скопом. Толпою там и держались. Ездили неохотно, поневоле. При царе Петре стал такой порядок понемногу нарушаться. Больше появилось одиночных путешествователей. Им-то, в основном, и надобились «свидетельствованные грамоты», сиречь «пашпорты», для удостоверения личностей, ежели кто, как писал князь Львов, «за болезнею или за каким иным препятием... отлучится от всех». Таковой-то документ, да еще подорожную из ямского приказа, да прогонные из Большого прихода и надлежало напоследок выправить Федору. Оттого он и мыкался по повытьям, питая крапивное семя приказных чинов от малостей своих... Не помнил, поди, горемычный, как и выбрался-то из приказной избы на вольный воздух. Кем ты ни будь, приказные, ровно псы на сохатого, скопом налетают и с ходу рвут... Пощупал себя гардемарин: от сберегаемых денег за пазухою — один плат. Правда, там и грамота с распискою. Господи, прости и помилуй, неужто все?.. Он отошел к паперти ближайшей церквухи, вытащил свернутые в трубку тугие листы, развернул и стал читать...
Надо здесь признаться, что я тоже очнулся лишь на улице и еще долгое время стоял без шапки на морозе, не в силах прогнать наваждение. Мнилось, что все слышится скрип подьяческих перьев, их смешки да окрики. Видятся косые алчные взгляды и цепкие пальцы... Я помотал головой и виновато отпустил узенькую ладошку своей спутницы. В тумане морока я так крепко сжимал ее, что пальцы побелели.
— Простите.
Она понимающе улыбнулась и промолчала.
После посещения Коломенского началась долгая эпопея добывания из Архива фотокопии злополучного соймоновского паспорта. Почти год длилась переписка, прежде чем пришла из Москвы бандероль с жесткими листами фотографий. Черный двуглавый орел в правом углу и текст полууставного письма, начинающийся лихим многократным росчерком. Подьячий явно только что очинил новое перо и еще не расписал его, а документ предстояло писать важный. И началась сладкая, хотя и нелегкая работа — чтение писарского почерка начала XVIII века. Это, я вам доложу, тот еще кроссворд... Но в конце концов я разобрал все, даже каракули и расписку самого Соймонова.
Естественно, что, затратив столько трудов на расшифровку текста соймоновского паспорта, я не могу удержаться, чтобы не привести его для любознательного читателя, лишь чуть-чуть осовременив орфографию.
Споспешествующею милостию мы пресветлейший и державнейший великий Государь и великий князь Петр Алексеевич всея великия и малыя новыя России самодержец московский, киевский, владимирский, новгородский, царь казанский, царь астраханский, царь сибирский. Государь псковский и великий князь смоленский, тверской, югорский, пермский, вятицкий, болгарский и иных. Государь и великий князь новгорода низовския земли, черниговский, резанский, ростовский, ярославский, белозерский, удорский, обдорский, кондинский и всея северныя страны повелитель, и государь иверския земли, карталинских и грузинских царей. И кабардинския земли черкаских и горских князей и иных многих государств и земель восточных, и западных, и северных отчич и дедич и наследник, и государь и обладатель, пресветлейшим и державнейшим великим Государям Цесарскому величеству римскому и королевским величествам любительнейшим братиям и друзьям нашим здравия и благопоспешных поведений непрестаннаго и всегдашняго приращения, такожде всем вообще и коемуждо особно, светлейшим Электорам, и иным принцыпам духовным и мирским. И высокомочным Господам статам, Генерал соединенных нидерляндов, и их Генералам, Губернаторам, комендантам, а на море адмиралам и вице адмиралам и протчим начальным и иным, которые сею нашею Грамотою употреблены будут, какова ни есть состояния, степени, уряду, чина, достоинства, или преимущества суть Благоволение, и всякое благо объявляем.
По нашему указу отпущен во европские христианские Государства для обучения всяких наук дворянин наш Федор Соймонов, и как он в которое Государство или княжество приедет, и пресветлейшим и державнейшим великим Государям, цесарскому величеству римскому, и королевским величествам любительнейшим Братиям и друзьям нашим, такожде всем вообще, и коемуждо особно, светлейшим Электорам, и иным принцыпам духовным и мирским, и высокомочным Господам статам, и всем вышеименованным какова ни есть состояния, степени, уряду, чина, достоинства или преимущества повелеть ево, Федора, со всею при нем будучею рухлядью, и вещами которые с собою имети будет, сухим путем и морем пропущать везде без задержания. И жить ему, где случай покажет, безопасно, и дабы тому вышереченному дворянину нашему как туда едущему, так и назад в Государства наши возвращающемуся, в пути его ни от кого препятствия и озлобления не было, а наипаче, где нужда какая приключитца, учинено было в требовании его всякое вспоможение и повольность, и благоприятствование; а у нас в Государствах наших взаимно вашим приключившимся нашим благоволением и милостию потомуж воздано будет. А для безопасного проезду дана ему сия наша свидетельствованная Грамота.
Писан Государствия нашего во дворе, в царствующем велицем граде Москве лета от рождества Христова 1711 месяца октября 6‑го дня, Государствования нашего 31 Году».
Под этим основным текстом добавлены еще три строки уже соймоновским почерком, так сказать, расписка: «К сему списку Федор Соймонов руку приложил апол ... Пашпорт к сея взял».
Вздохнул небось с облегчением сын дворянский, получив бумагу, а кабы знал, на что едет, то вздохнул бы и вдругорядь.
Но вот все бумаги выправлены. Деньги получены, завязаны в узел и спрятаны глубоко, где все время чуются... Каждому гардемарину, отъезжающему за моря на практику, на подъем и на прокормление за морем полагалось по сто пятнадцать рублев. Федор таких-то денег отроду не видывал. Казались они состоянием. Распростившись с немногочисленными близкими и родными, сложил Соймонов небогатую рухлядь свою в сундучок и ...сперва до Санкт-Петербурга — морской новостроящейся столицы издревле сухопутного государства русского, а потом и до города Архангельского — главного торгового порта. Там, несмотря на позднее время, подвернулось скоро купеческое судно в Амстердам. На него и определился наш гардемарин матросом за харч и за проезд.
Что пережил наш герой, выйдя впервые в жизни в открытое море, — описывать я не буду. Читатель и сам может себе сие хорошо представить. Ну-ко, родившись в середине России и никогда даже на нюх не имея понятия о столь великой воде, и вдруг... Федор Иванович и доднесь улыбался, вспоминая первое плавание из города Архангельского в далекую и страшную Голландию. Страшную — потому как незнаемую. Это ныне мы с вами понимаем, что везде живут люди, и, в общем, живут примерно одними интересами. Ну, где-то харч получше, обмундировки на зиму теплой кому-то запасать не обязательно, или другие отличия. Но в целом... А тогда?.. Да это было как переселение в иной мир! И чистилищем его оказывалось море...
Однако, нужно отдать должное, Федор духом не пал. Помогло, может быть, то, что был он на архангелогородском судне не один, а с Васяткой Головиным, таким же школяром, отправленным по указу за море. Васятка помоложе. Сердцем не столь крепок, блевывал уже на малой волне. И оттого ослабел вконец. Федору мало что пришлось службу исполнять, еще и за односумом-заединщиком приглядывать, как бы не утопился. За такой суетой некогда самому пужаться было. Потому и прошел для него переход быстро. Глядь, а по-над бушпритом уже впереди и островерхие шпицы знатного торгового города Амстердама встали...
Сошли на берег гардемарины росские. Никто их не встретил. Куда идти, где подворье стольника князя Львова искать?.. Город Амстердам велик и многоязычен. Пользуясь где латынью школьной, где немецким, худо знаемым, вывел Федор своего напарника из порта. Почали они свое долгое блуждание по улицам незнакомым. К вечеру Васятка вовсе ослабел. Да как не ослабнешь, сколь дней его с души скидывало, а тут полный день на ногах, без еды, без пития, понеже Федор велел беречь жалование государево. Плакал Васятка. Дважды ложился под дождем на улицах, желая в покое дождаться смерти неминучей. Пока не прибил его Федор. Только тогда и оклемался, в разум вошел. А там вскоре они и речь русскую услыхали. Приволоклися все же к дому князя Ивана Борисовича.
Принял их князь Львов строго:
— Куды вас принесло? Али не писывал я государю, что еще прежния бездельно в городе обретаются и паче одне убытки казне чинят? Мне чего ныне с вами делать?..
Федор молчал. Стоял, голову опустив, кланялся низко. Понимал вину свою за беспокойство. Васятка тот и вовсе на колени стал.
— Не берет адмиралтея волонтеров русских на свое корабли, не берет. Куды вас деть? Из каких доходов на пропитание ефимки изыскивать?.. Чаю, своех-то не привезено?..
Иван Борисович остро глянул на обоих гардемаринов. Не видать, чтобы многоденежны были. Васятка хотел было сказать, что-де, мол, сберегли кое-что, полез за пазуху. Но Федор ткнул его носком башмака. И тот затих...
С неделю обретались молодые навигаторы на княжеском подворье. Ходили за лошадьми, чистили, убирали, отрабатывая скудный хлеб. А там устроил их князь Львов на верфь за половинное жалованье против прочих работных людей. И то — слава Богу. Позже, сочиняя «Письмо российского навигатора молодому российскому зейману», Соймонов не без гордости заметит: «Будучи нас двое в Амстердаме, обучалися на Остинской верфи в такелажной везанию кнотов, стропов и протчаго, что до такелажу принадлежит». Работали вьюноши на той же верфи, где сам Петр Алексеевич «лес обтесывать обучаться изволил». Время от времени появлялись на верфи и другие русские ученики.
В Амстердаме и в плаваниях Федор бойко научился лопотать по-голландски, а еще по-немецки, разбирал английскую речь, а доморощенная латынь помогла ему в овладении французским языком. Но на палубе пользовался он больше тем тарабарским наречием, которое родилось среди европейских завоевателей, когда им пришлось разговаривать с коренным населением вновь открываемых и колонизуемых берегов. Называется этот язык и ныне «пиджн» (т. е. «птичий»), а строится упрощенно, по принципу: «твоя моя не понимай».
За два с лишним года, проведенные за границею, Соймонов стал подлинным зейманом. Вот только курить и пить ром в портовых тавернах так и не научился. Не получалось у него лихости и в обращении с доступными портовыми женками, хотя многие девы и в голландских, и в каких иных портах заглядывались на высокого статного русича. Федор робел. Опускал очи, чтобы не глядеть на голые груди матросских подруг во время пирушек. А потом дурно спал, отбивался во сне от прельстительного морока и бегал до света ко градскому фонтану с кувшином.
Когда пришел указ возвращаться в Петербург, заморяне напрасно искали в голландских портах судов прямого рейса в новую столицу России. Несмотря на сильное желание царя отвести направление грузового торгового потока от Архангельска и направить его через Балтийское море к невским берегам, он встречал в том сильное сопротивление голландских и английских купцов. Издавна устроившись на севере, они не желали переводить свои склады и конторы в недавно основанный и лишенный удобств город на болоте. В противовес англичанам и нидерландцам, прибалтийские негоцианты были весьма заинтересованы в перемещении торговли к Петербургу. Однако для этого прежде следовало покончить с Северной войною...
Поздно осенью, уж к ледоставу сошел Федор Соймонов с борта голландского купеческого корабля, прибывшего в Архангельск, на родную землю. Пожалуй, теперь никто бы и не узнал в этом рослом молодом зеймане, одетом в иноземное платье, того паренька, что мотался по московским приказам с зажатыми в кулаке алтынами. И только широкая во все лицо улыбка да ясные радостные очи даже несведущему человеку сразу говорили о том, что вернулся свой. Заморянин вернулся домой...
По первопутку, когда только-только установились снежные зимние дороги, отправился наш герой в Петербург. Долга ли, коротка дорога, от Архангельского города тракт в столицу накатанный. Вона из-за леса уж и редкие церковные купола, шпицы крепостные показались, ступил обоз на широкую просеку Невской першпективы. Всё — прибыли!..
В хлопотах и в делах незаметно полетело время. В начале января, в числе других сорока восьми гардемаринов, Федор снова в присутствии царя сдавал экзамен на мичмана. Тут уж без баловства, государь зорко следил за тем, чтобы чины бездельно не получали и чтоб избрание не проходило по старой местнической мере. Всего семнадцать человек прошли баллотировку успешно. В списке выдержавших была и фамилия Соймонова.
Семьсот шестнадцатого года, генваря двадцать седьмого дня получил мичман Соймонов первое свое назначение. Приглянулся Федор царю, велел государь определить его на фрегат «Ингерманланд», на котором держал свой синий вице-адмиральский флаг. Затянувшаяся Северная война все продолжалась, и корабль подолгу крейсировал в водах Балтики, переходя от одного союзного порта к другому.
В принципе шестидесятипушечный «Ингерманланд» ничем особенным не выдавался среди других кораблей русской постройки. Срубленный «на живую нитку» из сырого лесу, он был тяжел и неповоротлив, и, как писал в дневнике мичман Соймонов, «обычнаго ходу, как и протчие». А ему было с чем сравнивать.
Командовал Кораблем Мартын Гослер — из голландцев. Злобесный и жестокосердный человек, он так выхвостал русскую команду, что никто в эскадре не мог с ним тягаться в ловкости выполнения маневров. По капитанскому указу матросы на ходу перетаскивали грузы, то выравнивая, то осаживая корпус, выбивали вкруг мачт. клинья и ставили новые, меняя наклон, чтобы полнее брать ветер. Иноземные лейтенанты дрались и драли нещадно за любую оплошность. Отчего, по мнению современников, фрегат «пред всеми остальными легчайший ход имел»... Не так ли и империя Российская, подобно громоздкому, собранному «на живую нитку» фрегату, мчит по волнам исторических событий? Крепостная бессловесная команда, иноземная плеть и самодержавный шкипер, единственный обладатель призрачного знания направления и цели плавания, для которого установлен сей бесчеловечный регламент... Мчит фрегат, оставляя за собою пенистый след, ломая верхушки волн и судьбы уже не отдельных людей, а целых народов. А куда мчит?..
Несмотря на свое небольшое звание, Федор исполнял должность подпоручика и поручика: вел журнал, производил «яко штурман обсервацию корабля», смотрел «управление парусов и в бросании якоря над боцманом, чтоб было порядочно». При погрузках был при шкипере, наблюдая, «чтоб грузили обыкновенно, где чему быть надлежит», — это все фразы из его дневников. И, надо думать, — справлялся. Все это он уже знал и умел делать по прошлым плаваниям в иноземельщине. Пройдут годы, и, вспоминая флотскую службу, напишет Федор Иванович в назидание молодым свой главный принцип, коим руководствовался в жизни: «Не отлынивать и не отказываться ни от какой работы, ...потому что кажется весьма прилично офицеру, зная всякую работу, приказывать и указывать, нежели, не зная, что делают, одним смотрителем быть».
Неплохо начиналась служба, чего зря Бога гневить. Гослер не придирался, у царя на виду. Летом того же года «Ингерманланд» с вице-адмиралом Петром Алексеевичем участвовал в походе союзных флотов от Копенгагена к острову Борнхольму. Шли кучно. Судов вокруг — видимо-невидимо. Англичане все норовили в сторону от русского флота податься. Датчане и голландцы — как свои, где места уговорены были, там и держались. Однако разобраться, находясь в гуще плывущей армады, кто, где и за кем идет, было не просто. А вот он, мичман Федор Соймонов, разобрался. Мало того, примостившись в тесной каюте, которую делил с мичманом Василием Мятлевым и двумя унтер-лейтенантами из иноземцев, Федор в свободное время изобразил в корабельном журнале всю диспозицию союзных эскадр, равно как и ведомых, будто в конвое, торговых судов. Все разместил на плане. Подчернил «Ингерманланд» с вице-адмиральским флагом. Расставил русские корабли, отведя шесть из них «для репетиции» назад. Вывел вперед англичан и составил арьергард из датских кораблей, окружив их «голландцами», взявшими словно в замок купеческие суда, шедшие вместе. Составил к своему плану легенду...
— Ты пошто над сим планом спину-то гнешь? — спрашивал Федора Васька Мятлев. — Али вахты мало?
Молчал Соймонов, только сопел — от усердия ли, от робости... А в глубине души лелеял тайную надежду, что поглядит государь в шканечну тетрадишку, узрит старание его...
— Да ты никак Петру Алексеевичу казать думаешь? — ахал догадливый товарищ.
Федор краснел, выдавливая из себя:
— Не-е, я не смею...
Васятка сердился:
— Эх ты, толстоносый. Умел бы я так-то изображать, нипочем не утерпел.
Нельзя сказать, что Федор Соймонов не думал о своей карьере. Да и плох тот мичман, который в своем сундучке не видит капитанских нашивок. Но более того интересовал его сам процесс уразумения происходящего. Сегодня мы бы сказали: он любил науку, военную ли, морскую ли, любил составление карт; привлекало его к себе звездное небо — светильник верный для честного морехода. Пожалуй, это была едва ли не главная его черта — жадность до знаний...
Я не знаю, увидел ли Петр планы своего мичмана. Документальных свидетельств о том не осталось. Но сам Соймонов, видимо, весьма ценил сей документ, поскольку его и ныне можно, хотя и не без труда, увидеть в том же Центральном Государственном архиве древних актов в фонде 192, среди морских карт. Рукою Федора Ивановича под ним написано:
Союзных четырех военных корабельных флотов росискаго, аглинскаго, датскаго и галанскаго, в которых находилося 72 военных линейных кораблей и 22 фрегата, от Копенгагена до острова Борнгольма, которыми командовать изволил всеросиской император Петр Великий на корабле «Ингермоландии» под императорским штандартом, а имянно: росиской флот в кордебаталии, аглинской — авангард, датской — ариергард, а галанской позади и по сторонам, имея в середине аглинския и прочих наций купеческия корабли и протчие разнаго рода суда, которых число состояло в 570 судах.
В MDCCXVI году. Нарисован из содержаннаго журнала на его величества корабле «Ингермоландии» мичманом Федором Соймоновым».
Дальнейшие события в жизни нашего героя дают нам, пожалуй, некоторое право предположить, что несмотря на его скромность царь знал о пристрастии мичмана к морским наукам. И блестящая память Петра ничего не упускала из того, с чем он встретился хоть раз.
Летом, в конце июня семьсот семнадцатого года, после вечерней зори вахтенный матрос вызвал Федора к капитану. В каюте Гослера за столом, на котором лежала раскатанная карта, сидели двое — сам капитан и лейтенант Мартын Янсен. Говорили по-голландски.
— Поедешь с господином Янсеном. — Гослер знал, что Соймонов хорошо владеет голландским языком, и потому не стал переходить на ту ломаную тарабарщину, которую считал своею русской речью. — Возьмите сорок гренадеров и на двух ботах высадитесь на Готланде. Произведете обсервацию берегов и удобных гаваней для большого десанта. После обсервации составишь сказку. Отбери охотников, чтобы дознали под рукой про шведский гарнизон на острову. Людей на свой бот отбери разведчивых лазутчиков, кого знаешь из русских. В команде господина лейтенанта пойдут иноземцы...
В полночь два наполненных людьми бота отвалили от бортов «Ингерманланда» и направились к темному берегу. Для Федора это была первая почти самостоятельная боевая операция с подначальным отрядом бывалых людей. Он волновался...
Но все прошло хорошо, и несколько дней спустя русские войска благополучно высадились на ровное известковое плато, покрытое обширным еловым лесом. Десант сошел с лодок как раз в тех пунктах, которые указала разведка.
Были и еще рейды, было крейсирование и каперские плавания — настоящая морская военная служба, которая по душе каждому истинному зейману. Век бы плавал, как вдруг...
Сколько в его жизни будет таких «вдруг»? О событиях, кои вырвали нашего героя из начавшейся на Балтике службы, мы узнаем из собственного сочинения Федора Ивановича, которое он написал, находясь уже на покое: «Сокращенное описание о приращениях всероссийской империи по разным достопамятным случаям, а паче в царствование государя императора Петра Великаго и како в нынешнее цветущее и во всем свете славное состояние приведено. О тех единых случаях, которыя пред протчими за важнейшия почитаются наподобие екстракта, выписано и сочинено...» Не будем упрекать автора за длинноты, время было неспешным. И говорили люди, и писали весьма обстоятельно...
«В самом начале 719‑го году, получено было от лейтенанта Урусова известие, что при осмотре устья реки Аму-Дарьи сходственно явилось по объявлении лейтенанта Кожина, и для того намерение и оставлено было. Но понеже его величество за нужное почитать изволил то, чтоб обстоятельно знать состояние моря Каспийскаго, во-первых как для тогдашнего купечества с Персиею российских подданных, так и для будущаго купечества и протчаго с Персиею предусмотрений. И для тово по именному указу отправлены были с его величества корабля «Ингерманланд» капитан фон Верден да лейтенант Соймонов з двумя ундер-лейтенантами и некоторым числом ундер-офицеров и редовых в Астрахань для осмотру и описи западнаго берега Моря Каспийскаго...»
Обратите внимание — помощник фон Вердена, Федор Соймонов — уже лейтенант! Несмотря на прижимистость в деле награждения чинами, царь не забывал рачительных птенцов своих. И потому, отправляя Соймонова на службу в дальние края, велел произвести его, минуя унтер-лейтенантский чин, прямо в лейтенанты.
Думаю, не будет большой ошибкой предположить, что Федор Соймонов с охотой принял новое назначение. Во-первых, — ему еще только двадцать семь лет. Во-вторых, — личное поручение императора! И наконец, — внеочередное повышение через чин и первый корабль под собственную команду. Чего большего желать?.. Конечно, покидать Балтику было немного жаль, но служба есть служба. Тем более что служба предстояла «по ученой части». Историограф Г.‑Ф. Миллер, который был хорошо знаком с Федором Ивановичем во второй половине жизни нашего героя, рассказывая об этой каспийской Экспедиции, пишет: «Им (участникам) было известно о положении Каспийскаго моря, то состояло отчасти в Олеариевой карте и описании онаго моря, а отчасти в сочиненной лейтенантом Кожиным карте о восточном береге онаго. Но не можно им было ни на какую из сих карт надеяться, а особливо на последнюю, потому что Кожин по большей части наведывался сухим путем, ехавши по берегам на верблюдах...»
Так это было или нет — трудно сказать. Советский географ академик Л. С. Берг считает, что Миллер пристрастен и в России были к тому времени и другие карты Каспия. Характерными в этом отношении являются слова самого Соймонова, который писал, что к началу плавания «мы о положении Каспийскаго моря никакого известия не имели, кроме восточнаго берега, описаннаго лейтенантом Кожиным, о котором мы, о справедливости того сумнительны были, ведав, что он на верблюдах ехав, море описать осмелился; а к тому ж того берега нам и описывать не велено...»
Кто же такой был фон Верден, капитан-поручик (или капитан-лейтенант, что одинаково), коему поручено было возглавить работы по картографическим съемкам Каспийского моря?
Согласно Общему морскому списку, изданному полутора столетиями позже, в 1885 году, Карл Петрович ван Верден (писали также фан Верден, сам же он подписывался Carl von Werden) был по рождению своему голландцем и в начале Северной войны служил штурманом в неприятельском шведском флоте. Однако, взятый еще в 1703 году в плен, своею охотою перешел в русскую службу. По запискам современников, слыл знающим и опытным морским офицером с твердым характером. Ведом он был и государю. Достаточно сказать, что при обсуждении претендентов на должность командира Камчатской экспедиции его кандидатура рассматривалась наравне с именем Витуса Беринга.
Получив от Сената инструкцию, предписывающую ему ехать немедленно с набранною командой в Астрахань, фон Верден вызвал офицеров. То были: флота лейтенанты Соймонов и князь Василий Урусов да два унтер-лейтенанта — Григорий Золотарев и Петр Дорошенко. Позже к ним присоединился еще посланный из Петербурга капитан Ян Рентель. Он много лет прослужил на Каспии и хорошо знал те места. Рентель оказался офицером знающим, но с характером. И с капитаном-поручиком фон Верденом, назначенным командиром отряда, не поладил с самого начала.
До Астрахани наряженная команда добиралась обычным путем, выехав из Москвы в феврале на санях. И лишь в мае, разместив наличный состав на новопостроенном большом морском боте и трех лодках («тялках»), отряд фон Вердена отправился из Казани в Астрахань.
Что представляла собою Астрахань той поры? Чтобы получить верное представление, давайте обратимся к книге Ивана Кирилова «Цветущее состояние Всероссийского государства», составленной этим выдающимся русским географом, чиновником высокого ранга, или, как он сам пишет: «Собрана в Высоком Сенате. Совершена 1727 февраля ... дня». На месте числа в рукописи стоит пропуск. Итак:
«Город столичной Астрахань, каменных два города з башнями, третей земляной вал, стоит на берегу реки Волги на особливом острову. ...Первой город каменной называется Кремль, стены высокие з башнями, по стенам зубцы, в него трои ворота: первые, Вознесенские, над которыми в башне часы и соборные колокола, вторые, Никольские, третьи, круглой башни. В том городе соборная каменная Успенская церковь, великая пятиглавная; монастырь Троицкой каменной, приписной к Троицкому Сергиеву монстырю; архиерейской дом каменной, в нем церковь; дворец деревянной. Каменные полаты, в коих имеются канцелярии и конторы, иного жилья нет; токмо содержится артилерия и артилерийские магазейны.
Другой город каменной, называется Белой, в него семеро вороты з башнями. В том городе гостиные дворы с лавками, а имянно: первой, руской, другой, индейской, третей, армянской. Площадь торговая, на которой торговые ряды деревянные. Слободы посадских и разночинцов; в тех слободах церквей каменных 3, деревянная 1.
За Белым городом подле Гарянских и Исадских городовых ворот ряды торговые рыбные и с посудою. Слободы посадских, руских; в тех слободах церковь деревянная 1. За Вознесенскими воротами слобода армян торговых, также и руских. За вороты решотными по солончаку слободы салдацкие. За Татарскими вороты юрты нагайских татар, в которых есть мечети их, также площадь с рядами, где бывает торг татарской и калмыцкой. Близ тех юрт магазейн провиантской. Сады виноградные архиерейской и одного купецкаго человека.
Позади юртов и Армянской слободы зделан земляной вал от Волги реки до протока, называемого Кутум. За тем валом и за Кутумом великие сады виноградные и овощные государевы и жителей астраханских. Подле того валу на берегу Волги реки место, где с озер соль, привозя судами, выкладывают великими буграми, и потому называются соляные бугры. ...При Астрахани Адмиралтейство...»
В том Адмиралтействе, а позже в порту иллюзии, свойственные молодости, у Федора Соймонова должны бы были порастаять. Судно, полученное под команду, оказалось старой шнявой, на потемневшем носу которой скорее угадывалось, чем читалось название «Святая Екатерина». Построено оно было на скорую руку из сырого леса. Корпус тек, рангоут и такелаж оказались сборными, паруса ветхими. Команда же — пестрая, привыкшая к длительному безделью на берегу...
Но тем не менее это был первый корабль с постоянным экипажем, отданный под самостоятельную его, Федора, руку. И молодой лейтенант не пожалел сил, чтобы его шнява выглядела не хуже двух других, коими командовали сам капитан-поручик и пронырливый князь Васька Урусов, бывший еще в экспедиции с Кожиным, а ныне обретавшийся в одном с ним, с Федором, чине.
В ту пору на парусном флоте шнявами называли небольшие военные корабли с одной-двумя мачтами. Причем шнявы покрупнее несли на бизань-мачте, как правило, латинские прямые паруса с косым акселем на рейке вместо гафеля. Огневой бой состоял из пушек небольшого калибра, коих размещалось от шести и до двадцати по бортам.
Если обратиться к составу астраханского флота по реестру Ивана Кирилова, то легко заметить, что ни одной шнявы в нем не числится. А ведь если рукопись его была закончена в 1727 году, то сведения наверняка отставали года на два, на три... Значит, уже тогда эти посудины были списаны и исключены из состава.
Еще в отряд фон Вердена входили два малых корабельных бота под командой унтер-лейтенантов. То-то собралась флотилия грозная...
Капитан-поручик прохлаждаться никому не позволил. Едва снарядившись и набравши воду, по первому ветру суда вышли из гавани и, миновав остров Четыре Бугра, взяли курс на зюйд-ост.
Не раз Федор в дальнейшем поминал то лето. Как они старались! Четыре месяца до самой осени прошли в непрерывной работе, да какой! Строго говоря, никто из них специалистом в картографии не являлся. Опыта практической работы на сем море, кроме Урусова, никто не имел. И ежели прибавить к тому непривычный климат, жару да постоянную нехватку воды и провианта, жизнь их в особенно розовом свете себе не представишь. Однако Федор работал с азартом. Они разделили с фон Верденом между собою участки, и каждый вел съемку самостоятельно. Время от времени съезжались для сверки и сопоставления результатов, а также для того, чтобы наметить планы дальнейших работ. При этом лейтенант Соймонов никогда не упускал случая высадиться на берег. Он собирал гидрографические сведения, расспрашивая жителей, а потом проверял их лично, интересовался природой, жизнью населения, тем, как люди ведут хозяйство. Все, на его взгляд примечательное, заносил Федор в свои путевые журналы. Немудрено, что начальник экспедиции именно его решил послать для доклада о результатах проделанной работы к царю.
В запечатанном сургучом конверте повез Соймонов в столицу изготовленную карту с легендой к ней, вез обстоятельный доклад фон Вердена. На рисованных листах красовалась примечательная надпись: «Хартина плоская моря Каспийскаго от устья Волги реки протоки Ярковской до устья Куры реки по меридиану. Возвышения в градусах и минутах. Глубины в саженях и футах. Рисована в Астрахани 1719 года октября 15». И подпись: «Вашего величества нижайший раб Carl von Werden».
Нас не может не удивить отсутствие имени Соймонова. Это отмечал еще историограф и академик Императорской Санктпетербургской Академии наук Г.‑Ф. Миллер. Он писал о несправедливом забвении имени русского картографа, «...потому что он столько же в сочинении сей карты трудился, сколько фон Верден, ибо они оба ездили на особливых судах. Они разделили между собою те страны, которые надлежало им описывать, и сносили потом свои труды на одну карту, которая издана под именем фон Вердена, токмо для того, что сей одним чином был выше и господин Соймонов ему подчинен был».
До Петербурга добирался Федор месяца полтора. И по прибытии сразу же «как репорты командирския, так и карту ... подал ноября 30 дня». Пару дней спустя царский денщик Иван Орлов передал поручику приказание прибыть поутру, не позже начала шестого часу в Зимний царский дом...
Петру нездоровилось. Осенью, особенно с наступлением холодов, загнанные внутрь болезни всегда обостряются. И тут надобно быть особенно осторожным в нашем климате. Царь же, по деятельности своей натуры, не берегся, а болеть не умел. Всяческое недомогание вызывало в нем прежде всего раздражение. Вот и вчера вечером прогнал прочь консилию медиков во главе с Лаврентием Блюментростом. Видано ли дело — велели ему сидеть дома в тепле и на волю не показываться. Царь бранил их безмозглыми ослами и, недовольный собою, спал дурно. Правда, проснувшись, поутру он все же отменил намеченную было поездку в Лодейное Поле и, чтобы развеяться, надевши шлафрок, пошел в токарню к Нартову. Сюда же был допущен и явившийся к нему на вызов лейтенант с Каспия.
Жужжит токарный станок под нетерпеливою царской ногой, обутой в теплый пантофель. Брызжет из-под ручного резца мелкая стружка. Низкий потолок прибивает запах разогретой кости, которую точит Петр, к столу. Здесь он смешивается с табачным духом и с ароматом анисовой дешевой водки. Возле полуштофа на оловянном блюде, политая постным маслом, лежит редька, нарезанная крупными ломтями, рядом в глубокой мисе — соленые огурцы. Это любимые закуски Петра, человека в еде, как и вообще в быту, крайне неприхотливого. Тут же на столе рядом с разодранным «кувертом» — карта, подписанная фон Верденом, и его доношение. Капитан-поручик пишет одновременно царю и генерал-адмиралу графу Федору Матвеевичу Апраксину. Он сообщает, что «ездил от Астрахани до самого Перситскаго берегу до устья Куры реки, которому берегу, островам подле онаго и рекам, при сем посылает карту... А об состоянии сей карты явственно донесет... вручитель сего посланной от меня порутчик Соймонов».
Не переставая точить, царь дернул усами в ответ на приветствование лейтенанта, кивнул головой на разложенную карту.
— Изрядная работа, коли точна есть. Что об сем скажешь?
Федор пытался заверить, что старались как могли и все, как было, в точности положили на бумагу. Рассказал, что унтер-лейтенанты Дорошенко с Золотаревым ходили на ботах и описывали мелкие места до устья Терки-реки, а они на трех шнявах — господин капитан-лейтенант фон Верден на «Святом Александре», господин лейтенант князь Василий Урусов на «Астрахани», а он, лейтенант Соймонов, на «Святой Екатерине», выйдя в море, дошли до Тюленьего острова — исходной точки съемки. Потом, минуя Аграханский полуостров, пошли к Дербенту, а оттоле к Низовой пристани и к Апшеронскому полуострову, и далее до самых Персидских земель, до Куры-реки...
— Сам ли ты берег-то от Дербента видел?
Федор поклонился:
— Сам видел, государь. С господином Яном Рентелем, что обретался на моем корабле, никак разов шесть для обсервации на берег ходил. Пеленги брал...
— Ну и каков он, берег-то тама? Пеше можно ли войску пройтить, али горы да скалы вкрай?..
— Горы, государь, от Дербента к зюйду идут... — отвечал Федор, припоминая виденное и жалея, что не взял с собою путевые журналы. — Однако до берега оные не касаются. А где в некоторых местах от оного и на пятьдесят верст отстоять имеют. Меж горами и морем обширная равнина находится, с речками многими и лесами. По плодородию своему бесчисленными населена деревнями. Тама и скотские заводы имеютца, и пашни, и сады с плодами изрядными. Поистине сию страну за парадиз почитать можно...
Царь снял ногу с педали, остановил станок. Любил, когда отвечали на его вопросы точно, толково и со знанием предмета. Подошел к столу с бумагами, поверх которых лежала карта моря Каспийского с берегами.
— А как думаешь, провианту для войска достанет ли там?
— Отчего не достанет, коли сами не разорим да не пожгем?.. Ширанская провинция должна по всему тому побережью вестному за лутчее место почитаться. Вот токмо хлеба тама, мнится мне, государь, мало есть, и фуража коннице...
Царь перебил, стал спрашивать подробности. Лейтенант, поощряемый интересом высокого собеседника, старался донести точнее, что знал. Оба разгорячились...
Турецкая война 1711 года и постоянное опасение ее возобновления, а также стремление выйти к морям, открыть новые торговые пути, пробиться к вожделенной «золотой Индии» заставляли Петра внимательно следить за событиями на Кавказе. В 1715 году, когда Волынский отправлялся посланником в Персию, царь сам вписал ему в инструкцию пункты: «Едучи по владениям шаха персидскаго как морем, так и сухим путем, все места, пристани, города и прочие поселения и положения мест, и какие где в море Каспийское реки большие впадают, И ДО КОТОРЫХ МЕСТ ПО ОНЫМ РЕКАМ МОЧНО ЕХАТЬ ОТ МОРЯ И НЕТ ЛИ КАКОЙ РЕКИ ИЗ ИНДИИ, КОТОРАЯ Б ВПАЛА В СИЕ МОРЕ...»
Про себя царь уже решил, по-видимому, начать Персидский поход. И Соймонов со своим знанием мест был ему как нельзя кстати. Может возникнуть вопрос: зачем территориально неоглядной России нужны были новые земли? Конечно, необходимость выхода страны к морю очевидна. Но не только это. Вся политика Петра Великого носила откровенно экспансионистский характер. Почему?.. Думается, что не последнюю роль играло то обстоятельство, что расширение территории рассматривалось в духе времени как приращение богатства страны. Это был типичный, как сказали бы мы сегодня, экстенсивный путь развития экономики, введение в государственный оборот дополнительных материальных и людских ресурсов, захват региональных богатств чисто грабительским способом. Петру постоянно не хватало денег. Не хватало на развитие экономики, не хватало и на войну. Но если новые мануфактуры, литейные и железоделательные заводы, мельницы, если увеличение добычи сырья и даже расширение торговли требовали, как говорится, «живых денег», то война, предприятие не менее дорогое, в основном довольствовалась людьми. А сей товар в России, несмотря на немногочисленное, в общем, население империи, был всегда дешев.
Была и еще причина того, что экстенсивный метод развития оказывался предпочтительнее интенсивного, — отсталость и дремучее невежество, чтобы не говорить дикость, подавляющей части населения. Но просвещение стоило денег. А чем было за него платить — людьми, войной!..
В заключение можно добавить, что разговор с Соймоновым был еще и просто интересен царю, бывшему от природы чрезвычайно любознательным человеком.
Удивителен феномен природы человеческой. Откуда в одних появляется страсть к познанию мира окружающего, а в иных все стремления души направлены к приобретению благ земных, зримых, ощущаемых, материальных? В этом отношении Петр, как мне кажется, представляет полнейшую загадку. Ведь в юности своей, в отличие от старших братьев, учился он мало. Отец его, царь Алексей Михайлович, умер, когда мальчику исполнилось всего четыре года. В годы правления сестры Софьи было не до учения. Провозглашенному на царство вместе с братом Иваном, Петру постоянно угрожала гибель. Вдовая царица-мать жила в отдалении от двора и дни свои проводила в тревоге за жизнь сына.
Учил Петра дядька — Никита Зотов. Учил грамоте по Евангелию и Апостолу, да еще рассказывал некоторые эпизоды из гистории по картинам... Откуда же у нервного, впечатлительного подростка, дурно воспитанного и практически необразованного, появилась и, развившись, окрепла столь неуемная любознательность, тяга к учению? И когда, каким путем сумел он накопить столько разнообразных сведений? У него была феноменальная память. Все полезное, что узнавал, ложилось в ней прочно, систематически и оставалось там навсегда. Петр знал в совершенстве множество ремесел, владел математикой, астрономией, знал историю и был великолепным дипломатом. Он проектировал и строил корабли, был недюжинным архитектором и фортификатором. Экзаменовал недорослей, вернувшихся из-за границы после обучения, и сажал леса.
Знать бы нам рецепт воспитания любознательности и трудолюбия в детях своих. Как сделать, чтобы они сами рвались все увидеть, все попробовать сделать, изобрести, построить, все сами — от самых детских лет и до конца жизни? Как?.. Ну, кто знает этот рецепт, эту программу, поделитесь! Ведь она — главное, что упустило человечество за последние годы научно-технической революции, за годы оголтелой автоматизации всех процессов, включая и мышление...
Не раз и не два обращался Петр к разложенной на столе карте, тыкал в нее толстым пальцем, спрашивал Соймонова о подробностях. Между разговорами налил чарки. Выпили оба. Царь покивал головой на здравствование, похрустел редькой. А под конец спросил:
— А правда ли, что капитан Рентель навигации не разумеет и в коммерческих делах вовсе неизвестен?
Федор промолчал. Он знал, что еще на берегу между фон Верденом и Рентелем возникла ссора и что командир фактически отстранил опытного в местных делах капитана Рентеля, прожившего немало лет в тамошних местах, от работ по картированию. Слыхал он перед отъездом из Астрахани и спор двух капитанов, бранившихся между собой по-немецки. Рентель требовал, чтобы под картой рядом с подписью фон Вердена стояла и его расписка. А капитан-поручик кричал, что не дозволит сего, «понеже карту сию делал не ты!» Однако вмешиваться в эти раздоры Федору было не по душе. И он постарался отговориться незнанием. Царь усмехнулся.
— Что товарища не выдаешь, то добро. Но ить я — царь. Предо мною как пред Богом...
— Прости, государь, но, истинный господь, сего не ведаю. До команды на своем корабле я господина капитана по регламенту не допускал, в коммерции не вступал. А когда к берегу на пеленги ходили, так всякое дело сообща чинили...
И еще раз усмехнулся Петр. Не стал рассказывать лейтенанту, что еще допреж него прибыла к генерал-адмиралу Апраксину жалоба Рентеля на Карла фон Вердена. И что среди доношений в запечатанном конверте, который привез с собой Соймонов, лежала просьба капитан-поручика прислать в Астрахань на замену Рентелю морского офицера из русских, который бы «о навигации и о коммерческих делах известен был, чтоб имел команду над коммерческими делами, понеже капитан Рентель того не знает и навигации не разумеет».
Пожаловавши руку на прощание, царь отпустил лейтенанта. А 17 января нового 1720 года вышел тому сенатский указ возвращаться снова в Астрахань для продолжения начатого дела. Велено было «оное море чрез нарочно от нас туды отправленных искуссных людей осмотреть и верную и аккуратную карту чрез двулетние труды зделать». Конкретно же от них требовалось продолжить съемку западного берега далее и южнее тож, как и говорено было ранее, до самого Астрабата (ныне Горганского залива).
Когда в начале апреля 1720 года Федор вернулся в Астрахань, в большом деревянном губернаторском доме-«дворце», что стоял через ворота от магазейных амбаров, распоряжался новый начальник губернии. Это был молодой и энергичный полковник и царский генерал-адъютант Артемий Петрович Волынский, обретавшийся некоторое время по царскому указу в Персии в ранге и качестве посланника.
По характеристике камер-юнкера Берхгольца, познакомившегося с Волынским в Москве, в марте 1722 года, «он человек очень приятный, высок ростом и красив, и, как говорят, на хорошем счету у его величества».
Милостивое отношение царя к Волынскому имело под собой основание. Артемий, именно так называл его Петр, был расторопен, исполнителен и толков. Хорошо усвоив любовь государя к полезным переменам и нововведениям, он старался предупредить желания царя и был необыкновенно плодовит на прожекты. Хотя двигала им в этом стремлении, как правило, единственная цель — заслужить благорасположение монарха. В ту пору Волынский ходил в женихах, посватав некрасивую Нарышкину, доводившуюся двоюродной сестрой царю. Одновременно он всячески старался угождать Екатерине, стремился ей понравиться, надеясь на свою внешность. А та, несмотря на страх перед Петром, видных мужчин примечала.
В Астрахани все находилось в запустении. Губернатор, заступив на должность и узрев общее разорение, так и не поправленное, не восстановленное после стрелецкого бунта, почел необходимым обезопасить себя доношением. Однако послать оное решил не самому императору, а благосклонной супруге его. Она-де сумеет доложить, а там что Бог даст.
«Вашему величеству всепокорно доношу, — писал Артемий Петрович 23 июня 1721 года. — В Астрахань я прибыл, которую вижу пусту и разорену по истине так, что хотя бы и нарочно разорять, то б больше сего невозможно. Первое, крепость здешняя во многих местах развалилась и худа вся; в полках здешних, в пяти, ружья только с 2000 фузей с небольшим годных, а прочее никуда не годится; а мундиру как на драгунах, так и на солдатах, кроме одного полку, ни на одном нет, и ходят иные в балахонах, которых не давано лет более десяти, а вычтено у них на мундир с 34 000 рублей, которые в Казани и пропали; а провианту нашел только с 300 четвертей. Итак, всемилостивейшая государыня, одним словом донесть, и знаку того нет, как надлежит быть пограничным крепостям, и на что ни смотрю, за все видимая беда мне, которой и миновать невозможно, ибо ни в три года нельзя привесть в добрый порядок; а куда о чем отсюда написано, ниоткуда никакой резолюции нет, и уже по истине, всемилостивая мать, не знаю, что и делать, понеже вижу, что все останутся в стороне, а мне одному, бедному, ответствовать будет. Не прогневайся, всемилостивейшая государыня, на меня, раба вашего, что я умедлил присылкою к вашему величеству арапа с арапкою и с арапчонкою, понеже арапка беременна, которая, чаю, по дву или по трех неделях родит, того ради боялся послать, чтоб в дороге не повредилась, а когда освободится от бремени и от болезни, немедленно со всем заводом отправим к вашему величеству».
Большой политики человек был Артемий Петрович, глубокой проницательности и ума. С ним-то и пересеклась в Астрахани дорога жизни Федора Соймонова, да так сплелася-свилась, что и не расплести ее оказалось до гробовой доски.
Как попал сухопутный офицер Артемий Волынский в морской город Астрахань, да еще на высочайшую должность губернатора — история непростая. Началась его карьера еще с Прутского горестного похода. После чудесного избавления царя с армией из плена в залог будущего мира остался у турок подканцлер Петр Павлович Шафиров, а с ним, в качестве офицера для связи и пересылок, — ротмистр Волынский. Горевание в неволе кого хочешь сблизит. А у Шафирова, уж на что хитер был, и выхода-то другого не находилось. Артемий же Петрович всеми силами старался преданность свою показать. И добился того, что именно его стал посылать Петр Павлович к царю с депешами и устным докладом. Барон Шафиров расположился душою к двадцатишестилетнему красавцу, расторопному и смелому офицеру хорошей фамилии, ревностно исполняющему все его распоряжения. Немудрено, что в 1715 году, когда встал вопрос о посольстве в Персию, вице-канцлер предложил его кандидатуру. И Волынский получил назначение ехать «в характере посланника» к шаху Хусейну. Это была уже определенная ступень «лествицы почестей и отличий», которую Артемий Петрович прошагал до последней перекладины.
Петр придавал весьма важное значение этому посольству. Установление постоянных и прочных торговых отношений с неспокойной Персией могло открыть дорогу все в ту же «золотую Индию», остававшуюся неосуществленной мечтой царя. Задача эта была непростой, поскольку торговля, существовавшая в принципе еще со времен Иоанна Грозного, находилась теперь в весьма жалком состоянии. Ни с одной стороны не имелось никаких постановлений, обязательств или гарантий, обеспечивающих хотя бы безопасность торговых людей. Дороги кишели разбойниками, которые грабили караваны, разоряли купцов и приносили убыток обоим государствам. Неустойчивым было в это время внутреннее положение в Персии. Со второй половины XVII века могучее некогда государство Сефевидов (названное по имени правившей с 1502 года династии), в которое входила Персия (ныне Иран), переживало политический и экономический упадок. Росла феодальная рента, как на дрожжах повышались повинности и налоги. На государственных землях невозможно стало кормиться из-за засилья чиновников. Деревни разорялись, прекращалось производство товаров, сворачивалась торговля и внутренний рынок. В различных областях вспыхивают восстания крестьян и городского населения. Бунтуют афганцы, туркмены, курды, армяне, грузины и азербайджанцы. Поднимаются против власти Сефевидских шахов и наместников закавказские племена.
Краснобородый красавец Хусейн, «высокомочно правивший своею высокостию знатною державою», властителем был слабым. Говаривали, что даже в собственном серале, которому он посвящал большую часть времени, править «высокомочно» ему не удавалось. Делали это за него фавориты...
Выехав из Петербурга в июле 7-го дня 1715 года в сопровождении многочисленной свиты, Волынский не торопился. До января его посольство прожило в Москве. И лишь год спустя, 12 июля 1716 года, прибыло в Астрахань. Отсюда морем — мимо Дербента до Низабата. Там высадились и сухим путем, через старую Шемаху и Тавриз, — в Испагань, в столицу, куда и прибыли 14 марта 1717 года. Здесь, надо признать, Артемий Петрович действовал чрезвычайно ловко и умно. Принятый с почетом, он, несмотря на препоны, чинимые приближенными шаха, получил три аудиенции и в полном соответствии с инструкцией Петра заключил с первым министром двора весьма выгодный для России торговый договор.
Как это ему удалось? Четыре года назад Шемаху захватили восставшие афганцы и лезгины, которые разграбили город. В том числе было перебито до трехсот русских купцов, а ущерб, нанесенный их товарам, исчислялся в четыре миллиона рублей. Естественно, что правительство России сразу же потребовало объяснений и сатисфакции. Но что мог ответить двор шаха? Они тянули и тянули, надеясь на время. И вдруг — приезд царского посольства... Было от чего смутиться.
Волынский быстро разобрался в обстановке. Он не имел полномочий касаться этого вопроса, но упускать шанс не желал. И вот со двора русского посланника поползли тайные слухи, будто, несмотря на дружеский тон царских посланий, подлинные чувства российского монарха носят совершенно иной характер. И что заветным желанием могучей державы, разбившей под Полтавой самого Карла Двенадцатого, является война с Персией...
Эти слухи лишили сна не только Хусейна. И тут Артемий Петрович прозрачными намеками дал понять, что дело это, в общем, зависит от него — быть войне или нет, от того, какое донесение он отправит в Санкт-Петербург. Ход был беспроигрышный. Напуганный шах не замедлил прислать на двор русского посольства богатые подарки. Он велел сказать, что их будет еще больше, ежели в донесениях посла речь пойдет о том, чтобы отговорить царя Петра от войны... И тогда Артемий Петрович, нимало не таясь, заявил, что за сто тысяч рублей он готов составить нужную реляцию...
Круглая сумма весьма смутила «царя царей». Но деньги он пообещал, хотя не вдруг. Возликовавший Волынский вскоре объявил: обещанная реляция послана с курьером, и стал ждать награждения. А в это время советники шаха ломали себе головы, как бы половчее надуть наглого посланника. Они дотянули выплату до его отъезда и выдали вместо денег вексель на имя правителя Ширванской области, одновременно велев тому ни под каким видом не платить ни абаза...
Можно себе представить бешенство Артемия Петровича, когда, уехав из столицы, он лишь в пути понял коварство «презренных евнухов, визирей и прочих слуг «царя царей». Волынский никогда не забывал нанесенных ему обид и в долгу перед теми, кто нанес ему любой урон, не оставался. Нынче он предложил, воспользовавшись смутами и разладом внутри шахского государства и слабостью самого Хусейна, «ради безопасности границ наших, принять под свою защиту и населить русским войском лежащие возле Каспийского моря персидские провинции». В противном-де случае ими непременно овладеют восставшие племена «авганцев». Артемий Петрович уверял, что того желает сам шах, сильно тревожимый «рабелизанами».
Предложение совпадало с мнением и желанием самого Петра. Правда, он понимал, что для этого следовало сначала покончить с затянувшейся Северной войной и подписать мир со шведами. Но мысль об овладении всеми приморскими землями Каспия и о закрытии оных для ненавистной Порты его не оставляла.
Письмо Волынского попадало как раз в точку. Довольный результатами его посольства, император оставляет без внимания целый ряд доносов, намекавших на нечистоплотность Артемия Петровича в делах, на мздоимство его и прочие грехи, и жалует бывшему послу чин полковника с назначением сначала генерал-адъютантом, а затем вскоре и губернатором Астрахани.
Федор хорошо помнил, как скоро астраханцы почувствовали появление настоящего хозяина губернии, начальника с железной рукою, который не намерен был потакать никому. Да и сам Артемий Петрович намерений своих навести порядок во вверенном ему крае ни от кого не скрывал. «Полновластный хозяин-распорядитель в полудикой, заброшенной, чуть ли не в самую Азию, губернии, — пишет Иакинф Шишкин в очерке «Артемий Петрович Волынский», опубликованном в «Отечественных записках» 1860 года, — он мог смело рассчитывать на кротость и покорность испокон веков привыкшаго к безмолвию народа; он вперед был уверен, что среди этого царства немоты звучно и повелительно будет раздаваться один его губернаторский голос; а когда удостоверился, что все это действительно так, что кротость, покорность и немота астраханских граждан даже превосходит самые пылкие ожидания, то немедленно возвысил этот губернаторский голос до самых страшных диапазонов...»
Сам приезд нового губернатора, несмотря на большое количество сопровождающей его дворни, холопов и прочей челяди, а также — вооруженных казаков, сначала особого внимания не привлек. Шли базарные дни, а что может быть важнее в южном городе?.. Но когда Волынский, занявши губернаторский дворец, для начала велел перепороть «кошками» тех полицейских солдат, которые не снимали шапок, проходя мимо его окон, большинство заинтересовалось. Поротые же, поддерживая порты, шустро убирались с места экзекуции, отныне накрепко помня, кто есть кто. С той поры площадь перед губернаторским двором пустовала.
Затем Артемий Петрович нашел непорядок в конюшенных делах. Как большинство русских, он любил лошадей и знал в них толк. Посему здесь он также распорядился «поставить на спицы» нерадивых. И вновь изумленные астраханские жители целый день могли наблюдать, как в кремле вокруг столба ходят по деревянным спицам провинившиеся конюшие.
Одновременно губернатор разослал во все слободы и вообще во все концы губернии своих шпионов. Второго стрелецкого бунта он не желал. Лазутчики же его, чтобы избежать батогов самим за нерадивость, снабжали его бесчисленными доносами обо всем...
Соймонов не мог забыть истории, о которой несколько недель говорил весь город. Однажды кто-то донес Артемию Петровичу, что-де в ближнем монастыре имеется старинное и очень богатое облачение, шитое жемчугом и обложенное драгоценными каменьями. Будто бы некогда сие облачение пожертвовано было царем Иоанном Васильевичем Грозным тому монастырю и ныне ценилось более чем во сто тысяч рублев... Волынский задумался: настоящий клад пропадал без дела в соборной ризнице... Некоторое время спустя губернатор послал за настоятелем монастыря. И когда провинциальный монах предстал пред грозные очи его, ласково объявил, что-де пленился красотою и древностию вещи, а посему просит отца настоятеля прислать ему облачение на несколько дней, чтобы велеть срисовать оное... Просьба губернатора — закон не только в такой отдаленной от столицы дыре, как Астрахань. Скоро драгоценная реликвия легла на стол губернаторского кабинета. И несколько дней спустя воротилась с почетом в монастырь... Однако главное действо было еще впереди.
Два дня спустя к настоятелю явился один из гайдуков Волынского и от имени барина попросил выдать служебные священнические одежды еще на несколько дней, поскольку-де в рисунки вкрались ошибки... Простодушный инок, не задумываясь, выдал лакею просимое. Прошла неделя, прошла другая... Облачение не возвращалось. Слегка встревоженный настоятель отправился сам к губернатору. Там, краснея и запинаясь, он выразил свое недоумение причиной задержки, тем более что подходили праздники. И тут оказалось, что Артемий Петрович даже не знает о том, что драгоценность была востребована в другой раз. Гневно велит он разыскать того, кто ходил в монастырь, и... человека приводят. Настоятель узнает его. Но слуга клянется и божится, что вовсе не ходил в монастырь и не касался пальцем до церковных одежд. В бешеном гневе губернатор осыпает холопа бранью и велит принесть батоги. Гайдука тут же растягивают на полу, но он и под палками кричит о своей невиновности. И тогда Артемий Петрович останавливает экзекуцию и обращает свой гнев на монаха: уж не сам ли тот украл облачение, решив свалить вину на другого? Ошеломленный настоятель начинает неуклюже оправдываться. И тогда губернатор в праведном гневе велит забить его в колодки и отправить в тюрьму...
Астраханцы ума не могли приложить — кому верить. Но время шло. Несчастный монах, скрытый в темнице, постепенно забывался. А Волынского счастливая Фортуна под белы руки возводила все выше и выше по ступеням славы.
Пройдут годы, и лишь волею случая Федор Иванович узнает, что в подземной кладовой московского дома его патрона среди многого прочего нашлась и астраханская реликвия со споротыми жемчужинами и вылущенными каменьями... Как же это так, неужели губернатор — вор, при этаких-то чинах и доходах?.. Увы, — вор! И сия прискорбная коллизия — не редкость в России...
Но эти мысли и слабые сетования уже не относятся к нашему герою. Федор Иванович вряд ли много своего досуга уделял подобным размышлениям. К адмиралтейским служителям губернатор не вязался или почти не вязался. А в связи с подготовкой к Персидскому походу с новой остротой встал вопрос о подробной и достоверной карте Каспийского моря, о его берегах, которые в ближайшие годы должны были стать театром военных действий.
Происходил он из старинного русского рода, ведущего свое начало от князя Дмитрия Михайловича Волынского-Боброка, выехавшего, как и многие из старинного шляхетства, с юга, из Волыни в Москву. Здесь он стал свойственником князя Дмитрия Донского, женившись вторым браком на его сестре, княжне Анне, и являлся деятельным участником славной Куликовской битвы и победы над Мамаем.
Отец Артемия Петровича — Петр Артемьевич при дворе царя Федора Алексеевича был стряпчим, потом стольником и судьею Московского судного приказа. Позже — воеводою в Казани. Мать его умерла, когда мальчику было около пяти лет. А поскольку мачеха была, по собственным его словам, женщиной «весьма непотребного состояния», то с ранних лет Артемий воспитывался в семье родственника, Семена Андреевича Салтыкова. Здесь он рано «узнал грамоте» и считался среди домашних «мастером писать». Итак...
1689 — В семье стольника Петра Артемьевича Волынского родился сын, названный Артемием.
1704 — Зачисленный солдатом в драгунский полк, начинает службу.
1711 — Получает чин ротмистра того же полка, что соответствовало в те годы армейскому капитану. Обращает на себя внимание царя Петра своей энергией, хватким и сметливым умом.
1712 — После неудачного Прутского похода попадает вместе с подканцлером Шафировым в плен к туркам. Оттуда несколько раз ездит к царю с доношениями и устными докладами.
1715 — За расторопность, по заключении мирного договора, пожалован царем в генерал-адъютанты.
В «Деяних Петра Великаго» И. И. Голиков пишет: «Должность сих генерал-адъютантов, между прочим, была следующая: когда какой генерал отправлен бывал с знатным куда корпусом, тогда при каждом из них находился один из генерал-адъютантов, которые были при них как бы надзирателями и в чем поступали они по данным им от его величества особливым инструкциям. Словом, они были в войске его око (т.е. око монарха), так, как в сенате генерал-прокурор...
...В год назначения Волынского генерал-адъютантом, их было всего пять человек: Волынский, Павел Ягужинский, Антон Девиер, Александр Румянцев и Семен Нарышкин».
1719 — Пожалован в полковники и назначен губернатором недавно учрежденной беспокойной Астраханской губернии. Здесь, в труднейших условиях отдаленной юго-восточной окраины Русского государства, с едва заметной прослойкой русского населения среди кочевников, непрестанно воюющих друг с другом и настроенных враждебно к «неверным», пришедшим с севера, Артемий Петрович проявил себя умелым администратором.
Таким образом, неудачный Прутский поход и удачные прутские мирные кондиции послужили первым трамплином на пути Артемия Волынского к славной карьере.
В короткое время сумел навести относительный порядок и укрепить позиции императорской власти в экономически и стратегически важном районе.
1722 — Женится на двоюродной сестре царя Петра Адександре Львовне Нарышкиной.
1723 — Попадает в опалу за взяточничество.
1724 — Против Волынского возбуждено следствие по делу об истязаниях мичмана князя Мещерского.
1725 — После смерти Петра от следствия освобожден и возведен Екатериной Первой в ранг генерал-майора, получает Казанское губернаторство и возвращает себе отобранное начальство над всеми калмыцкими делами.
1726 — Усилиями генерал-прокурора Павла Ягужинского отстранен от должности губернатора по лихоимству и снова отдан под следствие.
1728 — Воспользовавшись близостью с Долгоруким и князем Черкасским, добивается прекращения следствия при Петре Втором и возвращает себе Казанское губернаторство.
1730 — По многочисленным челобитным, по восшествии на престол Анны Иоанновны, снова оказывается под следствием за непомерную страсть к наживе и за поборы среди местного населения.
1731—1732 — Освобожден из-под следствия и назначен воинским инспектором под начало фельдмаршала Миниха, с помощью которого освобождается от «инквизиции» Ягужинского. В том же году поступает на службу в придворное конюшенное ведомство, находящееся в руках у обер-шталмейстера графа Карла Левенвольде.
Зная подлинную страсть Бирона к лошадям, Волынский скоро снискал расположение фаворита. Он внимательно следил за расширением «особливых государственных конских заводов». Сам выбирал рослых, статных лошадей для придворных конюшен. Старался, чтобы не было среди них «седлистых, острокостных, головастых, щекастых, слабоухих, лысых, и прочих тому подобных». Все это подкупало Бирона. У него даже теплели глаза, когда он переступал порог конюшни или на манеже видел нового коня отличных статей.
1733 — Назначен начальником отряда в армии Миниха, осаждающей Данциг.
1734 — Меняет патрона, сближается с Бироном и получает чин генерал-лейтенанта, становится генерал-адъютантом при императрице Анне Иоанновне.
1735 — После смерти Левенвольде желает получить вакантную должность обер-шталмейстера, но его опережает князь Александр Куракин.
1736 — Получает назначение обер-егермейстером двора ея императорского величества.
1737 — По желанию Бирона становится во главе «Вышнего суда» над бывшим вдохновителем партии «верховников» князем Дмитрием Голицыным и способствует его гибели. В тот же год назначен вторым министром на конгресс в Немиров для переговоров о заключении мира с Турцией.
1738 — Получает назначение в кабинет-министры.
1739 — Становится главным докладчиком у императрицы по кабинетным делам...
Существует мнение, что Волынский был назначен в кабинет желанием герцога. Дескать, Бирону было выгодно поместить в это учреждение человека, преданного ему и настроенного враждебно к Остерману. Тогда Бирон, в котором нуждались как тот, так и другой противники, держал бы нити управления в кулаке...
Есть и другая версия, которая говорит, что своим назначением Волынский был обязан главным образом родству с Семеном Салтыковым — генерал-губернатором Москвы, приходившимся дядей императрице. Об этом есть глухое, не очень ясное упоминание в патенте на звание кабинет-министра, который получил Артемий Петрович.
Какой из версий следует отдать предпочтение? Чтобы согласиться с первой, следует предположить весьма большую проницательность бывшего курляндского конюха, ставшего благодаря постельной службе герцогом и некоронованным повелителем России.
В пользу второго варианта говорят два обстоятельства. Первое и главное — то, что у Бирона была другая кандидатура на этот пост, а именно — барон, впоследствии граф, Герман Карл Кейзерлинг. Современники рассказывали, что именно он помог Бирону некогда поступить на службу ко двору вдовствующей герцогини Курляндской Анны Иоанновны. А по избрании ее на русский престол Кейзерлинг приехал в Россию от Курляндии для поздравления и привез Бирону постановление курляндского дворянства о внесении его в матрикулы...
Тогда же курляндский барон был принят и на русскую службу в должности вице-президента Юстиц-коллегии эстляндских и лифляндских дел. После отставки Блюментроста с поста президента Академии наук Анна Иоанновна подписала указ о назначении на этот пост Кейзерлинга. Однако, по каким-то причинам, пробыл он в сей должности мало. В конце того же года отправлен был в Польшу в качестве посланника. Такое назначение и отстранение от двора могло рассматриваться как акт немилости. Впрочем, если так оно и было, то также недолго. Бирон, близкий с Кейзерлингом семьями, уже 5 апреля 1736 года писал тому в Варшаву: «Es haben Ew. Hochwollig voriges Jahr mir zu erkennen gegeben, dass Sie wieder gern bei uns sein wollen. Sind Sie noch von denen bedanken, so melden Sie es nur Treuherzig Gogosinsky (Ягужинский) stirbt noch die Nacht, und wir mussen wieder Leute in Cabinet haben; ich meine aber nich eines bis die polnische Proublem vollig zum Ende».[16] (Орфография письма сохранена по публикации П. П. Пекарского).
Вторая причина, по которой Бирон вряд ли стремился сделать Волынского кабинет-министром, заключалась в том, что Артемий Петрович долгое время заискивал перед хищным семейством Левенвольде, теснившимся у трона и бывшим в каком-то смысле даже соперниками Бирона. Могла внушать осторожность курляндцу и внешность Волынского с его готовностью на все... Однако фаворит, памятуя, яко «трудно противу рожна прати», выступать против назначения Артемия Петровича кабинет-министром не стал. Наоборот, оказав тому внимание, он задумал сделать Волынского своим союзником и... противопоставить Остерману.
Какую из двух приведенных версий выбрать — в конце, концов, дело не решающей важности.
Но что же послужило поводом для столь высокого назначения? В 1737 году русская армия под командованием фельдмаршала Миниха приступом овладела Очаковом. В своем донесении Миних писал: «Очаковская крепость, будучи сильна собою и окрестностями, имея многочисленный гарнизон, 86 медных пушек и 7 мортир, снабженная провиантом и военными запасами с излишеством, имея также свободное сообщение с морем, где находилось 18 галер и немалое число прочих судов с пушками, ожидая на помощь из Бендер 30 000 войска, а в августе самого визиря с 200 000, могла бы обороняться три или четыре месяца долее, чем Азов, и, однако, взята на третий день. Богу единому слава! Я считаю Очаков наиважнейшим местом, какое Россия когда-либо завоевать могла и которое водою защищать можно. Очаков пересекает всякое сухопутное сообщение между турками и татарами, крымскими и буджакскими и притом держит в узде диких запорожцев; из Очакова можно в два дня добрым ветром в Дунай, а в три или четыре в Константинополь поспеть, а из Азова нельзя...»
Конечно, Миних многое преувеличивал. Турецкая сторона уверяла, что успех русских вовсе не столь уж и велик. И что при взятии Очакова русская армия понесла такие потери, что более вообще не способна к боевым действиям. Это тоже не соответствовало истине, хотя зерна правды были, без сомнения, в обоих сообщениях.
В Москве и в Вене, подсчитав доходы и расходы, с грустью убедились в том, что на продолжение кампании более денег нет. Не лучше обстояли дела и у Порты. Возникло предложение о прекращении военных действий. Для встречи представителей воюющих сторон выбрали нейтральную Подолию, принадлежавшую тогда Польше, город Немиров. Точнее — имение богатейшего польского магната Потоцкого. От России полномочными послами поехало очень любопытное трио. Шафирова, старого и опытного дипломата, просил прислать Миних. Бирон, не доверявший Миниху, добавил Волынского, считая его всецело преданным себе. Остерман же, зная враждебное отношение к себе Шафирова и не доверяя Волынскому, присоединил к министрам своего верного человека и ближайшего подчиненного, тайного советника Неплюева...
Немировский конгресс окончился неудачно не по вине наших дипломатов. Артемий Петрович проявил немало превосходных качеств в переговорах. Но противные силы были слишком могучи. Мутила воду Франция, австрийцы не имели четкой и последовательной позиции. В конце концов, не договорившись ни до чего положительного, представители сторон разъехались из Немирова. Война с Портою продолжалась, но теперь это было безразлично Волынскому.
Императрица назначила его третьим членом Кабинета. Настал великий час. Свершилось то, о чем мечтал он все последнее время. Для чего спину гнул, к Бирону подделывался, Остерману не перечил, мнения и прожекты подавал...
Третьего апреля императрица подписала указ: «За особливыя его превосходительства заслуги» назначить господина обер-егермейстера, полного генерала и кавалера Волынского Артемия Петровича в кабинет-министры...
«Волынский теперь себя видит, что он по милости ея императорскаго величества стал мужичек, а из мальчиков, слава Богу, вышел и чрез великий порог перешагнул или перелетел». Эти слова генерала и председателя московской Сенатской конторы Семена Андреевича Салтыкова приводит в своем письме сам Волынский. Да, Рубикон остался позади! Пред ним открылись двери Кабинета, где вершились главные дела государства, где царил в тиши неуловимый Остерман и шумно пыхтел молчаливый и тучный князь Черкасский. По выражению остроумцев того времени, «не душа, но тело Кабинета». Отныне к ним присоединялся еще и Волынский. Кем-то доведет ему судьба стать в этом триумвирате?..
По иронии судьбы, он занял место злейшего врага своего Ягужинского, умершего два года назад. Вот уж права мудрость, гласящая, что, если врага невозможно одолеть или переубедить, его нужно пережить. Вражда их основывалась на том, что Артемий Петрович, гордившийся древностью своего рода, не раз позволял себе с пренебрежением публично отзываться о «некоих детях органистов и протчих». И генерал-прокурор Ягужинский, пожалованный императрицею в графы Российской империи, не простил ему этого. Восстановленный в должности, Павел Иванович добился сначала расследования бесчинств, которые Артемий Петрович творил, губернаторствуя в Казани. Затем, когда факты подтвердились, Волынского вызвали в Москву, даже будто арестовали. Но он поднес Бирону тридцать тысяч червонцев, и фаворит, никогда до того не имевший в полном своем распоряжении таких денег, уговорил Анну помиловать «раскаявшегося». Следствие было прекращено. Взбешенный Ягужинский сказал императрице, что государство больше бы выиграло, истратив тридцать тысяч, чтобы избавиться от Волынского. Но Анна Иоанновна не слышала голоса разума. Еще не слышала, поскольку все для нее было пока сказочно и ново. Потом она его просто не станет слушать.
Незадолго до своей смерти, разбирая в Кабинете один из многочисленных прожэктов Артемия Петровича, Ягужинский заметил:
— То я знаю, что при помощи интриг и низостей Волынский может добиться поста кабинет-министра. Но через два-три года после этого вам придется его повесить...
Страшноватое пророчество.
Встретившись с Бироном в день назначения Артемия Петровича, Остерман раздраженно, даже не заботясь о том, чтобы затемнить по привычке истинный смысл речи, стал выговаривать герцогу за неосмотрительный выбор. Бирон был смущен. Ему не хотелось, чтобы вице-канцлер догадался, что Волынский внедрен им в Кабинет прежде всего для ослабления влияния самого Остермана.
— Weshalb unterstutzen sie diesen untaugliche Mann?[17] — как обычно отводя глаза в сторону, говорил Андрей Иванович. — Разве он мало кого обманывал?
— Ich weis, das man von ihm spricht...[18] — оправдывался герцог. — И знаю, какие он имеет пороки и недостатки. Но где найти между русскими лучшего? — Он поднял на Остермана светлые глаза и продолжал: — Все они так мало на что пригодны, что выбирать не из кого. Остается — брать тех, какие есть... Волынский же должен быть мне благодарен хотя бы за то, — он цинично усмехнулся, не делая более ни из чего тайны, — что не угодил на виселицу еще тогда, когда двор находился в Москве...
— Malo benefacere tantunum est periculum, quantum bono malefacere,[19] — довольный скрытым признанием, Остерман закончил диалог латинской поговоркой.
Бирону университетской латыни хватало лишь на смутное проникновение в общий смысл широко распространенного изречения, и потому, показав, что вполне понял собеседника, он предпочел ответить по-немецки:
— Zum bedauern weis ich, das Undank ist der Welt Lohn.[20]
И они разошлись, вполне довольные достигнутым взаимопониманием. Правда, чтобы обезопасить себя от происков Волынского, Остерман приставил к нему в качестве соглядатая своего клеврета, кабинет-секретаря Яковлева. Артемию Петровичу о том донесли. И вот, когда, прочитав указ о его назначении, Яковлев по должности своей поднес новому кабинет-министру текст присяги и стал читать обычную формулу, в которой говорилось, что за нарушение оной последует смертная казнь, Волынский вдруг взорвался:
— Ея величество государыня императрица жалует меня званием кабинет-министра, а ты — плахою и топором?..
С этого момента он стал преследовать всячески Яковлева и в конце концов добился отстранения того от должности и ссылки в Выборг. Но к тому времени Остерман подрядил других шпионов... Следить за Волынским было нетрудно. Неурядливый, взбалмошный, он, поднявшись на высокую ступень новой должности, сразу занесся и начал делать ошибки. Так, через короткое время Артемий Петрович почувствовал, что ему неприятно пренебрежительное отношение герцога. Ведь он как-никак стал кабинет-министром, прилично ли кабинет-министру ея императорского величества государыни самодержицы всероссийской каждый день дожидаться в прихожей у бывшего курляндского конюха?.. Раз не поехал, другой... Ан, и заметил это внимательный Андрей Иванович Остерман. Заметил и, как бы невзначай, обратил на сие обстоятельство внимание чувствительного фаворита. И на том отыграл некую толику позиций, утраченных с водворением Артемия Петровича в Кабинете. Дальше — больше... Остерман был подлинным хозяином кабинетских дел и сдавать завоеванные позиции не собирался. Андрей Иванович тоже был честолюбив, хотя и совсем в ином смысле...
К концу мая экипажи трех шняв, находившихся под командой фон Вердена, подлатав паруса и поправив рангоут, проконопатили заново борта, и лейтенант Соймонов доложил о готовности судов. Из адмиралтейских магазинов набрали припасу, заполнили бочки водою. При попутном ветре фон Верден дал команду выходить в море. Суда вышли из гавани и взяли курс на устье Куры-реки. Судя по отсутствию заметок в журналах, переход прошел благополучно. Все три шнявы бросили якоря в Куринском заливе, и выделенные команды на шлюпках занялись осмотром, а Соймонов, испросивши разрешения, поднялся верст на десять вверх по течению реки, снимая на план ее берега и делая промеры. Затем, обогнув Куринскую косу, корабли столь же внимательно обследовали Кызылгачский залив (ныне залив Кирова).
Каспийскому морю и по сей день везет на переименования. Правда, теперь это касается уже не имени самого моря, а более мелких его частей. Зуд переименований удивительно стоек среди нашей непрерывно меняющейся у власти государственной администрации...
Потом суда довольно продолжительное время шли вдоль берега, заворачивающего к осту, что говорило о достижении южной оконечности моря, направляясь к Зинзилинскому (Энзелинскому) заливу. Ветер был попутным, море спокойно, и ничто не мешало наблюдениям. В эти дни Федор записал в журнале, что берег «весь в высоких горах состоящий, и как по ниским местам между гор и моря, так и всем нижним и средним самым высоким горам, все лесом и весьма приятной вид имеет». И тут же поясняет, «все те леса, по большей частию состояли из плодовитых дерев — помаранца, гранат, апфелями и протчими».
Делая промеры со шлюпки, Соймонов, как он сам признавался, «весьма увеселялся» тем обстоятельством, что вдоль всего берега грунты были чистые, песчаные, а это давало надежные якорные стоянки для судов, о которых столь беспокоился царь при их свидании в Петербурге.
Молодая любознательность и жадное любопытство к новому, дотоле неведанному, приводили к тому, что лейтенант Соймонов чаще других вызывался в поездки на берег. Немаловажным было, по его признанию, и то, что, когда в жаркое время свежий ветер дул с берега, слишком уж «приятные обоняния мы чувствовать могли»...
С князем Василием Урусовым дружба у него не получалась. И потому в береговые поездки он чаще хаживал один, а то и с капитан-поручиком Карлом фон Верденом. Об одной из таких вылазок осталась его запись в журнале.
«При устье реки Астары вышли они на берег, неподалеку котораго имел пребывание тамошний Бей. Он, их увидев, велел позвать к себе, принял их весьма ласково, угостил и приказал позабавить их своею музыкою, а один из музыкантов напевал песню, о которой Бей сказал, что оная сделана в похвалу славного их Персидского Шаха Науширвана, котораго память для его правосудия они паче прочих почитают. Такой же похвалы (продолжал он) достоин и ваш Император, о чем я больше сведом, нежели протчие мои земляки; потому что я был в Алеппе и Смирне, и о великих делах его много слышал. Потом спрашивал он о причине их езды; но как господа Верден и Соймонов имели точное повеление скрывать от всех прямую причину оной, то и ответствовали, что то делается для одного того, чтоб Российския торговыя суда могли ходить в Персию без опасения, и следовательно делается сие в пользу торговли обоих народов. Бей по видимому хотя и хвалил сие намерение словами, но можно было приметить, что в сердце мыслил о езде их совсем иное. «Всякое семя (сказал он усмехнувшись) в свое время плод свой приносит». Офицеры, между собой немало говорившие о предстоящем Персидском походе, дивились немало проницательности беевой. Но предпочли промолчать».
Удивила Соймонова своим богатством провинция Гилян. Сравнивая ее с остальными прибрежными местами, он записал, что именно она «за наилучшее во всей Персии лежащих по Каспийскому морю мест почитается... как положением места, так множеством народа, а особливо по шелковым заводам и торгам».
Затем мимо Мазандеранской провинции (у него — Мезандронской) корабли прошли до самого Астрабадского залива (ныне Горганского). Здесь берег круто заворачивал к норду и начинался восточный край моря. Поднявшись вдоль восточного берега на двадцать четыре мили, по команде фон Вердена корабли повернули на запад «и по тому нашему чрез море поперек ходу мы познали ширину того моря».
За две недели добрались они до Астрахани, где их ждало в Адмиралтействе повторное предписание, указывающее капитан-поручику фон Вердену «со всею своею командою, также и Кожина команды морским служителям, по окончании порученаго ему дела быть в Санкт-Петербурге». Началось поспешное подведение итогов, составление карты, сочинение доношений царю и в Сенат, в Коммерц-коллегию. Суда, пришедшие за время экспедиций в окончательную ветхость, следовало тем не менее сдать в Адмиралтейство. Лишь к ноябрю, управившись со всем, участники походов отправились в обратный путь: сначала по Волге до Саратова на стругах, а оттуда сухим путем на перекладных в северную столицу...
Конец августа да сентябрь — едва ли не лучшее время в северной столице. По утрам, правда, уже прохладно, но зато нет комаров. Осенние ветры в заливе Финском и на Балтике дуют ровно. Порывистые бури с наводнениями еще впереди. И нет лучшего времени для управления с парусами и для выучки молодых матросов.
Лейтенант Соймонов, получив в казначейской конторе Адмиралтейской коллегии треть государева жалованья, заслуженного за прошедший год, не без грусти перечел остаток от положенных шестидесяти рублей. Не баловал государь служителей своих. Пятнадцать лейтенантских рублей на месяц да денщиково содержание. А мундир, а обутка? Да и Семена-денщика во что ни есть одевать надобно. В походе-то ладно, куда там деньги девать. А вот как в столице на приколе на пятнадцать-то рублей в месяц стоять? Да и от них-то что остается, бухгалтер ровно от сердца кузнечными клещами отдирает.
В коридоре коллегии Федор нос к носу столкнулся с советником от флота капитаном Шереметевым, совсем недавно назначенным командиром над галерной верфью.
— Чего не весел, лейтенант? Али плут Засецкой и тебя обсчитал на выдаче? Не горюй — деньгами все одно души не выкупишь...
О скупости адмиралтейского казначея полковника Петра Ивановича Засецкого ходили по флоту самые невероятные рассказы. Но анекдоты хороши, когда они до других касаемы. Все же Соймонов усмехнулся.
— Правда твоя, Иван Петрович, деньги-то слина, да без оных — схима... — Давнее знакомство, родство и дружеское расположение Шереметева позволяли Федору вольное обращение. — Ну да ладно, без оных и правда сон крепче.
— Ты ноне куда наладился?
— Приписан к конвою его царского величества. А пока велено на Котлин-остров за пополнением иттить. Ноне думаю и в путь.
— Погодь-ко, Федор Иванович. Есть у меня к тебе дело. Надобно по царскому указу в Выборг генерал-адъютанта господина Ягужинского доставить. Котлин — полпути. Погода на море свежая, а у меня ни единой галеры на ходу. Все Сиверс подобрал. Не возьмешься ль?..
— Воля ваша, господин капитан. А нам, ежели указ будет...
— Ну и гожо́. Ты меня обожди...
Шереметев оставил Федора у окна и пошел по коридору к залу заседаний, рядом с которым находился кабинет президента коллегии. Через какое-то время он вернулся и вручил Соймонову заранее составленную бумагу с размашистой подписью генерал-адмирала Апраксина.
— На-ко вот, и в путь добрый. Я уже велел послать рассыльщика к господину Ягужинскому. Пущай прямо к тебе на корабль жалует.
По возвращении из Астрахани Федор получил под команду трехмачтовый грузовой флейт о двенадцати пушках, поименованный «Святым Антонием». Судно было постройки давнишней, лет уже десяти. Футах в шести от кормы над ватерлинией — заделанная и засмоленная пробоина от шведского ядра...
Ягужинский приехал часу в третьем пополудни, когда судно уже было готово к отходу. Трое денщиков втащили за ним на палубу большой окованный ящик с крышкой на навесках, наподобие сундука. Пронесли его в каюту. А час спустя, по выходе в море, один из денщиков поднялся на мостик.
— Его высокоблагородие просют к ним пожаловать. Адмиральский час сопроводить.
— Господь с тобою, братец, какой адмиральский час?..
Однако денщик лишь ухмыльнулся и повторил:
— Пожаловать просют...
Федор Иванович передал команду унтер-лейтенанту и спустился вниз. В каюте на столовой доске в беспорядке перемешались штофы, чарки и бутылки темного стекла. Горлышки сих посудин торчали и в раскрытом ящике, оказавшемся погребцом. «Батюшки-светы, — подумал про себя Соймонов, — винища-то сколь...» Павел Иванович был шумен.
— А, лейтенант! — закричал он, раскрывая объятия. — Комм цу мир, душа моя, и выпьем за здоровье господина вице-адмирала, его царского величества государя Петра Алексеевича... А что?.. — Он подмигнул, наливая дрожащею рукою чарку из зеленого штофа. — Попробуй-ка откажися. То-то, знаю я вас, морских...
Федор ломаться не стал. Чарку принял, поклонился. Ягужинский компанию составил. Выпили.
— Вот жизнь, жизнь, — говорил громко Павел Иванович, закусывая огненную «стрелецкую» огурцом. — Два дня токмо, как из Вены, и вот — на́ тебе, снова-здорово...
Его так и распирало желание похвастать перед этим незнакомым молодым морским офицером, которого он наверняка больше никогда не увидит. Силы гуляли в нем, и какая-то обида слышалась в словах, хотя и покрыта была оная удалью и удачей.
— А что, ваше высокоблагородие, выйдет али нет нам замирение со шведом? Правду-от сказывали, будто ее величество Ульрика-Элеонора корону с себя для ради супруга свово, принца Фридриха, сложила?..
— Э!.. — Ягужинский махнул рукой. — Бабьи городы недолго стоят. Не по им государствами править. Чего доброго ее правление дало? — Он стал загибать пальцы, перечисляя: — Граф Горн, муж зело в политике искушенный, свой пост покинул... Президенты канцелярий сменяются, как... как... — Павел Иванович не нашел подходящего сравнения и снова махнул рукою.
Федор решил показать, что и он не чужд знаний, бытующих в высших сферах.
— Намедни господин генерал-адъютант Румянцов Александр Иванович сказывал, дескать, после преславной Гренгамской виктории шведы по-иному петь стали...
Ягужинский вскинул голову.
— А ты сам-то был ли в деле?
Соймонов честно помотал головой. И это вроде бы успокоило Павла Ивановича.
— Вот и я не был. У цесаря медиациями занимался. Коварные цесарцы-то в дружбе утвердиться тщатся, дескать, чрез то и остальных многих в респекте содержать можно и гордость каких иных укротить. А то, аглинских шепотов наслушавши, назад, как строптивые кони, подаются... Аглинский посланник пужает министров, дескать, русские войска вот-вот в шведской Померании высадятся, а тама и до границ империи цесаря рукою подать, зане его царское величество с Испанией сношения возобновил. Один ихний министр сказывал мне за тайну, что-де у них считается — на русскую дружбу надеяться нельзя, поелику есть у них, у русских, значит, всегда какое-никакое свое скрытое намерение... — Он захохотал и налил чарки снова. — Ты как, лейтенант, считаешь, есть оное у нас али нет?..
— Бог дасть, утвердится принц Фридрих на престоле шведском, там и трактат о замирении подпишется. Не зря, чай, государь свово генерал-адъютанта господина Румянцова в Стокгольм посылал...
Федор был доволен, что ввернул имя знакомого ему близкого к царю человека. То был как бы маленький его реванш. Но Ягужинский лишь рассмеялся:
— Эка, Румянцов... Да его государь на то и в Стокгольм посылал, опосля свадьбы, чтоб промеж ево ног не путался... — И, глядя в широко раскрытые глаза лейтенанта, добавил: — Да ты, чай, ничего и не знаешь...
Чтобы не реконструировать дальше диалог двух молодых людей, нечаянно сведенных судьбою в тесной каюте старого флейта, я перескажу лучше его содержание. Оно может показаться интересным для характеристики эпохи. Кроме того, сей разговор, или, вернее сказать, сам факт неразглашения его Федором, вполне мог стать одним из зерен зародившегося доверия Ягужинского к Соймонову. Придет время, и оно даст свои всходы...
Александр Иванович Румянцев, о котором шла речь, происходил из незнатного кинешемского дворянства и взят был Петром в адъютанты исключительно из-за точности и расторопности в выполнении приказов. Встречая со стороны старого московского родового боярства сопротивление, царь стремился окружить себя людьми худородными, бедными и жадными до службы. А чтобы возвести их на более высокие ступени сословной иерархии, он сам сватал им богатых и знатных невест.
Румянцев был одним из довереннейших порученцев царя. В двадцать с небольшим он уже капитан гвардии и в 1717 году с тремя другими офицерами послан на помощь Аврааму Веселовскому, русскому резиденту в Вене, для выполнения весьма деликатной миссии — поисков и захвата сбежавшего царевича Алексея. На первом этапе операция не удалась, и тогда ее возглавил Петр Андреевич Толстой, имея Румянцева непосредственным своим помощником. За удачное завершение «облавы на зверя», как называли участники этих розысков возвращение царевича на родину, Александр Румянцев получил чин гвардии майора. Да только «велика ли честь, коли нечего есть»? Служба в гвардии в столь высоком чине, постоянное пребывание при дворе требовали немалых расходов, а новопожалованный майор богат не был. И он решает поправить дела женитьбой. Скоро, как сообщает Дмитрий Николаевич Бантыш-Каменский, Румянцев сам находит себе невесту с тысячею душ в приданом. Неожиданным препятствием его счастью оказывается царь Петр.
— Я сам буду твоим сватом, — сказал он своему генерал-адъютанту в ответ на просьбу разрешить жениться. — Положись на меня, и я высватаю тебе лучшую...
Действительно, на следующий же день царь повез его в дом графа Андрея Артамоновича Матвеева, сына бывшего всесильного временщика царя Алексея Михайловича. У графа Матвеева была семнадцатилетняя очаровательная дочь на выданье, Марья Андреевна, слывшая девушкой очень бойкой и большой ветреницей. По слухам, сам Петр питал к ней весьма недвусмысленные чувства...
Справедлив вопрос: почему же он решил сватать ее за своего адъютанта и какие цели мог при этом преследовать? На этот счет существует любопытная версия, описанная несколькими авторами. Прежде всего, свидетельства мемуаров французского посланника графа Луи-Филиппа де Сегюра Д’Агессо. Встречаясь в 1785—1789 годах с Марьей Андреевной, он пишет, что, несмотря на возраст, она «сохранила полную свежесть головы, душевную живость и веселость, юношескую пылкость воображения и удивительную память. Ее беседа была так же пленительна и поучительна, как хорошо написанная история». И это — несмотря на трудное и переменчивое время, в котором она жила. Это ведь о ней писал тамбовский губернатор и уже известный в ту пору поэт Гаврила Романович Державин:
Монархам осьмерым служила,
Носила знаки их честей...
Действительно «осьмерым»: Петру Великому, Екатерине Первой, Петру Второму, Анне Иоанновне, Иоанну Антоновичу (в период короткого регентства Бирона и Анны Леопольдовны), а потом Елисавете Петровне, Петру Третьему и Екатерине Второй... Фантастика! Поистине нужны были недюжинные способности, ум, талант, тонкое понимание людей и умение внушать им доверие и расположение к себе, быть приятной собеседницей. Нелегкое искусство, которое не многим дается. В беседе с Сегюром почтенная дама не раз с откровенностью признавалась, что в годы ее девичества Петр Великий был в нее влюблен и что она отнюдь не оставалась непреклонной перед его исканиями.
Павел Федорович Карабанов, известный собиратель и знаток русской истории, оставивший нам любопытные сочинения, в том числе и «Русские исторические анекдоты, преимущественно с XVIII в.», писал, что легкомыслие и ветреность Марьи Андреевны немало раздражали увлеченного ею царя. Дело дошло до того, что однажды в Екатерингофе на очередной ассамблее, где юная графиня напропалую флиртовала с молодыми офицерами, приревновавший ее самодержец не выдержал. Не говоря худого слова, он «отвел ее на чердак и собственноручно высек».
По запискам уже другого мемуариста, на этот раз князя П. В. Долгорукова, тогда же царственный любовник объявил плачущей девушке, что «выдаст ее замуж за человека, который будет держать ее в ежовых рукавицах и не позволит иметь любовников, кроме его одного».
Вот полуанекдотическая преамбула сватовства, с которого начался наш рассказ. Вполне понятно, что гордый и спесивый вельможа граф Матвеев был совсем не в восторге и принялся категорически отказываться от предлагаемого худородного жениха. Пришлось царю раскрыть глаза неведающему отцу на поведение его дочери. Это как громом поразило Андрея Артамоновича.
— Я ее убью! — закричал он в гневе праведном.
— Полно шуметь-то, — остановил его Петр. — Есть ли в том резон. И убивать дочку не след. Я ее уже и сам наказал. А коли ты не сумел сберечь, то и благодарствуй, что сватаю я ее за человека, который строг и руку имеет твердую. Зато я ручаюсь. А что не знатен, так то моя забота поднять его. Вот ужо как развернется рука моя в милости...
Что оставалось делать Матвееву — кланяться, благодарить. Ну а Александр-то Иванович, не был ли он страдающей стороною в сем деле?.. Ни в коем случае. Конечно, он знал многое, в том числе и амурные похождения своего любвеобильного сюзерена, знал и о далеко не безупречной девичьей репутации Марьи Андреевны Матвеевой. Но он был человек не из особо щепетильных, хотя и честолюбив. Да и то сказать, кто бы из царедворцев, куда выше и знатнее простого гвардии майора, «происшедшаго из солдатства», не почел бы для себя за счастье такую-то партию? А что была она и осталась «царской подстилкой», так то лишь «придавало шарму».
Сразу же после свадьбы получил Александр Иванович чин бригадира и несколько деревень, описанных в казну после казни Кикина, и... сразу же почти поехал выполнять очередное поручение царя на Украину... Впрочем, брак их получился, по общему мнению, вполне удачным. И у царя не было больше причин для ревности, поскольку отныне, кроме мужа, он один продолжал пользоваться благосклонностью Марьи Андреевны. По преданию, от этой связи родился в 1725 году у Румянцевой ребенок, будущий фельдмаршал граф Петр Александрович Румянцев-Задунайский. Но здесь мы забегаем слишком далеко вперед.
Не исключено, что многое из вышеприведенного и рассказал находившийся в подпитии генерал-адъютант Ягужинский Федору Ивановичу. В среде царского окружения шла непрерывная борьба за милости, за собственное влияние, и Павел Иванович вполне мог ревновать к удаче своего соперника. А его язык, особенно во хмелю, был весьма невоздержан. Часто доводилось Ягужинскому задним числом жалеть о сказанном. Но на этот раз делать этого не пришлось. Никогда, ни словом не обмолвился Соймонов о том, что услышал от царского генерал-адъютанта на борту своего флейта. И Павел Иванович не забыл этого.
А теперь давайте вернемся снова в каюту к столу, уже изрядно залитому из многих фляг и сулей... Выпитое вино ударило в голову Федору. Непривычный пить, он захмелел, захотелось тоже поговорить. А какова беседа промеж нас, русских, так-то легко идет во хмелю, как не о высокой политике?.. Тут мы все — министры.
— Имеются, однако, слухи... — начал Федор Иванович медленно и, как казалось ему самому, веско и значительно. — Шведы по великим потерям своим и убыткам на уступки готовы. Пора, чай, нам с Северною войною миром покончить. Сколь уж господа министры на Аландском конгрессе слов понасказывали, а все попусту. Выборг, знать, главная в том деле заноза. Кабы ее-то выдрать.
— На то и еду... — пробормотал Ягужинский, снова наполняя чарки.
Но Соймонов уже его не слышал, войдя во вкус рассуждений.
— А без Выборгу нам никак нельзя, — говорил Федор, глубокомысленно покачивая чарку, вопреки вздрагиваниям корпуса судна от ударов волн. — Без Выборгу его царское величество как может безопасен быть в своей резиденции, ежели будет Выборг за шведами? Ты им, высокоблагородие, растолкуй тамо господину Брюсу Якову Вилимовичу и господину Остерману Андрею Ивановичу...
Соймонову было приятно, что вот он, лейтенант, из дальних краев возвратившийся, а тоже не лаптем щи хлебает, министров по имени, по отечеству знает... Но на Ягужинского это впечатления не произвело.
— Об чем толкуешь! Брюс все насквозь видит, он сызмальства при государе.
Такое предпочтение одного перед другим не понравилось Федору.
— А Андрей Иванович, господин Остерман, не сызмальства?.. Да он, почитай, с семьсот третьего года для иностранных дел употреблен.
— Вот оне и не столкуются друг с другом. Господин Остерман тоже своего интересу не упустит. Ныне услыхал, что с шведской стороны граф Лилиенштет и барон Штремфельд назначены, так и себе у государя титул барона и тайного советника канцелярии выпросил... Тьфу, барон... И за что его государь в такой милости содержит да ласкает?..
Как ни затуманена была голова Соймонова, а понял он, что за тайное неудовольствие гложет царского генерал-адъютанта. «Ишь ты, — подумал он про себя, — и ему титула хотца, а ведь из органистов...» Темное чувство родовой московской неприязни к выскочке на мгновение опалило сердце. Но он тут же прогнал его.
— Чур меня, чур... — Федор перекрестился на образ Николая-угодника и, протрезвев, поднялся на ноги. — Однако пора и наверх, а то как бы на банку унтер-лейтенант судно не посадил, их тута много, банок-то гулящих...
Ништадт, или Нюстад, а по-фински и вовсе Юуси Каупунки — небольшой городок к северу от Або (ныне Турку), на Ботническом заливе — был основан всего сто лет назад, в 1617 году, и городом переговоров стал нечаянно. После того как шведская эскадра была разбита русским галерным флотом под командой князя Михаила Михайловича Голицына, а на престоле шведском утвердился принц Фридрих, из Петербурга в Стокгольм в августе 1720 года поехал генерал-адъютант Александр Румянцев с поздравлениями новому королю. Там-то он и получил предложение собрать мирный конгресс в Або. Однако Петр пункт сей отклонил. В Або находился генералитет и все магазины русского войска, а посему быть-де там съезду за великой теснотою непристойно. И вот ближе других оказался городок Ништадт.
Когда русские министры приехали, шведы уже их ждали. Теперь они были куда сговорчивее, чем на Аландах. Уполномоченные шведской короны соглашались уступить всю Лифляндию, кроме Пернау и острова Эзеля, но уперлись перед проблемой Выборга. «Сей город — ключ Финляндии, — говорил граф Лилиенштет, — если он останется за Россиею, то и вся Финляндия навсегда окажется в воле его царского величества...» Но Брюс был непреклонен.
— Выбросьте мысли сии из головы, ваша светлость. Пернау принадлежит Лифляндии, и нам тама соседа иметь вовсе не нужно. И Выборга отдать вам нельзя.
Остерман, который вел себя в Ништадте гораздо скромнее и незаметнее, чем во время Аландского конгресса, сумел с помощью значительной взятки одному из высоких должностных лиц верно узнать, что шведы готовы в крайности уступить и Выборг. Надо было дать им время для куража... Но тут пришла депеша о том, что-де к ним чрез Выборг направляется царский генерал-адъютант Ягужинский с указом подтолкнуть заключение мира. Это был опасный шаг. Слишком хорошо знал Андрей Иванович как своего потентата, так и его генерал-адъютанта. Первый, по нетерпению своему покончить с затянувшейся войной, не задумается и уступить и тем сбросить главный камень преткновения с пути мирного договора. А другой, имея такой козырь в кармане, понятно, в один день обделавши все дела, завершит то, что готовилось им, Остерманом, с таким трудом и терпением... Этого нельзя было допустить. И Андрей Иванович разрабатывает свой план...
Комендантом Выборга в ту военную пору был полковник граф Шувалов, закончивший покорение Финляндии взятием крепости Нейшлот, человек Остерману ближний, дружитель. Его-то и подговорил немец-хитрован получше принять у себя Ягужинского, как тот приедет. Принять, угостить на славу и задержать елико возможно дольше, а его уведомить с курьером, когда ждать дорогого гостя... Остерман правильно рассчитал, что падкий на гульбу Ягужинский не найдет в себе сил отказаться от приглашения. Так все и случилось. Загнав лошадей, курьер привез известие, в котором говорилось, что за два дня Шувалов готов поручиться. Тогда Андрей Иванович велел передать шведам, что получил с курьером приказ покончить со всем делом за сутки, а не то прервать переговоры...
Доведенные до крайности шведы тут же согласились уступить Выборг. И, когда два дня спустя опухший от беспробудного пьянства Ягужинский вылез из курьерской брички перед ратушей Ништадта, договор был заключен и подписан.
Это известие как громом поразило генерал-адъютанта. А поскольку и у него были свои шпионы на конгрессе, то скоро вся механика сей затеи стала ему ясна. И в душе Павла Ивановича родилось раздражение, постепенно перешедшее в ненависть к Остерману. Это чувство было тем сильнее, что он ни к чему не мог придраться. Все было учинено в лучшем виде. С этого-то момента и стали два видных вельможи русского двора заклятыми врагами.
Возвращаясь из Выборга, лейтенант Соймонов на «Святом Антонии» получил приказ с проходившей мимо шнявы «Полюкс» идти к Лисьему Носу, где и дожидаться царского конвоя, чтобы, присоединившись, сопровождать его величество снова в Выборг. Господи, что там приключилось-то в столице за время его отсутствия?.. Оказалось, что царь в нетерпении от безвестности решил сам идти к главной крепости, чтобы разобраться с финскими границами.
«Слава те господи! — крестились чиновники в столичном городе. — Уйдет царь в Выборг, хоть маненько спокою изведаем». И потому с особой радостью провожали его корабли в путь. Однако радость та была преждевременной. Едва по левому борту показались Дубки — место невдалеке от Ораниенбаума, прозванное так по насаженным собственноручно Петром молодым дубкам, окружившим царский дом на возвышенном берегу, как показался верховой. Он трижды выстрелил вверх из пистолетов и, привстав на стременах, замахал белым платком, чтобы привлечь внимание идущих неподалеку кораблей.
Сигнал был принят. Петр распорядился подобрать паруса и спустить шлюпку, а гонца проводить к нему. Шатаясь от усталости, в забрызганном грязью платье, с черными кругами в подглазьях, гвардии Преображенского полка капрал Иван Обрезков проследовал за денщиком на шканцы, где подал царю запечатанный пакет...
Петр сломал печати, прочел донесение и велел ставить корабли на якоря, заявив, что ночевать будет на берегу.
Наутро, разослав денщиков с пакетами шаутбенахту[21] господину Сиверсу, стоящему у Красной Горки с галерным флотом, к капитан-командору Науму Сенявину, командовавшему эскадрой, и князю Михаилу Михайловичу Голицыну в Финляндию, объявил всем, что Северная война завершилась, и поздравил бывших при нем с Ништадтским миром... Затем велел готовить быструю на ходу бригантину для возвращения в Петербург.
Четвертого сентября, часу в пятом пополудни легкое суденышко, стреляя с минутными интервалами из трех пушек, с громким «трубным гласом» вошло в сонную Неву и направилось к пристани у Троицкой площади. Надо отдать справедливость проворству как духовных, так и знатных светских особ. Когда его величество, сбросив вместе с матросами сходни, ступил на берег, его встретила кликами приветствия уже немалая толпа. Тут же царь поздравил всех со счастливым миром и, повелев выставить угощение для народа, в сопровождении чиновных прошествовал в Соборную Святой Троицы церковь.
Блюститель патриаршего престола митрополит рязанский Стефан Яворский встретил монарха перед дверьми храма и сказал краткую речь, после чего начался молебен и пение под гром пушек с обеих крепостей и при оружейной пальбе собранных полков.
— Ну чем, чем возблагодарить государя? — шептал Апраксин стоящим рядом флагманам и министрам, — Думайте, канальи, думайте...
За последующей суматохой позабыли, кому в голову пришла счастливая мысль просить царя принять по сему случаю чин Адмирала от красного флага. Просьба пришлась Петру по душе. И он согласился...
Поднявшись после молебна на сколоченный тут же рундук, царь снял шляпу и поклонился собравшимся.
— Здравствуйте и благодарите бога, православные! — сказал он громко. — Благодарствуйте, что толикую долгую войну, которая длилась двадцать один год, всесильный Бог прекратил и даровал нам счасливый и вечный мир!.. А ну, подай ковш, — велел он денщику Алешке Татищеву. И, когда тот зачерпнул из кади простого вина и подал, поднял оный над головою: — За всенародное здравие ваше и процветание державы, дабы в надеже на мир не ослабевать нам и в воинском деле...
Уже несколько лет дело шло к миру. И Швеция и Россия устали от столь долго длящихся военных действий. Русские отряды воевали не только в Прибалтике и в Померании, но и в карельских и финских землях, в Пруссии и Мекленбурге, на побережье самой Швеции. При этом силы противоборствующих держав были явно неравны. Северная война унесла более ста тысяч самого трудоспособного населения Швеции. Упало производство пороха и железа, сократилась добыча меди. Южная провинция Скония — «хлебная корзинка» страны — не справлялась с поставками расквартированной в ней армии. А вывести солдат в чужие земли было невозможно из-за опасности русского вторжения.
Потери России были не меньше. Но ее природные ресурсы, людские резервы и военный потенциал не шли ни в какое сравнение. Несмотря на убытки, могущество ее в военном отношении росло...
К 1718 году Карл Двенадцатый за счет местного ополчения довел численность своих войск до шестидесяти тысяч человек. А у Петра только в регулярной армии стояло под ружьем более ста тысяч солдат, да суда флота множились на стапелях.
Успехи русского оружия и умножение андреевских вымпелов над балтийскими волнами весьма беспокоили Англию. И дипломаты Альбиона постарались расколоть Северный союз. Сама Англия, несмотря на враждебность к Швеции, отказалась участвовать в военных действиях против нее вместе с Россией. Вышли из союза Дания и Ганновер.
Возникла любопытная коллизия. В 1717 году англичане требовали от шведов возмещения убытков от каперства и обеспечения безопасности торговым судам. Кроме того, Карл Двенадцатый должен был отказаться от завоевания Норвегии и датских островов.
Столь амбициозные требования со стороны бывшего ганноверского курфюрста, ставшего английским королем Георгом Первым, привели Карла в ярость.
И тогда барон Георг Генрих Герц, много сделавший в свое время, чтобы вернуть короля после полтавской конфузии на родину, предложил тайную интригу. Заключалась она ни много ни мало — в подготовке к свержению Георга и восстановлению на английском престоле убежавшего из страны Якова Третьего Стюарта...
Карл Двенадцатый был в восторге: «С тремя людьми, подобными ему (в виду имелся барон Герц), я обманул бы весь мир», — заявил он, познакомившись с предложением. Идея Герца переворотом в Англии не заканчивалась. Получив достаточную плату британским золотом, Швеция, по мнению барона, восстановила бы свои позиции в германских княжествах. А далее, заключив сепаратный мир с Россией, разгромила бы Данию... Вот глубинные истоки шведских устремлений к переговорам с Россией.
Петру Первому мир также был нужен, поскольку первоначальная программа овладения балтийскими берегами была выполнена и на горизонте его имперской политики появились новые цели.
Таким образом, мир оказывался желателен обоим монархам. В январе 1718 года русские уполномоченные генерал Яков Брюс и Андрей Иванович Остерман выехали в Або. В сложной обстановке раскола Северного союза Россия пошла на заключение договоров с Пруссией и Францией, лишив Швецию ее последнего союзника.
Вопреки общепринятому мнению о солдатском прямодушии шведского короля, был он далеко не прост. Прекрасно понимая, что одному ему не выстоять, он нуждался более в переговорах, чем в мирном договоре, который не мог быть ему выгоден. Тогда как, чем дольше протянулись бы переговоры, тем больше пользы он смог бы из них извлечь. Его дипломаты искали союзника. И возможно, таковым могла бы стать Англия...
Посол Петра в Париже князь Борис Иванович Куракин сообщил, что одновременно с русскими министрами, прибывшими в Або, на пристань в Стокгольме сошли английские представители. Более того, ловкий дипломат вызнал, что англичане обещали «корабли и деньги и прежние алиансы (союзы), учиненные с Англией, возобновить». Правда, за это король Георг снова требовал отказа Швеции от претензий на земли Вердена и Бремена в пользу своего вассального Ганновера...
На это Карл идти не желал, поскольку главную поправку своих дел видел за счет датских владений и других европейских территорий, и первый раунд англо-шведских переговоров провалился.
В сложившейся ситуации нужно иметь в виду, что иностранные и шведские дипломаты в это время с замиранием сердца следили за событиями внутри России. Царевич Алексей бежал от отца к цесарю, и враждебная Европа надеялась на возможный переворот. Но после июля 1718 года надежды эти растаяли.
Русские послы твердо держались «Генеральных кондиций к миру», полученных из рук царя. В них указывались четко условия: Ингрия, Карелия, Лифляндия с городами Ревель и Выборг остаются в вечном владении России. Из Финляндии русские войска уйдут, и территория, ими занятая, может быть уступлена Швеции, но так, чтобы граница шла от Выборга по реке Кюмене на город Нейшлот до старой российской границы.
Несмотря на вялость хода переговоров, в середине года всем стало ясно, что заключения мира не избежать. Лишь какой-то совершенно непредвиденный случай мог его сорвать. И такой случай скоро представился. 30 ноября 1718 года, во время осмотра осадных траншей под крепостью Фредриксхаль в Западной Норвегии, при неясных обстоятельствах, шведский король Карл Двенадцатый был смертельно ранен и вскоре умер. Возник вопрос: кому быть его преемником на престоле?
Строго говоря, ближайшим наследником являлся сын старшей сестры короля Гедвиги-Софии, умершей десять лет назад, герцог Голштинский Карл-Фридрих, пребывавший в войсках. Но он был молод, малоизвестен, а главное — голштинец, традиционная вражда к которым среди шведов за последние годы усилилась. Именно их считали виновниками всеобщего разорения, поскольку голштинцы были в окружении покойного короля. Вторым наследником оказывалась младшая сестра Карла Двенадцатого, Ульрика-Элеонора. В ту пору ей было тридцать. С сохранившихся портретов на нас смотрит умное, худощавое лицо с горбатым фамильным носом Пфальцской династии. Три года назад она вышла замуж за Фридриха Гессенского и находилась в большой зависимости от мужа. Впрочем, в отсутствие брата-короля она принимала участие в заседаниях совета, и с ее мнением считались. Наследный принц Гессенский тоже нравился большинству своей приятной наружностью, мягкостью обращения и благоразумием. А поскольку сам Карл Двенадцатый ни племяннику, ни сестре предпочтения не оказывал, то возникшая проблема должна была решаться образовавшимися партиями.
К гессенцам присоединились и влиятельные представители всех четырех сословий, по горло сытые бесцеремонностью войнолюбивого монарха и его «голштинских прихвостней». Отныне они были согласны иметь короля лишь с ограниченной риксдагом властью. И вот, как пишет историк С. Соловьев, «в то время как герцог Голштинский по нерешительности своей не воспользовался первыми минутами по смерти дяди, чтоб привлечь на свою сторону войско и заставить его провозгласить себя королем, тетка его, Ульрика-Элеонора, спеша перехватить корону, купила ее у Сената ценою самодержавия. Она была избрана королевою на условиях ограничения ее власти и коронована в марте 1719 года; герцог Голштинский, преследуемый ненавистью тетки, оставил Швецию».
Все было так, если не касаться частных подробностей. А между тем именно в них заключались разногласия между Ульрикой-Элеонорой и риксдагом и риксродом, как именовали государственный совет. Претендентка на корону желала разделить ее с супругом, а дворянство ей в этом решительно отказывало. Но и отдав решающую власть, Ульрика-Элеонора не угомонилась. Современники уверяют, что при некрасивой внешности она и характер имела несговорчивый, норовистый и мстительный. Получив корону, она снова пыталась разделить престол с мужем, и снова безрезультатно. Тогда, спустя год, чувствуя свое бессилие в управлении страной, она просто отказалась от короны в пользу Фридриха. При этом оговорила свое право занять престол в случае его болезни или смерти. Фридрих Гессенский был провозглашен королем Швеции. Война продолжалась.
На этот последний период приходится целый ряд существенных побед русского флота. И когда единственным способом избежать массированного вторжения русских войск на территорию страны стало подписание мирного трактата, он был подписан 30 августа 1721 года.
В столице известие о подписании мирного трактата встретили ликованием. От дворца отрядили двенадцать драгунов в зеленых мундирах с белыми тафтяными через плечо перевязями, со знаменами и лавровыми ветвями. Придали им по два трубача с бирючом и послали по слободам. Пышная кавалькада выезжала на площадь, останавливалась, трубачи громко трубили, не жалея щек, а бирюч среди них возвещал о событии. Сколько раз за день прочел он трактат, подписанный с нашей стороны «его царского величества высокоблагородным графом господином Яковом Даниелем Брюсом, его царского величества генерал-фельдцейхмейстером, президентом Берг- и Мануфактур-коллегии, кавалером ордена Святого Андрея и Белого Орла; такожде благородным господином бароном Гендрихом Иоанном Фридрихом Остерманом, его величества тайным советником Канцелярии».
С 10 сентября начались настоящие праздники с маскарадами, в которых участвовало до тысячи масок, и продолжались целую неделю. Царь ездил по домам, «пел песни и плясал по столам». Именным указом объявил решение о прощении всем осужденным, освобождение должникам и снял накопившиеся с начала войны недоимки до 1718 года. Господа Сенат и Синод, все вельможи, даже коллежские советники с ног сбивались, придумывая, чем бы еще угодить, чем порадовать государя. Но что предложишь, что поднесешь самодержцу, коему и так все подвластно, принадлежат земли и воды державы, достояние и сам живот подданных. Но что-то найти было надобно. И нашли, и придумали...
Решили в следующем месяце праздники повторить. Двадцать второго октября Петр с приближенными отстоял обедню в Троицком соборе. После службы с солеи[22] читали мирный договор, и архиепископ псковский златоустый Феофан Прокопович произнес проповедь, в которой живописал дела царя Петра и сказал, что за все оное свершенное достоин он называться Отцом Отечества, Императором и Великим...
Шум пошел по стоящим в церкви, к Петру стали пробиваться сенаторы, а тощий граф Головкин, согнувшись в поклоне, на правах главы министров, обратился к государю с речью:
— Вашаго царскаго величества славные и мужественные воинские и политические дела, чрез кои токмо единые вашими неусыпными трудами и руковожденьем мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на феатр славы всего свету, и тако рещи, из небытия в бытие произведены, и в общество политичных народов присовокуплены: и того ради, како мы возможем за то и за настоящее исходатайствование толь славнаго и полезнаго мира по достоинству возблагодарити?.. — Красно говорит Гаврила Иванович, век бы слушать, одно слово — великий канцлер великой державы. — ...Однакож, да не явимся тщи в зазор всему свету, дерзаем мы, именем всего Всероссийскаго государства подданных вашего величества всех чинов народа, верноподданнейше молити, да благоволите от нас в знак малаго нашего признания толиких отеческих нам и всему нашему отечеству показанных благодеяний титул Отца Отечества, Петра Великаго, Императора Всероссийскаго принять. Виват, виват, виват, Петр Великий, Отец Отечества, Император Всероссийской!
Сенаторы, как один, трижды прокричали «виват», а за ними подхватили крик сей стоявшие в церкви, а потом и вне ее, где собралось великое множество разного народа. На колокольне ударили в колокола, грянули залпы пушек и ружейная пальба, зазвучали трубы и литавры.
Дождавшись относительной тишины, Петр ответил, что «желает весьма народу российскому узнать истинное действие Божие к пользе нашей в прошедшей войне и в заключении настоящего мира...».
— Должно всеми силами благодарить Бога, но, надеясь на мир, не ослабевать в военном деле, дабы не иметь жребия монархии Греческой; надлежит стараться о пользе общей, являемой Богом нам очевидно внутри и вне, от чего народ получит облегчение.
По указам из Петербурга при всех иностранных дворах русские министры давали великолепные праздники с пирами по поводу состоявшегося мира и нового титула царя. Впрочем, с титулом в Западной Европе дело обстояло не так-то просто. Лишь Голландия и Пруссия сразу же признали новое титулование. Другие страны прямо не отказывались, но медлили, выискивая и выдвигая бесконечные причины невозможности такового.
А Петр готовился к поездке в Москву. Там тоже должны были состояться великие праздники. Вместе с ним сбирались и придворные и приближенные, весь двор.
Восемнадцатого декабря новоназванный император торжественно въехал в древнюю столицу государства. В Успенском соборе состоялась большая и великолепная служба. Отец Отечества возблагодарил бога за дарованный мир, за море, за новую столицу на его берегу и за земли, обезопасившие Санкт-Петербург от возможного злонамерения. А со следующего дня начались маскарады, кои затянулись на пять дней. Шутовской поезд открывал маршал в куриозном костюме. За ним — в санях с нагим богом Бахусом верхом на бочке — ехал князь-папа «всепьянейшаго собора» Иван Иванович Бутурлин в папском одеянии, а вокруг на волах гарцевала свита, кардиналы того же собора в монашеских одеяниях. В маленьких санках, запряженных четверкою отчаянно визжащих свиней, катился царский шут. Светлейший князь Меншиков, также облаченный в рясу, стоял в огромной лодке, влекомой лошадьми. А сам император командовал настоящим кораблем с парусами и пушками, поставленным на полозья. Участвовали в сем шествии и женщины, предводимые «князь-игуменьшей» Марией Стрешневой да княгиней Меншиковой. И снова ездили по кривым и тесным московским улицам бирючи с гренадерами и литаврщиками и читали народу сенатский указ. А народ? Народ радовался и кричал «виват» и «ура». Народ выражал свой восторг и радость, свою верноподданность императору всероссийскому, Петру Великому, Отцу Отечества...
«...В день сего сентября, по совету в Сенате обще с духовным Синодом намерение воспринято, Его Величество, в показание своего должнаго благодарения, за высокую Его милость и отеческое попечение и старание, которое Он о благополучии Государства во все время Своего славнейшаго государствования и особливо во время прошедшия шведския войны явить изволил, и всероссийское Государство в такое сильное и доброе состояние и народ свой подданный в такую славу у всего свету чрез единое токмо свое руковождение привел, как то все довольно известно, именем всего народа российскаго просить, дабы изволил принять, по примеру других, от нас титло: Отца Отечества, Императора Всероссийскаго, Петра Великаго...»
Ах, лесть, лесть, проискливая хвала, притворное или чрезмерное одобрение сильного, за которым прячется корысть и страх, лукавство и угодничество. Кто свободен от ее мягких и таких неразрывных объятий?..