ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Въ нещастливомъ и въ печальномъ и скучномъ случаяхъ


Глава десятая


1


Зимою памятного семьсот тридцатого года, куда нет-нет да и возвращался мыслями наш герой, застаем мы Федора Ивановича Соймонова уже женатым, с первенцем-сыном. Живет он с семейством в Москве, в собственной усадьбе, и все еще в отпуске.

В ту пору Федор Иванович лишь на крещенский сочельник вернулся из Санкт-Петербурга. Ездил по поводу родственной тяжбы. Воспользовавшись, как он считал, долгим его отсутствием, дальний сродич генерал-майор Леонтий Яковлевич Соймонов взял на откупа деревеньку, оставшуюся после бездетного дяди, хотя первостное право по близости родства было на то за Федором. И вот уже два года тянется их спор... Ныне вот-вот должна была тяжба разрешиться в его, Федорову, пользу, но Леонтий, служивший в Дербенте, не поленился, прислал новую челобитную. Внес какие-то поправки в поколенную роспись, а может, и мзда по его поручению какая-никакая воздана кому-то, только дело вдруг решили рассмотрением продолжить.

Забегая вперед, скажем, что до своего окончания находилось оное в производстве... пятьдесят с лишком лет, пока за смертию одного из тяжущихся не вернулось из Сената в Вотчинную коллегию, где вскорости и завершилось. Деревенька того не стоила, сколько ушло на протори по судебным делам. Поистине — в России испокон веку обращаться за помощью к закону равносильно разору. Так было ранее, так и ныне.

Не прояснилось и положение самого капитана в рассуждении дальнейшей службы. С одной стороны, как бы надлежало ему перебираться в Петербург. В архиве есть справка: «А ему-де, капитану Соймонову, по указу велено явитца в Санкт-Петербург генваря 1‑го числа предбудущаго 729‑го»... Но с другой стороны, я уже говорил о том, что для уменьшения финансовых затрат на армию Верховный тайный совет принял решение о постоянном пребывании трети всех офицеров в отпусках. После ссылки Меншикова Военная коллегия осталась без президента. Двор перебрался в Москву, вице-президент граф Миних остался в Петербурге. Кто чем командовал — неизвестно. Еще хуже обстояли дела в Адмиралтействе. Строить новые большие корабли перестали. Верховные господа считали, что нужно вообще ограничиться постройкою одних галер. Провиант и припасы заготавливать для флота впрок запретили. В море велено было без особого на то указу не выходить.

Все это, по зрелому рассуждению, приводило Соймонова к мысли, что его карьера на морском поприще, скорее всего, закончилась... В своих автобиографических записках он пишет: «При выезде моем из Астрахани по 18-ти летней моей морской службе, искал я случая, чтоб на некоторое время быть в Москве, во-первых, признаюся, для того случая, что женился, а другое и то, что с женою жить в Петербурге был недостаток; оставя жену, одному ехать не хотелось, а чтоб оставить морскую корабельную службу, по совести ни на мысль мою не приходило... По моей склонности не желал я от морской службы отстать, да правда и то, что по любви к жене, чтоб быть с нею неразлучно, и не противно было».

Счастлив путник, ежели, подъезжая к дому своему, в нетерпении подгоняет версты. Счастлив тот, кого дома ждут не дождутся с долгой отлучки. И двоекратно счастлив муж, коего жена встречает на пороге с заблестевшими от долгожданной радости глазами, когда от первого объятия у обоих прерывается дыхание и мир отступает в сторону. Не часто так-то бывает, но Федору повезло.

Дома готовились к крещенским гаданиям. Бабы, девки, подоткнув подолы, скребли половицы в горницах. Конюхи таяли крещенский снег в горшках, на пойло лошадям для здоровья. Топили баню...

Вопреки широко распространенному мнению о непреодолимой тяге русских людей к частому посещению бань, исторические документы этого не подтверждают. Так, к примеру, отмечая даже чрезвычайную чистоплотность Меншикова, остались сведения, что за год перед опалой он двадцать девять раз посетил баню. Причем около десяти раз с чисто лечебной целью. В тот год светлейший много болел. Обычно же мылись к праздникам и не чаще одного раза в месяц. Такая периодичность была характерна не только для России XVIII века, но и для большинства европейских стран с их бочками и лоханями нагретой воды.

В сенях Федора встретила молодая жена. Хотела кинуться, но заробела. Закрылась рукавом. А когда Федор сам обнял да прижал к себе — затрепетала телом. Кинулся жаркий румянец в лицо, спрятала залучившиеся глаза у мужа на груди. Крякнул флота капитан, и вроде бы слетела с него часть забот и груз недовольства, что вез с собою из Петербурга. Велел Семену-камердинеру вынуть из саней гостинцы, а сам обошел дом, принял от всех поздравления с возвращением...

На следующее утро пошел Федор с женою на Москву-реку глядеть на Водокрещи, на Богоявление. Народу на берегу собралося — тьма. Ждали императора. С давних времен день Богоявления знаменовался в Москве большим царским выходом. Со всей Руси съезжались к этому дню бояре и всякие именитые высокого чина люди в Белокаменную. Утро начиналось с того, что царь в богатом наряде царском шествовал в Успенский собор, а оттуда, средь строя ратных стрельцов, поддерживаемый стольниками, переходил к иордани — большой прямоугольной полынье, очищенной от льда. Чин крещенского освящения воды совершал патриарх...

Ныне не стало уже того благолепия, как ранее, — говорили старики. Нет у проруби иорданской патриарха всея Руси, а царь стал мальчиком-императором в коротком нерусском кафтане да в ботфортах. Но все равно собирается в лютые крещенские морозы люд на Москва-реке, находятся смельчаки, что, благословясь, купаются в освященной воде. Раскрыв рты, стоят москвичи на берегах и ждут: вот-вот разверзнутся небеса над иорданью и сойдет с них на воду по солнечному лучу истинный Христос. Не все его увидят, а только люди благочестивые. Но ежели помолиться в это время святому небу, то даже у самого распоследнего грешника отпустятся грехи и сбудутся желания... Крепко верили в это люди.

Часу в девятом выстроились на льду Семеновский и Преображенский полки под командой фельдмаршала Долгорукого. Из головинского дворца в раззолоченных санях, запряженных шестеркой цугом, прибыла княжна Екатерина Долгорукая, нареченная государыней-невестой. Император стоял на запятках. А вокруг гарцевали кавалергарды, за ними поспешали возки со свитой. Петр Второй сел на подведенную лошадь и стал во главе преображенцев. Началась служба.

Длилась она долго. Архипастыри, оттесненные от управления, старались брать свое на праздничных службах. Пар от дыхания, синеватый дымок от кадил смешивались в неподвижном морозном воздухе, оседали инеем на лошадях. Гремел соборный хор. Прерывая многоголосие, тонко строчил тенорок архиерея... Федор скоро почувствовал, что прозяб, хотя одет был тепло, в шубу. Вокруг него люди топтались, хлопали потихоньку рукавицами. Невесть откуда набежал резкий ветер. Прибавившись к морозу, он пробирал насквозь.

Церемония окончилась. Государь сел на лошадь, въехал в толпу и негнущимися пальцами, роняя, стал разбрасывать деньги. Личико у него побелело, носик завострился и посинел, а глаза были печальны...

На обратном пути Федор поклонился генералу Дмитриеву-Мамонову, к которому привез письмо от племянника из Петербурга. Тот остановил сани. Оглядел Дарью Ивановну, которая, смущаясь, стала за мужнюю спину, спрашивал о жизни. Говорил ласково. Велел прийти к нему домой дня через три...


2


Усадьба Ивана Ильича Дмитриева-Мамонова находилась в Замоскворечье. В назначенный день, как было приказано, Федор с утра пожаловал к генералу, но хозяев уже не оказалось дома. Русский человек не привык к скрупулезному выполнению своих обещаний, особенно по отношению к тем, кто стоит ниже на ступенях общественной лестницы. Дело это обычное, и потому никакой обиды наш капитан не почувствовал. Иван Ильич — сенатор и генерал, персона среди родовитых видная. Еще при возведении на престол Екатерины Первой был он отправлен в Москву на случай народных волнений. Но, слава Богу, все обошлось. И 25 мая 1725 года, в день учреждения ордена святого Александра Невского, был он, Дмитриев-Мамонов, удостоен награды в числе первых девятнадцати кавалеров. В Петербурге во флоте служил его племянник, давний соймоновский знакомец. Он-то и дал Федору письмо к дядюшке. А поскольку бумага сия носила характер отчасти рекомендательный, Федор Иванович хотел передать ее из рук в руки, сопроводив некоторыми просьбами о предстательстве.

Даже не застав хозяина, Соймонов тем не менее узнал немало новостей, которыми был полон дом генерала, близкого ко двору. После Водосвятия государь занедужил. Вечор стал он жаловаться на сильную головную боль. А на следующий день врачи установили у него оспу. Долгорукие желали, чтобы слухи о болезни императора не просочились за пределы дворца. Но чем плотнее был покров тайны, тем больше толков и домыслов возникало вокруг.

Через неделю после того, как официальный бюллетень для дипломатов объявил болезнь Петра благополучно разрешившеюся, а здоровье монарха — вне опасности, в воскресенье, часу в пятом пополудни Федор снова отправился в Замоскворечье. Однако и на этот раз дома Ивана Ильича не оказалось. Но уйти сразу Соймонову не удалось. Супруга Мамонова Прасковья Ивановна зазвала его в покои. Федор хорошо знал эту тридцатишестилетнюю болезненную, но обладавшую весьма решительным характером младшую дочь царя Ивана Алексеевича и царицы Прасковьи Федоровны. Лет двадцати пяти она страстно влюбилась в смелого майора гвардии, советника Военной коллегии Ивана Дмитриева-Мамонова. Петр Великий хорошо относился к храброму офицеру, проявившему себя в войне со шведами и не раз раненному. Но его доброе отношение, разумеется, не снимало преграды между сословным неравенством царевны-племянницы и бывшего стольника. А уж своенравная матушка царица Прасковья Федоровна и слышать не желала о каких бы то ни было сердечных склонностях дочери. И тем не менее после смерти матери, в том же году Прасковья Ивановна тайно обвенчалась с Иваном Ильичом, а потом, бросившись в ноги императору, вымолила у него позволение сочетаться морганатическим браком с любимым человеком.

Морганатический брак — брак неравный, при котором вступающие в союз отказываются от своих прав и привилегий. Не распространяются они и на детей их. Чтобы решиться на такой поступок в XVIII веке, нужно было иметь недюжинный характер...

— Федор Иваныч, голубчик, — говорила супруга сенатора, встречая его на пороге залы, — поди посиди, поговори со мною. Может, и Иван Ильич пожалуют. Чего тебе по морозу-то взад-вперед шастать.

В доме у Дмитриевых-Мамоновых было тепло и пахло обжитым домашним — вкусно. Прасковья Ивановна, продолжая говорить, налила Федору рюмку боярской водки, настоянной на травах, подала с поклоном.

— Господин сенатор в Лефортове днюет и ночует. Сама который день жду — все очи проглядела. — Она метнула взгляд на капитана, не смеется ли ее словам. Но для Федора было такое признание не в диковинку. И, успокоившись, хозяйка продолжала: — Ты, чай, сам знаешь, какия там страсти. Дохтуры говорят — никакой надежи не осталося. Велели святые дары готовить. А ведь все уже на поправку шло. Долгорукие проклятые недоглядели, где им за дитем смотреть. Три дни назад государь с постельки-то встал, душно, говорит, мне. И к открытому окошку, подышать, значит, морозным воздухом. А хворь-то с новой силой на него и накинулась... Ты как думаешь, Федор Иванович, неужто помрет?.. А?..

Она внимательно смотрела на Соймонова, пока тот медлил с ответом. Потом отошла к окну и помолчала, будто решая что-то про себя. А решивши, подступила к капитану:

— Ты, слышь-ко, Федор Иваныч, чего тебе Ивана Ильича ждать-сидеть? Поезжай-ка ты сам в лефортовский-то дворец. И мою поручку заедино выполнишь...

— Каку таку поручку, ты об чем, Прасковья Ивановна?..

— А поедешь?

— Да чего мне там делать-то? Я вон письмо тебе оставлю, а потом еще раз забреду.

— Ну, как знаешь. Мы тебе завсегда рады, заходи.

Она налила Федору Ивановичу еще рюмку. И, когда он выпил, спросила:

— А может, съездишь? Ноне день-то какой страшной... Вдруг спортили государя, ноне в самый раз помочь порченому подать...

— Что ты, матушка, об чем молвишь? Какой такой ноне день особой и на каку помочь намек подаешь?

Прасковья Ивановна приблизилась к нему.

— А ты аль не знаешь, что на Афонасия-ломоноса по всей святой Руси в сей-то день шептуны ведьм и всяку нечисту силу гоняют?

Соймонов напряг память: «И верно, вроде ныне Афонасий-ломонос. Его в селах поминают». Но сказал строго:

— Ноне день памяти Афонасия и Кирилла — архиепископов александрийских, пострадавших за святую веру. А ты про ведьмов... — Но не удержался и спросил: — А как гоняют-то их?..

Прасковья Ивановна оживилась, подтащила его к лавке с прислоном, обитой цветным сукном, усадила, сама рядом села.

— Да как же, батюшка, аль не слыхивал? Беда ведь, коли повадятся ведьмы куда. А лефортовский дворец — место завсегда нечистым мнилося. Но тута главно дело сперва трубы печныя заговорить. Потому что именно чрез оныя ведьмы-то в жилье и влетают. Делают же сей заговор в полночь: клин-клинок заговорный под князек забивают, на загнетке золу из семи печей наговорну насыпают, а потом из неписаного заговора слова говорят... У меня среди дворни есть ворожей-заговорщик, ох, знатной колдун. Может, ты его туды завезешь?..

Соймонов в ужасе отшатнулся и замахал руками:

— Господь с тобою, матушка Прасковья Ивановна! Али ты не ведаешь, что за ворожбу-то на царское величество бывает?..

— А ты не говори никому, ково привез. Да и тебе отколь самому знать. Мово человека с моею челобитной к Ивану Ильичу — и весь сказ.

Она встала с места, подошла к низкой двери, выглянула из нее, потом затворила плотно и, подсев к Федору, зашептала в ухо:

— Намедни в головинском дворце у Долгоруких съезд был.

Федор внутренне напрягся. Про это он знал. А дальше бы и ни к чему. Но Прасковья уже перечисляла приезжавших во дворец, загибая пальцы:

— Съехались поутру. Сам-то Алешка еще почивать изволил. Так прямо в опочивальне и принимал. Объявил всем, что от дохтуров после полуночи узнал-де, что плохая надежда на то, чтобы жив император остался. И сказал: «Надобно нам наследника выбирать...» Князь Василий Лукич спрашивает: «Кого думаете?» А Алешка-то палец кверху поднял и сказывает: «Вот она!»

Федор поглядел на дверь. Понимал, что доверяет ему Прасковья Ивановна такую страшную тайну, за которую в застенок попасть — легче легкого. Наверху, над покоями отца — Алексея Григорьевича Долгорукого, жила княжна Екатерина. Значит, ее прочили на престол...

Прасковья Ивановна говорила торопливо, дышала в самое ухо Федора словами:

— Фельдмаршал князь Василий Владимирович, ты ведь знаешь его, он человек честный, сказал на то — неслыханное, мол, дело затеваете, чтоб обрученная невеста российского престола наследницей была. Кто, мол, ей подданным быть похочет? Не токмо посторонние, но и я, и протчие из нашей же фамилии не похотят. Княжна Катерина с государем не венчана. Смута пойдет...

А Алешка знай свое талдычит: «Хоть и не венчана, да обручена». Князь Василий Владимирович противился. Говорил — венчание, мол, иное, а обручение — иное. Да ежели б она за государем и в супружестве была, и тогда учинение ее наследницею было бы не без сумнения... Но тут Алешку-то Сергейка-князь поддержал. Братья ить, куды денесси. Ежели, говорит, энергически за сие дело взяться, в успехе сомневаться не можно. А Алешка подсказывает: графа, говорит, Головкина и князя Голицына уговорим. А ежели заспорят, станем их бить. Ты, мол, Василий, в Преображенском полку подполковник, князь Иван — майор. В Семеновском полку тоже особо спорить некому...

Фельдмаршал инда закипел весь. «Вы чо, ребячье, врете? — вскричал. — Как я о том в полку объявлю? Да они убьют меня, не токмо что бранить станут, и правы будут! Нет, сие дело не по мне!» А далее он позвал брата Михаила с собою и прочь пошел, домой поехал... Более я ничего не знаю. Но надо бы Ивану Ильичу об том весть передать, как бы чего Долгорукие худого не учинили...

Федора так и подмывало спросить: откуда у нее такие-то сведения, сидючи в Замоскворечье? Но он понимал, что, во-первых, Прасковья не ответит, а во-вторых, и вопрос таковой был бы неприличен. «Господи, — думал про себя Федор с тоскою, — и почему это на мою долю таки конфиденции валятся?» Он уже решил про себя, что поедет, конечно, во дворец к Ивану Ильичу и отыщет его. То, что он узнал, было слишком важно, чтобы отказаться от такого поручения. Со вздохом поднялся он со скамьи.

— Съезди, батюшко, съезди, милостивец. Господь тебя не оставит за благое дело. Я бы и сама полетела, да ведь знаешь, чай, нельзя мне во дворец...

Прасковья мелко, мелко крестила Федора и себя и кланялась то ему, то иконам в красном углу залы.

— Некому мне более, Федя, дело то доверить. А ты человек надежной.... Да еще вот чего: человека-то мово, ворожея, возьми с собою. Он смирной, не обеспокоит...

Федор только рукой махнул: «Семь бед — один ответ!»


3


Горели костры на перекрестках московских улиц. Стояли возле огня сумрачные солдаты в епанчах, отогнув поля треуголок и натянув их на уши. Холод был лютый. Пламя костров тревожно прыгало на примкнутых байонетах. Темные фигуры редких прохожих стремительно перебегали от забора к забору, пригибаясь за сугробами. Тревожно было в Москве. «Кто станет править царством по смерти «второго императора» всероссийского? Как и посредством кого устроится наряд и земское строение земли русской?» Все эти непростые вопросы смущали в эти дни многих. Слишком хорошо помнили люди смуты московские: грозный голос набата, и рев озверевшей от свободы, от крови, от вседозволенности толпы, и красное зарево пожаров...

Чем ближе к лефортовскому дворцу, что стоял в Немецкой слободе, тем больше саней и кибиток попадалось Соймонову по дороге. Ехали министры Верховного тайного совета, ехали сенаторы, генералитет. Поспешали члены Синода. Никому ничего не сообщали, но, как всегда, все всё знали... Федор еле продрался. У замерзшего пруда бросил санки с испуганным, продрогшим знахарем, которого все же подсадила к нему Прасковья Ивановна.

Комнаты дворца были полны народом. Внизу в сенях возле дверей навалом лежали шубы. Пахло кислым — овчиной и ладаном. Умирающего причастили и соборовали.

— Запрягайте сани — я еду к сестре! — воскликнул в беспамятстве Петр Второй Алексеевич и испустил дух...

«Преставися Петр вторый 1730 года Генваря 18 дня, во втором часу по полуночи, по учиненном ему (как в Греческой Церкви обычно) от трех Архиереев елеосвящении, — пишет Феофан Прокопович. — Менее часа пробыли Архиереи в палатах до кончины Его; были тамже Верховнаго совета члены, також и из Сената и генералитета немалое число...»

Раньше других пришли в себя духовные, к смертям люди привычные. Феофан Прокопович, Георгий Дашков и Феофилакт Лопатинский — три архиерея, совершавшие елеосвящение над умиравшим, три лютых врага: епископ Новгородский, архиепископ Ростовский и архиепископ Тверской, объединенные в Синоде, отошли в отдельный покой и медлили, снимая облачение. У каждого были свои интересы. Феофан — человек осторожный и последовательный, при Петре Великом главный поборник нововведений в церкви, верный соратник царя-преобразователя, при Екатерине оставался под ее покровительством, но уже столь сильной поддержки не имел. Уступая всякой силе по слабости и собственного характера, и от непрочности положения, императрица, вынужденная заискивать у всех и угождать сильным, уступала поднявшим головы поборникам старины, выдвигавшим в Синод Ростовского архиепископа Георгия Дашкова.

Георгий был человеком совершенно противоположного Феофану направления. Был неучен, жаден до наживы, но энергичен, честолюбив и очень ловок. Своими природными дарованиями он умело скрывал недостаток образования и, как всякий ограниченный человек, делал ставку на природное великорусское духовенство, которое в эпоху преобразований было отстранено от высших степеней «ляшенками» — малороссийскими монахами, получившими основательное образование и призванными Петром Великим к управлению русской церковью.

В минувшие ныне годы короткого царствования Петра Второго Феофан — автор «Правды воли монаршьей», направленной против прав великого князя Петра Алексеевича, оказался втянутым в опасное дело с бывшим своим приближенным архимандритом Маркелом Родышевским, подозреваемым в неправославии и в непочитании святых икон. Взятый в Преображенскую канцелярию, Маркел наговорил на Феофана множество обвинений, и, если бы не своевременное падение Меншикова, архимандриту пришлось бы туго.

Сейчас, по смерти Петра Второго, у него должны были вновь возродиться надежды на усиление. Но для этого следовало правильно оценить обстановку.

Тверской архиепископ Феофилакт Лопатинский склонялся более к дружбе с Феофаном, хотя в душе был убежден в его неправославии. В то время западноевропейская церковь, особенно католическая, предпринимала немало усилий к объединению с русской православной церковью. Мы помним, что в 1728 году в Россию вернулась княгиня Ирина Петровна Долгорукая, урожденная Голицына, которая, будучи с мужем своим князем Сергеем в Голландии, приняла католичество. С нею вместе, под видом наставника ее детей, прибыл и некий католический аббат Жюбе. Пользуясь покровительством Голицыных и Долгоруких, а также испанского посланника герцога де Лирия, Жюбе в одной из подмосковных деревень Голицына встретился с Феофилактом и другими духовными лицами из высших и толковал о соединении церквей.

Время было выбрано не очень удачно. После смерти Петра Великого среди духовных лиц началось сильное движение против протестантов, и на заседании Верховного тайного совета приняли решение издать книгу рязанского митрополита Стефана Яворского «Камень веры», написанную еще при царе-преобразователе против лютеранства. Тогда, обличая Феофана Прокоповича в еретичестве, Стефан писал об опасности, исходящей от иноверных наставников, которые «приходят к нам в овечих кожах, а внутри волки хищныя, отворяющи под видом благочестия двери всем порокам. Ибо, что проистекает из нечестивого этого учения? Убивай, кради, любодействуй, лжесвидетельствуй, делай, что угодно, будь ровен самому сатане по злобе, но только веруй во Христа, и одна вера спасет тебя. Так учат эти хищные волки». Чтобы не возбудить религиозной вражды, Петр запретил печатать эту книгу. И вот теперь снова возник вопрос о ее издании. Просмотреть и подготовить ее поручили Феофилакту. Книга вызвала множество споров как на Западе, так и в русских православных кругах. Феофилакт написал «Возражение» против одного из западных богословов... Короче говоря, собравшиеся у смертного ложа пастыри, как и мирские владыки, меньше всего думали о несчастном отроке, покинувшем только-только сию юдоль скорби.

Министры Верховного тайного совета удалились в соседнюю палату и о чем-то там шептались за закрытою дверью. Узнав, что архиереи собираются уезжать, к ним вышел фельдмаршал Долгорукий и попросил остаться:

— Поумешкайте немного, святые отцы, зане должно быть советованье об избрании государя нашего...

И снова ушел к совещающимся. Однако по прошествии некоторого времени снова вышел и объявил:

— Верховному совету заблагорассудилось к находящему дню быть всех чинов собранию в десятом часу. Извольте тогда, святые отцы, прибыть и других архиереев и архимандритов, кои состоят синодальными членами, с собою привесть.

В сердцах покидали дворец высшие синодские чины. Ворчали про себя, что-де видно опять верховные господа хитрость какую-то меж собой затевают, а с ними не советуются...

Тут стали выходить в большой зал те, кого не позвали на совет, из генералитета и высшего дворянства. Федор увидел Ивана Ильича, который шел с Павлом Ивановичем Ягужинским, и поклонился обоим. Иван Ильич помахал ему рукою:

— А, и ты здеся? Это хорошо, ты не уходи, побудь маненько. Чай, с поручением от Прасковьи?..

Он по-доброму усмехнулся.

— А ить я тебя тоже знаю, — как всегда бесцеремонно, вмешался Ягужинский. — Ты тот морской, что в Персидском походе гукором генерал-адмирала Федора Матвеевича Апраксина командовал, так ли?..

Федор поклонился.

— А еще?..

— А еще ходил с тобой, ваше высокоблагородие, в Выборг для Ништадтского миру...

Ягужинский сверкнул глазами, переглянувшись с Мамоновым.

— Помню, как не помнить. Хвалил тебя великий государь. За честность хвалил. А что ноне в Москве? Я чаю, морские волны пока до кремлевских стен не докатываются?

Вмешался Иван Ильич. Рассказал, что Федор восемь лет без отпуска провел на Каспии, а ныне вернулся, женился, сына родил...

— То добро! — перебил снова генерал-прокурор. — Добро, у меня вот тоже наследник появился, не гляди, что я стар. — Он засмеялся коротко, но, поняв неуместность веселья, оборвал смех. — Это хорошо, что ты в Москве. Здесь скоро за честным человеком с фонарем при белом свете ходить станут. Зело в них большая нужда будет...

С этими словами он отошел к камергеру князю Сергею Петровичу Долгорукому. Иван Ильич подмигнул Соймонову:

— Тут, брат, ноне великие дела будут. Чего Прасковья-то Ивановна передать наказывала?

Федор стал вполголоса рассказывать. Иван Ильич встревожился. Пару раз останавливал капитана, переходил на иное место, оглядывался. Глаза его сузились, губы подобрались.

— Говорить лишнее не стану, — сказал он, когда Федор кончил обсказывать. — Раз привез, стало быть, сам понимаешь, как дале себя держать и что за такие-то вести быть может. Сказал и забыл. И на дыбе не вспомнил, и на плахе... Ты меня здеся дождись, а сам ни во что не плетися...

В сей момент из совещательной палаты показались члены «осьмиличного» совета, по меткому выражению Феофана. Впереди шел князь Дмитрий Михайлович Голицын. Он откашлялся и голосом, хриплым то ли от волнения, то ли от прошедших споров, объявил, что совет положил быть на российском престоле герцогине Курляндской Анне Иоанновне. На мгновение в зале воцарилась тишина. Новость была неожиданной. Но потом все зашумели, заговорили. Из всех выделился Ягужинский. Он подошел к князю Василию Лукичу и громко, «с великим желанием» сказал, как выкрикнул:

— Батюшки мои, прибавьте нам, как можно, воли!

Василий Лукич нахмурился, почесал ухо.

— Говорено уже о том было, но то не надобно, — ответил он.

Павел Иванович стал еще что-то говорить ему, но слова его потонули в общем шуме. Сенаторы и генералитет стали расходиться.

— Пойдем и мы, — позвал Федора Иван Ильич. — Ноне более ничего не будет.

И они стали спускаться в сени. Но когда подошли к изрядно уменьшившейся куче шуб, наверху показался князь Дмитрий Михайлович Голицын и стал снова всех звать назад.

— Боится, как бы не было чего... — усмехнулся Мамонов.

— Да уж непременно чтой-то будет... — вторил ему Ягужинский. — Ты вот чего, морской, — сказал он, наклонившись к уху Соймонова, — ты приди-тко ко мне завтра ввечеру, как стемнеет. Да не в санях тройкой, и не к парадному крыльцу... Сам, чай, понимаешь...

Федор кивнул. Тогда Ягужинский легонько подтолкнул его в спину. Накинув полушубок, Федор спустился с крыльца и пошел отыскивать свои сани.

Но ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю и две выполнить приказание генерал-прокурора он не смог. Жесточайшая лихорадка свалила его в постель. Сперва он еще порывался встать и идти. Но потом послал к Ягужинскому Семена.

О чем доносил старый камердинер по возвращении, он уже не помнил. С воспаленным горлом, в жару, лежал он почти в беспамятстве. И лишь придя в себя, узнал, что Павел Иванович велел тогда отвезти старого солдата домой на своих санях и что адъютант генерал-прокурора приходил в горницу, удостоверялся в его беспамятстве и болезни. «Пошто я ему понадобился?» — думал Федор, но бурные события февраля 1730‑го отбили у него память. Да и Ягужинскому было не до него...


4


«...Егда всепресветлейший великий государь Петр Вторый, император и самодержец Всероссийский, от временнаго в вечное блаженство сего генваря 18 въ 1‑м часу по полуночи отъиде, в тож время Верховный тайный совет, генерал-фельдмаршалы, духовный синод, також из сената и из генералитета, которые при том в доме Его Императорскаго Величества быть случились, имели рассуждение о избрании кого на российский престол, и понеже императорскаго мужскаго колена наследство пресеклось, того ради рассудили оной поручить рожденной от крови царской, царевне Анне Иоанновне, герцогине курляндской». Такая запись была сделана в официальном протоколе Верховного тайного совета. Как всякий документ, излагая суть дела, он лишает нас подробностей, а подчас скрывает и подлинную суть происходивших событий.

Но мы, пользуясь преимуществом потомков перед современниками, можем попытаться проникнуть вслед за «верховниками» за плотно притворенные двери совещательной палаты, чтобы незримо присутствовать при том, что оставалось скрыто от современников событий. Много лет спустя по воспоминаниям действовавших лиц, по мемуарам, а то и по «допросным речам» трудолюбивые исследователи выстроили логическую цепочку неожиданного предложения князя Дмитрия Михайловича Голицына. И эта логика позволила восстановить картину происходившего. Она очень интересна. И дело здесь не в простом любопытстве.

Заговоры, межпартийная борьба и дворцовые перевороты — обычные средства движения и развития в таком централизованном, самодержавном государстве, как Россия. И обнажить сей скрытый механизм, увидеть в общем-то несложное его устройство — задача, как мне кажется, чрезвычайно важная не только для того, чтобы понять ход общественного развития XVIII века, но и для того, чтобы в эпоху провозглашенных демократических преобразований не оставаться в наивном неведении касательно «благородных» устремлений борющихся за власть группировок и их лидеров. Слишком долго жизнь и история наша учили поколение за поколением восторгаться, обожествлять того человека, которого победившая партия выдвигает по тем или иным причинам своим лидером. Обыкновенного, отнюдь не сверхчеловека, со всеми присущими ему достоинствами и недостатками. Не всегда даже самого умного и верного тем, кто его выдвинул и поддержал. За века дрессировки сам национальный характер народа нашего приобрел монархический оттенок. И он, разумеется, поддерживается теми, кто стоит в тени главной фигуры. Фигуры, от которой одной, строго говоря, почти ничего не зависит... Но как трудно это не просто понять, но усвоить и научиться делать выводы, чтобы перейти в конце концов к подлинно демократическому стилю и мышления и поведения. Не простое это дело и не скорое, хотя и неизбежное...

В совещательной палате, расположенной через зал от императорской опочивальни, где только что скончался Петр Второй, собрался «осьмиличный» совет с приглашенными ближними людьми. Впрочем, собрался он не в полном составе. Остермана среди Долгоруких и Голицыных видно не было. Первым обратил на это внимание Алексей Григорьевич, который отличался особенно нервным, беспокойным поведением.

— А где Андрей-то Иваныч? — вопросил он громко собравшихся.

Князь Василий Лукич остановил его:

— Не суети, с ног собьешь. Не явитца он.

— Пошто?

— Затем, что умен. Сказывал — то дело внутреннее, государства русского касаемо, а он-де — иноземец все ж..

— Ну и хрен с ним, — Алексей Григорьевич вскакивает и, не в силах ни стоять, ни сидеть на месте, начинает шагать вдоль лавки у стены. Даже здесь, рядом с не остывшим еще телом отрока-императора, все собравшиеся четко разделены на группы и не смешиваются. А если представители Долгоруких за какою-то надобностью и подходят к Голицыным, то, перекинувшись парой-другой слов, тут же отходят к своим. Долгорукие сошлись и образовали кружок, в центре которого был князь Василий Лукич с братьями Василием и Михаилом Владимировичами.

В совещательной палате остался еще один человек, о котором пока не сказано ни слова. Это канцлер — граф Гаврила Иванович Головкин. Но он и стоит как-то одиноко между Долгорукими и Голицыными, стараясь выдержать дистанцию. Чувствует он себя среди этих родовитых аристократов не очень ловко. Это и неудивительно. Сын бедного алексинского помещика, Гаврила Иванович похвастаться родословной не может. Возвысил его Петр благодаря родству с Нарышкиными и чрезвычайной гибкости его натуры.

Герцог де Лирия пишет о нем: «Старец почтенный во всех отношениях, ученый, скромный, осторожный, разсудительный, с большими способностями. Любил свое отечество и хотя имел наклонность к старинным нравам, но не порицал и новых, если видел в них что-либо хорошее. Привязанный к своим государям, был неподкупим, и потому удержался во все времена, даже самыя трудныя, ибо его не в чем было укорить...» По другим характеристикам, граф Головкин отличался чрезмерной скупостью и был великим попрошайкою. Его тощая длинная фигура в неряшливом платье выражала постоянное угодничество и постоянную готовность принять милость как милостыню... Он был корыстолюбив, но так осторожен, что ни разу не попался, всегда пребывал в личине набожности и старался соперничать с Остерманом в уклончивости своих суждений.


5 Прибавление. КТО ЕСТЬ КТО. ДОЛГОРУКИЕ И ГОЛИЦЫНЫ


Представители младшей ветви рода Долгоруких, несмотря на кровное родство, очень сильно отличались друг от друга. Шестидесятитрехлетний фельдмаршал князь Василий Владимирович являл собою человека твердой воли, приверженного по своим воззрениям к старорусскому направлению. Он чужд криводушия и по возможности старается действовать по совести, начистоту и говорить правду. Обвиненный в пособничестве царевичу Алексею при его побеге за границу, Василий Владимирович был лишен чинов и имений и выслан в Соль-Камскую... Но в 1724 году, в день коронования Екатерины, Петр его простил, вернул в Петербург и взял снова на службу полковником. В царствование Екатерины Первой он вернул себе прежние чины и оставшуюся часть родовых имений, а затем и Андреевский орден... Такое повышение показалось опасным Меншикову, и светлейший добился посылки Долгорукого командовать Низовым корпусом в завоеванные персидские провинции на берегу Каспийского моря. Но хотя приезд туда «учинил великую пользу», с восшествием на престол Петра Второго его тотчас же вызвали в Москву. А здесь уже и произвели в фельдмаршалы.

Брат его Михаил Владимирович оценивался современниками значительно ниже. Жизнь его протекала спокойно, без особых взлетов. В 1718‑м его также приплели было к делу царевича и сослали в деревню. Но с 1721 и по 1728 год он управлял Сибирской губернией, приняв ее после проворовавшегося и повешенного князя Гагарина. Потом он также был вызван в Москву и пожалован в действительные тайные советники.

Оба Голицына стояли в середине палаты. Князь Дмитрий Михайлович, несмотря на почтенные годы (ему шел 68‑й год), был едва ли не самой выдающейся личностью своего времени. Он получил прекрасное образование в Европе, был начитан и умен. Гордый и надменный потомок Гедимина, он всеми своими корнями был связан со старой допетровской Россией и вместе с тем сочувствовал многим преобразованиям. Старший Голицын прекрасно понимал необходимость для России европейского опыта, но, как и большинство московских бояр, не терпел иноземцев, предпочитая использовать их знания, опыт и умение работать. Зная несколько иностранных языков, что среди старых аристократов было в ту пору большой редкостью, он собрал у себя в родовом имении Архангельском большую библиотеку, в которой «на чюжестранных диалектах и переведенных на русский язык около 6 тысяч книг».

Уже будучи губернатором в Киеве с 1711 по 1718 годы, князь Дмитрий Михайлович обнаружил свои административные таланты. Затем, возглавляя Камер-коллегию, он сумел собрать материалы и подготовить новую государственную табель, или роспись, государственным доходам и расходам.

Герцог де Лирия в своих злых характеристиках современных ему вельмож при русском дворе писал: «Он был один из тех стариков, которые вместо всякой системы твердят одно: «Для чего нам все новые обычаи? Разве не можем мы жить, как живали наши отцы, так, чтобы иностранцы не предписывали нам новых законов? У него было достаточно ума, но было много и злости, тщеславие невыносимое и гордость беспримерная». Трудно сказать, насколько эта характеристика соответствует действительности.

Дмитрий Михайлович был телом сухощав, роста небольшого. Но голову держал всегда высоко и не замечать себя не позволял никому. После него остались очень интересные рукописные материалы, посвященные вопросам государственного устройства. Несмотря на свою нелюбовь к иноземцам, он довольно долгое время находился в переписке с известным государственным деятелем петровского времени голштинцем Генрихом Фиком, который был в свое время послан Петром Великим в Швецию для изучения государственного устройства и системы административного управления в этой стране. Некоторые историки вообще считают, что политическим идеалом Голицына был государственный строй Швеции. Так писал, например, Д. А. Корсаков. Думается, что «идеал» — слишком сильное слово. Но в том, что князь Д. М. Голицын высоко ставил шведские порядки и давно вынашивал идею ограничения самодержавной власти в России, сомнений быть не может. Правда, мне кажется, что здесь его конституционные мечтания имели скорее олигархическую основу, имея в виду тоску по боярской думе, нежели республиканскую...

Брат его — фельдмаршал князь Михайла Михайлович-старший считался одним из наиболее выдающихся полководцев петровского времени. Человек он был добрый, даже мягкий по отзывам современников, отец большого семейства. Михаил Голицын пользовался большим авторитетом в армии. Не исключено, что именно поэтому Екатерина, вручив ему фельдмаршальский жезл, поспешила удалить его из Петербурга в Украинскую армию. В общественных делах он предоставлял право первенства брату Дмитрию и самостоятельностью не отличался.


6


Никто из собравшихся не желал первым начинать обсуждение того, зачем сошлись. Но постепенно взоры всех скрестились на маленькой фигуре князя Дмитрия Михайловича. Он откашлялся...

— Что, господа министры? Мужеская линия императорского дома пресеклась, а с нею пресеклось и прямое потомство Петра Великого. Надобно думать, кого избрать на российский престол...

Из дальнего угла к нему тут же подскочил Алексей Григорьевич. Он вытащил на ходу какую-то бумагу из-за обшлага кафтана и, перебив Голицына, закричал:

— Вота, глядите... Вота завет покойнаго государя, скрепленный его рукою... Глядите! Он передает наследие свое по кончине обрученной с ним государыне-невесте! Такова его воля... Его!..

Он с размаху положил бумагу на небольшой круглый столик, стоявший посредине палаты. Все сгрудились, внимательно разглядывая завещание, в конце которого стояла характерная подпись: «Петръ»... Пожалуй, один лишь князь Василий Лукич смотрел при этом в сторону, да князь Сергей Григорьевич пару раз украдкой взглядывал на него.

Дмитрий Михайлович раньше других оторвался от созерцания тестамента и сказал:

— Полно врать-то, Алешка. Кому об том говоришь? Спрячь и не показывай. Письмо твое подложно, то все знают.

— А ты на подпись погляди, али ты руки покойнаго императора не признаешь?

— Рука схожа, но ведь тестамента не было...

Среди собравшихся возникло замешательство.


И здесь, прежде чем продолжать восстанавливаемое нами историческое действо, стоит, пожалуй, сделать небольшой экскурс назад во времени, в то утро, о котором рассказывала Федору Прасковья Ивановна Дмитриева-Мамонова. Мы помним, еще тогда, объявив сродникам, что врачи более надежды на выздоровление императора не оставляют, князь Алексей Григорьевич предложил возвести на трон свою дочь княжну Екатерину. Предложение это вызвало сначала спор, а потом и раскол в клане Долгоруких. Фельдмаршал Василий Владимирович с братом Михайлою уехали... Более Прасковья Ивановна не знала ничего. Между тем события имели немаловажное продолжение.

После некоторого молчания, вызванного вспышкой и уходом фельдмаршала с братом, когда каждый на несколько минут погрузился в свои мысли, князь Сергей Григорьевич нерешительно заметил:

— Вот ежели бы духовная была, будто его величество государь император учинил государыню-невесту своею восприемницею... Но тестамента такового нет?..

— Нет! — поддержал его князь Василий Лукич. — Но мог бы быть...

Он сел за стол и, взявши лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу. Однако писать не приступил, а задумался...

— Нет, — снова повторил он. — Моей руки письмо худо. Кто бы полутше написал, чья рука неведома...

Он обвел глазами присутствующих и остановился на Сергее Григорьевиче. Тот, ни слова не говоря, заменил его за столом. Подошел Алексей Григорьевич, опасавшийся, как бы дело не прошло мимо него. И оба, он и Василий Лукич, принялись диктовать. Князь Сергей усердно писал.

— А как, ежели не подпишет? — спросил он, засыпая написанное песком из песочницы.

И тут подошел к старшим молодой князь Иван. Он вытащил из кармана какое-то письмецо и, протягивая отцу, сказал:

— Поглядите-ко, батюшка. Сие письмо государевой руки и моей. А вы отличите ль? Мы так в шутку не раз писывали, вот я и наметался, навострил руку.

Все глядели и качали головами. Письмо действительно было писано как бы одной рукой. Иван взял из рук дяди перо. Еще раз обмакнул его в чернильницу, проверил, нет ли волоска, и, остановившись на мгновение, подмахнул написанное им: «Петръ». Все буквально раскрыли рты. Начертанная на их глазах подпись была во всем схожа с императорской. Тут же решили написать второй лист тестамента. И ежели государь за тяжкой болезнью своей сам его подписать не сможет, выдать подпись Ивана за подлинную...


Подробностей этих никто из Голицыных, разумеется, не знал, но князь Дмитрий Михайлович и минуты не сомневался в неправедности предъявленной бумаги. Кроме того, он, скорее всего, уже продумал эту возможность и, по-видимому, пришел к мысли, что сие может оказаться пагубным для государства и для него... Сначала по виду князя Василия Лукича можно было предположить, что он сейчас вмешается. Но его предупредил фельдмаршал Долгорукий. В гневе он оттолкнул Василия Лукича, энергично рубанул рукой воздух и громко, с убеждением в голосе воскликнул:

— Завещание подложно! Чего об том толковать?.. И я не имею намерения позволить кому, хотя и из сродников, домогаться престола, пока жива хотя единая отрасль рода царского. А у нас еще женския члены императорской фамилии не избыли...

— Ну и отдавайте престол расейской выблядкам пленницы ливонской!

Князь Алексей мало что не выхаркнул в лицо всем слова свои. Но бумагу с подложным тестаментом со стола взял, сложил и сунул снова за обшлаг.

— О дочерях великого императора, рожденных до брака с Екатериною, думать нечего, — ответил спокойно князь Дмитрий Михайлович. Голоса он не повысил, но лицо его покраснело, и со стороны было видно, как не просто дается ему это спокойствие. Голицын не терпел прекословий, и гнева его боялись. Но здесь он воли чувствам не давал, понимая, что браниться с Долгорукими сейчас ему никак не следует. Те бы все равно его перекричали. Потому он не стал протестовать и тогда, когда кто-то потребовал, чтобы прочитали тестамент покойной императрицы Екатерины. За документом послали правителя дел Верховного совета Василья Степанова. Он сходил. Принес. В молчании слушали. В пункте восьмом говорилось: «Ежели В. князь без наследников преставится, то имеет по нем цесаревна Анна, с своими десцендентами, по ней цесаревна Елисавета и ее десценденты, а потом великая княжна Наталья и ее десценденты наследовать; однако же мужеска полу наследники пред женским предпочтены быть имеют. Однакожь никто никогда Российским престолом владеть не может, который не греческого закона, или кто уже другую корону имеет...»

Завещание императрицы заставило всех снова задуматься. Должен был найтись кто-то, кто первым возьмет на себя смелость преодолеть нерешительность других и подскажет хоть какое-то решение. Снова заговорил князь Дмитрий Михайлович Голицын:

— Тестамент Екатерины для нас значения не имеет. Она сама, сука подтележная, не имела никаких прав воссесть на престол и тем менее располагать российскою короною.

Дмитрий Михайлович прекрасно понимал, что если он хочет выиграть, то ни в коем случае не должен дать укрепиться в головах членов Совета ни единой посторонней мысли. Потому он и выбрал в общем несвойственную ему грубую форму. Она была в его устах непривычна и привлекла внимание.

Его перебил фельдмаршал Долгорукий:

— Коли так, то справедливо избрать на царство государыню бабку покойного императора, царицу Евдокию Федоровну.

Увидев, что все его слушают, он поспешно продолжил:

— Царица достойна венца, слов нет, но она только вдова государева... Пошто забываем мы корень старшего брата Петра — царя Ивана? У нас — три его дочери, чем оне вам не любы?... — Он властно остановил князя Алексея Григорьевича, пытавшегося возражать, и продолжал: — Конешно, старшая из них — Катерина Иоанновна затруднительна для расейской короны. Хотя она и женщина добрая, да муж ея, герцог Мекленбургский, зол и сумасброден. От него отечеству нашему большой урон может быть. Также и младшая, Прасковья, сама себя венца царского лишила, сочетаясь морганатическим браком с господином Дмитриевым-Мамоновым Иваном Ильичом. Но надобно ль забывать об Анне Иоанновне, герцогине Курляндской?.. Она умна, то всем ведомо. Вдовствует... Да, я знаю, нрав у нея не из легких, однако в Курляндии на нея нареканий нет, не так ли, Василий Лукич? Тебе, чай, лучше других тамошни дела ведомы...

Глаза Василия Лукича Долгорукого, еще секунду назад с беспокойством перебегавшие с одного лица на другое, вдруг остановились, словно уперлись в стенку. Казалось, будь во дворце потише, и можно было бы услышать стремительный бег колесиков и шестеренок в голове князя, столь стремительно он прокручивал открывающиеся для него возможности при подобном варианте. Предложение Дмитрия Михайловича явилось для него, как и для всех прочих, новостью неожиданной, но не лишенной приятности. Как тут было не вспомнить, что еще в 1725 году он ездил в Варшаву хлопотать тайно по поводу курляндской герцогской короны... для Меншикова. В ту пору князь Василий Лукич был усердным «конфидентом» светлейшего. Миссия не удалась. Упрямые курляндские бароны выбрали себе в герцоги Морица Саксонского. Тогда Василий Лукич некоторое время прожил в Митаве, где приобрел расположение и сблизился со вдовствующей герцогиней, скучавшей без отозванного Бестужева. Правда, тогда уже где-то в тени опочивальни начиналась карьера ее камер-юнкера Бирона, но... Возможно, князь Василий Лукич мог даже внутренне по-мужски улыбнуться некоторым подробностям времени, прошедшего в Митаве. Обездоленная судьбою Анна пребывала в 1726 году поистине в мизерном положении. А он, тонкий и опытный дипломат, ученик иезуитов, человек, обводивший вокруг пальца множество важнейших персон при чужих дворах, вдруг поддался воспоминаниям... Поддался и...

— Дмитрий Михайлович правду говорит. В дело с тестаментом покойного императора вязаться нам нечего. Обрученная невеста — не венчанная жена, коронованная на царство. Анна же Иоанновна — персона весьма подходящая...

Его слова решили дело. У всех будто глаза открылись. Раздались крики: «Так, так! Правильно! Чего рассуждать долго? Выбираем дочь царя Ивана!» Алексей Григорьевич еще пробовал протестовать, но его никто не слушал. Все были довольны разрешением мучившего вопроса. И таким удачным и «законным» разрешением спешили освободиться от тяжести неопределенности и ответственности. Дмитрий Михайлович с трудом навел тишину. Замолкали с неудовольствием. Чего ему еще надо было? Все ведь решено, и так-то хорошо, так-то законно и славно... Однако Голицын был тверд:

— Воля ваша, господа верховные. Кого изволите кричать на царство, о том и объявим. Одначе надобно будет и себе полегчить...

— Как это понимать — «полегчить»? — Это прозвучал голос канцлера Головкина, о котором в общем семейном гвалте даже забыли. И снова все глаза устремились на Дмитрия Михайловича.

— А так полегчить, чтобы воли себе прибавить... — ответил Голицын.

Василий Лукич покачал головою.

— Хоть и зачнем, да не удержим этого...

— Пошто не удержим? Право удержим, как правильно сделаем.

Теперь уже Дмитрий Михайлович внимательно вглядывался в лица окружавших его товарищей по Кабинету. Но они отводили глаза, убегали взорами. Никто ему не ответил. С избранием курляндской герцогини на российский трон согласились все. Готовы были согласиться и со вторым его предложением, но никто не желал высказывать этого вслух. И тогда Голицын со вздохом заключил:

— Ну, воля ваша... Токмо надобно написать и послать к ея величеству пункты кондиций...

И снова никто ему не ответил. Все заторопились к выходу из палаты в залу, где с нетерпением, а кто и со злостью, ожидали их решения «особы из Сената и генералитета».


7


Дальнейшие события нам известны: «верховные» вышли к собравшимся и Дмитрий Михайлович Голицын объявил, что «положили на престоле российском быть курляндской герцогине Анне Иоанновне». Предложение было для всех неожиданным, но, как сообщает о том журнал Верховного тайного совета, нареканий оно не вызвало, поскольку — «все к тому склонны были». Сразу после объявления бо́льшая часть присутствовавших за поздним временем разъехалась по домам, ощущая вместе с удовлетворением от кандидатуры нарастающее недовольство самоуправством «верховников». Почему не пригласили на совещание, зачем поставили перед готовым решением?.. Часть из тех, кто еще не успел уехать, князь Голицын воротил и пригласил снова в залу. Здесь он сказал, что «станет-де писать пункты, чтобы не быть самодержавию». И стал излагать свое мнение о том, как ограничить возможный самовластный произвол, чтобы отныне от имени единой императрицы дворяне российские не лишалися «не токмо имущества, но и живота своего»...

Пожалуй, в этом была его ошибка. Вернее, одна из ошибок. Уж коль скоро дело об ограничении самодержавия зачиналось в тайне и не было открыто поддержано даже членами Верховного тайного совета, можно и нужно было предусмотреть, что оно напугает еще более остальных... Нельзя было ему одному выходить с неподготовленным заявлением. Но... это с позиций потомков. А тогда? Утаить «пункты» от дворянства он тоже не мог. Конечно, он рассчитывал на поддержку тех, кто столько натерпелся от самодержавной, абсолютной власти. С некоторыми допущениями — его предложение являлось фактически предложением конституции. Вернее, попыткой конституционного ограничения абсолютизма, существовавшего в России, и перехода к новой форме узаконенного государственного устройства. Какого? Это мы сможем увидеть из пунктов сочиненных кондиций. Пока же нам ясно одно — фактическая власть, по-видимому, должна была принадлежать Верховному тайному совету, как это уже и было при Петре Втором. Но теперь Дмитрий Михайлович предлагал этот порядок узаконить.

Тут, для того чтобы окончательно понять, почему такая идея могла возникнуть в голове старого князя Голицына, нужно еще раз вернуться к его портрету. Аристократ не просто по происхождению, но и по убеждениям, он был чрезвычайно высокого мнения о своих способностях и ни минуты не сомневался, что соборное правление государством избранными «вышними» персонами есть единственная правильная форма управления в современном ему обществе. Он никогда не забывал деяний двух замечательных своих предков, двух Васильев Васильевичей Голицыных, с честью послуживших русской земле. Один был деятелем Смутного времени. По смерти царя Бориса Годунова он принял сторону Самозванца, а затем явился одним из первых участников его низвержения. Деятельно проявил себя в борьбе с Шуйским. А когда патриарх Гермоген предложил ему порфиру, благоразумно, но гордо отказался «во избежание смут и нестроений».

Второй — был фаворитом царевны Софьи, одним из инициаторов отмены местничества. Был, пожалуй, самым образованным человеком своего времени. Ведь это ему принадлежали первые в России идеи освобождения крестьян от рабства с землею...

Князь Дмитрий Михайлович был уверен, что избрание слабой герцогини без герцогства на русский престол, при наличии определенных кондиций, позволит утвердиться в государстве режиму олигархии и пустит общественное развитие по шведскому образцу. Таковы, можно предполагать, были его мысли «по большому счету».

Ну а с личной точки зрения? Не может быть, чтобы в предполагаемой комбинации не было для него никаких личных выгод. Казалось бы, для него кондиции, ограничивающие власть самодержавия, бессмысленны и даже вредны. Кому как не ему, предложившему кандидатуру Анны на престол, будет в первую очередь благодарна государыня? Какой простор для фавора!..

Но князь Голицын был стар и мудр. Он прекрасно помнил горький опыт своих предшественников, возводивших на троны монархов, но по тем или иным причинам оказавшихся неспособными стать подлинными фаворитами. В результате большинство из них в лучшем случае ждала скорая отставка, в худшем же... Как избежать такой участи? Как не только уцелеть, но и сохранить свое влияние, власть, когда рядом с вновь избранным потентатом появятся неизбежные фавориты?

Единственный способ, по мнению Дмитрия Михайловича, заключался в ограничении самодержавной власти высшей персоны. Тогда и фавориты не страшны. Пусть будут, пусть роятся...

Однако так мыслил, скорее всего, он один. Канцлеру Головкину легче было бы подлаживаться к единой фигуре. А если иметь в виду барона Остермана, то для него коллегиальная форма правления в любом случае ослабляла бы его значение. Да и большинство дворянства еще крепко должно было бы подумать, прежде чем посадить себе на шею вместо одного государя — восемь, не говоря уже о том, что сама мысль о конституции-кондициях была слишком новой, непривычной шляхетству.

Как увещевал князь Голицын в ту ночь своих товарищей по Совету и как ему удалось уговорить их на поддержку — неизвестно. Может быть, несмотря на страх перед новым и необычным, они поняли, что это действительно даст «полегчение» дворянской участи. Недаром же о том кричал Ягужинский, требуя «прибавить как можно воли». Разные могли быть соображения. В архивах сохранилась записка секретаря Василья Степанова, составленная им для Анны Иоанновны, очевидно, по ее приказу. Степанов пишет о том, что его вызвали в особливую камору, где происходило заседание «верховных», «...велели взять чернильницу и отошед в палату ту, которая пред тою, где Его Императорское Величество скончался, посадили меня за маленький стол, приказывать стали писать пункты или кондиции, и тот и другой сказывали так, что не знал, что и писать, а более приказывали иногда князь Дмитрий Михайлович, иногда князь Василий Лукич. Увидя сие, что за разными приказы медлитца, Гаврило Иваныч и другие просили Андрея Ивановича, чтобы он, яко знающий лучше штиль, диктовал, которой отговаривался, чиня приличныя представления, что так как дело важное и он за иноземничеством вступать в оное не может».


8


На следующий день 19 января оповещенное шляхетство и почти все «верховники» съехались в Кремль и собрались в Мастерской палате, где, как правило, происходили заседания Верховного тайного совета. Не приехали Остерман, поспешивший в лефортовский дворец к телу своего бывшего воспитанника, и... князь Алексей Григорьевич Долгорукий.

В зале сидели «члены синода и знатные духовнаго чина, сенат, генералитет и прочие военные и стацкие чины и из коллегий не малое число до брегадира». Герцог де Лирия описывает это собрание так: «Собрание открыл речью князь Дмитрий Голицын, как самый старший; хотя при этом и находился великий канцлер, но он имел такое сильное воспаление в горле, что не мог говорить... Князь Голицын сказал, что так как бог наказал их, взявши к себе царя, и так как эта монархия не может остаться без главы, которая бы управляла ею, то он думает, что никто не может быть скорее государем, как герцогиня Курляндская, дочь царя Ивана, брата Петра, и тетка покойного, принцесса, которую — так как она одной и той же крови с древними государями и украшена всеми необходимыми качествами — он считает наиболее достойною этого и что если они того же мнения, пусть выразят это виватами, каковые всем собранием и повторились три или четыре раза, вследствие того, что все главные министры и генералы признали ее царицей и присягнули ей в верности».

Ни слова о кондициях не было сказано. Присутствующим были розданы записки с извлечениями из журнала заседаний, которые происходили в предыдущую ночь. Но большинство засунуло полученные бумажки за обшлага, не вникая в их содержание. Они прочтут их позже, дома. И от того пойдет брожение великое по Москве, которое окончится большой неожиданностью для всех членов Верховного тайного совета как раз тогда, когда будет казаться, что все трудности переходного времени остались позади.

Когда представители шляхетства разошлись, «верховники» приказали архиереям исключить из ектений имена умершего императора и обрученной его невесты. Феофан Прокопович, архиепископ Псковский и Новгородский, отвечавший от имени духовенства, заявил, что они «желают тотчас в престольной церкви (в Успенском соборе) при всенародном присутствии торжественным молебствием благодарить всемилостивейшему Богу за толикое полученное от него дарование». Но верховные господа на это не согласились, удивив всех присутствующих. И долго еще после того шло среди духовных особ рассуждение по поводу странного поведения министров и высказывались разные предположения.

«Стали же многия рассуждать, — писал Феофан Прокопович, — какая бы то была от Верховных причина отлагать оное благодарственное молебствие? И кто легко и скоропостижно рассуждает, сию того вину быть думал, что еще неизвестно, соизволит ли царевна Анна царствовать; но осторожнейшия, голову глубо́ча, нечто проницали и догадывалися, что господа Верховныя иный некий от прежняго вид царствования устроили, и что на нощном оном многочисленном своем беседовании, сократить власть царскую и некими вымышленными доводами акибы обуздать и, просто рещи, лишить самодержавия затеяли...»

Потом, подвергнув еще раз редакции пункты кондиций, сочинив инструкцию депутатам в Митаву, составив манифест от Верховного тайного совета о кончине Петра Второго и об избрании на престол Анны, сделав еще уйму дел, «верховники» стали собираться по домам.

Отредактированные кондиции было решено послать в Митаву к Анне Иоанновне с тремя депутатами: от Верховного совета, от Сената и от генералитета. Фельдмаршал Долгорукий предложил было четвертого — от духовенства, но князь Дмитрий Михайлович резко возразил:

— Нет! Духовенство не заслужило уважения. Оно опозорило себя, согласившись на воцарение Екатерины, не имевшей на то никакого права... Пусть едут князь Василий Лукич и князь Михаил Михайлович-младший как сенатор.

Он не добавил, что к тому же Михаил Михайлович Голицын был и его брат, но тут подоспел канцлер Головкин, предложив третьим своего родственника генерала Леонтьева.

Написали письмо от Верховного совета: «Всемилостивейшая государыня! С горьким соболезнованием нашим Вашему Императорскому Величеству верховный тайный совет доносит, что сего настоящего году, Генваря 18, по-полуночи в первом часу, вашего любезнейшаго племянника, а нашего всемилостивейшаго Государя, Его Императорскаго Величества Петра II не стало, и как мы, так и духовнаго и всякаго чина свецкие люди того же времени заблагорассудили российский престол вручить вашему Императорскому Величеству, а каким образом Вашему Величеству правительство иметь, тому сочинили кондиции, которыя к Вашему Величеству отправили из соображения своего с действительным тайным советником князь Василием Лукичем Долгоруким да с сенатором тайным советником князь Михаилом Михайловичем Голицыным и з генералом маеором Леонтьевым и всепокорно просим оные собственною своею рукою пожаловать подписать и не умедля сюды в Москву ехать и российской престол и правительство воспринять».

Если еще добавить, что в тот же день два генерала-фельдмаршала из тех же фамилий были выбраны в члены Верховного тайного совета, то можно сказать — первый день без императора завершился.


9 Прибавление. ПУНКТЫ-КОНДИЦИИ, ПИСЬМА И ИНСТРУКЦИИ


Черновой набросок «пунктов» на следующий день был подвергнут основательной ревизии. И в окончательной своей форме они получили название «кондиций», которые и были отправлены в Митаву к Анне Иоанновне. Требования, выработанные Верховным тайным советом, интересны, поскольку дают представление об образе мышления заговорщиков и позволяют нам сегодня представить совершенно новый путь, по которому могла бы пойти Россия...

Я нашел текст окончательной редакции в книге Д. А. Корсакова, откуда и заимствовал его для данного Прибавления. Итак:

«Понеже по воле всемогущего Бога и по общему желанию российскаго народа, мы, по преставлении всепресветлейшаго, державнейшаго великаго Государя Петра Втораго, Императора и Самодержца Всероссийскаго, нашего любезнейшаго Государя племянника, императорский всероссийский престол восприяли и, следуя божественному закону, правительство свое таким образом вести намерена и желаю, дабы оное в начале к прославлению Божескаго имени и к благополучию всего нашего государства и всех верных наших подданных служить могло. Того ради, чрез сие наикрепчайше обещаемся, что наиглавнейшее мое попечение и старание будет не токмо о содержании, но и о крайнем и всевозможном распространении православныя нашея веры греческаго исповедания, такожде, по принятии короны российской, в супружество во всю мою жизнь не вступать и наследника, ни при себе ни по себе никого не определять.

Еще обещаемся, что понеже целость и благополучие всякаго государства от благих советов состоит, того ради мы ныне уже учрежденный Верховный Тайный Совет в осьми персонах всегда содержать и без онаго Верховнаго Тайнаго Совета согласия:

1). Ни с кем войны не всчинять.

2). Миру не заключать.

3). Верных наших подданных никакими новыми податьми не отягощать.

4). В знатные чины, как в стацкие, так и в военные, сухопутные и морские, выше полковничья ранга не жаловать, ниже к знатным делам никого не определять, и гвардии полкам быть под ведением Верховнаго Тайнаго Совета.

5). У шляхетства живота и имения без суда не отымать.

6). Вотчины и деревни не жаловать.

7). В придворные чины, как русских, так и иноземцев без совету Верховнаго Тайнаго Совета не производить.

8). Государственные доходы в расход не употреблять — И всех верных своих подданных в неотменной своей милости содержать. А буде чего по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской».

Самое замечательное заключается в том, что кондиции, сыгравшие выдающуюся, если не роковую роль в замысле «верховников», вовсе не были главным определяющим документом, с которым они собирались выйти к шляхетству. Это был экстракт — выписка, извлечение, если угодно, краткое изложение пространного проекта, результата многих споров, непримиримых противоречий и взаимных уступок членов Совета. Дмитрий Михайлович Голицын уже давно размышлял над теми преобразованиями политическими, в которых нуждалась страна. Основывался он и на шведской конституции, и на достижениях русской земской практики в эпоху ее взлета. Своим товарищам по Совету он не раз говорил о том, что желательно иметь помимо них еще три правительственных органа: большой Сенат, состоящий, по крайней мере, из тридцати шести человек, для скорейшего решения дел; шляхетскую палату, призванную защищать права своего сословия, охранять его от обид того же Верховного тайного совета; и наконец, палату городских представителей, в ведение которой входили бы торговые дела и интересы третьего сословия... Это последнее обстоятельство было не только новым, но и чрезвычайно смелым и прогрессивным для своего времени, если учесть обстановку, имевшую место в России.

К сожалению, предложения Дмитрия Михайловича даже членами Верховного тайного совета приняты быть не могли. Уже при самом первом и поверхностном рассмотрении в глаза бросался предел, который он ставил своим последним пунктом дальнейшему закабалению крестьянства, а следовательно, и ущемление прав помещиков. Это ни в коей мере не могло устроить дворянство, без поддержки которого любые предложения проваливались.

В конце концов в Совете был подготовлен некий компромиссный документ — «Проэкт формы правления». В нем структура власти, сложившаяся в последние годы царствования Петра Великого, сохранялась, причем в самом первом пункте разъяснялось, что «Верховный Тайный совет состоит ни для какой собственной того собрания власти, точию для лутчей государственной пользы и управления в помощь их императорских величеств».

Поскольку в целом проект был направлен к шляхетству, главное место в нем занимали всевозможные привилегии дворянскому сословию. Так, в нем обещалось, что «все шляхетство содержано быть имеет, как в протчих европейских государствах, в надлежащем почтении». Шляхта освобождалась от службы в «подлых и нижних чинах». Предусматривалось создать «особливые кадетцкие роты, из которых определять по обучении прямо в обер-офицеры».

«Для вспоможения» Верховному тайному совету предназначался Сенат, причем число его членов могло быть определено в соответствии с пожеланиями «общества».

Касаясь положения о Верховном тайном совете, в проекте предусматривалось решение весьма беспокоившей шляхетство задачи: из одной фамилии в Совет могли входить не более чем два лица. Так прямо и было написано: «чтоб там нихто не мог вышней взять на себя силы...» Кого из Долгоруких это должно было коснуться? Скорее всего, князя Алексея Григорьевича. Среди шляхетства открыто ходили требования — запретить ему присутствие в каком-либо высшем правительственном учреждении.

Волновались дворяне и по поводу «упалых мест» в Совете. Проект разъясняет и этот вопрос: пополняться они должны были из «первых фамилий, из генералитета и из шляхетства, людей верных и обществу народному доброжелательных, не вспоминая об иноземцах...» А как быть с Остерманом? Считать, что кто-то хотел устранить его из высшего правления, вряд ли стоит. На это оснований нет. Но тем не менее такой пункт в проекте существовать должен, и он был туда вписан. Выбор же кандидатов на «упалые места» должны были производить члены Верховного тайного совета совместно с Сенатом. Интересно, что здесь же провозглашался и новый принцип, что «не персоны управляют закон, но закон управляет персонами, и не рассуждать ни о фамилиях, ниже о каких опасностях, токмо искать общей пользы без всякой страсти».

Иногда, читая старинные проекты, диву даешься: как давно и как хорошо знают люди те беды, от которых страдает их социальное устройство, и как трудно от бед оных им, людям, освободиться...

Предусматривалось и наведение порядка с регулярной выплатой жалованья, а также и с тем, чтобы повышение в чинах производилось «по заслугам и достоинству, а не по страстям и не по мздоимству».

В общем, это был прекрасный для своего времени проект, в котором шляхетству было обещано практически все, о чем оно толковало между собой, писало в челобитных и представляло в «проэктах». К сожалению, никто об этом ничего не знал. Опубликование своих предложений «верховники» отложили до приезда государыни.

А вот от предложений Голицына по поводу купечества осталось немногое: «В торгах иметь им волю и никому в одни руки никаких товаров не давать и податьми должно их облегчить». Здесь высказывалось решительное неодобрение монополиям, злоупотребление которыми в конце царствования Петра фактически придушило российскую торговлю.

Вообще аппарат торговли довольно тонкий, а в России, к сожалению, правительство слишком часто уподобляло его кувалде. Если присмотреться внимательно, то среди российских министров никогда и не было знатоков торгового дела.

В самом конце проекта было как-то глухо обещано: «Крестьянам податьми сколько можно облехчить, а излишние расходы государственные разсмотреть».

Когда писался этот проект, сказать трудно. Но в нем нашли отражение все главные пункты, изложенные в других проектах, поданных в феврале 1730 года различными группами шляхетства в Верховный тайный совет. И можно лишь пожалеть о том, что он так и остался неоглашенным. Как мы увидим в дальнейшем, на это «верховникам» уже не хватило просто времени.

Но здесь мы забегаем несколько вперед. Пока, по окончательном изготовлении кондиций, в Митаву должны отправляться делегаты. Инструкция им не сохранилась, но примерные пункты ее по документам и воспоминаниям приблизительно восстановлены и заключаются в следующем:

1). Вручить Анне Иоанновне кондиции совершенно наедине, без присутствия посторонних.

2). Следить строго за тем, чтобы ей не было сообщено каких-либо вестей из Москвы помимо депутатов.

3). Объяснить, что кондиции заключают в себе волю и желание всего русского народа.

4). Убедив ее принять кондиции, потребовать от нее удостоверения в их исполнении.

5). По подписании кондиций прислать их немедленно в Москву с одним из депутатов.

6). Стараться о том, чтобы она не брала с собою в Москву своего камер-юнкера Бирона и вообще никого из придворных курляндцев.

7). Поторопить Анну Иоанновну приездом в Москву, до чего не будет объявлено в народ о кончине Петра Второго и о ее избрании.

8). О всех действиях депутатов в Митаве, о времени отъезда из Митавы царевны Анны Иоанновны и о следовании ее от Митавы до Москвы с каждой станции доносить Верховному тайному совету, для чего князю Василию Лукичу выдать «цифирную азбуку»...

9). Анну Иоанновну отнюдь не допускать ехать одну, а сопровождать ее депутатам.

10). Озаботиться, чтобы как о поездке депутатов, так и о переговорах с Анной Иоанновной не могли дойти слухи до Петербурга и за границу.

В подкрепление сей инструкции вызван был бригадир Полибин, заведовавший почтами, и ему был выдан приказ:

1). Оцепить всю Москву заставами, поставив по всем трактам на расстоянии в 30-ти верстах от города по унтер-офицеру с несколькими человеками солдат, которые обязаны пропускать едущих из Москвы только с паспортами, выданными от Верховного совета.

2). Из ямского приказа, заведовавшего почтами, никому не выдавать ни подвод, ни подорожных и никуда не посылать эстафет.

3). Вольнонаемным извозчикам наниматься запретить.

4). Проведывать, не проехал ли кто, по каким подорожным и куда из Москвы 18 января, и буде кто проехал, то записывать, по чьим подорожным.


Глава одиннадцатая


1


Так уж, наверное, устроен человек, что по торжественным дням не отвязаться ему от воспоминаний. По сей причине и возвращался, знать, вице-адмирал Соймонов мыслями к событиям десятилетней давности. Круги волнений, вызванных бурными событиями, доходили и до заснеженных обывательских домов, пробивались и к нему в жарко натопленную горницу, где под негасимыми лампадами он то метался в лихорадочном бреду, то лежал обессиленный, пил квас да глядел в сумрак. Слухи, один противоречивее другого, собирали шляхетство в кружки, сколачивали наскоро партии и тут же разрушали их. Никто толком ничего не знал, все было зыбко, ненадежно. Единственное, в чем все оказывались солидарны, так это в общем негодовании против «верховников».

Не имея опыта в политической борьбе, дворянство группировалось по родству или вокруг персон, известных своим видным положением при дворе, — в России традиционно «место красит человека», несмотря на народную мудрость, уверяющую в неправильности такого взгляда. Большинство таких собраний поначалу носило характер стихийный и недоуменный.

Для Федора в эти дни главными поставщиками известий были его камердинер Семен и жена Дарья. И они старались вовсю.

— А что, батюшко, Федор Иванович, — начинал Семен, воротившись из очередного похода в город, — правду ли бают, что, как его величество государь дух-то испустил, так князь Иван Долгорукий-де, мол, с саблей наголо к народу выбег да и вскричал, мол: «Виват государыне императрице Екатерине!» — это как бы, значитца, сестрице евонной....

Федор плевался, кашлял, махал рукой и хрипел, что не было того и что врут люди. Он-де сам при кончине императора в лефортовском дворце обретался и все видел...

Семен глядел на барина недоверчиво, качая головою, говорил «ну-ну», «конешно, оно вам виднее», но уходил из опочивальни не убежденный.


2 Прибавление. ЗАГОВОР


Сегодня, когда многочисленные тайные в свое время документы и свидетельства, за давностью, обнародованы, прояснились и невидимые пружины, двигавшие интригу заговора 1730 года. Причем одним из деятельнейших сторонников самодержавной монархии без всяких ограничений, то есть фактически противником «затейки верховников» был не кто иной, как ближайший их товарищ по Верховному совету Андрей Иванович Остерман.

Осторожный и умный, он сразу понял, что в случае принятия кондиций, ограничивающих единодержавную власть, в олигархическом правительстве старой русской аристократии места ему не найдется. Кто он, Генрих Иоганн Остерман, безродный вестфалец, возведенный покойным императором всего-навсего в баронское достоинство? Это за его-то великие труды!..

Кроме того, в отличие от русских, Андрей Иванович никогда не забывал уроков, которые давала жизнь. А в течение последних лет жизнь в лице Голицыных и Долгоруких не раз указывала ему место. Более он в таких уроках не нуждался.

Остерман ясно видел сумбурность шляхетского движения, отсутствие единой цели, одного или хотя бы нескольких, но немногих, вождей. Увы, дворянская революция развивалась по законам стихийного и бессмысленного русского бунта, результат которого мог быть весьма жестоким.

Наконец, Андрей Иванович понимал и всю привлекательность для русских традиционного самодержавия, когда распределение благ зависит не от способностей члена общества, не от результата его трудов, а от милости самодержца и является наградой «достойным»... Вот среди этих-то «достойных» он и мог выдвинуться. А поскольку монархическое направление вполне совпадало с его чаяниями, он решил к оному примкнуть и даже внести в него некий порядок. О! Heinrich Johann Ostermann был большим поклонником того, что на давно покинутой им родине называли очень точным немецким словом die Reihenfolge — последовательность!

Посему, сказавшись больным, вице-канцлер пребывал в непрестанной деятельности. И когда однажды князь Дмитрий Михайлович, не оповестясь, заехал к нему проведать, он застал больного не просто на ногах, но и в делах... Произошел весьма неприятный разговор. Андрей Иванович пустил слезу, наговорил массу темных и жалких слов. А когда Голицын уехал, с удвоенной энергией принялся плести интриги.

Зная хорошо неверность родословных вельмож, Остерман делал ставку на мелкое шляхетство. План его заключался в том, чтобы как можно больше настроить тех против злодеев «верховников». Объяснить, вколотить в головы, что Долгорукие и Голицыны желают конституционных преобразований на самом деле лишь для того, чтобы захватить власть самим. И тогда-де рабское положение маломощного шляхетства станет совсем невыносимым. Вместо одного царя они получат их несколько. Коварный, глубоко продуманный и умный план...


Как ни странно, но самым результативным союзником и соратником Остермана оказался председатель Синода архиепископ Новгородский Феофан Прокопович — один из самых выдающихся не только умов, но и характеров первой половины XVIII века в нашей стране. Деятельный по природе своей, отличающийся самостоятельностью суждений и откровенный сторонник нового, он считал церковь деятельной политической и общественной силой, призванной бороться против застоя, суеверия и невежества. Естественно, находясь на таких позициях, Феофан не мог удовлетвориться схоластическим богословием своего времени и относился к проблемам веры внешне формально. Он решительно встал на сторону преобразований Петра Великого, поставив ему на службу свое публицистическое перо. Неограниченная монархия была — по твердому убеждению Феофана — единственно возможной формой правления для России. Нет сомнений, что в его воззрениях было немало личного, эгоистического. Феофан был властолюбив, заносчив. Он мечтал быть абсолютным главою в русской церкви и если не думал о восстановлении патриаршества, потому что видел нереальность его в новых исторических условиях, то первенство в синодальной коллегии считал своим по праву. А ему это все не удавалось. При Петре Великом на дороге стояли Стефан Яворский и Феодосий Яновский, да и сам император, хоть и не очень-то разбирался в людях, за недостатком времени, разглядел в Феофане ненасытное стремление к первенству, к главенству и придерживал архиепископа.

Безоговорочная солидарность с Петром, поддержка его реформ осложнили отношения Феофана со старинной и родовой знатью. Особенно не любили его Долгорукие и Голицыны. Одни — за отрицание московской старины, другие — за симпатии к протестантизму. Получив обширное образование сначала в Киевской академии, а потом за границей в школах Львова, Кракова и Рима, Феофан увлекался протестантскими воззрениями в теоретическом богословии...

По смерти Петра Феофан Прокопович был одним из ревностнейших сторонников восхождения на престол Екатерины, что еще больше восстановило против него аристократов московского разбора. И в течение всех пяти лет, прошедших с 1725 года, он непрерывно отражал нападки русской знати и вел борьбу с личными врагами из среды духовенства. Стефан Яворский умер, освободив таким образом дорогу. Феодосия Яновского Феофан сверг интригами и неприкрытой злобой. Но это была только первая жертва честолюбца. Целый ряд архиерейских процессов, которым Феофан умело придавал политический характер, кровавыми следами отмечают путь этого церковного деятеля.

Несмотря на все его старание, при Екатерине на место умершего Стефана и погубленного Феодосия — «чернеца Федоса», заточенного в отдаленный монастырь, пришли архиепископ Тверской Феофилакт Лопатинский, близкий к Голицыным, и Ростовский архиепископ Георгий Дашков, человек Долгоруких. Они возглавляли малорусскую и великорусскую партии в духовенстве, враждовали между собой, но тут же объединялись в ненависти, как только речь заходила о Феофане. Синод утратил свое независимое положение, которое ему дал Феофан при самом учреждении. Затем был даже разделен на две части, два «аппартамента», в одном из которых заседали духовные лица, а во втором, названном Коллегией экономии, — светские. Вместо правительствующего Синода стал он называться просто Духовным Синодом. Кроме того, при Петре Втором Феофан Прокопович подвергся прямым преследованиям, в подоплеке которых лежало его участие в деле царевича Алексея. К 1730 году, присужденный к постыдному штрафу за якобы присвоенные драгоценные оклады, Феофан был совершенно одинок. И потому, разглядев и разгадав вовремя расстановку сил при кончине императора, тут же стал на сторону Остермана, показав себя куда более явно противником князя Дмитрия Михайловича Голицына.

Позже, характеризуя время междуцарствия, Феофан Прокопович писал в своем «Сказании», написанном для императрицы Анны Иоанновны, по ее приказу: «Жалостное же везде по городу видение и слышание, куда ни приидишь, к какому собранию ни пристанешь, не ино что было слышать, только горестныя нарекания на осьмеричных оных затейщиков; все их жестоко порицали, все проклинали необычное их дерзновение, несытое лакомство и властолюбие, и везде, в одну почитай речь, говорено, что ежели по желанию господ оных сделается, от чего сохранил Бог, то крайнее всему отечеству настанет бедство. Самим же им Господам нельзя долго быть в согласии: сколько их есть числом, чуть не толико явится атаманов междоусобных браней, и Россия возымеет скаредное лице, каково имела прежде, когда на многая княжения расторгнена бедствовала. И не ложныя, по-моему мнению, были таковыя гадания, понеже Русский народ таков есть от природы своей, что только самодержавным владетельством храним быть может, а если каковое-нибудь иное владение прави́ло восприимет, содержаться ему в целости и благодати отнюдь не возможно...»


Наиболее заметными помощниками Феофана, а следовательно, пропагандистами и проводниками планов Остермана среди офицеров гвардии были князь Антиох Кантемир и граф Федор Матвеев. Люди они были разные, но их объединяла молодость и ненависть к Голицыным и Долгоруким, хотя причины их отношения к вельможам существенно различались.

Князь Голицын активно участвовал в лишении Кантемира наследства по закону о майорате, поскольку его зятем был старший брат Антиоха. Кроме того, Антиох был с детства близок с Феофаном Прокоповичем. Оба страстно любили науку, увлекались литературой, преклонялись перед личностью Петра Великого. Антиох видел в замыслах «верховников» и шляхетства лишь попытки подорвать петровские реформы и со всем пылом юности выступил против конституционалистов. Не обошлось здесь, конечно, и без личных неприязней. В одной из своих сатир юный поэт как-то осмеял Ивана Долгорукого, что не улучшило их отношений. Да и по родственным связям, как и по сердечной склонности, Антиох Кантемир был со сторонниками самодержавия. Он окончательно примкнул к их планам, и его речи находили живой отклик среди серьезной части гвардейской молодежи.

Граф Федор Матвеев — сын известного дипломата Петровской эпохи — представлял собой тип человека, совершенно непохожего на Антиоха Кантемира. Это был беззаботный кутила, гуляка и дуэлянт, способный под влиянием винных ли паров или минутной прихоти на самые необдуманные поступки. Летом 1729 года он затеял ссору с испанским послом герцогом де Лирия. Долгорукие осудили такой поступок, чем приобрели себе в Матвееве тайного, до времени, врага. Мать молодого повесы, гофмейстерина Курляндского двора, была близка с герцогиней Анной Иоанновной, — немудрено, что молодой граф с первых же шагов оказался в рядах сторонников Анны, которую хотели «обидеть» «верховники». Федора окружала совсем иная компания, чем Антиоха Кантемира, но и он оказывался представителем немалой и весьма решительно настроенной группы молодых гвардейских офицеров. Конечно, и они не были единодушны. Среди монархистов наблюдалось сначала большое расхождение в вопросах о кандидатах на престол.


Пожалуй, больше, чем у других претендентов, было сторонников у дочери Петра — Елисаветы, хотя многие весьма неодобрительно смотрели на тот легкомысленный образ жизни, который она вела вдали от двора в Александровской слободе. Эта слобода со времен Иоанна Грозного пользовалась худой славой. Говорили, что сам дух сего «проклятого» места был весьма вредителен для живущих в нем. Так то было или иначе, но когда в ночь с 18 на 19 января в опочивальню цесаревны вошел ее лейб-медик Лесток, узнавший только что о кончине Петра Второго, и стал уговаривать ее показаться народу, а потом ехать в Сенат, чтобы предъявить свои права, Елисавета отказалась... Люди сказывали, что-де она, откинув полость, коею одевалась на ночь, похлопала себя по надутому животу и сказала:

— Куды мне ехать показываться? Уже и так все показала, что могла...

Так ли, нет ли?.. Люди злы. Только в деле Лопухиной приводится от 1743 года рассказ подгулявшего Ивана Лопухина, гвардейского офицера, приятелю своему Бергеру о причинах, побудивших цесаревну отказаться от притязаний. Звучит он так: «...Незаконная — раз; другое: фельдмаршал князь Долгоруков сказывал, что в те поры, когда император Петр Второй скончался, хотя б и надлежало Елисавету Петровну к наследству допустить, да и тяжела она была. Наша знать ее вообще не любит, она же все простому народу благоволит для того, что сама живет просто».

Были у Елисаветы сторонники и среди иноземцев — жителей Немецкой слободы и некоторых посланников европейских кабинетов.

Немецкий император Карл Шестой, заинтересованный в русских солдатах вспомогательного корпуса для участия в разрешении возникших у него недоразумений с Испанией, приказал своему послу интриговать в пользу Голштинского герцога Петра-Ульриха, родившегося в Киле, которому было около двух лет. Предполагалось, что до его совершеннолетия опекунство возьмет на себя его тетка Елисавета Петровна. К этому плану присоединились по разным причинам и другие послы. Но против выступил датский посланник Вестфален. Датчане считали, что «кильский ребенок» на русском троне может угрожать интересам Дании в вопросе Шлезвига. Решительный Вестфален пускает в ход все: убеждение, подкрепленное подкупом, шантаж, основанный на шпионских донесениях, и выигрывает дело. Канцлер Головкин грубо и высокомерно заявляет депутации от объединившихся сторонников младенца-претендента, что герцогу Голштинскому нечего домогаться от России.


Были свои сторонники и у Евдокии Федоровны, царицы-бабки покойного императора. В основном — духовенство, преимущественно черное, как высшее, так и низшее. Князь Михаил Щербатов в своем мемуаре «О повреждении нравов в России» писал: «Были многие и дальновиднейшие, которые желали возвести царицу Евдокию Федоровну на российский престол, говоря, что как она весьма слабым разумом одарена, то силе учрежденнаго Совету сопротивляться не может, а чрез сие даст время утвердиться постановленным узаконениям в предосуждение власти монаршей. Но на сие чинены были следующие возражения: «что закон препятствует сан монашеский, хотя и поневоле возложенной, с нея снять, и что она, имевши множество родни Лопухиных, к коим была привязана, род сей усилит и может для счастия своего склонить разрушить предполагаемые постановления». Дочерей Петра Великого яко незаконнорожденных отрешили. Принцессу Екатерину Иоанновну, герцогиню Мекленбургскую, отрешили ради беспокойнаго нрава ея супруга, и что Россия имеет нужду в покое, и не мешаться в дела сего Герцога, по причине его несогласия с дворянством. И, наконец, думали что толь знатно и нечаянно предложенное наследство герцогине Анне Иоанновне, заставит искренне наблюдать полагаемыя ими статьи, а паче всего склонил всех на избрание сие к. Василий Лукич Долгоруков, который в ней особливую склонность имел и может быть мнил, отгнав Бирона, его место заступить».


3


Смертельно обиженный «верховниками» Павел Иванович Ягужинский, которого не только не позвали на совет, но попросту отмахнулись, когда он пытался сделать некоторые шаги навстречу и всем своим видом и поведением показывал готовность стать плечом к плечу с ними, тут же оказался в рядах врагов Долгоруких и Голицыных.

После смерти Петра Великого Ягужинский пытался было оттеснить Меншикова от кормила власти и сблизился с аристократами. Но карьера светлейшего и без его усилий скоро закатилась. А «верховные господа» начали открыто проявлять свое пренебрежение «польским выскочкою». К примеру: фаворит юного императора, собиравшийся жениться на дочери Павла Ивановича, под давлением отца отказался от брака. Князь Алексей Григорьевич Долгорукий счел родство с Ягужинским унизительным для древней фамилии...

Это была еще одна серьезная ошибка членов Верховного тайного совета, Ягужинский был врагом опасным. Он давно и хорошо знал курляндскую герцогиню, сочувствовал ей в ее бедах, а порою ссужал и деньгами. На следующий же день после смерти Петра Второго Ягужинский велел разыскать и привести к себе голштинского камер-юнкера Петра Сумарокова. Он дал ему денег, вручил инструкцию и письмо.

— Денег не жалей. Покупай все, но, как можешь, быстрее в Митаву.

После целой серии приключений Сумароков, обладавший, к счастью, немецким паспортом Голштинского двора, добрался до столицы Курляндии. Правда, через три часа после въезда в нее депутатов Верховного совета. Но, пока те медлили, он успел повидать Анну, многое ей рассказал, передал наказ Ягужинского не верить князю Василию Лукичу ни в чем и вручил письмо... Он успел даже уехать обратно. Но приехавшие каким-то путем узнали о его визите, послали в погоню, и вот — Сумароков снова в Митаве перед разъяренными депутатами и в кандалах... Сначала он запирался, но генерал Леонтьев показал ему письмо Ягужинского, которое он привез и отдал в руки самой Анне. Сенатор Михаил Михайлович Голицын пригрозил кнутом. И Петр Спиридонович, молодец не из храбрых, повинился, выдав с головой пославшего его Ягужинского.

Даром ему это не прошло. Позже, когда участники событий делили награды, Сумароков оказался в стороне от милостей новой императрицы и все десять лет ее царствования жил в нищете. Он получил должность и стал подниматься по лестнице благополучия лишь при Елисавете Петровне. Некоторые историки объясняют это тем, что он принадлежал к ненавистному Анне Голштинскому двору. Но я думаю, что здесь сыграли свою роль два обстоятельства: первое — то, что он выдал Ягужинского, и второе — что он видел письмо Павла Ивановича в руках у депутатов, а следовательно, был свидетелем предательства Анны. Ни генерал-прокурор, ни императрица не были из тех людей, которые легко прощают ошибки.

Впрочем, дальнейшая жизнь Сумарокова была вполне благополучна.


4 Прибавление. КТО ЕСТЬ КТО? ЯГУЖИНСКИЙ ПАВЕЛ ИВАНОВИЧ


Генерал-прокурор Павел Иванович Ягужинский не только играет достаточно значительную роль в судьбе нашего героя, но он еще и чрезвычайно характерная личность для своей эпохи.

Он родился в 1683 году в Польше, но уже четырех лет переехал вместе с отцом в Москву, куда родитель его был вызван в качестве учителя и органиста лютеранской кирки. В 1701‑м взят царем Петром в услужение, записан им в гвардию и вскоре пожалован во флигель-адъютанты. В 1712 году Ягужинский уже генерал-адъютант. В 1722‑м — первый генерал-прокурор Сената...

Вот что писал о нем герцог де Лирия, знавший Ягужинского лично:

«Граф Ягужинский, генерал от кавалерии и обер-шталмейстер, родом Поляк, и очень низкого происхождения. Пришед в Россию в молодых очень летах, он принял Русскую веру и так понравился Петру, что сей Государь любил его нежно до самой своей смерти... Военное дело знал он плохо, да и не имел на то претензий, человек был умный, с дарованиями, смелый и чрезвычайно решительный. Однажды сделавшись другом, был им без притворства; за то не скрывал и вражды своей. Говорили, будто он был лжив, но я не могу сказать, чтобы заметил в нем такой порок. Он был очень тверд в своих решениях и весьма привязан к своим государям, но способен наделать тысячи шалостей, когда бывало подопьет. Удаляясь от сей дурной привычки, становился он совсем другим человеком. Словом, он был одним из самых способных людей в России».

Было бы неправильным, наверное, не привести и других характеристик этого человека, коль скоро они имеются. И вот следующая запись принадлежит перу английского резидента Клавдия Рондо и относится примерно к 1731 году:

«Генерал Ягужинский. Сын лютеранского органиста, служившаго в лютеранской церкви в Москве, обязан всеми своими успехами в жизни своей красивой наружности; ибо, быв красивым мальчиком, он был взят в пажи великим канцлером Головкиным (который был известен своими пороками) и два года спустя, по той же причине, взят покойным царем Петром I в звание камер-пажа.... Ягужинский не имел необыкновенных дарований, но придворная жизнь придала ему учтивость в обращении. Он был бы любим за свое доброе сердце, если бы природная его вспыльчивость, очень часто воспламеняемая неумеренностью в напитках, не лишала его власти над рассудком, часто не побуждала его ругать своих лучших друзей и разглашать самыя важныя тайны. В трусости ему нет равнаго; в расточительности он не знает пределов; он растратил огромное состояние своей жены, не говоря уже о значительных подарках, которые он получал в России и из чужих краев, состоя на жалованье у датского двора и у императора римскаго».

Историк Дмитрий Александрович Корсаков в своем труде «Воцарение Анны Иоанновны» приводит выписку из сочинения Ивана Голикова: «Представляя сенаторам Ягужинского в этом новом его звании (генерал-прокурора Сената. — А. Т.), Петр Великий сказал: „Вот мое око, коим я буду все видеть. Он знает мои намерения и желания — что он заблагорассудит, то вы делайте; а хотя бы вам показалось, что он поступает противно моим и государственным выгодам, вы, однако, то исполняйте и, уведомив меня о том, ожидайте моего повеления“».

Пока что фигура Павла Ивановича только дополняется прекрасными чертами человека с твердым характером, преданного интересам императора и государства, говорящего всегда только правду. Поистине достойный соратник великого преобразователя России. Однако дальше тон описания резко меняется. Корсаков пишет, что «… эта характеристика не соответствует действительному его характеру, который является далеко не с такими симпатичными чертами. Резко порицая других, Ягужинский был постоянно снедаем честолюбием; чуждый России и ее действительным интересам, он был человеком карьеры, везде преследуя лишь свою эгоистическую цель. Лесть, низкопоклонство, умение подделываться к людям, подмечая их слабые стороны, и рядом с этим честолюбивое желание возвыситься над всеми людьми родословными — вот основные нравственные черты Ягужинского. Если мы прибавим к этому его жажду богатства, ловкость в интриге, склонность к кутежу и пьянству и припомним полное отсутствие в нем строгих нравственных принципов — то получим цельный образ реального Ягужинского».

Похоже, что «Око Петра Великаго» было не особенно чистым. Быть может, этим следует объяснить и ту путаницу, которая произошла в делах внутреннего управления в последние два-три года царствования Петра (когда Ягужинский был генерал-прокурором Сената), и страшный рост в это время взяточничества, преступлений и проступков по должности разных высших и низших чиновников?..

Но не будем забывать, что и он был «дитя своего века», века непростого, в чем-то бесконечно далекого, а в чем-то и такого близкого нам...


5


На Николая Студита, едва поднялся Федор с постели, приехали к нему, как, впрочем, и ко многим другим, кто по разным причинам не бывал на дворянских собраниях, посланцы от шляхетства, несогласного с «затейкой верховников». Привезли протест со многими подписями. Один из прибывших был дальним родственником Соймонова по родству с Нарышкиными, бригадир Иван Михайлович Волынский. Другой — князь Александр Андреевич Черкасский. С ним Федор знаком был еще по Голландии. Оба в одно время на амстердамской верфи топорами махали...

Посланцы вошли с мороза румяные, оживленные. Перекрестились на образа, скинули шубы на руки Семену и не побрезговали анисовой, поданной тут же по чину Дарьей Ивановной.

— У Ивана Федоровича Барятинского из-за родни к столу не протиснесся... — сказал Волынский, утирая губы тылом руки. — Богат сродниками князь...

Федор глянул на жену. Та поняла, вышла из горницы, и скоро все трое мужчин не без удовольствия заслышали звяканье посуды из-за дверей столовой палаты. А мало времени спустя Дарья Ивановна, успев переменить домашнее платье на шелковый летник, застегнутый до горла, с длинными рукавами с вошвами и пристегнутым воротом, украшенным жемчугом, снова вошла в горницу и низко поклонилась, приглашая перейти к столу.

Оба приезжих, видать, проголодались, поскольку просить долго себя не заставили... Утолив первый голод, князь Александр принялся рассказывать...

Многое Федор уже знал в общих чертах. Знал, что 2 февраля воротился из Митавы генерал Леонтьев с письмом и подписанными герцогиней Анной кондициями. Знал и о том, что привез генерал закованного в цепи неудачливого гонца Ягужинского. Однако подробности известны ему не были, и потому слушал он не перебивая, лишь время от времени взглядывал на жену, чтобы та не допустила оскудения трапезы.

Я не стану описывать состоявшийся разговор, чтобы не дать повода к справедливым обвинениям в нарочитой стилизации текста. Очень трудно передать длинные диалоги более чем двухвековой давности и не погрешить против правды. Ведь никто из нас не знает, как в действительности разговаривали наши предки. Как писали — знаем, а вот как говорили... С тех пор язык сильно изменился. Поэтому я изложу события, как они были описаны современниками и какими по этим записям представляются мне. А чтобы не мешать сюжету, вынесу это описание в отдельное «прибавление». Итак...


6 Прибавление. ПОЛИТИЧЕСКАЯ БОРЬБА В XVIII ВЕКЕ


В Кремль приглашенные собрались часам к десяти. После короткого совещания в малом составе с избранными от пришедших, верховные господа вышли и объявили всем о присылке с генералом Леонтьевым подписанных Анной Иоанновной кондиций и письма. Оба документа были в подлинниках прочитаны собравшимся. Лица «верховников», по уверению Феофана Прокоповича, сияли радостью. Князь Дмитрий Михайлович сказал краткую речь с призывом «не отлагая собраться и совершить благодарственное молебствие». На что все и согласились.

И все-таки собравшимся — Сенату, Синоду, генералитету и представителям высшего дворянства нужна была бо́льшая ясность. Этого требовало само положение, в котором находилось русское шляхетство: «с одной стороны, чрезвычайное сословное самомнение, а с другой — полное бесправие перед правительством и государством. События междуцарствия дали ему случай попытаться изменить свое положение».

«Никого, почитай, кроме Верховных, не было, — пишет в своем «Сказании» Феофан Прокопович, — кто бы таковая слушав, не содрогнулся, и сами и тии, которые вчера великой от сего собрания пользы надеялись, опустили уши, как бедные ослики: шептания некая во множестве оном прошумливали, а с негодованием откликнуться никто не посмел. И нельзя было не бояться, понеже в палате оной, по переходам в сенях и избах, многочисленно стояло вооруженное воинство. И дивное было всех молчание! Сами господа Верховные тихо нечто один другим пошептывали, и остро глазами посматривая, будто бы и они, яко неведомой себе и нечаянной вещи, удивляются.

Один из них только князь Дмитрий Михайлович Голицын, часто похаркивал: «Видите де, как милостива Государыня! и какого мы от нее надеялись, таковое она показала отечеству нашему благодеяние! Бог ее подвигнул к писанию сему: отсель счастливая и цветущая Россия будет!» Сия и сим подобная до сытости повторял. Но понеже упорно все молчали и только один он кричал, нарекать стал: «для чего никто ни единаго слова не проговорит? Изволил бы сказать кто что думает, хотя и нет де ничего другаго говорить, только благодарить толь милосердой Государыне!» И когда некто из кучи тихим голосом с великою трудностию промолвил: «Не ведаю да и весьма чуждуся, отчего на мысль пришло Государыне так писать!»; то на его слова ни от кого ответа не было».

Страшно собравшимся перечить Голицыну и Долгоруким, столь долго полновластно распоряжавшимся не токмо благополучием, но и самими животами подданных. Но еще страшнее было подписывать предложенный протокол. А посему, сначала робко, а потом все настойчивее приглашенные просили читать и читать кондиции, пытаясь понять тайный смысл, скрытый за написанным.

Великая и горькая традиция России — не верить начальству, не верить в сочиненные указы, слишком явно возвещающие свободу и лучшую долю людям. Листая историю, поневоле приходишь к мысли, что одна лишь Екатерина Вторая не обманула чаяний служилого класса, издав «Жалованную грамоту дворянству». Но до этого законодательного акта еще должна пройти от описываемых лет половина столетия...

Видя необычное сопротивление шляхетства, «верховники» то и дело уходили из зала. Собравшись в Мастерской палате, они совещались, дополняли и переписывали протокол. Наконец, согласившись на окончательный вариант, весь Верховный тайный совет (кроме Остермана) вошел в зал. Секретарь прочитал протокол и положил бумагу на стол рядом с перьями и чернильницей. Пришло время подписывать. Но шляхетство так же упорно молчало и не двигалось с мест. Нужен был кто-то первый... С места поднялся князь Черкасский. Дмитрий Михайлович Голицын мысленно перекрестился. Толстяк Черкасский особым умом не отличался и был избран от высшего шляхетства по знатности фамилии и богатству. Князь Алексей Михайлович откашлялся:

— Каким образом впредь то правление быть имеет?..

Голицын растерялся. Вместо поддержки, этот вопрос означал, что собравшиеся желают получить еще время «порассуждать о том свободнее», а потом еще и высказать свое мнение. Вопрос Черкасского собрание поддержало гулом одобрения. Послышались выкрики о том, что есть и другие проекты не хуже... Поколебавшись, князь Дмитрий Михайлович Голицын вынужден был сказать, «чтобы они, ища общей государственной пользы и благополучия, написали проект от себя и подали на другой день».

Так и не подписав предложенных «пунктов», собравшиеся шляхетство, генералитет и духовенство разъехались по домам. «Хотят ограничить самодержавие верховной власти, — писал в донесении своему правительству Лефорт, — а Верховный Тайный Совет действует совершенно деспотически и решает дела без ведома императрицы. Этот опрометчивый образ действия выясняет народу сущность дела и заставляет его более, чем когда-либо, держаться прежнего порядка вещей». Конец депеши Лефорта очень образно показывает царившее смятение умов и беспорядок: «… Из всего этого можно заключить, что русское государство представляет такой хаос, в котором трудно что-либо разобрать; сколько голов — столько и планов; каждый умствует, следуя своему слабому суждению; не имея понятия о свободе, ее смешивают со своеволием. В России будет господствовать безначалие». Однако и Лефорт, несмотря на свою осведомленность, ошибался...

В тот же день в доме сенатора Новосильцева собралось немалое число высокородного шляхетства, чтобы обсудить положение дел. Василий Яковлевич Новосильцев всегда был нерешителен и человекоугодлив, никогда не позволял себе не только самостоятельных поступков, но и собственных суждений. А тут вдруг... Поистине дух разрешенной свободы, или свободы попустительной, заразителен. Впрочем, Новосильцев никогда не шел против силы. Так может быть, и ныне, в дни бесцарствия, он не устоял и открыл радушно покои свои родословным людям и генералитету, на чьей стороне ту самую силу и усмотрел?..

Перед собравшимися в доме Новосильцева выступил Василий Никитич Татищев, пользовавшийся авторитетом знатока истории отечественной. Он стал читать проект государственных преобразований о десяти пунктах. В нем предлагалось упразднить Верховный тайный совет вообще, учредив при императрице Анне Иоанновне, «в помощь ея величеству», «вышнее правительство», Сенат, из двадцати одной персоны состоящий. Из осторожности в состав оного включались и все члены Верховного совета. Затем шли пункты об устройстве и порядке деятельности правительства, об издании законов, о недопущении политических арестов. Татищев много внимания уделял правам и привилегиям шляхетства, не забыл школы, духовенство, купечество. Закончил же свое многотрудное чтение Василий Никитич обращением:

«...Сие представя Верховному Совету, требовать чтоб определили, выбрав всем шляхетством к рассмотрению сего людей достойных не меньше ста человек. И чтоб сие, не опущая времени начать; о том прилежно просить, чтоб, конечно, того же дня или на завтра, чрез герольдмейстера, шляхетству о собрании объявить, и покои для того назначить».

Столь конкретные и практические меры едва ли не более всего напугали присутствующих. Они свидетельствовали о том, что неповиновение Верховному тайному совету уже заключается не просто в разговорах, а перешло в дело...

«Я в то время, — пишет Феофан Прокопович, — всяческим возможным прилежанием старался проведать: что сия другая компания придумала и что та к намерению своему усмотрела? И скоро получил я известие, что у них два мнения спор имеют. Одно дерзкое: «на верховных господ, когда они в место свое соберутся, напасть внезапно оружною рукою, и если не похотят отстать умыслов своих, смерти всех предать». Другое мнение кроткое было: «Дойти до них в собрании и предложить, что затейки их не тайны; всем известно, что они строят; не малая вина, одним и не многим, государства состав переделывать; и хотя бы они преполезное нечто усмотрели, однакож скрывать то пред другими, а наипаче и правительствующим особам не сообщать, неприятно то и смрадно пахнет». Оба же мнения сии не могли произойти в согласный приговор; первое, яко лютое и удачи неизвестной, а другое, яко слабое и недействительное и своим же головам беду наводящее; и так некоего другаго средства искать надлежало».

Споры у Новосильцева к согласию не привели. Собравшиеся распались на несколько групп, и каждая принялась за сочинение собственного проекта. Один из таковых и привезли Волынский с Черкасским на подпись Соймонову. Отличался он от прочитанного Татищевым немногим: Верховному тайному совету оставлялось прежнее значение, но состав его увеличивался до двадцати одного члена. Были в нем учтены дополнительные льготы шляхетству, улучшение быта офицеров, говорилось о «порядочном произвождении солдат». Касаясь положения крестьян, чего не было совсем в проекте Татищева, новый проект предлагает дать крестьянству облегчение в податях.

Это был, конечно, компромиссный проект, в котором выразился страх мелкого, неродовитого дворянства перед Верховным тайным советом. «Верховники» изо всех сил распускали слухи о жестоких преследованиях, которым будут подвергнуты несогласные.

Второго числа с утра, после созванного верховными господами общего собрания Сената, Синода и генералитета, арестован был Ягужинский за ослушание, за то, что послал от себя гонца в Митаву с противными установлению речами...

Из уст в уста передавали рассказ о том, как фельдмаршал Долгорукий в соседнем с залом заседаний покое кричал на Ягужинского, как сорвал темляк с его шпаги... Говорили, что Верховный тайный совет приговорил бывшего генерал-прокурора к смертной казни... При этом канцлер Головкин — тесть Ягужинского, охваченный приступом нервной дрожи, не произнес ни слова. Он молча встал, вышел из дворца и уехал домой.

Вечером того же дня все семейство Головкиных — его дочь, сыновья и зять — приехало к Дмитрию Михайловичу Голицыну и умоляло о помиловании. Смертную казнь отменили, но Павел Иванович остался под караулом.

«И хотя таковыя вести пошептом в народе обносилися, — продолжает свое «Сказание» Прокопович, — однако ж толикий страх делали новым союзником, что многие из них, особливо маломощные, и в домах своих пребывать опасались, но с места на место переходя, в притворном платье и не в своем имяни, по ночам только, куда кого позывала нужда, перебегали».


7


Все это Федор Иванович знал. У него уже третий день в затворенной горнице ночевали князь Василий Алексеевич Урусов, с которым он учился вместе навигации в Голландии, а потом служил на Каспийском море, да старик Мятлев, с сыном которого Федор тоже учился и начинал свою службу на «Ингерманландиих... Знал Соймонов и то, что, согласившись на условия «верховников», герцогиня Курляндская Анна Иоанновна уже четыре дня как находилась в пути к Москве.

Кликнув Семена, он велел принести чернильницу с пером и проект подписал. С тем его гости и отбыли.

На следующий день приехал другой знакомец Федора — Андрей Федорович Хрущов, и тоже с проектом, но уже с другим. Во главе этой партии называли Семена Григорьевича Нарышкина, возвращенного Екатериной Первой из ссылки и управляющего двором Елисаветы Петровны. Впрочем, проект немногим отличался от уже читанного, и подписывать его Федор не стал, поскольку поставил уже под одним свою подпись. Андрей Федорович усмехнулся:

— Экой ты, Федор Иванович, упористый. Велико дело — один проект подписал. Вона, граф Мусин-Пушкин Платон Иванович уж на третий перо нацеливат.

— На то он и из на́больших, — ответил Соймонов не без лукавства, да поперхнулся, закашлялся с натугой, покраснел. И, не вдруг отдышавшись, закончил: — Господь, видать, за напраслину наказывает, ибо сказано в писании: не суди, да не судим будешь!.. Однакож я вот об чем думаю повсечасно: кому при новой государыне право написания новых законов иметь должно, ты как, Андрей Федорович, на сей счет думаешь?..

Хрущов ответил не сразу. Он помолчал, нагнув упрямо голову, будто спорил и не соглашался внутри с какими-то своими доводами, и лишь по прошествии времени заговорил, не глядя на Федора.

— Думаю, ея величество государыня к тому неудобна... понеже персона женская, паче же ей и знания законов недостает...

Слова его совпадали с мнением Соймонова, еще неясным, но уже вырабатывавшимся в его сознании. Однако, услышав откровенный ответ Андрея Федоровича, он рискнул пойти дальше.

— А может, оное сочинение вообще невозможно одному человеку доверить? По самой природе своей легко погрешить может, даже ежели ни коея собственныя страсти не имеет...


Начавши выходить на улицу, Федор Иванович узнал, что в период с 5 по 7 февраля в Верховный тайный совет было подано восемь шляхетских проектов и мнений, касающихся государственных преобразований. Да по рукам ходило несколько из не дошедших до «верховников». Все они в той или иной степени высказывались за ограничение самодержавной власти, но были явно против олигархического правления. Все они желали увеличения дворянских вольностей, хотя ясно своих конкретных желаний не высказывали. И во всех проектах рассматривался вопрос об организации центрального правительства с широким привлечением дворянства. Выборное начало, введенное Петром в низших гражданских и военных должностях, дворяне пытались перенести на высшие должности, подробно обсуждая порядок такого избрания. Аристократы пеклись об отделении старинного родовитого шляхетства от нового, пожалованного, и о предоставлении первым бо́льших служебных и имущественных льгот. Кое-где говорилось также об улучшении условий для других сословий: духовенства, купечества и крестьянства. Но главным было желание ограничения самовластья как гарантий от произвола.

Подписаны были проекты более чем тысячью лиц самого разного, разумеется шляхетского, уровня. Единство заключалось в том, что все подписи, кроме одной — служилого иноземца, шотландца Лесли, — принадлежали русским дворянам. Таким образом, эти первые в истории России неуклюжие попытки демократизации носили патриотический, национальный характер.


8


В воскресенье 15 февраля 1730 года состоялся торжественный въезд новоизбранной императрицы в Москву. От самого Земляного города, украшенного на въезде триумфальными воротами, до Кремля улицы были посыпаны песком и у домов стояли воткнутые в снег зеленые ели. Шпалерами расставились войска. В Китай-городе, где была воздвигнута вторая триумфальная арка, и на Красной площади, а также в Кремле до самого Успенского собора стояли гвардейцы — преображенцы и семеновцы.

Поезд императрицы был великолепен: открывала его гренадерская рота преображенцев верхами. За ними следовала двадцать одна карета, принадлежавшие генералитету и высшему шляхетству, все пустые, запряженные цугом, со служителями в новых ливреях. Потом еще восемь карет, каждая — в шесть лошадей цугом. В них ехали министры Верховного тайного совета и знатнейшие особы. Затем, также в собственных каретах, ехали государственный канцлер граф Гаврила Иванович Головкин и грузинский царь Вахтанг Леонович.

Далее шли четыре камер-лакея Анны Иоанновны, предшествуя семи парадным каретам с кучерами и форейторами в роскошных ливреях с золотыми позументами. В кареты были запряжены лошади с вызолоченными шорами. Четыре кареты ехали пустыми, в трех сидели придворные дамы.

Потом под предводительством генерал-майора князя Алексея Ивановича Шаховского гарцевали человек двадцать знатного шляхетства, расположившиеся по чинам: младшие впереди. За ними шли трубачи и литаврщики и отряд кавалергардов под командой тучного Ивана Ильича Дмитриева-Мамонова. Лошадь под ним играла, Иван Ильич сердился и надувал щеки, чтобы они не тряслись.

Федор Иванович Соймонов, который с женою стоял в толпе, пожалел милостивца. «Как он только на лошадь-то взбираетца?» — Дарья Ивановна прыскала молодым смехом, толкая его в бок, и он от нее заражался юной веселостью и тоже улыбался, не забывая, впрочем, поглядывать вокруг. Среди собравшихся шныряли не только воры...

За кавалергардами скакали два камер-фурьера, шли двенадцать придворных лакеев, да четыре арапа и скороходы. И только потом выступали девять белых богато убранных лошадей, запряженных цугом в большую царскую карету с венецийскими стеклами. В ней сидела императрица. Анна ехала не глядя по сторонам. Несмотря на события во Всесвятском, она все еще не верила счастью. И потому, поджав губы и устремив близко посаженные темные глаза прямо перед собой, молилась и обмирала от страха, что все может оказаться сном. На ней была дорогая соболья шапка и такая же муфта в руках. Бесценные соболя, вынутые из казны, — на шее. Она глядела на конюхов, которые вели лошадей, и вспоминала Бирона. «Верховники» не разрешили взять его с собой, но он все равно поехал и скрывался до времени в Немецкой слободе. Она отмечала про себя бархатные ливреи с позументами на кучерах и форейторах, роскошную сбрую... Богатый был поезд, богатейший. Сердце Анны замирало, когда через боковые окна видела она трех депутатов верхами, возивших к ней в Митаву ограничительные пункты. «Что-то будет? — бился в ее мозгу вопрос без ответа. — Что-то будет?» Сколько разных слов и советов, высказанных темно и под рукою, наслушалась она за эти дни. И в каждой речи был спрятан навет на недругов. Придворные пользовались любым случаем, чтобы очернить, утопить друг друга перед лицом новой государыни. И это несмотря на бдительную охрану князя Василия Лукича...

За каретой ехали караульные кавалергарды с князем Никитой Юрьевичем Трубецким, человеком совершенно ничтожным. Весь двор открыто говорил о скандальной связи его жены с фаворитом юного императора, связи, которую князь Никита сам же и поощрял. При этом князь Иван Долгорукий не раз на вечерах во дворце публично ругал и даже бил Трубецкого. Тот все терпел. Покорного слугу всех временщиков еще ждала быстрая карьера. Впрочем, так же ждала его и кончина неразрешенного грешника в собственной постели.

Замыкала шествие гвардейская гренадерская рота Семеновского полка.

Едва пышный кортеж показался у Земляного города, как грянул салют из семидесяти одного орудия. А у Белого города в торжественном залпе прогремели уже восемьдесят пушек.

Возле Триумфальных ворот в Китай-городе поезжане задержались. От черной массы оттесненных обывателей оторвалась и поплыла навстречу, колыхаясь и сверкая золотым облачением, с крестами и иконами, группа синодских членов во главе с Феофаном Прокоповичем и всеми бывшими в Москве архиереями. Императрица вышла из кареты, целовала крест, получа благословение пастыря.

В Кремле Анна Иоанновна прежде всего пошла в Успенский собор «для отправления Господу Богу молитвы». Тут у входа собрались сенаторы и президенты, а также члены коллегий, не участвовавшие в поезде. На площади в строю стояли офицеры. Густо зазвонили с колокольни Ивана Великого колокола, приветствуя новую государыню — царицу всея Великия и Малыя и Белыя... В сопровождении духовенства и приближенных Анна поднялась на паперть. Снова грянули залпы, теперь уже из ста одного орудия. Кроме того, и все войска до самого Земляного города троекратно салютовали беглым огнем. В соборе императрицу ожидали знатные дамы в парадных робах и самарах. Начался молебен...


9


После праздников, на которые был снят траур по случаю кончины Петра Второго, на 20 февраля назначено было приведение жителей Москвы к присяге. Верховный тайный совет, кроме Успенского собора в Кремле, наметил еще четырнадцать церквей и определил лиц из «Сената и генералитета», которые должны были приводить людей к присяге.

Часу в третьем пополудни Федор Соймонов стоял в тесном приделе приходской церкви Покрова Богородицы, в ожидании начала действа. В духоте толпы катался, как войлочный мячик, разговор. Он то взлетал на волне новых слухов и домыслов, то испуганно нырял и затаивался, а потом снова откуда-то появлялся и катился сперва несмело, шепотком, а потом все громче и громче.

— А что, ваше благородие, — обратился к Федору сосед по усадьбе, стоявший рядом, — правда ли, нет ли, Федор Иванович, что верховные сочинили присягу на верность императрице и Тайному совету?..

Соймонов пожал плечами.

— А что велено заарестовывать всех уклоняющихся, не слыхивал?

— То, как водитца. Особого указа не надобно.

— Говаривали, первым в Тайном совете князь Иван Федорович Ромодановский присягнул, а уж за ним — трое Долгоруких, князей...

— Недолго им, ворам, лакомствовать, — вмешался стоявший поодаль Семен Иванович Сукин, муж закала старого, прибывший в Москву с пятью дочерьми на выданье, да так и не увидевший сватов. — Вот ужо матушка государыня царица на престол взойдет...

— А чево взойдет? — перебил молодой чей-то голос. — Коли она уж и кондиции подписала. Так же Долгорукие да Голицыны править будут. Им и мы подписываться ноне будем...

Толпа зароптала, зашевелилась. В этот момент двери растворились и в церковь вошел Иван Ильич Дмитриев-Мамонов с секретарями и подписными листами. Они стали пробиваться вперед. «Привезли, — загудело в толпе. — Присяжные листы привезли». Из царских ворот вышел архиерей в облачении со служителями — дьяконом и дьячками. Архиерей сказал проповедь, увещевая собравшихся в святости присяги, в нерушимости великой клятвы, данной в доме Господа. Но говорил пастырь без выражения, кратко. Закончив, отступил в сторону, уступая место генералу. Тот вышел вперед и развернул лист.

— Аз нижеимянованный, — начал сипло Иван Ильич, — обещаюся и клянуся всемогущему Богу пред святым Его Евангелием... — При этих словах дьякон подошел к аналою, взял с подставки крест, подал его архиерею, а сам поднял тяжелую книгу в богатом золоченом окладе и прижал ее к стихарю. Иван Ильич, не обращая внимания на их действия, продолжал читать:

— Что должен ея величеству великой государыне царице Анне Иоанновне... — Затаив дыхание, церковь слушала, что воспоследует за сими словами: — ...И государству верным и добрым рабом и подданным быть...

Общий вздох облегчения прокатился по толпе. Нет, стало быть, не дали Долгоруким с Голицыными вписать в присягу верность Верховному тайному совету, обошлось...

— Також ея величеству и отечеству моему пользы и благополучия во всем по крайней мере искать и стараться, и оную производить без всяких страстей и лицемерия, не ища в том своей отнюдь партикулярной, только общей пользы...

Далее уже было неинтересно, шли знакомые всем слова о здравии и чести Ея Императорского Величества, о целости и благополучии государства. Иван Ильич задохнулся от быстрого чтения, закашлялся, отдышался и продолжал:

— А ежели бы ея величеству и отечеству моему что ни есть противное сему приключитца хотело, то не точию охранять и оборонять, но в потребном случае и живота своего не щадить, как суще мне Господь Бог душевно и телесно да поможет. И во всем том клянуся, памятуя будущий Суд в день страшного испытания, иже воздаст комуждо по делом его, от которого тогда, ежели не сохраню здесь обещанного, да будет мне месть, зде же градская казнь. В заключение же сей моей клятвы целую слово и крест Спасителя моего. Аминь!

— Аминь! — выдохнула толпа и качнулась к амвону, на который снова вперед вышел архиерей с диаконом. Началось целование. Священник держал в одной руке крест, к которому прикладывались присягавшие, другой же крестным знамением осенял подходивших. Диакон подставлял Евангелие. Затем присягавшие шли к боковым приделам, где расположились секретари с присяжными листами, подписывались.


10


Анна не ожидала, что попадет в Москве в такой клубок страстей и противоречий, что окажется в самой гуще ожесточенной борьбы, втянутая в нее помимо воли и желания. Кружилась голова: кому верить, чего желать? С одной стороны «верховники» — Долгорукие, Голицыны, — сильные, знатные и многочисленные боярские роды, позвавшие ее на царство. На них опереться?.. Но они хотят ограничить ее самодержавство, чтобы самим господствовать. Так говорит в письмах своих между строк Андрей Иванович Остерман, так говорят посылаемые от него люди. Князь Василий Лукич стережет, как дракон. Глаз с нее не спускает, не допускает к ней никого, кроме придворных дам... О! Она знает, что такое жить с ограничениями. Это будет та же Курляндия, а может быть, и еще хуже... Да и в самом Верховном тайном совете согласия нет. Голицыны с Долгорукими только для виду заодно стоят. Их объединяет древность рода. Зато Головкин — безроден. Выдвинулся в дяденькино время, ныне с ним никто не считается. Андрей Иванович Остерман — человек темный, хотя и умен. Ныне, говорят, болеет сильно. Весь в мазях, обложенный подушками, он тем не менее не забывает ее советами. Для передачи ей своих планов и «конъюнктур» пользуется услугами дам, не подозреваемых «верховниками». Сестра, Мекленбургская герцогиня, решительная Екатерина Иоанновна, постоянно ободряет колеблющуюся Анну, убеждая ее, что она как государыня происходит от старшего брата Петра Великого и потому имеет первейшие права на престол без всякого избрания. Прасковья Юрьевна Салтыкова, урожденная княгиня Трубецкая, крестница царицы Прасковьи Федоровны, имела широкие связи среди знатных семейств. Она по сути служила шпионкой для «узнания мыслей знатных людей скрытным образом, для чего она приезжала ко многим по ночам». А потом передавала все Андрею Ивановичу Остерману и императрице. Наконец — Наталья Федоровна Лопухина, любовница Рейнгольда Левенвольде, шептала Анне о тех мерах, которые предпринимают немцы.

Каждый день баронесса Остерман и княгиня Черкасская приносили в царские покои младшего сына Бирона, к которому Анна питала большую нежность. И каждый раз — за отворотами ли распашонки детской, в складках ли пеленок — находила она записки с извещением об успехах сторонников самодержавия.

Хитрый поп Феофан Прокопович поднес ей часы для камина, а за задней доской оных обнаружилось тоже письмо...

Значит — Андрей Иванович за самодержавную власть. Феофан — тоже. А за Феофаном — друзья, почитатели наук, сколько людей, жаждущих продолжения великих дел петровских. Остерман и глава святого Синода заедино? Чудеса!..

Победит тот, за кем пойдет шляхетство: за Верховным тайным советом или за сторонниками самодержавной власти. Андрей Иванович Остерман, несмотря на болезнь, развил кипучую деятельность. После того как ему удалось поселить несогласие среди членов Верховного совета, он направил усилия на окончательный подрыв авторитета Долгоруких. Они и так не пользовались, за исключением фельдмаршала, популярностью. И Андрей Иванович озаботился тем, чтобы по Москве не затихали слухи и рассказы сначала о том, что князья Долгорукие не заботились о здоровье покойного отрока-императора, обкрадывали дворцовое и государственное казначейство и даже о том, что, сочинив подложную духовную императора, пытались возвести на престол княжну Екатерину. Передавали друг другу на ухо подробности о том, как мертвого Петра Второго венчали с Долгоруковой девкой... Особенно благодатную почву эти рассказы находили среди гвардейских офицеров, ненавидевших хищное семейство. В кружках военных шли серьезные разговоры о том, чтобы напасть на «верховников» во время заседания и выбросить Долгоруких в окна.

Голицыных пока Остерман трогать опасался. Это были слишком сильные и менее скомпрометированные противники. Помогали Андрею Ивановичу в его партии и иностранные министры, особенно датский посланник Вестфален и посол цесаря граф Вратислав.

Двадцать третьего февраля на заседании Верховного тайного совета Василий Лукич после множества текущих дел, запущенных в связи с присягой и празднествами, высказал мнение, что надобно согласиться с рядом требований шляхетства, выраженным во многих проектах.

— Надобно уступить, чтоб народ узнал, что к его пользе народной дела начинать хотим, — сказал Василий Лукич. — Согласимся увеличить количество членов в Верховном совете. Сей способ удобен для того, чтобы убегнуть разногласия.

Однако, как и следовало думать, против выступил Алексей Григорьевич:

— Нам ли думать о том, как народ удовольствовать? А многое число членов в Верховном совете лишь трудности от несогласия причинить может. Да и выборы не без нарекания пройдут.

Порешили обратиться к гвардейским офицерам о готовности Верховного совета пойти на уступки шляхетским требованиям. Сохранилась «черновая записка» о том, подписанная, кроме членов Верховного совета, девяносто семью лицами из генералитета и шляхетства. Вот она:

«Понеже Верховный тайный совет состоит не для какой особенной того собрания власти, точию для лучшей государственной пользы и управления в помощь их императорских величеств, а впредь, ежели кого из того собрания смерть пресечет или каким случаем отлучен будет, то на те упалые места выбирать кандидатов Верховному Тайному Совету обще с Сенатом и для апробации представлять Ея Императорскому Величеству из первых фамилий, из генералитета и из шляхетства людей верных и обществу народному доброжелательных (не вспоминая об иноземцах). И смотреть того, дабы в таком первом собрании одной фамилии больше двух персон умножено не было; и должны рассуждать, что не персоны управляют закон, но закон управляет персонами, и не рассуждать ни о фамилиях, ниже о каких опасностях, только искать общей пользы без всякой страсти, памятуя всякому суд вышний. Буде же когда случится какое государственное новое и важное дело, то для онаго в Верховный Тайный Совет имеют для совету и рассуждения собраны быть — Сенат, генералитет, коллежские члены и знатное шляхетство».

Ну что ж, это было уже многообещающее начало, вполне способное если не обратить к Верховному совету сразу же сердца всех, то, по крайней мере, приостановить процесс отлива сторонников. А там, глядишь, еще немного, и власть была бы удержана... Но было поздно. Сделай то же самое «верховники» раньше — все могло бы, может быть, измениться. А теперь уже все шляхетство было охвачено зудом комбинирования и политической игры.

Дворяне открыто на своих сходках говорили о том, чтобы князю Алексею Григорьевичу Долгорукому вообще было запрещено находиться в каком бы то ни было высшем правительственном учреждении. Против него особенно были настроены практически все. Не придумав лучшего, князь Алексей Григорьевич уехал из Москвы в свое имение Горенки, дав повод для радости тем, кто видел в этом его предварительную ссылку.

Оставалось последнее средство. Средство отчаяния в сложившейся ситуации — государственный переворот. И Василий Лукич решается на него. В программу входили аресты наиболее видных сторонников самодержавия. В их число входили: граф Головкин, барон Остерман и князья Черкасский и Барятинский. Были в том списке, разумеется, и другие фамилии.

О заговоре узнал через своих шпионов все тот же Остерман. И нашел способ сообщить императрице, торопя ее объявить о своем самодержавстве. Анна колебалась. Она хотела сделать это в день коронации, в апреле. Но последние события должны были подтолкнуть и ее. В такой напряженной обстановке подошел решительный день. Было это 25 февраля 1730 года...


11


На Благовещение Пресвятыя Богородицы — февраля 25-го дня[29], 1730 года с раннего утра стало собираться в Кремль московское шляхетство. Сходились поодиночке, как было уговорено, но в приемных палатах объединялись, сбивались в компании. Дворец был оцеплен войсками. Начальнику дневного караула капитану Альбрехту во внутренних покоях сама императрица приказала слушаться только майора гвардии Семена Салтыкова. Именно его ныне назначили командиром над всеми дворцовыми караулами вместо князя Василия Лукича Долгорукого. А в Мастерской палате, не ведая о приготовлениях, заседал Верховный тайный совет в полном составе. Даже князь Алексей Григорьевич Долгорукий приехал из Горенок. Речь шла о дне коронации и его подробностях. Потом, как написано то в «Черновом журнале Верховного Тайного Совета», присутствующие «имели секретные разговоры»...

К тому времени человек до ста пятидесяти из высших военных объединились во главе с генерал-лейтенантом и майором гвардии князем Юсуповым, генерал-лейтенантом Чернышевым и князем Черкасским и потребовали от Верховного совета, чтобы их выслушали. Из залы заседаний вышел Василий Лукич. Ему вручили бумагу с изложением наново написанных претензий. Долгорукий взял челобитную и огласил ее своим сотоварищам в Совете. Испуганные происходящим, члены Верховного совета объявили полную готовность удовлетворить все имеющиеся пожелания. Однако это, естественно, челобитчиков не остановило. Они высказали желание передать прошение свое лично государыне. А шляхетство все прибывало и прибывало во дворец. Некоторые современники пишут, что собралось уже сот до восьми. Бессильные что-либо предпринять «верховники» пропустили троих выборных к императрице. Та приняла их милостиво, обещала исполнить все по их желанию и выразила надежду, что между шляхетством и Верховным советом установится полное согласие. Несмотря на принятые меры предосторожности, Анна замирала от страха, наблюдая за тем, как в покои набивается все больше народа, как оттесняют караульных, как жмется к стенке Верховный совет. Правда, она была в общих чертах предупреждена и ждала, что будут провозглашать самодержавие. Но то, что случилось, оказалось полной неожиданностью. За князем Черкасским, вручившим челобитную, вперед протиснулся Василий Никитич Татищев, который начал читать ее вслух:

— «Всепресветлейшая всемилостивейшая Государыня Императрица! Хотя волею Всевышняго Царя, согласным соизволением всего народа единодушно Ваше Величество на престол Империи Российской возведена, Ваше же Величество Императорское, в показание высокой Вашей ко всему Государству милости, изволили представленные от Верховнаго Совета пункты подписать, за которое Ваше милостивое намерение всенижайше рабски благодарствуем, и не токмо мы, но и вечно наследники наши имени Вашему бессмертное благодарение и почитание воздавать сердцем и устами причину имеют; однакоже, Всемилостивейшая Государыня, в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такия, что большая часть народа состоит в страхе предбудущаго беспокойства, из котораго только неприятелям Отечества нашего польза быть может, и хотя мы за благорассудным рассмотрением, написав на оные наше мнение, с подобающею честию и смирением Верховному Тайному Совету представили, прося, чтобы изволили для пользы и спокойствия всего Государства по оному, ако по большему числу голосов, безопасную Правления Государственного форму учредить, однакоже, Всемилостивейшая Государыня, они еще о том не рассудили, а от многих и мнений подписанных не принято, а объявлено, что того без воли Вашего Императорского Величества учинить невозможно.

Мы же, ведая Вашего Императорского Величества природное человеколюбие и склонность к показанию всему Империю милости, всепокорно нижайше Вашего Величества просим, дабы Всемилостивейше по поданным от нас и прочих мнениям соизволили собраться всему генералитету, офицерам и шляхетству по одному или по два от фамилий рассмотреть и все обстоятельства исследовать, согласным мнением по большим голосам форму Правления Государственнаго сочинить и Вашему Величеству ко утверждению представить. Напротив же тому всепокорно нижайше желаем и обещаем всякую верность и надлежащую пользу персоне Вашего Величества изыскивать и яко сущую всего Отечества мать почитать и прославлять во веки бессмертные будем. И хотя к сему прошению не многие подписались, понеже собою собраться для подписи опасны, а согласуют большая часть, чему свидетельствуют подписанные от многих мнения, о которых выше показано, что иные еще не принятых».

Далее на листе стояли восемьдесят семь подписей... Анна смутилась. Она ждала изъявления желания самодержавства, а вместо того опять просьба обсудить кондиции и шляхетские проекты с выборными? Глаза ее растерянно перебегали с одного челобитчика на другого. Она даже вопросительно глянула на Василия Лукича, но тот был сам сражен неожиданностью. Несколько секунд в палате царило молчание, прерываемое лишь тяжелым дыханием напряженной толпы. Затем князь Юсупов сказал:

— Снисходительность нашей всемилостивейшей государыни и обращение ея с подданными заслуживает с нашей стороны искренней признательности...

На что генерал Чернышев тут же добавил:

— Не можно нам лучше возблагодарить ея величество за все милости к народу, как возвративши ей похищенное у нея, то есть самодержавную власть, которой пользовались все ея предки.

И тогда князь Черкасский и граф Головкин едва ли не в один голос воскликнули:

— Да здравствует наша самодержавная государыня Анна Иоанновна!

Собравшиеся зашумели, пришли в движение. В разных концах послышались голоса, утверждавшие, что шляхетство требует обсуждения порядка государственного устройства по челобитной. Но эти голоса перекрывались криками гвардейских офицеров, требовавших восстановления самодержавия. Кое-где уже вытаскивали палаши из ножен. Наконец сквозь общий гам пробился голос Василия Лукича Долгорукого, призывавшего собрание к спокойствию. Лицо его было красно, руки дрожали. Он почти кричал князю Черкасскому, выделив его как главу всех собравшихся:

— Тебе кто позволил, князь, присваивать себе право законодателя?..

Алексей Михайлович Черкасский отшатнулся, однако, преодолев природную робость свою, отвечал твердо:

— Делаю сие потому, что ея величество государыня вовлечена вами в обман... Вы уверили ея, что кондиции, подписанные ею в Митаве, составлены от всех чинов государства. Но сие истине противно! Мы и не ведали о их составлении...

Собравшиеся снова зашумели. Перекрикивая голоса, Василий Лукич предложил императрице удалиться в кабинет, чтобы там спокойно обсудить шляхетскую челобитную. Естественно, что в обсуждении должны были принять участие и члены Верховного совета. Туго соображавшая Анна уже поворотилась было, когда к ней подскочила герцогиня Мекленбургская с пером и чернильницей в руках. Пронзительный голос ее прозвучал отчетливо среди общего шума мужских басов:

— Не время рассуждать теперь, сестрица, да раздумывать долго. Вот перо, подписывай скорея... Я отвечаю за сие. И ежели нам придется жизнью заплатить, то я первая приму смерть!

И Анна... подписала. Она начертала на челобитной «учинить по сему». Наученная Андреем Ивановичем Остерманом, она сказала, что хотела бы нынче же узнать результаты совещаний шляхетства по поводу поданной ей челобитной. Подсказав таким образом подданным своим, чего может желать императрица. Караульные распахнули двери соседней залы, и разгоряченное шляхетство отправилось заседать. Ах, какой это был мудрый ход! Никого из собравшихся не выпустили из дворца, предоставив им возможность вариться в котле собственных противоречий без посторонней помощи.

Затем, не менее дипломатично, императрица пригласила членов Верховного тайного совета с нею отобедать. Таким образом, и эта группа оказалась не без присмотра.

Трудно сказать сегодня, какой бы оборот приняли события, не прими Анна Иоанновна этих мер предосторожности. Предоставленные самим себе, получив свободу выбора, без подсказки, русские дворяне оказались не в состоянии столковаться. Они не были готовы к тем демократическим преобразованиям, которые обещало им ограничение монархии. Всякий новый порядок должен быть подготовлен. И даже такие незначительные изменения в верховной власти, какие предлагались кондициями, даже с компромиссными поправками проектов, многим казались страшными.

В аудиенц-зале, где остались гвардейские офицеры, продолжались шум и крики. Большинство оставшихся здесь были сторонниками восстановления самодержавия. Офицеры обнажили шпаги, выкрикивали здравицы самодержавной императрице Анне Иоанновне. Все это не могло не влиять на настроение тех, кто совещался за закрытыми дверьми большого зала.

В четвертом часу пополудни предводительствуемое князем Трубецким шляхетство снова вошло в аудиенц-зал. Пришла туда после обеда и Анна с «верховниками». Старик Трубецкой, по причине сильнейшего заикания, никак не мог начать чтение и передал бумагу автору, которым являлся князь Антиох Кантемир.

— «Всепресветлейшая, Державнейшая Великая Государыня Императрица Анна Иоанновна, Самодержица Всероссийская!.. — нараспев красивым голосом читал Кантемир новую челобитную. — Усердие верных подданных, которое от нас должность наша требует, побуждает нас по возможности нашей не показаться неблагодарными; для того в знак нашего благодарства всеподданнейше приносим и всепокорно просим всемилостивейше принять Самодержавство таково, каково Ваши достохвальные предки имели, а присланные к Вашему Императорскому Величеству от Верховного Совета и подписанные Вашего Величества рукою пункты уничтожить...»

Далее перечислялись просьбы уничтожить Верховный тайный совет и вместо него и Сената учредить один правительствующий Сенат с двадцатью одною персоною в качестве членов. А также просьба о выборах баллотированием в оный Сенат и в губернаторы и в президенты от шляхетства. Это был полный отказ от каких бы то ни было новшеств. Увы, русское дворянство оказалось к конституции неподготовленным. И, как будет еще не раз, русский правящий класс выступил с позиций консерватизма, властно потянув телегу государственного устройства по прежней колее. Восстановив самодержавие и трижды прокричав «виват», дворяне не заметили, как одновременно восстановили и тот тяжкий гнет полного бесправия, в котором находились раньше перед властью и от которого, может быть, могли бы именно теперь избавиться.

— Мое постоянное намерение было управлять моими подданными мирно и справедливо, — заявила в ответ Анна, — но поскольку я подписала известные пункты, то должна знать, согласны ли члены Верховного тайного совета, чтобы я приняла предлагаемое мне моим народом?!

Глаза всех присутствующих обратились к «верховникам». И трудно поручиться за то, что их не выкинули бы из окон, если бы они молча не наклонили головы в знак согласия.

Секретарь кабинета статский советник Маслов поднес Анне подписанные ею в Митаве бумаги. «И те пункты Ея Величество при всем народе изволила, приняв, изодрать».

Так была уничтожена «затейка верховников» и восстановлено самодержавие в России. В тот же день началась бурная раздача милостей. Во дворец прямо из тюрьмы явился освобожденный Ягужинский и со слезами на глазах, пав на колени, принял из рук государыни шпагу и орден. На другой день была назначена новая присяга и великолепная иллюминация. К сожалению, свет тысяч и тысяч огоньков не смог затмить зловещего блеска северного сияния, разлившегося по всему небу так, что горизонт казался залит кровью.

«Это явление природы, — пишет Манштейн, — произвело такое впечатление на суеверный народ, что все были приведены в ужас и впоследствии русские говорили, что предзнаменование это было слишком оправдано теми потоками крови, которые Бирон проливал в стране».

Говаривали также, будто вечером в кругу семьи князь Дмитрий Михайлович Голицын сказал перед сном: «Пир был готов, но гости оказались недостойны его. Я знаю, что буду его жертвою! Так и быть, я пострадаю за отечество; я уже близок к концу моего жизненного поприща, но те, которые заставляют меня плакать ныне, будут проливать слезы долее меня!»

В то время секретарем французского посольства в России, после отъезда полномочного министра Кампредона, был некий Маньян. Он оставался представителем Версаля почти весь период царствования Анны Иоанновны. В марте 1730 года в своей депеше французскому двору он писал:

«Русские упустили благоприятный случай избавиться от их древнего рабства, как по их собственной вине, так и по неумению взяться за дело, потому что раз царица приняла и подписала условия, предложенные ей представителями правительства, чтобы удержать эти условия навсегда, нужно было согласиться между собою на такую новую форму правления, которая пришлась бы по вкусу мелкому дворянству. Для них это было невозможно по двум главным причинам: во-первых, по недостатку единения и согласия, которых в то время не существовало среди главных фамилий. Вторая же причина являлась неизбежным следствием первой — это их упорное нежелание, чтобы Верховный совет, собранию которого должна была быть представлена вся правительственная власть, был составлен только из восьми или десяти членов, тогда как дворянство, которое основательно предвидело, что не будет недостатка для него в угнетении всякими способами, если власть сосредоточится в руках двух, трех главных фамилий, требовало, чтобы число членов Совета доходило до двадцати одного и чтобы от каждой фамилии было выбрано одно или два лица.

Остерман, который считал себя уже совершенно устраненным от дел, был слишком смышлен, чтобы не воспользоваться беспорядком, вызванным тогда этим противоречием среди правительства.

Опираясь на важное соображение, что ни Голицыны, ни Долгорукие не могут попытаться употребить свое влияние на войска, почти исключительно состоявшие из этого самого дворянства, он присоединился к Ягужинскому и князю Черкасскому, чтобы внушить царице, что для нее, взошедшей на трон по праву рождения, должно быть невыносимо то, что ей осмеливаются предлагать условия еще более суровые, чем те, которые были по отношению к царице Екатерине, принимая во внимание ее постыдное возвышение.

В то время, как делались эти внушения царице, некоторые наиболее пронырливые из духовенства, оскорбленные исключением их из собрания правительства, пустили со своей стороны в ход все, чтобы возбудить мелкое дворянство против Верховного совета, главных членов которого выставляли такими тиранами, которые не пожелали бы новой формы правления иначе, как с тем, чтобы захватить безнаказанно всю правительственную власть в свои руки; благодаря этому рабство дворянства станет несравненно более невыносимым, чего никогда не может произойти при сохранении абсолютной монархии».


12


Уже на следующий день во дворце появился Андрей Иванович Остерман. Слава богу, болезни отпустили его. Вице-канцлер, еще вчера тяжко страдавший подагрой, двигался легко, руки новым любимцам пожимал крепко, со значением, говорил ясно, голосом приятным. С его появлением Анне сразу стало спокойнее. Андрей Иванович все знал, все понимал, на него можно было положиться. А главное, никто так не умел, как он, вовремя подать единственно правильный и нужный именно в эту минуту совет. И характер у него, в отличие от русских крикунов, был цельным, непротиворечивым...

Анна не была дурой. И натура ее, несмотря на кажущуюся внешнюю грубость и неподвижность, была смолоду достаточно гибкой. Ведь сумела же она приспособиться к Курляндии. Недовольство вызывала бедность существования, ограничения, чинимые ратманами. Но она приняла курляндское окружение, срослась с ним.

За время борьбы и московских беспорядков она твердо убедилась в ненадежности русского шляхетства. Да, конечно, они выбрали ее императрицей. Кстати, в глубине души она далеко не была так уверена в своем праве на престол, как об этом говорили ее сторонники. Да и они, скорее всего, кричали громко для того, чтобы заглушить в себе и вокруг голоса сомнения. Но не это главное. Многочисленные проекты государственного устройства, предложенные шляхетскими кружками, говорили, что в среде его царит раздор. Не имея авторитетных лидеров, не умея объединяться, без опыта политической борьбы, дворяне русские дробились на компании, компании — на группы, группы привычно делились по родству. В группе же каждый был настроен против всех других. Прав был Тихон Архипыч, юрод из придворных приживальцев, говорящий: «Нам, русским, хлеб не надобен — мы друг друга ядим и с того сыти бываем...» Разумная солидарность — вот чего не хватало шляхетству, как, впрочем, и всему народу российскому, во все времена.

Анна думала: порядок и самодержавие удалось восстановить только благодаря гвардии. Гвардия — сила в дворцовых переворотах. Так на кого же ей опираться? Конечно, на гвардию. А для того ее можно и нужно расширить. Вот только за счет кого? За счет шляхетства, на которое она изольет милости? Но людской благодарности недолог срок. Вот если бы найти таких, кто был бы не просто благодарен ей, а чья жизнь, существование зависели бы от ее благорасположения. Но где их взять? Кто рядом с нею, кто ей до смерти верен? Анна вспомнила, как настаивал князь Яков Лукич, чтобы «камер-юнкер Бирон не был брат с Ея Величеством в Москву из Митавы, поелику сие дело непристойное». Непристойно... А как сам к ней в опочивальню в Митаве жаловал, то было благолепно?.. Каково было ей слушать такие речи ныне, когда маленькому Карлу едва исполнилось два года. Яган тайно сопровождал ее в Москву. Хорошо, что в Немецкой слободе нашлись у него надежные друзья. Свои надежные немцы. Вот и ее восшествие подпиралось с двух сторон — с одной Остерманом, с другой — Левенвольде. Вот они полностью зависят от нее...

Может быть, именно тогда она решила, что у нее тоже могут быть такие люди, которые, ежели отдать им в руки власть и возможности, станут не щадя живота своего поддерживать ее на троне. Эти люди — конечно, иноземцы. И вот уже Остерман и Левенвольде оказываются во главе обширной немецкой партии. Скоро к ним присоединяется и Бирон. И тогда все встает для Анны на свои места. У нее была не только власть, но и мудрые советники.

С подачи Андрея Ивановича Остермана, а может быть, Миниха, она учредила новый гвардейский Измайловский полк, названный по имени родовой вотчины Анны и составленный из иноземцев. А команду над ним отдала графу Рейнгольду Левенвольде. А потом вскоре сформирован был и лейб-гвардии конный полк под началом Павла Ивановича Ягужинского. Старая гвардия сначала вознегодовала, но и в ней командные должности были замещены иноземными офицерами. И все успокоилось.

По советам новых приближенных она уважила второстепенные требования шляхетства, выраженные в их челобитных. Уничтожен был Верховный тайный совет и восстановлен в прежнем значении Сенат, хотя члены его определялись не выборным путем от генералитета и шляхетства, а назначались императрицею.

Восстановлена была и должность генерал-прокурора Сената, которую снова, как и в прежние годы, занял Ягужинский. А там и Андрею Ивановичу Ушакову нашлась привычная ему сыскная работа.

Восьмого января государыня выехала из Москвы в Петербург. Вместе с двором переехала в Санкт-Петербург Тайная канцелярия под названием Походной, а оставшаяся в Москве называлась по-прежнему Тайной. Но в половине этого года (12 августа) велено Тайную канцелярию взять из Москвы в Санкт-Петербург, а в Москве оставить контору, которая поручена заведованию Семена Андреевича Салтыкова. «29 сентября этого года приказано не именовать Тайную канцелярию Походной, а просто Тайной розыскных дел канцелярией. Производителем дел в Санкт-Петербурге был Хрущов, в Москве — Казаринов». Скоро это «почтенное» учреждение стало одной из важнейших государственных служб.

Дольше всего не могло решиться правительство Анны Иоанновны на просьбу шляхетства об определении срока службы. Лишь в последний день 1736 года вышел манифест, разрешающий желающим после 25 лет выйти в отставку. Однако охотников воспользоваться таким правом нашлось столько, что то же правительство в августе 1740 года должно было отменить льготу и вернуться снова к бессрочной шляхетской службе.

Положение остальных сословий не изменилось вовсе. Крестьяне были освобождены от податей лишь за майскую треть 1730 года, а жителям присоединенных прибалтийских областей возвращены отобранные прежде права и привилегии.

Конечно, какие-то причины для беспокойства все равно остались. В Голштинии рос родной внук Петра Великого, «голштинский чертушка». Соперник опасный, постоянно державший Анну в напряжении. Да и под боком как заноза торчала цесаревна Елисавета, хоть и незаконная дяденькина дочка и девка распутная, а все же... Шпионы доносили, что последнее время повадилась она ездить за Аничков мост, в гренадерские казармы, крестить солдатских да офицерских детей. Ладно, есть у Анны генерал Ушаков. Докладывал, что установил надежный догляд. И тех, кто чересчур много подле отирается, берет на заметку. Андрей Иванович Ушаков с самого начала ее царствования со всем рачением принялся за порученное дело. Часто совет держал с господином Остерманом, тезкой своим. Тот и подсказал ему разобрать подписи под проектами, поддерживающими идею ограничения самодержавства. Разобрать, да и выписать в столбцы для памяти... Очень полезной оказалась мысль. Особенно когда пришла пора считаться и наказывать смутьянов.

Первыми попали под неумолимую руку Тайной розыскной канцелярии Долгорукие. За ними — Голицыны и другие помельче. Да все-то дела начинались с малости. А коготок увяз — и всей птичке пропасть...


13 Прибавление. КТО ЕСТЬ КТО? ОСТЕРМАН ГЕНРИХ ИОГАНН


Он родился в 1686 году в небольшом местечке Бокуп в Вестфалии. Отец Генриха Иоганна, местный пастор, сам подготовил сына в университет и проводил в Йену. Но долго учиться молодому Остерману не пришлось. Легенды говорят о какой-то студенческой ссоре, закончившейся запрещенной дуэлью, и Генрих Иоганн бежит из Йены в Амстердам. Там он поступает на службу к Корнелию Крюйсу — вице-адмиралу русского флота, выполнявшему поручения царя Петра, и в 1704 году переезжает в Россию. Здесь, в отличие от других иноземцев, Остерман в короткое время и в совершенстве изучает русский язык настолько, что своими переводами документов обращает на себя внимание царя. И тот определяет его в посольский приказ.

В 1710 году Остерман — секретарь посольского приказа, сопровождает Петра в неудачном Прутском походе.

В 1713‑м — участвует в переговорах со шведскими уполномоченными, а в 1721‑м — вместе с Брюсом заключает долгожданный Ништадтский мир, за что царь возводит его в баронское достоинство, награждает деньгами и поместьями. Чтобы закрепить Остермана за Россией, Петр решает женить его на русской аристократке. И сватает за него Марфу Стрешневу, которая приходится родственницей царской фамилии. Женившись, Остерман умудряется не изменить вероисповедания и остается лютеранином.

В 1723 году его усилиями Россия заключает выгодный торговый договор с Персией, что доставляет Остерману звание вице-президента Коллегии иностранных дел. Прозванный в шутку с легкой руки царицы Прасковьи «Андреем Ивановичем», он оставляет за собой это имя. Остерман — постоянный советник Петра и в делах внутренней политики. Участвует в составлении «Табели о рангах», в преобразовании Иностранной коллегии, уточняет и разрабатывает многие другие нововведения. В последние годы Петр был недоволен Шафировым из-за его вражды с Головкиным в связи с плохо скрытым желанием занять место канцлера. Но чем сильнее умалялось значение вице-канцлера, тем сильнее возвышался Остерман, его правая рука...

После смерти Петра многим казалось, что авторитет Остермана пошел на убыль, «но это, — пишет историк Соловьев, — не надолго. Без Остермана было трудно. Юные широкие натуры русских людей, оставленных России Петром, были мало склонны к постоянному усидчивому труду, к соображению, изучению всех подробностей дела, чем особенно отличался немец Остерман, имевший также важное преимущество в образовании своем, в знании немецкого, французского, итальянского, усвоивший себе и язык русский. И вот при каждом важном, запутанном деле барон Андрей Иванович необходим, ибо никто не сумеет так изучить дело, так изложить его, и барон Андрей Иванович идет все дальше и дальше; его пропускают, тем более что он не опасен, не беспокоен, он один, он не добивается исключительного господства: где ему? он такой тихий, робкий, сейчас и уйдет, скроется, заболеет, он ни во что не вмешивается, а между тем он везде, без него пусто, неловко, нельзя начать никакого дела; все спрашивают: где Андрей Иванович? Для министров иностранных это человек важный и опасный: он при обсуждении дела не закричит, как неистовый Ягужинский, но тихонько укажет на такую «конъюнктуру», что испортит все дело. 24 ноября 1725 года, в день именин императрицы Остерман был сделан вице-канцлером». Прекрасно написанная характеристика. Грешно не отдать должное удивительному литературному таланту историка.

Фигура Остермана была совершенно непонятна и чужда русскому придворному окружению. Непонятна была его крайняя осторожность, подозрительность и недоверчивость ко всем, даже самым близким людям. Имея острый, сметливый ум, он усвоил непривычные русским манеры: умел ловко притворяться больным и немощным, легко при случае пускал слезу и умилялся по любому поводу, одновременно придумывая собеседнику коварную ловушку. Одерживая верх над простодушными, он торжествовал внутренне, никогда не показывая своего превосходства, проявляя скорее льстивость в отношениях. И тем не менее ко всем русским без исключения он в глубине души относился свысока. Работая много лет с посольскими делами, он усвоил себе манеру такого туманного способа выражения мыслей, что лишь очень немногие могли похвастаться, что понимают его речи полностью. Каждое его высказывание, каждое письмо могли быть при желании истолкованы в противоположных смыслах. Пожалуй, главным его качеством было трудолюбие. Чуждый русской культуре, несмотря на семейные связи, он любил только свою работу, только ею интересовался: Андрей Иванович не был корыстолюбив, не крал и не мздоимствовал, не копил богатств неправедным путем. Россия была для него лишь ареной для непонятного окружающим честолюбия. И, наверное, точно так же он трудился бы в любой другой стране. Но работником он был отменным.

После смерти Екатерины — он на стороне Меншикова и из рук последнего получает звание «воспитателя» юного императора Петра Второго. И притом едва ли не он последним и подтолкнул светлейшего к опале. В кабинете Голицыных и Долгоруких Остерман всячески демонстрирует свою преданность аристократам, но тем не менее уклоняется от подписания кондиций, ограничивающих самодержавную власть. И, как только чаша весов начинает склоняться в сторону монархически настроенных лидеров дворянства, предает «верховников» и становится первым советчиком будущей императрицы.

В 1730 году Анна возводит его в графское достоинство. Бирон ценит его, но не любит и пытается разными путями уравновесить влияние Остермана на деятельность Кабинета. Одною из таких попыток явилось назначение Волынского кабинет-министром в 1738 году, и позднее сам фаворит оказался орудием возмездия Остермана, убравшего со своего пути неудобного ему вельможу.

Современники не расходятся в своих оценках Андрея Ивановича. Так, дюк Лирийский в своих «Записках» отмечает: «...Он имел все нужные способности, чтобы быть хорошим министром, и удивительную деятельность. Он истинно желал блага Русской земле, но был коварен в высочайшей степени, и религии в нем было мало, или лучше, никакой; был очень скуп, но не любил взяток. В величайшей степени обладал искусством притворяться и с такою ловкостию умел придавать лоск истины самой явной лже, что мог бы провести хитрейших людей. Словом, это был великий министр, но поелику он был чужеземец, то немногие из русских людей любили его, и потому несколько раз был он близок к падению, однако же всегда умел выпутываться из сетей...» Клавдий Рондо писал об Остермане: «...Он имеет хорошие познания в новейших языках, но плохо знает латинский. Никак нельзя отнять у него ума и ловкости, но он преисполнен изворотливости и лукавства, лжив и обманчив; в обращении угодлив и вкрадчив; принимает личину чистосердечия и низкопоклонения; это качество считается вернейшим залогом успеха у русских, а он превосходит в нем даже русских. Он любит пожить (He is a bon-vivant — кутила, весельчак), довольно щедр, но неблагодарен».

Наверное, было бы неправильно отрицать, что многолетняя деятельность Остермана принесла немало пользы империи как в ее внутренней, так и во внешней политике. Но большинство конкретных преобразований, с которыми связано его имя, были подготовлены самим ходом исторического развития страны и предложены другими. Он же был лишь хорошим исполнителем.

Исполнительность — прекрасное качество. Оно необходимо на всех ступенях административного управления государством. Это как абсолютное знание ремесла, без которого не бывает таланта. Если художник не умеет смешивать краски и держать кисть в руках, вряд ли он напишет гениальное произведение. Выдающийся изобретатель должен знать законы механики или электротехники и уметь чинить пробки. Но абсолютное знание ремесла не гарантирует гениальности. И лишь на фоне общей несобранности, непрофессионализма, корыстолюбия и воровства совсем обычные качества ремесленника, которые должны быть правилом, возводятся в превосходные степени. К сожалению, в нашей стране это делалось и делается довольно часто.


14


Федор вспомнил, как осенью того же 1730 года, уже после счастливого вступления государыни на самодержавный престол, пришел к нему, размешивая ботфортами московскую октябрьскую грязь, лейб-гвардии Преображенского полка сержант Коростылев с запечатанным пакетом. Пока продрогший посланец отогревался в людской избе, Соймонов сломал печать и вынул указ. А в указе том велено было явиться ему, флота капитану Федору Соймонову, не мешкая, к господину генерал-прокурору, графу и кавалеру Ягужинскому Павлу Ивановичу...

Вздохнул капитан. Видно, кончился его отпуск. Да то, может, и неплохо. Что-то стало ему последнее время душновато в родных палатах без соленого морского ветра, без натужного гудения парусов и скрипа канатов просмоленных, захватанных матросскими руками... Позже, в своих записках, он сам признается: «...а чтобы оставить морскую корабельную службу, по совести, ни на мысль мою не приходило...»

Тогда же и собрался. Взошел в угловую горницу, где у колыбели первенца-сына сидела жена, перекрестил обоих, сказал, что уходит. Понимал, что не просто так вызывает его «око государево», — понял это еще тогда, при первой встрече. И, ведая нрав Павла Ивановича, еще тогда же подумал, что в покое не оставит. Вот только не мог даже представить себе, на какую службу его вызывает господин генерал-прокурор и почему именно он, человек, вроде бы к флоту касательства не имеющий...

Добравшись не без труда до палат Ягужинского, Федор обчистил ноги у крыльца и велел доложить, что-де флота капитан Соймонов согласно указу явился. И приготовился ждать. А как же, чем выше на административной лестнице сидит персона, тем больше у нее, у персоны, великих государственных дел. Тем дольше выдерживает персона оная посетителей своих в прихожей... Однако ждать ему не пришлось. Лакей в ливрее зеленого сукна обернулся мигом и сказал, что его сиятельство господин граф ждут-с...

«Граф... — не мог не подумать про себя Соймонов. — Давно ли сиятельством-то стал?» Как всякий родовитый шляхтич, он очень болезненно переносил новые пожалования. И, несмотря на дальнее свойство, даже помимо своего желания, никогда не забывал о том, что происходил Ягужинский из сыновей лютеранского органиста, игравшего в одной из московских кирок. Он отдавал должное уму и энергии генерал-прокурора. Но где-то в уголке памяти хоронились сведения о том, что начинал Павел-то Иванович путь свой пажом в свите Головкина, известного своим неравнодушием к красивым мальчикам... А потом от царского денщика дошел до генерал-прокурора, оставаясь в неизменном фаворе. Он даже сохранил свой пост при Екатерине Первой несмотря на вражду всесильного Меншикова... Арестованный «верховниками», он скоро был освобожден и, по воцарении Анны, занял свою прежнюю должность. Объявление же о возведении генерал-прокурора в графское достоинство было сделано вовсе недавно, и указ еще готовился. Но для дворни он был уже, разумеется, «сиятельством»...

Ягужинский принял Соймонова просто, без церемоний. Павел Иванович был высокоросл, не ниже Федора, хорошо сложен и, несмотря на лета свои, тучностью не отягощен. Лицо его было приветливо сейчас, манеры свободны, даже несколько развязны.

Он налил Соймонову рюмку анисовой из штофа, стоящего возле тарелки с неизменными солеными огурцами и редькой. Это еще покойный государь приучил птенцов своих к таким-то вкусам. Налил и себе. А потом, без всяких обходных маневров, объявил, что желал бы видеть капитана в службе статской, и не кем иным, как прокурором сенатским, по делам Адмиралтейств-коллегии. Поелику-то чиновники зело воровству подвержены, а он, генерал-прокурор, наслышан о честности капитана Соймонова, о его неуклонной совести и исполнительности по присяжной должности своей...

Известие сие явилось для Федора как гром с ясного неба. Он взмолился не неволить должностию статской. Говорил о незнании коллежских административных дел, о неумении, о неспособности тягаться с понаторевшими в крючкотворстве чиновниками. Уверял, что его обведут, обманут...

Ягужинский слушал, не перебивал. Потом, усмехнувшись тонкими губами, не без яду заметил, что полагает адмиралтейские дела не столь мудреными, как искусство навигации или составление карт дальних морей, а потому сильно надеется, что изучение оных «крючкотворств» не займет у капитана чересчур много времени.

Павел Иванович на сем встал со стула, давая понять, что беседа окончена и иного решения не будет.

Соймонов не помнил, как и до дому-то добрался. Менялось все — служба морская, вне которой не мыслил он себя, местопребывание семейства, поскольку находилось Адмиралтейство в Петербурге. Нужно было учиться разговаривать с чиновниками, которых Федор и ранее-то на дух не переносил. А ныне приспело время самому чиновником становиться. А на что, собственно говоря, он-то сам надеялся? На то, что его за выслугой стольких лет в дальних гарнизонах оставят в покое? Что зачтут заслуги? Но во-первых, какие такие особые у него заслуги? Со времени Петра Великого миновали уже два царства, началось третье. А дворянин обязан служить. И чем служит лучше, тем служит дольше. Государь Петр Великий тоже не оставил бы своего капитана без должности. Вот только вряд ли стал бы он переводить «морского» в сенатские прокуроры... Но тут уж с горы, как говорится, виднее. На минуту вспомнил Федор Иванович с сожалением уютный московский дом, налаженное не без труда домашнее хозяйство, свой кабинет, где на столе в рабочем порядке были разложены карты и планы, подготовленные к работе. Федор Иванович собирался в тишине и покое составить атлас и лоцию Каспийского моря...

Несколько дней спустя капитану Соймонову, обретавшемуся в отпуске в Москве, был вручен указ о назначении его прокурором Адмиралтейств-коллегии с жалованием по четыреста рублей за год.

Месяц-другой ушли на сборы да на печали. Особенно горевала Дарья Ивановна. Отяевы были исконными жителями Подмосковья. И как пал мороз в конце года, так и отправился по зимнему тракту вновь назначенный прокурор с семейством из Москвы в Петербург, где и поселился он на Одиннадцатой линии Васильевского острова, в доме стольника Отяева, полученном в приданое за супругою Дарьей Ивановной...

Но почему все-таки именно на него пал выбор генерал-прокурора? Ведь не из-за далекого же родства по женской линии... Зачем, в действительности, мог понадобиться флотский служака в чиновничьей среде? Федор Соймонов был человеком, конечно, образованным, но для моря. Его знания вряд ли могли сгодиться в плаваниях среди бумаг и циркуляров, указов и инструкций... Правда, за годы службы была у него репутация исключительно честного, хотя и бесхитростного и несколько прямолинейного человека. Может быть, эти качества привлекли к нему внимание Ягужинского, который, как правило, не делал непродуманных опрометчивых шагов.


15


В январе дня 7‑го 1731 года, с утра до света, надев по случаю представления белый атласный камзол без рукавов, короткие светлые панталоны до колен, белые чулки и башмаки с ясными пряжками, облачившись в салатного цвета верхний кафтан станового покроя с перехватом по талии, с золотыми пуговицами и петлицами на широких расшитых обшлагах, отправился он в коллегию.

Его высокопревосходительство господин вице-президент, адмирал и кавалер Петр Иванович Сиверс представил нового прокурора высшим коллежским персонам. Несмотря на неприсутственный день — согласно регламенту заседали по вторникам, четвергам и субботам, — почти все члены коллегии оказались на местах. Первым к нему подошел вице-адмирал Наум Акимович Сенявин, с которым Федор служил еще на «Ингерманландии», пребывая в мичманах.

— Ты никак, Федор Иванович, в фискальное племя подался? — Улыбнувшись, Сенявин обнял Соймонова. — Пошто такой афронт славному зейману российскому учинен?..

Федор горестно пожал плечами:

— Не своею волею, Наум Акимыч, видит Бог, не своею. И так по сему поводу в превеликой десперации пребываю...

— Верю и знаю. Прокурорский хлеб горек. Но ты не унывай, коли нужда в чем будет, сказывай, в чем польготить надобно... И добавил темно, понизив голос: — А главное, не боись, на кажну гадину своя рогатина найдется.

Затем встретил Соймонов своего бывшего командира на той самой «Ингерманландии», на которой зачинал службу. Ныне контр-адмирал и директор адмиралтейской конторы Мартын Петрович Гослер. «Постарел Мартын Петрович, — про себя отметил Федор, — постарел и обрюзг». Однако Гослер лишь едва кивнул новому прокурору, диктуя какую-то бумагу немецкому писарю, постоянно обретавшемуся в конторе.

Был здесь и хорошо знакомый Федору Ивановичу злосчастный мореход Федор Вильбоа, утопивший во время Персидского похода без малого весь провиант армейский в Каспийском море. Ныне он был в ранге капитан-командора и заведовал, знать по опыту прошлых лет, не только провиантом, но и иным флотским хозяйством.

Пожалуй, лучше других сошелся Соймонов с Наумом Сенявиным да еще с Иовом Микулиным, быстрым умом обер-комиссаром подрядной конторы. Три недели спустя новоназначенный прокурор вместе с членами Адмиралтейств-коллегии должен был ехать на закладку нового корабля в адмиралтейскую крепость. Собирались на торжество все, собирались весело. Не поехал один лишь вице-президент Сиверс, отговорившись предстоящей визитацией в кабинет министров к Остерману.

— Врет, поди, господин вице-адмирал, — заметил Сенявин, надевая шубу. — Опять, чай, с аглинскими купцами ньюкастельский сор станет на русское золото обменивать.

— Какой такой сор? — заинтересовался Федор.

— А ты едешь ли с нами-то? — вместо ответа спросил Наум Акимович. — А коли едешь, то вались ко мне в кибитку. Чего тебе своих коней гонять...

Вот тогда-то по дороге и поведал Наум Акимыч новому прокурору за тайну о многих делах, которые противно регламенту случались в Адмиралтейств-коллегии. В том числе посоветовал Федору Ивановичу поинтересоваться «страстью» господина вице-президента к покупке дорогого ньюкастельского каменного угля, отчего казне великий убыток происходит.

Крепко тот разговор засел в памяти Соймонова. Дела флотские в таком разорении оказались, что первое время непонятно было, с чего и начинать. А тут задачка была деликатная, тонкая. И Федор никак не мог сообразить, с какой стороны ее следует начинать раскручивать. Сенявин же только посмеивался... Тут еще новые дела навалились. Пришлось ехать с комиссией осматривать адмиралтейский госпиталь, длинное одноэтажное здание, построенное за городской чертой в лесу, неподалеку от устья Фонтанки. Потом была долгая поездка на Сестрорецкий оружейный завод, основанный в 1714 году. Повелением царя Петра сюда были переведены мастера с Олонецких заводов, приписаны крестьяне с окрестных земель. С 1724 года завод исправно выпускал якоря и другой железный припас для развивающегося мореходства, а потом начал было делать и ружья. Ныне же здесь наблюдался упадок и запустение...

Поистине «непорядков в противность регламенту», на которые намекал вице-адмирал Сенявин, оказалось преизрядно. В феврале 1727 года, отправившись вместе с двором в Москву, президент Адмиралтейств-коллегии генерал-адмирал граф Федор Матвеевич Апраксин поручил исправление своей должности вице-президенту Петру Ивановичу Сиверсу, голштинцу, переселившемуся при Петре Первом в Россию и вступившему в русскую службу. А потом, год спустя, призвал к себе Господь честного генерал-адмирала. А Сиверс так и остался во главе коллегии, получив адмиральский чин, но оставаясь в должности вице-президента. Согласно регламенту высшие посты в коллегиях могли занимать лишь природные русские. Тем не менее господин адмирал Сиверс за годы своего правления привык распоряжаться коллежскими средствами и хозяйством бесконтрольно: брал мастеровых людей для своих надобностей по домашнему хозяйству, брал и материалы на строительство в вотчинах. Он вроде бы и хозяином себя не чувствовал — все же вице-президент, а, с другой стороны, все права имел, ни за что не отвечая. Императорский двор и кабинет флотом не интересовались, был бы не чересчур убыточен. А какую пользу с него взять?..

Федор немало поломал себе голову, раздумывая над причинами непорядков. Выходило, что коренились они прежде всего в застарелой привычке к бесконтрольности и безнаказанности главных затейщиков. Под стать Сиверсу были и другие высшие коллежские чины. Проверяя штаты, Федор удивлялся, как много лишних людей толпилось в коллежских палатах. Каждый вроде что-то делал, а дело стояло. При этом должностные назначения вовсе не соответствовали адмиралтейскому регламенту, а зависели от протекции, от родства, а то и от взяток... Из-за непорядков в денежных поступлениях от воевод и ратуш в коллегии образовались значительные недоимочные суммы. Отчетные ведомости составлялись неверно. Сведения об исполнении указов в срок не представлялись, и делопроизводительство находилось в самом плачевном состоянии. Соймонов и не представлял себе раньше, каким важным делом является отлаженный и четко работающий административный, канцелярский аппарат. Стоит ему разладиться, и самые благие начинания безнадежно застревают на полдороге от решения к исполнению...

Начал он с того, что не могло ни у кого вызвать даже тени возражений, — с упорядочения денежной отчетности и с сокращения недоимок. С этим оказался связан раздутый штат коллегии, и прокурор выступил на заседании с предложением сократить количество секретарей, обретающихся сверх регламента, и уменьшить количество гардемаринов во флоте. В том числе он предложил отправить наконец в подлинную морскую «многотрудную» службу, в хорошо знакомую ему Астрахань, назначенных туда адъютанта Сиверса — молодого лейтенанта Эссена и трех бравых мичманов, слишком долго обретавшихся в «паркетном плавании» по петербургским прихожим. Эти его предложения вызвали целую бурю среди покровителей бездельников. Но прокурор был слишком очевидно прав и выполнял решения, которые были подписаны самими «покровителями»... Уже вскоре после этой первой стычки в коллегии заговорили о том, что новый прокурор, похоже, был далеко не так прост, каким казался сначала.

Тем временем с началом новой навигации пришли в Петербург очередные английские суда с ньюкастельским углем по торговым договорам, заключенным самим господином адмиралом Сиверсом от имени казны. Пригласив с собою обер-комиссара подрядной конторы Иова Микулина и взяв еще комиссара и канцеляриста из контролорской конторы, Соймонов решил лично осмотреть привезенный товар. В трюмах, равно как и в амбарах, где хранился английский уголь еще от прошлых привозов, комиссия обнаружила один «угольный сор», неочищенную мелочь с пылью, которая по указанию адмирала Сиверса принималась по цене значительно превышавшей стоимость отборного отечественного угля. На возражения Соймонова против такового «разорения казенных интересов» гордый Сиверс лишь отмахнулся, заявив, что-де и «самая распоследняя аглинская угольная пыль и сор лутче первейшаго российскаго антрациту», и намекнул не в меру ретивому прокурору, что ему бы не стоило вмешиваться в те дела, которые утверждены лично им — вице-президентом, исполняющим должность президента коллегии. Адмирал не знал, да и не интересовался характером соймоновским, а зря... Для разрешения сего спора Федор Иванович велел «учинить пробу аглинскому углю» и сравнить оный по качеству и цене с русским.

У прокуроров, согласно регламенту, утвержденному еще царем Петром, были довольно широкие права, о которых старались «не помнить» должностные лица как в Сенате, так и в коллегиях. Возможно, что забывали о них за неприменимостью и сами прокуроры. Но Федор Соймонов перед заступлением на должность внимательнейшим образом изучил все инструкции и, зная о своих обязанностях, не собирался упускать и свои права. А заключались они в том, что, по прокурорским представлениям, невзирая на чины и ранги, могли быть привлечены к ответственности за упущения все чиновники, вплоть до вице-президента. Президент коллегии был прокурору не подотчетен...

И вот на одном из заседаний, во вторник, когда, согласно регламенту, слушались дела комиссариатские и экипажные (в четверг шли строительные и провиантские дела, а в субботу — прошения и счетные дела), Соймонов публично зачитал протокол с результатами учиненных проб. Он объявил, что властью, данной ему по присяжной должности, отменяет указ адмирала Сиверса о покупке угля для казенных нужд у английских негоциантов. Спор вышел громкий, какого давно не было. Адмирал и вице-президент в такую запальчивость впал, что, «вскочив с места своего, шляпу схватил и вон пошел»...

А в феврале по сенатскому указу Сиверс был отставлен от службы и назначена комиссия для рассмотрения дел адмирала в бытность его «при Кронштадском канале». Одновременно отставлены были от своих должностей и дети Сиверсовы. В состав комиссии под началом генерал-майора князя Шаховского вошли флота капитаны Соймонов и Андрей Хрущов.

Осенью 1732 года Сенат утвердил образование новой Воинской морской комиссии, призванной «для рассмотрения и приведения в добрый и надежный порядок флота, адмиралтейства и всего, что к тому принадлежит». Председателем комиссии был назначен Остерман, возглавлявший одновременно Коллегию иностранных дел и являвшийся наиболее авторитетным лицом в Кабинете. Вместе с ним в комиссию вошли хорошо знакомые Соймонову вице-адмирал Сенявин и контр-адмирал Дмитриев-Мамонов, да еще вице-адмирал Бредаль и контр-адмирал Головин.

В то время в верхах еще ходили волны перемен. Наум Акимович Сенявин и Василий Александрович Дмитриев-Мамонов «по приятельству» много говорили с Федором Ивановичем Соймоновым о возможностях реорганизации Адмиралтейской коллегии. Нужно было во что бы то ни стало упростить многосложный и громоздкий административный механизм, порождавший по самой природе своей неудобство в управлении флотом и беспорядки в его обширном хозяйстве. Однако такая реорганизация — дело не простое. В истории немало примеров, когда придуманные даже из лучших побуждений административные учреждения оказывались на самом деле тормозом общественного развития.

Наконец, к началу осени на основе предложений, высказанных Сенявиным и Дмитриевым-Мамоновым, Сенат одобрил разделение всего морского управления на две части. В первую должен был войти личный состав флотских служителей, во вторую же — все хозяйственное управление. При этом кригс-комиссарская, казначейская, цалмейстерская, провиантская и контролорская конторы были слиты в одно ведомство, образовали комиссариат и были отданы в подчинение генерал-кригс-комиссару. Обер-сарваерская контора объединена с вальдмейстерской, и, кроме того, учреждены еще три конторы: экипажная, артиллерийская и контора, ведающая фабриками и заводами. Начальники этих контор — генерал-кригс-комиссар, — генерал-директор над экипажем, обер-цейхмейстер и два советника, управляющие фабриками и заводами, во главе с президентом составили собственно коллегию, став ее единственными членами. На должность президента в 1733 году был назначен высочайшим указом граф Николай Федорович Головин, получивший по сему поводу чин полного адмирала. Новый президент вернулся из Стокгольма, где его на посту чрезвычайного посланника сменил Михаил Петрович Бестужев, и с большим азартом принялся за коллежские дела.

Николаю Федоровичу лет около сорока. Он был тощ, и длинен, поговаривали о его скупости и о том, что он охотник до мзды... Но первое действительности не соответствовало. Живучи в Стокгольме, Головин много денег тратил на подкупы, не жалея и собственных средств. Особым умом он не блистал, характер имел осторожный, хотя и мстительный.

В 1708 году Николай Головин был отправлен Петром Первым учиться за границу и попал в Англию, где восемь лет прослужил в королевском флоте для изучения мореходного искусства. Это, естественно, не могло не оставить следа. Все современники отмечают, что граф весьма «привержен ко всему аглинскому».

Деятельность прокурора Соймонова, в общем, не могла не прийтись по вкусу Головину, хотя дело Сиверсов и было связано с любезной его сердцу Англией. Но адмирал с юных лет был приучен к порядку, а посему главное свое внимание обратил на состояние канцелярских дел. Он не оставлял ни одной бумаги без ответа. И вскоре развил такую переписку, что дела стали тонуть в бумажных волнах.

Тем временем Федор Иванович продолжал свою деятельность по выявлению злоупотреблений и прямого казнокрадства среди высших чиновников Адмиралтейской коллегии. Немало шуму наделала по всему Петербургу история спекуляций директора адмиралтейской конторы контр-адмирала Гослера. Соймонов обвинил своего бывшего командира в том, что, скупая железо с разбитых кораблей по 25 копеек за пуд, Мартын Петрович продавал его той же казне по рублю. И таким образом «трудолюбиво поставил» своему Адмиралтейству около семнадцати тысяч пудов металла. В ходе разбирательства это оказалось далеко не единственным прегрешением контр-адмирала. По совокупности вин Гослер также был отрешен от занимаемой должности.

Неуемный, никому ранее не известный Соймонов становится в коллегии весьма заметной фигурой. Многообразие проблем в пребывающем в упадке флоте требует от него связей помимо Сената с новой, только что учрежденной Воинской морской комиссией. Ее председатель Андрей Иванович Остерман внимательно присматривается к ретивому и пока неподкупному прокурору. Некоторые дела Соймонова требовали его прямого обращения в Кабинет, но и там Остерман играл первую скрипку. Осторожно и не торопясь вице-канцлер пробует привлечь Федора к себе...

В июне 1732 года Соймонов призвал к ответу капитана Симона Лица, ведавшего разборкой моста через Неву, поскольку в его отчетах «ясного виду о том, куды употреблены материалы разбора означенного моста, не нашлось». И снова скандал. Опять в злоупотреблениях замешан иноземец и схвачен за руку. А ведь за каждым из них стоит свой протектор-покровитель, свои защитники из придворной партии. Ни один штраф, наложенный сенатским прокурором Соймоновым на русских чиновников, а было их тоже немало, не сделал и десятой доли того в общественном мнении, что свершили соймоновские акции против воров-иноземцев.

Тронуть же его боялись. За спиной Федора Ивановича стояли фигуры не из последних. И конечно, едва ли не главной из всех была пока личность генерал-прокурора Павла Ивановича Ягужинского.

«Нет ничего удивительного, что врагов у меня ныне более, нежели друзей, — утешал себя Соймонов, — ежели у прокурора нет врагов — ему пора в отставку...»


16 Прибавление. О ВОРОВСТВЕ


Одним из величайших бедствий России во все времена, истинным «бичом Божьим», было воровство. Не только в смысле обычной покражи, грабежа или мошенничества, хотя хватало и этого, но главное — воровства как казнокрадства, как мздоимства, нарушения законов и произвола на местах. Сколько раз бывал бит за это самое воровство светлейший князь Меншиков! А ведь он был абсолютно предан царю, и тем не менее тащил все, что ни лежало перед глазами, взятки брал, не гнушаясь ни рублем, ни алтыном. Петр самолично бил его палкой, начислял штрафы. Светлейший плакал, штрафы платил, но не унимался. Не мог...

Вице-канцлер барон Шафиров, поднятый из лавочных сидельцев и возведенный до второй дипломатической персоны государства, за злоупотребления приговорен к смертной казни и помилован на эшафоте.

Воровали поднятые из низов, крали и аристократы. Сибирский губернатор князь Матвей Петрович Гагарин повешен за взяточничество. По доносам обер-фискала Нестерова: «В монастырском приказе немалыя тысячи старых денег и несколько пудов серебряной посуды и прочих вещей разных, которыя в правление графа Мусина-Пушкина забраны из Ростова с митрополичьяго двора и из других разных монастырей. Князь Яков Федорович (Долгорукий — А. Т.) взял у нас об том доношение себе собственно и в Сенате не объявил, зачем он так делает — укрыть ли хочет или тайно донесть? Подлинно не знаем, только по-видимому доношения их друг на друга не ожидаем, ибо и он не чище других...» Что ж, как говорится: вор вору терпит и вор на вора не доказчик.

Пользуясь общей обстановкой, общей настроенностью, в России крали все, кто мог. «Казна — шатущая корова, не доит ее только ленивый», — говорила стойкая народная поговорка.

Из донесения того же Нестерова: «...Волынской, будучи в Персии, насильно взял более 20 000 рублев с приказчиков Евреинова и протчих, будто бы на государевы нужды, а выходит — на свои прихоти. Бить челом на него не смеют, поелику им миновать нельзя Астрахани, где он губернатором, о чем и вышним господам известно, да молчат...» Истинно, что «в нашей земле мздоимствуются по обычаю».

Однажды Артемию Петровичу Волынскому донесли, что некий зажиточный астраханский торговец, на которого у губернатора давно вострился зуб, непочтительно отозвался в обществе то ли о самом Волынском, то ли о супруге его. Донос — всегда прекрасный предлог для начала преследования. Артемий Петрович пригласил купчишку к себе в дом в гости. Тот, наивно думая, что губернатор почему-то желает переменить гнев на милость, сготовил подарки и приехал. После краткой беседы он приглашен в трапезную, где сервирован обед на двоих. Но только бедолага уселся и приготовился закусить, как входят два здоровенных гайдука с шелепами и принимаются потчевать гостя оными. И не раз, не два, а в течение всего времени, пока его высокоблагородие господин губернатор изволили кушать с преотменным аппетитом.

Произведенной экзекуции показалось мало. Хозяин дома велел после «обеда» раздеть «гостя», привязать во дворе к перекладинам лестницы и обвешать с головы до ног кусками сырого мяса. После чего из псарни во двор выпустили свору некормленных охотничьих псов... Дальше, уже по личной инициативе, истерзанного, полуживого человека гайдуки натерли солью и выбросили за забор на снег.

Подобранный родными, торговец и не подумал жаловаться на самоуправство. Кому жаловаться? Пока до царя дойдет челобитная — губернатор не токмо его, но и всю семью со свету сживет. Вот так-то. А мы удивляемся: откуда в Узбекистане пришла в голову Адылову мысль устроить собственную тюрьму для свободных колхозников?..

Из доносов обер-фискала Нестерова царю Петру: «...некоторые из них (сенаторов — А. Т.) не токмо по данным им пунктам за другими не смотрят, но и сами вступили в сущее похищение казны вашей под чужими именами, от чего явно и отречься не могут; какой же от них может быть суд правый и оборона интересов ваших»?!

Сказывали, будто однажды, доведенный до исступления обилием дел о казнокрадстве, слушавшихся в Сенате, Петр велел генерал-прокурору Ягужинскому: «Напиши именной указ! Ежели кто и настолько украдет, что можно купить веревку, то будет на ней и повешен!»

Вы, наверное, не помните сталинского указа, по которому за сорванный в поле колосок, за катушку ниток отправляли людей в лагеря...

— Государь, — отвечал Петру Ягужинский, — неужели вы хотите остаться императором один, без служителей и подданных? Мы все воруем, с тем только отличием, что одни больше и приметнее, чем другие.

Царь будто бы рассмеялся и ничего не сказал на это. Указа не последовало.

Страшный для казнокрадов обер-фискал Алексей Нестеров, глава сыска о государственных преступлениях, происходил из крестьян. Родовитые его не любили, и он мстил им, усердно выискивая мздоимство и непорядки, наводя страх и рождая ненависть. Но ...в 1722 году казнили смертью ярославского провинциал-фискала Савву Попцова, чинившего обиды и разорение многим людям. А тот перед смертью оговорил своего начальника. Розыск и пытки в застенке быстро выявили истинное лицо этого человека. Он оказался таким же взяточником, как и те, кого сам преследовал. Дело его было передано в Вышний суд, и сенаторы, генералы, штаб- и обер-офицеры гвардии не без злорадства приговорили на своем заседании Нестерова к смертной казни, которая и была совершена в конце 1722 года. А в протоколах Сената появилась запись: «Понеже бывший обер-фискал Нестеров явился ныне во многих преступлениях, того ради его Императорское Величество указал искать в генерал-фискалы и обер-фискалы добрых людей и для того объявить всем коллегиям, ежели кто знает к оному делу достойных кого и таковых дабы писал в кандидаты и имена прислать на генеральный двор».

Умер под судом и Курбатов, бывший дворецкий Шереметева, ставший обер-инспектором московской ратуши и архангельским вице-губернатором.

Но почему же так воровали все эти умные, в большинстве своем преданные царю и отечеству люди? Почему ради личных целей они разворовывали страну, для которой радели, заботились и усердствовали?..

Сколько лет прошло с описываемой эпохи, сколько сменилось на земле общественных формаций, а мздоимство и воровство так и не стали архаизмами в нашей жизни. Судят американских сенаторов за злоупотребления служебным положением, идут громкие процессы в Японии. Вождь румынской коммунистической партии Николае Чаушеску расстрелян в 1989 году по обвинению в геноциде против румынского народа и в воровстве. В иностранных банках на его имя оказались положены миллиарды долларов. И это в то время, когда весь народ жил в ужасающей нищете, экономя во всем для выплаты внешнего государственного долга. Арестованы по обвинению в воровстве главы государств и руководители компартий в других странах Восточной Европы.

У нас по тем же причинам смещен с постов целый ряд высших руководителей партии и государства. Кто-то из них застрелился, кто-то не смог и потому просто сел в тюрьму.

Что же это за напасть такая — воровство? И есть ли в принципе способы удержать человека от соблазна своровать?.. Есть, наверное, не может не быть. А наиглавнейшие из них — наличие собственности и воспитание человека. Но для этого надо, чтобы повышалась культура всего народа. Как же это сделать, ведь цивилизация сама собою не умножается? Более того, печальный опыт прошедших десятилетий учит нас, что она как ничто иное подвержена деградации, энтропии. Единственный способ удержать ее на достигнутом уровне, а тем более приумножить — это воспитание, усвоение и накопление нравственных критериев в народе. Это и есть то самое повышение культуры нации, о котором мы столько кричим, монопольно распространяя на ее институты остаточный принцип...

Впрочем, может быть, это и правильно, потому что воспитывать можно лишь нормального, социально полноценного человека.

Здесь возникает вопрос: как может образованность помешать воровать? Разве нет мошенников и казнокрадов с дипломами в карманах? Есть, конечно, но это уже не правило. Знания дают человеку заинтересованность в самом деле, а не только в получении личных прибылей. Образование и воспитание развивают моральные качества людей, учат их пониманию законов человеческого общежития, не скотскому обращению друг с другом, утвержденному лишь на праве силы и грубости, а разумному, человеческому отношению, уважению к окружающим. Это трудно. Попробуйте задать себе этюд: «я сегодня весь день буду предельно вежлив с окружающими, внимателен к близким и предупредителен с коллегами». Причем — везде: в переполненном транспорте, в очереди в универсаме, в приемном пункте бытового обслуживания... Вы увидите, как это непросто. Гораздо проще — наорать, ответить грубостью на грубость, самому своровать, нежели схватить за руку или хотя бы... не отвернуться, видя, как на твоих глазах обворовывают соседа.

Уважение к другому учит и собственному достоинству, открывает глаза на простую истину: как ты к людям, так и они к тебе. С уважения к ближнему начинается подлинная цивилизация. К сожалению, воспитание не вводится указами. Человек без образования, без воспитания — как работник без собственности, он не заинтересован в ее приумножении; это — батрак, люмпен, лишенный уважения как к своему, так и к чужому труду; он безнравствен и эгоистичен. Даже вытащенный, предположим, чужими, сторонними усилиями из нищеты, он способен превратиться лишь в потребителя, узкий мир которого замыкается на личном благополучии.

Совсем иной вид имеет человек воспитанный, собственность которого, цели, интересы, знания, как отдельный камень-блок, входят в фундамент единого здания цивилизованного общества. У человека, наделенного моральными устоями, — шире горизонты. Являясь самостоятельной личностью, он одновременно составная часть своего общества, своего государства, величайшая его ценность. И только в этих условиях человек способен быть хозяином, которому до всего есть дело. Причем хозяином не тем, который по праву владения готов все потребить, а тем, кто рачительно трудится для приумножения хозяйства своего. Настоящему цивилизованному хозяину не потребление принадлежащих ему благ есть высшее наслаждение, а созидание их…


Глава двенадцатая


1


На следующий день, 15 февраля 1740 года, поздравления принимал герцог Курляндский. Знатные особы, министры российские и иностранные, придворные дамы и кавалеры с раннего часа толпились в приемных покоях Зимнего дома на половине его светлости. Герцог вышел к собравшимся недовольный, невыспавшийся. Тем не менее он внимательно, как всегда, выслушивал льстивые речи, изредка взглядывая на стоявшего в отдалении обер-гоф-комиссара Соломона Липпмана, словно читал по его лицу, какую степень любезности следует отпустить тому или иному клиенту. Чем больше нищала казна, тем сильнее становилось при дворе влияние этого ростовщика, открыто торговавшего служебными должностями, расположением и милостями не только своего сюзерена, но и самой императрицы. Он знал все тайные проекты и политические планы Бирона. Более того, у него хранились секретные списки капиталовложений герцога в иностранные банки. Все, что было награблено Бироном за «долгую и нелегкую службу» при ее величестве в отведенной ему должности. И мало кто из присутствующих обошел эту сладко улыбавшуюся фигуру в атласном кафтане с засаленными обшлагами. Липпман всегда улыбался, перебирая жирными пальцами, унизанными драгоценностями, четки. Улыбался, видя, как у многих придворных переворачивалось сердце в груди, когда они узнавали семейные реликвии на руках банкира.

Отговорив положенное, дворяне спешили перейти в соседнюю залу, где на возвышении в виде небольшой эстрады, под балдахином, украшенным герцогской короной, восседала в креслах, подобных трону, ее светлость. Герцогиня Бенигна Готлиба Бирон, урожденная фон дер Тротт фон Трейден, в последнее время усвоила себе еще более надуманную манеру поведения, нежели даже супруг. Всем без исключения, подходившим к ней для поздравления, она совала свои пухлые ручки, столь неотразимо похожие на хорошо отмытые и опаленные «Eisbein», как называют немцы излюбленное блюдо свое — вареные свиные ножки. Ее толстые нарумяненные щеки тряслись от негодования, ежели кто-либо из дам или кавалеров, склонившись, касался щекой или губами лишь одной руки, а не лобызал обе с должной любовью и преданностью. Всем своим видом эта надутая толстуха олицетворяла вульгарность и глупость, но... как говорится, дурное счастье в карете ездит, а умное — пешком ходит.

Здесь же рядом стояли дети Бирона: шестнадцатилетний Петр и Карл — двенадцати лет. Оба подполковники кавалергардов, с подаренными накануне орденами. Федор заметил в руках у Карла тонкую спицу, загнутую на конце крючком. Только что шалун нехитрым снарядом сорвал парик со старика генерал-аншефа князя Ивана Федоровича Борятинского. Робкий вельможа, молча отошед в сторонку со слезами на глазах, прилаживал и поправлял напудренный убор на плешивой голове своей. Мальчишки стояли малиновые от сдерживаемого хохота. Увидев вице-адмирала, Карл что-то шепнул брату и подался вперед. «Сейчас и меня перед всеми осрамит», — подумал Соймонов. Но было уже поздно, он шагнул на ступеньку и склонился над руками герцогини. В ту же минуту какой-то увалень в голубом кафтане, расшитом серебром, сильно толкнул его толстым задом. Несмотря на массивность, Федор не удержался и, подавшись назад, всей тяжестью наз ступил каблуком на ногу юному принцу. Тот взвыл, задергал ступней. Тихо звякнула упавшая на ступеньку помоста тонкая спица... Желая высказать свое негодование, Соймонов поворотился в сторону неуклюжего толстяка, но тот уже отошел и его заслонили другие, теснящиеся вокруг. Пожалуй, неловкость незнакомца и расстроила шутку Биронова отпрыска, спасла вице-адмирала от срама. Он улыбнулся обоим принцам и заметил:

— Надеюсь, ваши сиятельства простят неловкость зеймана, более привыкшего к палубе, нежели к паркету толь блестящей салы владетельных покоев...

Карл и Петр промолчали.

В приемной появился герцог. Иван Федорович Борятинский подошел к нему и почтительно пожаловался на шалости сына, добавив, что эдак скоро затруднительно станет бывать и при дворе. Бирон окинул старого генерала презрительным взглядом холодных глаз:

— Des fehlt gerade noch! Tun Sie mir gefallen. Подавай в отставка. Ich verspreche ihnen[30], ваша просьба будет принят...

Иван Федорович, низко наклонив голову, отступил в сторону. И все поняли — Борятинский в отставку не подаст. А герцог уже шел по образовавшемуся среди придворных коридору, иногда чуть заметно кивал кому-то, осчастливливая высоким вниманием.

Впрочем, прием продолжался недолго. Во дворце суетились, готовясь к маскараду, и гости должны были успеть побывать дома, чтобы переодеться.

В три часа пополудни прогремели пять пушечных выстрелов с адмиралтейской крепости — сигнал к началу вечернего съезда. Знатные дамы и кавалеры собирались в большой зале, мещанские маски, также приглашенные на торжество, — в старой зале. Часа через два съехалось человек до пятисот в самых невероятных костюмах, «из которых большая часть, как богатым своим убором, так особливо разными и остроумно вымышленными представлениями знатны были», как писали «Санктпетербургские ведомости» 1740 года в своем Приложении.

Соймонов с отвращением надел на себя пестрый костюм «греческого корсара», который обошелся ему под сотню рублей, и тоже поехал во дворец. Лакеи распахнули двери в галерею, примыкавшую к большой зале. Во всю длину ее был накрыт стол для высших господ, уставленный холодными и горячими кушаньями и всевозможными напитками. Несколько таких же столов расставлены были и в соседних покоях для гостей рангом пониже и для мещанских масок.

Интересно отметить, что никто не лез куда не положено, несмотря на личины и на то что поначалу трудно было кого-нибудь признать в толпе. Все чинно кушали за отведенными столами. Волынский увлек Федора за собою, и они присоединились к свите императрицы, обходившей залы. Анна была довольна блеском и богатством праздника, разнообразием и пестротой костюмов, а также многолюдством и шумом. Хмурое лицо ее разгладилось, и она порою даже смеялась, особенно ежели кто-то из гостей давился куском от робости при ее приближении. Тогда она отпускала грубую шутку в адрес племянницы Анны Леопольдовны, которую продолжало тошнить по причине беременности. Придворные улыбались, а принц Антон-Ульрих, еще больше растолстевший за неполный год супружеской жизни, самодовольно громко смеялся, словно получал поздравления по случаю одержанной победы. Федор Иванович приметил уже не в первый раз те ненавистные взгляды, которые бросала на него молодая жена. Да и что можно было ожидать от нее, выданной считай что насильно за нелюбимого человека...

Тут, может быть, имеет смысл прерваться на минутку, чтобы вспомнить историю этого несчастного брака. А поскольку она не имеет прямого отношения к событиям описываемым, то правильнее ее, наверное, вынести в Прибавление.


2 Прибавление. ДИНАСТИЧЕСКИЕ ЗАБОТЫ


Летом 1739 года в Петербурге была отпразднована пышная свадьба племянницы императрицы, принцессы Анны Леопольдовны с принцем Брауншвейгским Антоном-Ульрихом. Это был чисто политический брак. Обе стороны терпеть не могли друг друга. Но тем не менее через тринадцать месяцев Анна Леопольдовна родит младенца мужского пола, который будет назван при крещении Иоанном и объявлен два месяца спустя наследником русского престола.

История этой свадьбы не только лишний раз показывает нравы, царившие при дворе. Она является еще одной ступенью падения Волынского и всех его конфидентов. А потому, может быть, небезынтересна для нашего повествования.

Весною 1739 года случился с императрицей припадок. Во время обеда, который она, как обычно, делила с семейством герцога, едва пригубив глоток ленертовского вина, доставленного от князя Любомирского в презент, Анна вдруг схватилась за живот, кинула бокал, залив вином пышную юбку салатного атласа. Рот ее раскрылся, дыхание сперлось. Она захрипела, закатила глаза и тут же покатилась бы со стула, если бы не подхватил ее герцог. Толстая Бенигна вскочила, закричала, бестолково затрясла руками, тоже стала закатывать глаза, пока муж не притопнул на нее ногою и не цыкнул. Тогда, враз опамятовавшись, герцогиня призвала дежурных фрейлин, послала за доктором...

Часа два или три пролежала императрица замертво. Санхец пустил ей кровь, давал нюхать флаконы с солями, велел снять тесное платье. И все это время здесь же неотлучно находился Бирон. Он подставлял таз под руку для принятия крови, сам лил уксус на полотенца... В этот день перед вечером он не поехал, как обычно, в манеж, хотя императрица и пришла в себя. Велел позвать принца Петра и долго о чем-то разговаривал с сыном.

Чувствуя нездоровье, Анна уже давно торопила племянницу с решением о замужестве, поручив хлопоты о том Остерману. Дело осложнялось непреодолимым отвращением, которое питала Анна Леопольдовна к своему нареченному жениху. Однажды Остерман донес императрице, что сердце принцессы отдано саксонскому посланнику графу Линару. Воспитательница же Анны Леопольдовны, некая госпожа Адеркас, не только не препятствует этой пагубной страсти своей воспитанницы, но, наоборот, поощряет ее.

Сожительствуя с Бироном и имея постоянно перед глазами его законную супругу, Анна не могла не испытывать душевного дискомфорта. И старалась заглушить его внешним проявлением приверженности к церкви и строгостью при дворе. Двойная мораль всегда ведет к ханжеству. И Анна Иоанновна была законченной ханжой.

Она велела выслать госпожу Адеркас из страны. А по представлению Остермана отозван был скоро своим двором и граф Линар. Вот тут-то и стали замечать придворные, что в обществе двадцатилетней принцессы стал все чаще появляться пятнадцатилетний Петр Бирон, невоспитанный, грубый подросток, который весьма неуклюже пытался оказывать Анне Леопольдовне знаки внимания. Более того, в один из дней, когда собирался Кабинет, сам герцог Курляндский пришел на его заседание и объявил, что надобно изыскать средства для увеличения содержания ее высочества... А когда выяснилось, что именно в это время в казне нет ни одного лишнего червонца, предложил изумленным министрам принять от него лично десять тысяч на расходы племянницы императрицы. Князь Черкасский, скупой, как все богачи, развел руками. Волынский не знал, что и подумать. И только Остерман сразу же смекнул, в чем причина.

Ведь все время нахождения Анны Леопольдовны при дворе Бирон, мало сказать, не замечал ее существования. «Теперь же, — размышлял Андрей Иванович, — видя нездоровье императрицы, не решил ли герцог сватажить с нею сына своего? Уж не для того ли настоял он, чтобы отправить Антона-Ульриха в армию, будто бы для возмужания и получения боевого опыта...» В этом месте своих рассуждений вице-канцлер мог бы хихикнуть, потому что толстый и рыхлый заика принц Брауншвейгский оказался, по сведениям, еще и исключительным трусом. Но чувство юмора Андрею Ивановичу было чуждо. Брак Биронова сына с принцессой барона не устраивал. Но как расстроить эти замыслы, не навлекая гнева герцога Курляндского на себя?.. Остерман немало поломал себе голову, прежде чем придумал коварный план. Он начал с того, что принялся при Анне Иоанновне и ее фрейлинах расхваливать Петра Бирона, понимая, что его слова непременно достигнут ушей герцога. Одновременно он иногда сокрушался о его молодости и рассуждал о строгостях православной церкви...

Первой его поняла и поддержала графиня Головкина. Она подтвердила, что церковь неодобрительно относится к тому, что молодого человека еще до достижения им совершеннолетия родители из своих соображений ведут под венец. А также о том, что более всего русская церковь преследует родственные браки... Фрейлина не могла прямо сказать, что в придворных кругах Бироновых отпрысков считают детьми императрицы. И что брак Петра и Анны Леопольдовны был бы союзом двоюродных родственников... Но Анне достаточно было и намека. Тут же принц Антон-Ульрих был возвращен из армии в столицу, и императрица предложила племяннице сделать окончательный выбор: либо — принц Антон, либо — принц Петр?

Несчастная Анна Леопольдовна, ненавидевшая все семейство Биронов, разрыдалась и ответила:

— Если на то воля вашего величества, я лучше пойду за принца Брауншвейгского, понеже он в совершенных летах и старого дома.

Таким образом, дело оказалось уже решенным, когда по своей неосторожности вмешался в него Волынский. Однажды он пришел на половину принцессы и застал ее грустной и в слезах. Артемий Петрович по-своему хорошо относился к ней и потому, наверное, от чистого сердца спросил:

— Зачем ваше величество толь печальны?

Однако Анна Леопольдовна пребывала не только в печали по поводу данного ею ответа императрице, но и была раздражена. И потому ответила с сердцем:

— Затем, что вы, министры проклятые, на то привели, — иду за того, за кого прежде и не думала. А всё вы для своих интересов чините...

— Но чем же ваше высочество недовольны?

— А тем, что принц Брауншвейгский весьма тих и в поступках несмел.

Волынский уже знал, что нить интриги, целью которой должно было быть обручение принцессы с Петром Бироном, разорвана. Ему самому Антон-Ульрих был не очень-то по душе. Но тем больше он видел оснований, чтобы произнести какие-то слова утешения.

— Но хотя в его светлости и есть какие недостатки, то напротив того в вашем высочестве есть довольныя богодарования, и для того может ваше высочество те недостатки снабдевать или награждать своим благоразумием... — Волынский вздохнул и добавил назидательным тоном: — Надобно все посылаемое нам богом сносить терпеливо и не показывать людям неудовольствия, ибо в том разум и честь вашего высочества состоит...

Вот тут бы ему и замолчать. Но девушка отмахнулась от его слов и отвернула голову. На глазах ее блеснули слезы. Артемию Петровичу захотелось тут же утешить принцессу.

— А что принц Брауншвейгский тих, в том нет ничего худого, — заметил он, понизив голос. — Он далее будет вашему высочеству в советах и в прочем послушен, тогда как принц Петр — весьма своевольный отрок...

Эх, Артемий Петрович, все-таки не удержался... Конечно, этот разговор был тут же передан Остерману дворцовыми шпионами. А тот не замедлил донести о нем Бирону. И герцог надулся. Недовольный провалом своего предприятия, он стал считать Волынского главной причиной неудачи...


3


Часов около пяти, пока не совсем смерклось, Анна Иоанновна, накинув на плечи поданную герцогом шубу, вышла в сопровождении свиты на открытую галерею. Погода испортилась. С залива подул ветер, пошел снег, превратившийся скоро в метель. Было пронизывающе холодно и как-то мозгло. Тем не менее императрица долгое время забавлялась, бросая в собравшуюся толпу золотые и серебряные жетоны. Она громко смеялась, глядя, как колотили друг друга мужики и бабы из-за блестящих кружочков, падавших дождем в грязный, растоптанный лаптями и валенками снег.[31]

Между тем на Адмиралтейскую площадь выехали герольды с трубачами и литаврщиками и объявили, что государыня сейчас будет угощать свой верный народ. При этом они также метали во все стороны целыми горстями жетоны, «...и понеже сие в волнующемся народе производило весьма веселое движение, то ея императорское величество и прочия высокия особы чрез довольное время смотрением из окон веселиться изволили».

Федор вместе со всеми хохотал от души, глядя на свалку, которую устраивали допущенные караулом на площадь люди. Когда драгоценный дождь золотых и серебряных кружков из одного места перемещался в другое, толпа бросалась за ним, оставляя в снегу, уже кое-где окрашенном красным, придавленных и нерасторопных, в растерзанных одеждах и потерявших в суматохе шапки, а то пояса и рукавицы. Это было очень смешное зрелище.

Отсмеявшись, императрица и сопровождающие ее лица направились во внутренние покои, где горели свечи, играла музыка, где было тепло и как-то особенно уютно после пронизывающего холода на галерее. Протискиваясь в двери, Федор услышал за собою какое-то странное сопение, похожее на всхлипывание, и невольно оглянулся. За ним двигалась неуклюжая фигура, закутанная в синюю епанчу. Из-под маски на мясистый подбородок катились слезы. Время от времени толстяк стирал их рукой, и тогда из-под епанчи выпрастывался голубой рукав с обшлагом, расшитым серебряными позументами. Где-то Федор уже видел этот кафтан...

«Еще увеселительнее» оказался тот момент, когда солдаты отволокли рогатки и народ, сметая все на своем пути, кинулся к приготовленному угощению. На длинных столах лежали фигурные хлебы, окорока, колбасы, жареная птица, рыба и другая разная снедь. В торцах столов высились две резные пирамиды, крытые красным сукном. На вершине каждой из них красовалось по жареному быку с золочеными рогами... Смяв и опрокинув не успевших убраться солдат, толпа сквозь снег и ветер налетела на угощение. В несколько минут все было расхватано, сжевано, съедено, запихнуто за пазухи. Быки и красное сукно — разодраны в клочья. И тут вдруг с громким плеском из сооруженного меж столами фонтана, шагах в сорока, взметнулась в небо струя красного вина. С утробным ревом люди устремились к новому источнику. Фонтан представлял собою большую раковину, которую держали на плечах четыре «баханта» натуральной величины. Поднявшись «на знатную вышину», струя вина падала в эту раковину, и оттуда темный поток стекал в пространный бассейн, разделенный на четыре части. Те, кто добежали первыми, пали на колени. Они торопливо черпали пригоршнями жидкость, хлебали, больше проливая на себя. А через них по плечам, по головам лезли другие, не столь проворные, но такие же жадные и еще более алчущие... Кто-то упал в бассейн и, встав на четвереньки, по грудь в вине, пил прямо из всей чаши... Что мороз, что пурга — «безумен тот, кто выпивке не рад», говорили древние, кажется Еврипид. Правда, пурга в Древней Греции — явление, пожалуй, не слишком частое. По свидетельству того же «Приложения к Санктпетербургским ведомостям», вина «в самое короткое время выпущено было более шестидесяти бочек»... Но и его хватило не надолго. Скоро бассейн опустел. В нем самом и вокруг остались лишь сирые да убогие, кому мало чего досталось. Они ползали по дну, вычмокивали оставшееся вино или сосали грязный, напитавшийся пролитой влагой снег. Опившиеся икали, бессмысленно таращась на сияющие огнями окна дворца, или пробовали подпевать доносящейся оттуда музыке. Стража растаскивала их, выкидывала за рогатки в снег, нимало не заботясь дальнейшей судьбою «государыниных гостей». Эх, пьян не свой — сам себе чуж. Вот уж, прости господи, туземная беда наша. И откуда стойкая такая приверженность к зеленому змию?..

Но в общем, когда «...сие веселье, несмотря на нарочито неспокойную и снежную погоду, с немалым удовольствием, и для употребленной при том надлежащей предосторожности и разставленных везде довольных караулов, без всякого вреда окончилось, то соблаговолила ея императорское величество, препровождаемая высокими особами, из покоев... в галерею возвратиться».

В галерее начался бал. Открылся он менуэтом, в котором первой парой танцевала цесаревна Елисавета Петровна с французским послом де Шатерди, только что прибывшим в Петербург. С немалым удивлением смотрели на него многие, кто знал, сколь сильно порадел сей маркиз в Берлине во время польской войны во вред России. А теперь — нате вам — посол. Многие знали и то, что при заключении мира с Портою именно Франция была посредницею в сем деле, и она же одновременно поддерживала в Швеции антирусское выступление, широко разгласив некрасивое дело майора Цынклера. Чего хотел ныне любезный и ловкий маркиз?.. Пока он лишь галантно танцевал, говорил красивой Елисавете, понимавшей французскую речь, версальские комплименты и таращил удивленно глаза, когда к нему обращались с политическими вопросами. Французский министр ни слова не понимал ни по-русски, ни по-немецки. Как большинство французов, он считал, что пусть дикари сами учат язык любви, поэзии и дипломатии... Если бы кто-нибудь мог хотя бы предположить ту роль, что он сыграет в подготовке событий, до которых оставалось менее двух лет![32]

Следом за первою парой менуэта шла стройная племянница государыни Анна Леопольдовна в прелестной полумаске, украшенной бриллиантами. Она танцевала с наследным принцем Курляндским.

Затем двигались герцогиня Курляндская с принцем Антоном. Оба одинаково коротконогие, жирные и рыхлые. Их не могли скрыть никакие маски.

Юная принцесса Курляндская танцевала в паре со своим братом Карлом. Оба с улыбками время от времени пребольно щипали друг друга, да Карл чуть заметно прихрамывал на правую ногу, особенно когда сестра, конечно нечаянно, задевала ее своею туфелькой.

Далее в парах строго по рангу двигались два обер-гофмейстера — Матвей Олсуфьев с обер-гофмейстериной Татьяной Голицыной, сестрой князя Куракина, ставшей во втором браке супругою генерала-фельдмаршала князя Михаила Михайловича Голицына, и граф Остерман со статс-дамой графиней Катериной Ивановной Головкиной, единственной дочерью страшного некогда князя-кесаря Ивана Федоровича Ромодановского, ныне супругой графа Михаила Гавриловича Головкина. В парах с камер-фрейлинами шли обер-шталмейстер князь Александр Борисович Куракин, как всегда дурачась, и обер-егермейстер Артемий Петрович Волынский, обер-гофмаршал граф Рейнгольд Густав фон Левенвольде с незнакомой маскою, старый граф Франц Мартынович Сантий — обер-церемониймейстер двора и первый герольдмейстер при Коллегии иностранных дел. А уж за ними в порядке, указанном «Табелью о рангах», гофмейстеры, шталмейстеры, гофмаршалы, действительные камергеры и камер-юнкеры.

Императрица не танцевала. Стала тяжела. Да она и в девках сию забаву не жаловала. Но глядеть любила. У стены возле двери, ведущей во внутренние покои, на невысоком постаменте стояло ее кресло. За спинкой его в тени держался герцог с небольшой свитой дежурных камергеров, клиентов и подхалимов для посылок. У подножия постамента, как всегда, шла кутерьма. Там ползали, визжали, задирали юбки и дрались шуты с приживальцами. То-то шло веселье...


4


Между тем на дворе стемнело, и на Неве, перед окнами дворца, ярко вспыхнула огромная триумфальная арка, составленная из коринфских огненных колонн с порталами. В главном портале изображена была сидящая Храбрость. В ногах ее лежала груда поверженного турецкого оружия, а над головою пылали слова: «Безопасность империи возвращена». По правую сторону сидящей Храбрости виден был орел, поражающий перуном Несогласие, и подпись: «Силою оружия сокрушено». По левую — находилось Изобилие с атрибутами наук, искусства, торговли, промышленности и мореплавания. Над Изобилием искрились слова: «И мир восстановлен». Сей великолепный «Храм Славы» исторг единодушный вопль восторга из груди всех присутствовавших. Многие кинулись вновь поздравлять государыню. Послышались здравицы в ее честь, виваты. На хорах грянула музыка... И тут же с грохотом взорвались и полетели в черное небо тысячи ракет, люст-кугелей, бураков и прочих тому подобных огненных снарядов... «И понеже означенные огни из нескольких, по углам поставленных, ящиков в приближающийся к месту фейерверка народ нечаянно пущены были, то произвели они в нем слепой страх, смущенное бегство и великое колебание, что высоким и знатным смотрителям при дворе ея императорского величества особливую причину к веселию и забаве подало». Лишь одна фигура в синей епанче и широкой маске отошла от окна. Заплетаясь ногами, опустив голову, сей нелепый смотритель ушел в боковой покой. Соймонов обратил внимание на то, что неизвестный несколько раз перекинулся словами с французом-маркизом, что было удивительно, поскольку при общем засилии при дворе немцев языком французским владел едва ли не один Александр Борисович Куракин. Но князь был за столом, подле бутылок. «Должно все же — кто-то из иностранцев», — подумал вице-адмирал, с чувством невольной благодарности вспоминая утренний инцидент у ее светлости герцогини Курляндской. Он наконец припомнил голубой кафтан и шитье на рукавах, мелькавшие под епанчою. То был неуклюжий незнакомец, который своим толчком спас его от посрамления и позволил наказать злого мальчишку...

После полуночи, как обычно, императрица в сопровождении герцога удалилась в свои покои, а блестящий бал продолжался с прежней силой. Теперь большинство гостей сняли маски, расстегнули тугие пуговицы камзолов. В залах было душно от тысяч свечей, которые лакеи исправно переменяли по мере их догорания. Остро пахло потом, пудрой и пылью...

Часам к трем ночи, почувствовав утомление, Федор тоже стал поглядывать по сторонам, чтобы улучить момент и незаметно исчезнуть. От выпитого вина и квасу, до которого был он большой охотник, тянуло низ живота. Он вышел из залы, чтобы поискать ретирадное место. Сие оказалось нетрудно. По мере приближения к «нужным чуланам» все сильнее становилась вонь. Стараясь не ступать по заблеванным доскам, Федор справил нужду, плюнул в зияющую дыру и поспешил наружу. За дверью нужника его ждала плотная фигура, закутанная в синюю шелковую епанчу, со знакомой маской на лице. Человек поманил Соймонова пальцем и, повернувшись, зашагал не оглядываясь в сторону анфилады темных покоев, прочь от музыки и света. Не колеблясь вице-адмирал пошел следом.

Потом он часто спрашивал себя, почему так безоговорочно доверился незнакомцу, и не находил ответа. Его проводчик, видать, хорошо знал расположение Зимнего императорского дома и был человеком вполне осведомленным. У выхода с караульным он дождался Соймонова, сказал тихо пароль и пропуск на отзыв часового и, пропустив Федора вперед, вошел в темный покой следом и плотно затворил дверь.

Далеко в углу дробился на тысячи огоньков от богатых окладов свет лампад, освещая лики святых. Когда глаза привыкли к темноте, Соймонов понял, что стоят они в большой тронной палате, справа от возвышения с балдахином над золоченым государевым престолом. Угол, где они стояли, тонул в полной тьме.

— Ваше превосходительство, господин вице-адмирал...

Федор вздрогнул. Человек в маске говорил шепотом, но Соймонов все же подумал про себя, что это не иноземец и что где-то он уже такое пришептывание слышал.

— Ваше превосходительство, — повторил голос, — беда...

Собственно говоря, никакого другого поворота Федор Иванович и не ждал от этого потаенного разговора. У него даже мелькнула мысль, что уже утром, едва он впервые увидел спину в голубом кафтане, а после синюю епанчу, он сразу почувствовал какое-то беспокойство, не покидавшее его весь день и весь вечер. Что-то должно было случиться. А посему, напрягшись внутри, он воспринял слова говорившего даже как бы с облегчением. Мол, вот, свершилось, что пригнетало, и сейчас станет все ясно, и он поймет, кто и где супротивник, кого надо поопастись, а с кем и потягаться. Впрочем, могло быть это и вероломство...

— А ты кто таков, пошто таисся и для чево я тебе? — Федор сказал это так, почти бессознательно, чтобы чуть протянуть время, отодвинуть ожидаемую весть и унять заодно застучавшее вдруг сердце.

— Я те не враг... — отвечал неизвестный и вдруг ввернул прибаутку: — Не для чево, чево инова, как протчаво другова, плачу за ласку твою... А сказать хочу, что надобно тебе, не мешкая, отъехать из столицы на время. И лутше бы подале, на Каспий ли, во Сибирские ли земли. Чай, сам сообразишь одно с другим и куды те лутше податься, где схорониться до времени вернее...

— А пошто?

— Черны тучи собралися. Покамест они рядом, протектора твово окутали, но и тебя сия беда не минет... — Он помолчал и снова сыпанул прибауткой: — Ныне Артемоше — цена два гроша, шейка — копейка, алтын — голова, по три денежки — нога: вот и вся ему цена. А завтра и ты можешь не дороже стать.

Знакомы, знакомы присловья эти были Федору. Не так чтобы хорошо, но все же слыханы. Вот только где?.. Ну кабы он еще поговорил...

— А ты сам-то чей?..

— А ты все не признал? — Человек распахнул епанчу, подбоченился, заскреб ногою, рукою замотал, заквохтал по-курячьи. — У нашей у Параши сорок рубашек, а подует ветер — и вся спина гола...

Федор не улыбнулся.

— Никак Квас... — поперхнулся и договорил: — Михайла Алексеевич?..

— Да ты уж говори, договаривай — Квасник я, ничего, привык.

Он снял маску. На глазах у придворного шута князя Голицына переливались, блестели дорогими окладными самоцветами слезы:

— Ноне подписан господину обер-егермейстеру страшный суд.

Он поворотился к иконам и зашептал неслышные, но покаянные слова. А Федору на ум пришли рассказы о юродивых, читанные им в рукописных житиях: «ночью юрод молится, на людех же никогда». Не оттого ли он не видел никогда Квасника во дворцовой церкви, что тот позор свой шутовской обратил в крест и как крест нес свое «самоизвольное мученичество»? «Во дни по улицам ристаше, яко во пустыни в народе пребываше, похаб ся творяше, в нощи же без сна пребывая, господу богу моляшеся...» — вспомнил Соймонов слова из жития блаженного Максима Московского, юродствовавшего миру еще во времена великого князя Василия Темного...

Голицын перестал молиться.

— Да ты не томи, Михайла Алексеевич, чево случилось-то?.. — Чувствуя свою вину перед Голицыным за «Квасника», Федор специально еще раз назвал его полным именем.

И это возымело действие. Уже много лет в этом дворце никто не произносил так имени несчастного шута. Он выпрямился, потянулся к уху Соймонова и заговорил торопливо, но уже не тем неузнаваемо-пугливым шепотом, а голосом, в котором страх был не на самом первом месте.

— Был надысь в Кабинете промеж министров великий спор. Пошло на «да» и «нет». Его светлость все твердил, что-де надобно полякам за потравы, за чрезвычайные убытки и насилия, учиненные нашими войсками при марше чрез владения Речи Посполитой в минувшую кампанию, сатисфакцию сделать и вознаграждение по требованию дать...

Федор перебил:

— То мне ведомо, еще осенью граф Огинский в Петербурге великой контрибуции добивался. Ея императорское величество великая государыня, полагая, что сии требования графа чересчур велики, определила послать на места комиссаров для учинения осмотра потрав и разорений. И факты оказались в совершенстве с донесением посла несогласными.

— Об том я и говорю. Одначе его светлость разны резоны изволил представить...

— Не может быть, Михайла Алексеевич, чтобы его светлость и граф Огинский, посол Речи Посполитой, об одну руку играли...

— Э-э-э... Кого черт рогами не пырял. Да не об том речь. Его высокопревосходительство господин обер-егермейстер кинулся доказывать, как польски жалонеры принимали сторону врагов наших — турок, и что-де они во все времена желали нам вреда, так пошто же щадить и ласкать сей народ, к нам издревле недоброжелательный?.. А его светлость знай свое гнет: будем платить, да будем платить... А уже его сиятельство Андрей Иванович Остерман и князь Черкасский к тому склоняться зачали...

Голицын замолчал и отер полою епанчи рот от слюны.

— Ну же, ну? — понудил его Федор, спеша услышать конец истории.

— Чево понукаешь, не кабальный я тебе...

— Прости, Михайла Алексеевич, крайность понуждает.

И снова помягчел от учтивого обращения голос шута.

— Ладно, виноват да повинен — богу не противен... Распалился господин Волынский, себя не помнил. Кричать стал, и выкричал, что-де он не владелец польский и не вассал Речи Посполитой, а посему причин для себя подлисивать шляхетству польскому не видит... — Федор при этих словах и рот раскрыл. — То-то и есть. Кабы ты видел, господин вице-адмирал, как вспыхнул его светлость. Надулся, ровно мышь на куль. С места встал, из покоя вон вышел и дверью хлопнул.

Затряс головою Соймонов, понимая всю предерзостность неосторожного поведения патрона. Этого Бирон не мог простить. А Голицын продолжал, понизив голос снова до едва слышного шепота:

— В тот же вечер в опочивальне у государыни пал герцог Курляндский на колена пред ея величеством и просил нарядить суд праведный на него и господина обер-егермейстера по всей строгости законов и по монаршьему усмотрению. Государыня не желала суда. Но господин герцог Курляндский сказал: «Либо ему быть, либо мне» — и пошел прочь, объявивши, что подаст челобитную о винах и продерзостях кабинет-министра.

Голицын замолчал, и оба некоторое время стояли, не произнося ни слова. Федор понимал, как должен был разъяриться Бирон. Будучи герцогом Курляндии, он находился по законам в вассальной зависимости от Польской короны и имел весьма сильные побуждения заискивать расположения вельмож польских и шляхты. Потому он, конечно, и воспринял слова Артемия Петровича в полном смысле, каковой тот и вкладывал в них, не думая о возможных последствиях. Это тогда, когда герцог был обеспокоен за свое будущее в связи с припадками императрицы. Он не мог не видеть, что живет своекорыстными интересами, без всякой пользы для России, кормится за ее счет и разоряет. И чем лучше он сам это понимал, тем больше старался убедить себя и заставить убедиться других в том великом счастье, которое он оказывает этому чужому для него государству своим милостивым вниманием к его делам. Трудно было сыскать более уязвимое место, чем указать на то, что партикулярные выгоды герцога приносят лишь вред интересам России...

Что же будет? Соймонов понимал и то, что Остерман с радостью ухватится за любой повод, чтобы погубить Артемия Петровича, перебежавшего ему дорогу в Кабинет, особенно с тех пор, как стал единственным докладчиком у императрицы по кабинетным делам. Теперь уже Андрей Иванович не так часто был призываем для советов и не чувствовал более себя тем наинеобходимейшим оракулом, единственным для императрицы, Бирона и всего двора. Волынский в чем-то заместил его...

— Ты, Федор Иванович, — прервал молчание Квасник, — чаю, сам понимаешь, что сказываю тебе все под рукою. И коли ты имя мое назовешь, не сносить мне головы. Но тогда и ты жизни решишься со всею фамилией своей. Я на дыбе молчать не стану. На господина обер-егермейстера мне насрать, как в тетрадь, где слов не понять. А тебе я зла не желаю. Послушайся меня, старого, уезжай, ваше превосходительство, из Санкт-Питербурха. Пережди где в глуши лихую пору. Более я тебе, видит Бог, ничем помочь не могу.

Он перекрестился на дальние огоньки лампад, надел на лицо маску и молча, поклонившись Федору, поворотился и пошел к выходу. Соймонов так же без слов последовал за ним.


5 Прибавление. КТО ЕСТЬ КТО? ГОЛИЦЫНЫ....


Кто таков был Михаил Алексеевич Голицын-Квасник и почему именно на него пал выбор Бирона? Ведь Голицыны — княжеский род, который вел свое происхождение от великого князя Литовского Гедимина, сын которого Наримунд, во святом крещении получивший имя Глеба, стал в 1333 году князем Новгородским, Ладожским, Ореховецким и прочее, вполне успешно противостоя захватническим планам Ивана Калиты, князя Московского. Один из праправнуков Глеба — Михаил Иванович Булгак получил прозвище «голица», от кожаной рукавицы, надеваемой на руку без шерстяной вареги. Он-то и явился родоначальником фамилии. В пятом поколении от Михаила Голицы род разделился на четыре княжеские ветви, образовавшие сильный клан, который играл важную роль на многих этапах русской истории. Мы еще встретимся со злою судьбой представителей этой фамилии в ходе нашего повествования, поскольку в ней оказался замешан и Федор Соймонов. Но это позже. А пока — происхождение и жизнь князя Михаила Алексеевича Голицына.

Он был внуком знаменитого государственного деятеля периода царствования Алексея Михайловича, князя Василия Васильевича Голицына — чашника, государева возницы и главного стольника, важного боярина и оберегателя престола после смерти царя. Начальник Посольского приказа, высокообразованный и умный боярин князь Василий Голицын был первым советником царевны Софьи Алексеевны, правительницы государства за малолетством братьев-царей Петра и Ивана Алексеевичей. Был Голицын не просто советчиком царевны, был он, говорили, и ее другом сердечным, «находясь в случае». Однако внук его Михайла родился не в боярских хоромах, не в московском тереме, а в простой избе далекого северного края, в глухом зырянском селе Яренске, неподалеку от Каргополя, где его дед со всем семейством своим находился в ссылке.

Читатели, которые знают роман Алексея Толстого «Петр Первый», помнят, как в ночь с 7 на 8 августа в село Преображенское, где жил шестнадцатилетний Петр, прискакали верные люди из Москвы. Они разбудили царя и рассказали, что стрельцы хотят идти к нему бунтом, его, царя, убить, извести всех Нарышкиных, а на царство венчать царевну Софью... В чем был в постели, выбежал царственный отрок на конюшню, вскочил на лошадь и — в ближний лес, традиционный защитник всех гонимых на Руси. Туда уж и привезли ему платье.

Одевшись, Петр вместе со своим постельничим Гаврилою Головкиным (будущим канцлером государственным), с шутом-карлою и одним из стрельцов-изветчиков поскакал в хорошо укрепленную Троице-Сергиевскую лавру, куда к нему на следующий же день приехали царица Наталья Кирилловна с невесткою, собрались Нарышкины. Пришли с развернутым знаменем и с барабаном потешные войска и стрельцы Сухарева полка.

Узнав о бегстве царя, Москва ужаснулась: ужели опять усобица? В Кремле срочно собрались приближенные царевны Софьи: что делать? А тем временем к Троице уходило все больше и больше людей — бежали бояре, уехал патриарх! Говорили, что в монастыре всею жизнью распоряжается князь Борис Алексеевич Голицын. А там прискакал от него и гонец к Василью Васильевичу, к сроднику. Князь Борис звал брата, торопил, пока не поздно...

Так началось противостояние, которое должно было окончательно решить вопрос о верховной власти в государстве и о будущем пути России. Одновременно должна была решиться и судьба многих участников событий.

Вскоре пришла в Москву грамота от царя Петра. Государь повелевал, чтобы все полковники и начальные люди с десятью стрельца-ми от каждого полка, а также от гостиной сотни, от слобод и черных сотен, старосты с десятью тяглецами явились к Троице без промедления. «А кто не явится, тому быть в смертной казни». После такого указа по дороге к святой цитадели двинулись сотни людей — не удержишь. Но у Софьи еще были стрельцы, которыми управлял Федор Шакловитый, оставался в своих палатах князь Василий Васильевич, хоть и покинутый ею, но любовник... Она понимала, что стрельцы — сила ненадежная, колеблющаяся. И не очень удивилась, когда вечером 6 сентября большая толпа вооруженных людей с бердышами пришла в Кремль с челобитной. Стрельцы требовали выдачи Шакловитого. Они желали сами отвести его в лавру и тем заслужить прощение. Софья спокойно вышла на крыльцо, говорила красно, убедительно. Сказала, что Федьку не выдаст, и закончила словами: «Ступайте по домам, православные, живите спокойно!» Она никак не ожидала услышать в ответ крики и звон оружия. А внизу кричали, что нечего ждать и коли царевна добром не согласна, то надобно бить в набат... И тогда ей стало страшно. Она отшатнулась, рынды захлопнули тяжелую дубовую дверь, а она, схватившись за грудь, стояла в темноте сеней, ловила воздух и не могла опомниться. Вот тогда она и решила ехать к Троице сама — мириться.

Однако колымагу ее остановили в селе Воздвиженском. В том самом, где она семь лет назад велела казнить Хованского... Стольник царев — Иван Бутурлин, не опуская глаз, передал ей приказание Петра в монастырь не ходить, а коли ослушается, «то с нею нечестно поступлено будет». И царевна... воротилась в Москву. Не глядя ни на кого, прошла в молельню. И когда полковник Нечаев со стрельцами привез новую царскую грамоту с требованием прислать к нему заводчика злого умысла Федьку Шакловитого с главными товарищами для розыска, промолчала и опустила голову.

Ах, Федор, Федор, крепко был с ним повязан князь Василий Голицын. И хотя в событиях последних дней участия не принимал, ревнуя отчасти к новому фавориту, а более по свойственной нерешительности своей, он уже давно видел, что дело проиграно. Сколько писем получил от брата князя Бориса, умолявшего приехать, пока не поздно... Не мог оставить Софью...

Седьмого сентября часу в пятом пополудни поезд из карет и сопровождавших всадников остановился перед воротами лавры. Из кареты вышел князь Василий Голицын с сыном Алексеем. Однако и их в монастырь не пустили. Велели стать на посаде и не съезжать до указа. А в подвалах святой цитадели, превращенных в застенок, шел розыск. На дыбе кричал и дергался Федька, винился во всем, что ни возводили на него. Он без утайки оговаривал всех, кого подсказывали подьячие, не в силах терпеть пытку.

Через два дня в вечер Голицыных вызвали. На высоком монастырском крыльце стоял думной дьяк. Он прочитал указ остановившимся внизу боярам о лишении их чести и о ссылке в Каргополь. Имение же их отписывалось на великих государей.

В тот же год, по приезде на скорбное место, у старшего сына Алексея Васильевича, женатого на княжне Квашниной, народился младенец, нареченный Михаилом. (По некоторым другим источникам получается, что родился он позже. Но так или иначе, главное здесь в том, что детство Михайлы проходило при опальном деде.) Отец его вскоре после рождения сына «впал в меланхолию» и умер. А Мишатка, ставши дедовым любимцем, рос смышленым, хотя и тихим отроком.

После смерти Василия Васильевича семейству разрешили вернуться в свои подмосковные имения, оставшиеся после конфискации. Молодого князя Михаила в числе прочих дворянских детей царь Петр послал учиться за границу, в Париж. После чего тот вроде бы путешествовал по Италии... Здесь история его жизни затуманивается. По одним данным, он как будто, находясь в скромном чине армейского майора, женился на девице Хвостовой, от которой имел двух детей — сына и дочь. А затем, овдовев, снова уехал в Италию. Там-де он встретил красавицу итальянку совсем простого звания, в которую влюбился без памяти. Тайно приняв католичество, он женился на девушке.

В других источниках о первой его семье не говорится ничего, и можно понять, что он сразу после учебы встречает свою черноокую красавицу. Однако последний вариант сомнителен.

В то время — это уже было царствование императора Петра Второго — в силе был старший князь из Голицыных, Дмитрий Михайлович. Вполне естественно, что он собирает сродников, дабы упрочить власть семейства. Вытребованный из Италии, возвращается Михаил Алексеевич на родину. По робости характера он не принимает деятельного участия в интригах, завязавшихся со смертью юного императора вокруг возведения на престол дочери царя Ивана. Поселив жену-итальянку в Немецкой слободе, он живет тихо, сторонясь борьбы. Наверное, в то время и зять его Алексей Петрович Апраксин, человек сердца злого и подражатель никчемный, наслушавшись рассказов об Италии, принял сдуру тоже католичество прямо в Москве...

После воцарения Анны Иоанновны и расправы над Долгорукими пришла пора и для Голицыных. Можно себе представить, какое мстительное удовольствие испытали их гонители, узнав через шпионов из ведомства ли Андрея Ивановича Ушакова или через доброхотных доносчиков, которых почему-то всегда много было в России, о необъявленной семье князя Михаила Голицына.

Я уже говорил, что Анна Иоанновна отличалась ханжеством. И потому, когда Бирон донес ей о «проступке» Голицына, Анна почувствовала себя оскорбленной до глубины души. Михайла Голицын первым из князей Московской Руси отрекся от веры отцов! Кроме того, он женился без разрешения императрицы, да еще на иноземке, на простой девке!.. История великого дяди и собственное унижение перед «ливонской пленницею» были еще слишком свежими воспоминаниями.

Нарядили следствие. Жену князя арестовали, увезли в Петербург, в Тайную розыскную канцелярию, где следы ее потерялись. Брак Голицына и его переход в католичество объявили недействительным, а самого князя императрица приговорила в наказание к царской службе шутом. Чья это была мысль, чья идея? Сегодня, наверное, уж и не скажешь. Кто подсказал ее Анне? Не осталось следов, не осталось документов. Попробуем сами подумать — кому она могла принадлежать? Бирону? Может быть. Вполне в духе его шуток. А может быть, кто-нибудь из своих доброхотов, ну хотя бы тот же вечно пьяный князь Куракин? Конечно, хотелось бы это повесить на Остермана, но очень уж не в его стиле приговор. Нет, скорее всего, это — Бирон, любитель шутейных драк. А могло ли быть что-либо более сладкое для мелкого курляндского дворянчика, чем зрелище шутовских потасовок между родовитыми русскими князьями? Но на этом — остановимся, стоп! Не будем давать волю эмоциям XX века на страницах расследования, посвященного людям и событиям века осьмнадцатого. Это, по меньшей мере, не исторично...

Человек мягкий, слабого характера, Михайла Алексеевич не нашел в себе ни сил протестовать, ни мужества уйти из жизни, чтобы избавиться от срама. А может быть, сыграло роль и то, что служба шута не являлась такою уж постыдной, как позже в конце века или в благородное девятнадцатое столетие. Все же служба-то царская.

Зять его, граф Алексей Петрович Апраксин, тоже сделанный шутом за отказ от веры, воспринял это назначение спокойно. Со стороны можно было даже предположить, что он доволен, определившись наконец при дворе в должности, подходящей ему более всего...

Михаил же Голицын, вкусивший европейской цивилизации, страдал от унижения. Но страдал молча. К описываемому времени ему было уже к пятидесяти. Робкий и неуклюжий, он постоянно служил мишенью для злых шуток как со стороны придворных, так и своих товарищей-шутов и других приживальцев. Однажды жарким летом в Петергофе, испивши квасу, императрица вылила остатки из бокала ему на голову. Князь Куракин и другие громкими возгласами приветствовали поступок государыни, объявив его новым крещением. И, вспомнив, что мать шута была урожденная Квашнина, тут же нарекли его «Квасником». С той поры вслед за достоинством князь Михаил потерял и родовое имя.

К сороковому году от постоянного унижения, от побоев Квасник совсем опустился. Он надел на себя личину полного идиота, решив не противоречить никому и ни в чем. Не возражал он и против женитьбы на Бужениновой. Согласно гыкал и делал непристойные жесты в ответ на похабные намеки вельмож о подробностях супружеской жизни с «дикой калмычкой». Он был готов на все, лишь бы не били, не пинали, не щипали до синяков и крови, не выдирали последние клочья серых седых волос из плешивой головы... Квасник боялся боли.

Почему Бирон так стремился унизить шута? Куда, кажется, больше? За что он питал к несчастному Кваснику столь сильное злопамятство, — неужто только за его принадлежность к могучему некогда клану его, Бироновых, обидчиков Голицыных? Так ведь не тишайший же Михайла Алексеевич их причина... Скорее всего, такая постановка вопроса неправильна.

Ненависть — сильное чувство. И способны на него натуры тоже сильные, глубокие и страстные, с богатым внутренним миром. Разве таков был герцог Курляндский? По характеристикам современников, он в общем ведь довольно прост, даже примитивен — не в смысле необразованности, а, скорее, недостаточной развитости натуры, мелкости мыслей и взглядов. Может ли человек с развитым чувством собственного достоинства, — а это условие необходимое, чтобы быть личностью, — довольствоваться ролью альковного правителя? Оказавшись «в случае», Бирон понимает незаслуженность своего общественного положения, его непрочность. Постоянное опасение за собственную судьбу вырабатывает в таких людях известную хитрость, ловкость, умение ориентироваться в мире узких, частных интересов, карьеристских происков и дворцовых интриг. Чаще всего они не злы и не добры. Главное качество их характера — подозрительность, которая может перейти в хроническую паранойю, может быть, и незаметную для окружающих на фоне общего климата преследований и подавления настоящих и мнимых противников. Зложелательство таких людей вполне может являться отнюдь не природным качеством их души. Скорее, это оборонительная функция разума, средство самозащиты. И проявляются чаще всего эти черты в тех, кого вынесла судьба за пределы допустимого, по разуму ли их, по душевным ли свойствам. Не исключено, что, верни та же судьба этого человека на свой уровень, и — куда что подевается? Ни злорадства, ни злонравия. Совсем другая персона...

Судьба клана Голицыных при Анне Иоанновне была трагической. В 1730 году князю Дмитрию Михайловичу шел шестьдесят восьмой год. Утомленный полувековой царской службой, отпросился он на покой в подмосковное свое село Архангельское и там часто болел. Однако страх перед силою старого русского аристократического семейства был так силен у «новых» — у Остермана, вошедшего в полную силу, у Волынского, еще входящего и потому особенно жадного и завистливого до всего, что вскоре нарядилось следствие против старого князя Голицына. Кем нарядилось — никто и не ведал. А невидимые руки дергали и дергали за ниточки, пока не подписали двадцать «лучших» людей государства, из которых многие сочувствовали идеям князя и к нему относились с уважением, смертного ему приговора.

Милостивая государыня заменила смертную казнь заточением в Шлиссельбурге. Только не долго длилось оное. Сломленный болезнями и обрушившимся горем, уже через три месяца с небольшим он скончался. Прах его был предан земле в ограде шлиссельбургской Благовещенской церкви. На могиле этого выдающегося деятеля эпохи, хотя, конечно, далеко и не безупречного сына своего «опасного и суетного времени», была положена простая каменная доска с надписью: «На сем месте погребено тело князя Дмитрия Михайловича Голицына, в лето от рождества Христова 1737, месяца Апреля 14 дня, в четверток светлыя недели, поживе от рождения своего 74 года, преставися».

Нет давно в Шлиссельбурге Благовещенской церкви, нет, естественно, и каменной доски с надписью. Но это не основание для беспамятства. Помолчим немного, читатель, задумавшись над трудной и часто горестной судьбою тех, кто жил до нас, имел идеи и думал не только о себе...


Глава тринадцатая


1


Долго в ту ночь не заснуть было вице-адмиралу. Жарко дышала жена рядом, доверчиво уткнувшись ему в плечо, разметав по подушке пушистые волосы. А он все глядел куда-то незрячими в темноте глазами и думал, думал... Обрывки разных мыслей бестолково толпились в голове, как гости на маскараде, прятали истинную суть свою за масками. При этом одни вспыхивали и тут же погасали, как потешные фейерверочные огни, другие — кружились, время от времени возвращаясь и снова ускользая... И за всеми за ними стояла толстая, неуклюжая фигура Квасника в голубом придворном кафтане и с синей епанчою на плечах. «Легко сказать — уехать, куда и как? А семья, а дела?..»

Воротясь из инспекции по Кронштадту, куда по сенатскому указу ездил обще с капитан-командором Вильбоа и капитаном Калмыковым, Соймонов подал в декабре обширный рапорт... В журнале Адмиралтейств-коллегии сохранилась о том запись:

«19 декабря (№ 5965). Слушав генерал-кригс-комисара Соймонова рапорт, что по должности его в Кронштадте морским, артиллерийским и адмиралтейским служителям им генерал-кригс-комисаром и за болезнию его советником Шепотевым смотр учинен, а сколько каких рангов служителей при том смотре явилось приобщена табель; при том же приобщен экстракт состоящий в десяти пунктах, какие в бытность его в Кронштадте усмотрены противные портному регламенту не только непорядочные, но и казне убыточные поступки...»

И дальше идет запись постановления в десяти пунктах по существу рапорта.

Надобно было проследить, чтобы решение сие не повисло в воздухе, как дым в штиле. Само по себе ничего не делается. Где тут думать об отлучке? Вот еще и с господином генерал-лейтенантом бароном фон Люберасом о встрече. договорено. Господин барон знатно дело инженерное и фортификационное знать изволит. А по Кронштадту по сей части сколько работы... Он усмехнулся во тьме, вспомнив, какой переполох поднялся в столице о прошлом годе, когда неожиданно вблизи императорского Зимнего дома, в самом центре Петербурга, появился вдруг большой торговый шведский корабль. Миновав в тумане Кронштадт, шутник шкипер ввел его в Малую Невку и, не замеченный никем, прошел до главного фарватера... Оттого и потребовал правительствующий Сенат освидетельствовать «в гаванях и в цитадели и у Кроншлота, також и по другую сторону Кронштадта в выборгской стороне от острова и до выборгского берега фарватеров, в какой они ныне глубине состоят и о взятии планов и о прочем...». Вздохнул Федор Иванович — вот эта работа по душе, по сердцу, куда ему в интриги на́больших вельмож соваться?.. И еще вспомнилось ему одно летнее происшествие, когда прибыл в июле из Петергофа от императрицы на шлюпке курьер с известием, что на море невдали от резиденции появилась французская эскадра. В сонном по мирному времени Кронштадте толь великое смятение учинилось, что без жертв не обошлось. И по тому поводу получил граф Головин именной указ за подписью государыни «О принятии мер к водворению спокойствия в Кронштадте, в виду напрасной тревоги, поднятой там в отсутствие графа при появлении на рейде неизвестных судов, принятых за французскую эскадру». А были те корабли свои, вернувшиеся из похода, о коем никто извещен не был... Нет порядка в Адмиралтействе, никакого нет порядка. О том сколько раз уже было и на заседании коллегии говорено, и с Артемием Петровичем, господином кабинет-министром Волынским. Тот слушал о делах всегда со вниманием, утешал:

— Погоди, Федор Иванович, вот свалим аглинского любезника с копыток, из президентского кресла вытряхнем графа, наведешь порядок. Сам наведешь...

Сладко от этих слов ныло сердце. Забрасывались работы для науки, пылилась карта Белого моря, которую составлял последнее время, лежали неубранными дневники, по которым сочинял статью для «Санктпетербургских ведомостей» о бакинском крае, о нефти и о «куриозных» огнях, вечно горящих из земли...

Мог бы он, конечно, уехать хоть завтра в Кронштадт. Но что толку, слишком близко. Мог бы, пожалуй, податься в Астрахань, там тоже накопилось дел невпроворот. Но и в Астрахань путь для царских курьеров накатан. Кто-то из Долгоруких уже был назначен в губернаторы астраханские... А вместо губернаторского дворца у Пречистенских ворот крепости астраханской угодил на новгородскую плаху. Федора передернуло. Дарья Ивановна, пробормотав что-то во сне, положила ему на грудь мягкую руку. «Ну куды, куды от них убересся? А что с фамилией без меня станет?..» И хотя он понимал, что и с ним и без него, в случае опалы, им будет одинаково, вместе было бы поспокойнее. Мысли его перекинулись на заботы текущие. Вспомнил указ от 7 марта, посланный капитан-командору Берингу, с предписанием, сдав дела и поручив команду над Камчатской экспедицией капитану Шпанбергу, ехать незамедлительно в столицу. Он сам отобрал в нарочные расторопного лейб-гвардии каптенармуса Аврама Друкорта, отличавшегося умением справляться со строптивыми ямщиками дальних перегонов, проследил за тем, как тот, получив прогонные, упаковал в кожаную сумку запечатанные пакеты с указом, письмом и его, соймоновской инструкцией... Инструкция... Все ли он предусмотрел, не обидится ли самолюбивый Мартын Петрович Шпанберг на указания о неточности и худом исполнении чертежей и карт?

В этой же инструкции Федор Иванович написал и примерный маршрут для новых вояжей. Указ недвусмысленно требовал от нового начальника, чтобы нынешней же весною капитан Чириков со штурманом Ендогуровым на двух пакетботах шли отыскивать путь к американскому берегу, а сам Шпанберг с Вальтоном и Чихачевым уже проторенным путем отправлялись к Японии. Наладить «с ними, японцами, соседственную дружбу и для ползы обоих государств коммерцию свести, из чего обоих сторон подданным может произойти немалая прибыль». Именно так он и написал в инструкции, повелев запастись сукном, парчой, бисером, корольками и продавать их японцам «без превышения настоящей цены», а старшин одаривать, чтобы «приохотить и к болшему впредь привозу оных к им из России». Дальше он требовал от Шпанберга, чтобы тот население всех новооткрытых островов приглашал в русское подданство, ежели они не подвластны Японии. А ясак при сем не брать и товары только покупать и обменивать, но не брать даром...

И вдруг, оборвав привычный ход размышлений, все смешала и перебила мысль: что он думает, о чем рассуждает, когда не знает даже, где застанет его грядущее утро — в доме ль, в крепости?.. А может, даст Бог — пронесет?.. Великая спасительная надежда на русский «авось», как фатальное выражение надежды, что все сбудется, станется само собою, обойдется. Как она успокаивает, когда надеяться уже не на что, и сколько мы теряем от этой языческой надежды на «авось, небось, да третий как-нибудь...».

С другой стороны, рассуждал он, отчего бы его светлости герцогу Курляндскому губить Волынского. Он же возвел его по скользким ступеням придворной лестницы, он его первый протектор. А теперь, когда императрице все чаще неможется, Бирону как никогда нужны сторонники. Такими людьми, как Артемий Петрович, не бросаются. Он стал вспоминать события последних лет, чтобы попытаться для себя отыскать причину такой суспиции герцога...

С какого времени началось сильное возвышение Волынского? Пожалуй, после осады Данцига. Федор Иванович в должности интенданта флота — обер-штер-кригс-комиссара получил назначение в действующий флот с двенадцатью тысячами денежной казны, «на надлежащие ко флоту расходы, ежели потребуются». Захватив с собою комиссариатского чиновника и трех денщиков, приставленных к денежному ящику, он перебрался в Кронштадт на фрегат «Шторм-Феникс» и в середине мая вышел к эскадре адмирала Гордона, блокировавшей Данциг. Тем летом русская армия и флот, несмотря на «глупую адмиральскую диспозицию», как записал Федор в дневнике, окончательно утвердили свое боевое превосходство над французскими силами, поддерживавшими Станислава Лещинского. Данциг пал, и Миних, сменивший генерала Ласси, был героем.

Однако среди офицеров и даже солдат и матросов широко ходили слухи об ошибках командования. Причем нелепые распоряжения адмирала «многие не за одну его глупость, но и частию и к споможению французам причли, да и в самом деле похоже на то было».

В Петербурге Артемий Петрович, проведав о нерасположении Бирона к Миниху, в разговорах без свидетелей постарался, как мог, очернить своего командира и бывшего благодетеля. Он, конечно, понимал, что Миних — тоже немец и что «ворон ворону глаз не выклюет», а потому вел себя осторожно, и кое в чем преуспел.

Соймонов перешел тогда на шестидесятипушечный линейный корабль «Святая Наталия» и по просьбе флагмана исполнял на нем временно должность капитана, мотаясь по серым неприветливым волнам Балтики в свободном каперстве. А Артемия Петровича к концу года произвели в генерал-лейтенанты и он стал генерал-адъютантом императрицы. Одновременно он получил в подарок землю на берегу реки Мойки в Петербурге для постройки собственного дома.

Вернувшись к сундуку с казной, обер-штер-кригс-комиссар написал обстоятельный отчет в Адмиралтейств-коллегию. Подал начальнику — адмиралу Головину и в нем разобрал и разъяснил все случаи неправильных действий морского командования и адмирала Гордона в особенности. Но граф Николай Федорович Головин сам много лет провел в Англии, где сначала учился, а потом служил волонтером в английском флоте. И он положил отчет не в меру ретивого обер-штер-кригс-комиссара под сукно. «Адмирал Головин сам был аглинскаго духу и адмиралу Томасу Гордону искренний друг». Это из дневника соймоновского. Фраза написана еще в те времена, когда президент Адмиралтейств-коллегии был к своему обер-штер-кригс-комиссару «склонен и милостив».


2


В конце 1734 года Федор Иванович — снова в Кронштадте, возглавляет «следствие растерянного мундира». И поскольку дело это оказалось долгим, к нему туда приезжают жена и дети. Весь 1735 год прошел в непрерывной интендантской работе. Постепенно Соймонов становится заметной фигурой в Адмиралтейств-коллегии. Но еще быстрее растет Артемий Петрович.

В 1736 году указ: «Февраля 10‑го, с изложением указа за подписанием кабинет-министров, о назначении обер-штер-кригс-комисара Федора Соймонова быть при действительном тайном советнике бароне Шафирове у рассмотрения и окончания порученных Шафирову дел».

Далее шла речь о судьях Сибирского приказу, о бывшем иркутском вице-губернаторе Жолобове, бригадире Сухареве и прочем.

Артемий Петрович метил на должность обер-шталмейстера, оставшуюся вакантной после смерти графа Карла Левенвольде. Но императрица предпочла князя Александра Куракина. Волынский понимает, что ему одному желаемого положения не добиться. Нужна «партия». И он начинает присматриваться к окружающим. Честный «трудяга» обер-штер-кригс-комиссар, хорошо памятный ему по делу мичмана Мещерского в Астрахани, не мог ускользнуть от его внимания. И он дает понять Соймонову, что благоволит к нему и что скоро тот это почувствует...

И вот — запись в журнале Адмиралтейской коллегии: «7 марта (№ 937). Слушав из Кабинета Ея И. В. сообщение, в котором объявлен именной Ея И. В. указ, чтоб для некотораго нужнейшаго дела обер-штер-кригс-комисару Соймонову в иностранной коллегии явиться, чего ради по силе оного Ея И. В. указа велеть ему, Соймонову, во оной коллегии иностранных дел явиться немедля, и на оный указ в кабинет Ея И. В. взнесть доношение с таким представлением, что в экспедиции морского комисариата за отбытием в Тавров отправленнаго генерал-кригс-комисара князя Голицына имел управление помянутый обер-штер-кригс-комисар Соймонов, а ныне и он, Соймонов, от коллегии иностранных дел для нужнаго дела по именному Ея И. В. указу отправляется, чего ради всеподданнейше Ея И. В. просить, за отбытием оных генерал-кригс-комисара и обер-штер-кригс-комисара во оной экспедиции морского комисариата к управлению дел употребить повелено будет...»

Большое это было событие в жизни Федора Ивановича. Но что за «нужнейшее дело», ради которого обер-штер-кригс-комиссара Адмиралтейской коллегии, исполняющего к тому же обязанности генерал-кригс-комиссара, отправляют в Коллегию иностранных дел?.. В 1735 году участились набеги крымских татар на Украину. Оттоманская Порта, пользуясь слабостью распадающейся Персии, захватывала новые территории, оккупировала Кавказ, укрепляясь на северном побережье Черного моря, чтобы не допустить туда выход России. В этой политике Порте во всем помогали крымские татары. Хан Каплан-Гирей, собрав большое войско, двинулся на Кавказ. Нужно было во что бы то ни стало обеспечить безопасность южных областей от татарских разорительных набегов. В 1736 году в Петербурге был намечен стратегический план войны с Портой: захватить Азов и одновременно главными силами вторгнуться в Крым, разгромить татар и тем положить конец их набегам. Обстановка для такой акции в общем была благоприятная. На польском престоле утвердился король Август Третий, которого поддерживала Россия, вместо Станислава Лещинского — ставленника Франции. С Австрией уже десять лет как был заключен военный союз. Путем отказа от завоеваний Петра Великого, на юге Каспия удалось заключить мир с Персией, которая воевала с турками...

В армии генерала Ласси было двадцать восемь тысяч человек. Они осадили и 19 июня с помощью Донской военной флотилии адмирала Бределя овладели Азовом. Шестидесятидвухтысячная Днепровская армия Миниха — главные русские силы — двинулась в Крым. Надо было привлечь калмыков на помощь, направить их на усиление армии. Но кого послать на переговоры с хитрым, старым и двуличным ханом Дундук Омбе?.. Вот для этой-то тайной цели и был вызван Соймонов. Миссия предстояла непростая, но весьма почетная. Как понял Федор Иванович из слов обер-егермейстера, его кандидатуру подсказал Волынский. А что в том особенного? Обер-штер-кригс-комиссар много лет провел на Каспийском море. Общался с народами, населяющими те края, предостаточно...

Короче говоря, в том же месяце марте, захватив с собой Семена и получив от казны переводчика и адъютанта, Соймонов через Москву, Тулу, Елец и Воронеж двинулся в путь. На Дону его ждал отряд казаков с казачьим старшиной Демидом Ефремовым. По Дону, а потом по Волге спустился наш посол в знакомые края. Улусы хана Дундук Омбе кочевали между Царицыном и Астраханью, а также на Кубани. Захватив с собою двух проводников-калмыков, отряд Соймонова двинулся на поиски кочевий.

Федор Иванович и здесь, в дальнем и ответственном походе с важной дипломатической миссией, остался верен себе. По всей дороге степной он неустанно старался определиться на каждой стоянке и наносил на план местность, по которой ехал. Много расспрашивал проводников и встречных калмыков. И когда замаячили в степном мареве кибитки ханского улуса, Соймонов уже неплохо ориентировался на незнакомой местности. Знал многие расстояния, расположение колодцев, речек. Переговоры оказались нелегкими, но, надо сказать, Федор Иванович проявил не только такт, но и хитрость и известную изворотливость в сочетании с твердостью позиции, и в результате хан согласился послать десять тысяч киргизских всадников против кубанцев, поддерживавших турок.

Воротился он в Петербург в июне и сразу же поехал в Петергоф, где изволила отдыхать от зимних трудов праведных императрица. Удостоился аудиенции в Кабинете и при всех членах оного и в присутствии господина обер-камергера и кавалера графа Римской империи Бирона поднес ея величеству «карту всей той степи с означением реки Кубани и при ней знатных мест, которую сочинил, будучи у хана, по словесным известиям от калмыцкого народа, которая как тогда пред государынею, так и потом к похвале к трудам моим не малою пользою была». Именно так напишет он позже в своих записках.

Вспоминая события прошедших лет, Федор поймал себя на том, что старательно обходит январь следующего года, когда заботами того же обер-егермейстера Волынского попал в число членов Генерального собрания для суда над князем Дмитрием Михайловичем Голицыным. И не то чтобы Соймонов сочувствовал взглядам старого князя или был на его стороне в олигархических стремлениях 1730 года. Мы ведь помним, что Федор Иванович тогда болел и, не думавши, подписал один из «проэктов» шляхетства, привезенный к нему на дом. Хотя история преследований бывших «верховников» не вызывала в нем чисто человеческого сочувствия, но... до поры, до времени он относился к ней, как и полагалось служивому дворянину, сегодня бы мы сказали — лояльно: «Дело, мол, это царское, а я — человек служивый, маленький, мои заботы — сторона».

Однако в последнее время стал Федор Иванович Соймонов человеком уже не «маленьким», а мужем государственным. Да и в придворных интригах благодаря протектору своему Артемию Петровичу понаторел. А находясь все же несколько сбоку, как бы в стороне от развивающихся событий, видел он их особливо выпукло, можно сказать — рельефно. Сколько раз предупреждал патрона, чтобы тот поостерегся. Поворот борьбы его против Головина, за которым всяк видел главных супротивных персон — Остермана и Бирона, стал принимать явно угрожающий характер. Однако Артемий Петрович не желал слушать голоса разума. Своя слава застила ему очи. С того и покатилась его звезда... Когда же это началось-то?..


3


Летом прошедшего года, когда двор был в Петергофе, Волынский, во время очередной инспекции, обнаружил у начальника придворной конюшни Кишкеля недостачу. Не задумываясь, Артемий Петрович выгнал нерадивого шталмейстера вместе с сыном и каким-то родственником унтер-шталмейстером Людвигом, присосавшихся к теплому месту и потерявших совесть. Немцы, поступая на русскую службу, быстро перенимали обычаи страны. Так же стремились окружить себя родными и близкими или хотя бы соотечественниками. И так же крали. Правда, при этом порядка у них бывало больше. Они держали слово и работали лучше. Да иначе и быть не могло: в чужой стране, во враждебном окружении, для любого иноземца единственным способом самоутверждения является умение работать лучше автохтонов. Тот, кто этого не понимал, — проигрывал и тихо уходил со сцены. Ушли бы и Кишкель с Людвигом. Слишком грозной фигурой был обер-егермейстер, чтобы с ним спорить. Но вмешались иные, не известные ни Федору, ни кому-либо другому из конфидентов Артемия Петровича, силы.

В один прекрасный день вызвала императрица Волынского и, показав ему жалобу, подписанную бывшими шталмейстером и унтер-шталмейстером, приказала дать объяснение по существу выдвинутых в жалобе встречных обвинений.

Артемий Петрович места себе не находил от гнева праведного.

— Плуты! — восклицал он вечером, когда в доме на Мойке собрались его конфиденты. — Кишкель уже дважды под следствием был за плутовство и за то сам штрафован... Где вотчинным крестьянам по моему указу помешательства и траты учинены? Где? С каких таких заводов те немалыя суммы помимо издержаны?.. Ну, погодите...

Он бы еще долее бушевал и кипятился, не подай на одном из вечерних сходов голос Андрей Федорович Хрущов.

— Полно, — сказал он, — Артемий Петрович. Неужто за доносом Кишкеля ты иной злонамеренной руки в ослеплении гнева не видишь?..

— Андрей Федорович верно говорит, — поддержал граф Мусин-Пушкин. — Разве посмел бы шталмейстер на тебя доносить, кабы персоны более сильной креатурою не был?.. Ты ищи средь придворных недругов своих...

Да и как мог сей кляузный донос прямо в руки ее величеству государыне попасть, когда все бумаги через Кабинет и тайного секретаря господина Эйхлера проходят? Знал ли Эйхлер-то о доносе Кишкеля? Эйхлер о том не знал.

Были и еще разговоры. Все в тот вечер соглашались, что за доносом Кишкеля надобно усматривать иных персон. И тогда запала в голову Волынского мысль воспользоваться приказанием императрицы и в объяснительной записке вывести на чистую воду главных недоброжелателей.

— Куракин! Это он, хулитель, змей подколодный, зложелателей моих к себе приманивает! — кричал Артемий Петрович, входя в раж. — Он завсегда по мне все вымышленное затевает и вредит. Он, да Остерман, да граф Головин — они всяческие мои добрые дела помрачить и опровергнуть норовят с тем, чтобы все, окромя них, бескредитны были и никто бы не имел к предприятию никакой надежды.

Он вспомнил, как поступил князь Черкасский по восшествии на престол ее величества. В те годы еще все нити управления были в руках Долгоруких и Голицыных. Помимо них никто не мог ни видеть Анну, ни тем более говорить с нею наедине. А что представлял ей князь Дмитрий Михайлович Голицын, то все было скрыто за завесою тайны. И тогда князь Алексей Михайлович Черкасский решился донести новоизбранной императрице, чтобы не изволила всему верить, что из рук голицынских исходит, намекая на то, что за спиною князя есть у нее подлинные и верные слуги ее величества.

Тогда такой контр-маневр вполне удался. Анна только вступала на престол и в лице Голицыных и Долгоруких видела себе врагов. Ныне же минуло десять лет царствования, и лица, против которых ополчался Волынский, были в милости, считались наиболее приближенными... Федор Иванович и граф Мусин-Пушкин мыслили, что из затеи Артемия Петровича ничего не получится. Однако другие конфиденты были иного мнения.

Не один день трудился Волынский над составлением задуманного доношения: «Ея Императорскому Величеству, Самодержице Всероссийской, Всемилостивейшей Государыне, Всеподданнейшее и всенижайшее доношение». Как и все документы времени, письмо длинно, перегружено лестью, опровержениями поданных на него челобитных, просьбами строжайшего исследования и защиты от недоброжелателей, описанием собственных заслуг и жалоб на бедность свою, почти на нищету, на долги и печаль, от которой лучше умереть... Главное же содержание доношения было не в том, главное содержалось в трех примечаниях: «При сем особливо приемлю должную смелость всеподданнейше донести некоторыя примечания, какия притворства и вымыслы употребляемы бывают при ваших монаршеских дворах, и в чем вся такая безсовестная политика состоит». И дальше шли три пункта, в которых, не называя ничьих имен, Артемий Петрович говорит, что некоторые из приближенных к престолу стараются «помрачать добрыя дела людей честных и приводить Государей в сомнение, чтобы никому не верили; безделицы изображают в виде важном, и ничего прямо не изъявляют, но все закрытыми и темными терминами, с печальными и ужасными минами, дабы Государя привесть в беспокойство, выказать лишь свою верность и заставить только их однех употреблять во всех делах, от чего прочие, сколько бы ни были ревностны, теряют бодрость духа и почитают за лучшее молчать там, где должны бы ограждать целость государственнаго интереса».

Знакомые слова, знакомые обороты, не правда ли? Примерно то же самое он говорил на ночных сходах с конфидентами, жалуясь на несправедливость к нему двора. В заключение своего доношения Волынский пишет: «...А сим моим всеподданнейшим изъяснением кратко сию богомерзкую политику описав, напоследок всенижайше доношщу, если я или другой кто будет такими дьявольскими каналами себя производить, можете Ваше Величество меня или того без сомнения за совершеннаго плута, а не за вернаго к Вам раба почитать».


4


Беспокойство за предпринятое дело не давало покоя Волынскому. На разных этапах работы он неоднократно показывал сочиняемый текст своим друзьям-конфидентам и просто знакомым, желая утвердиться в правильности задуманного и узнать из чужих уст, нет ли в его рассуждениях чего-либо лишнего и неуместного по «опасным нынешним временам».

Второй кабинет-министр князь Черкасский, трусливый и нерешительный, алчный до почестей и милостей богач, с которым Артемий Петрович поначалу поддерживал хорошие отношения, вернул записку скоро, заметив: «Остро, зело остро написано. Ежели попадется в руки Остермана, то он тотчас узнает, кого ты под политической епанчой прячешь». После этого Волынский кое-где смягчил резкие и злые выражения.

Федор Иванович заикнулся было, что, может, последний-то абзац лучше убрать из сочинения. Но куда там... Этими строками, оказалось, Волынский гордился более всего. Да и Эйхлер с Шенбергом-генералом, с бароном Менгденом и Лесток тож в один голос уверяли, что это-де «самый портрет графа Остермана», и притом еще и подстрекали Артемия Петровича скорее ознакомить императрицу с сим портретом.

Поддержали Соймонова разве что секретарь Волынского Гладков да дворецкий Василий Кубанец, пожалуй самый доверенный человек в доме, но... всяк сверчок знай свой шесток...

Ослепленный неистовым желанием открыть императрице глаза, Артемий Петрович уже просто не был в состоянии принять чей-либо совет, идущий вразрез с его устремлениями. Единственное, на что он согласился, так это велеть перевести свое донесение на немецкий язык, дабы представить его герцогу Курляндскому... Расчет был прост: так или иначе письмо окажется в руках фаворита. Так не лучше ли, если он получит оное из рук самого автора, верного ему и императрице человека. Уповал Волынский и на некоторую намечавшуюся неприязнь герцога к Остерману...

Бирон долго читал исписанные страницы, временами посматривая холодным взглядом на стоявшего перед ним кабинет-министра. Он думал: с одной стороны, доношение было неоспоримым ударом по вице-канцлеру, и это его устраивало. Это должно было заставить чересчур хитрого остзейца искать защиты. А у кого? Конечно, у него, у Бирона. Потому что он есть та непреодолимая стена, которая отделяет императрицу от всех остальных. Давало письмо ему определенную власть и над Волынским. Что также было неплохо, поскольку ретивый кабинет-министр стал последнее время чересчур много времени проводить наедине с императрицей.

Бирон вспомнил, как недовольно выговаривал ему Остерман год назад, когда Анна Иоанновна объявила о своем желании ввести русского вельможу Волынского в кабинет министров, на место умершего Ягужинского.

— Разве вы не помните, — как всегда тихо, глядя мимо собеседника, в сторону, говорил Андрей Иванович, — как покойный генерал-прокурор пророчествовал перед смертью. Не его ли слова, что не жаль и тридцати тысяч червонцев для погубления такого злодея, как ваш протеже? Разве не он предсказывал, что ежели Волынский своей подлостью и интригами пробьется в Кабинет, его придется через два года повесить?..

...Герцог поднял светлые глаза на Артемия Петровича. Тот стоял, смиренно потупив очи. И лишь краска, залившая шею его и уши, выдавала негодование, кипевшее у него внутри. Курляндский конюх, горячо говорил себе Волынский, жеребец, чрез срамные утехи достигший герцогской короны, обходится с ним как с лакеем — держит на ногах. А ведь он не только кабинет-министр... Находясь в родстве с императрицею, именно он, Артемий Волынский, стоит ближе всех к престолу... По праву и по уму... Не приведи, конечно, Господь, случится что с государыней... Последнее время что-то недужна стала...

...Тогда в разговоре с Остерманом Бирон ответил, что знает обер-егермейстера и чего тот стоит, что Волынский должен быть благодарен ему, Бирону, что не попал на виселицу еще в Москве, когда двор был там. Герцог весьма прозрачно намекал на период казанского губернаторства Волынского...

Подлая была характеристика. Знал ли о ней Волынский? Вряд ли. Он ненавидел Бирона втайне. Ненавидел, как один честолюбец — другого, более удачливого соперника, как раб — жестокосердного господина, от минутной прихоти которого зависит все — его жалкое достояние, рабская участь и сама жизнь. И при всем при этом — оба нуждались друг в друге, как каторжники на каменоломне, скованные единой цепью.

После смерти Павла Ивановича Ягужинского в Кабинете остались двое — Остерман, хитрость и притворство которого стали притчею во языцех, и неповоротливый, трусливый князь Черкасский, сыгравший свою роль при воцарении Анны Иоанновны. Вполне понятно, что со временем Андрей Иванович стал играть первую скрипку в этом неравном дуэте. Бирону, привыкшему к раболепию окружающих, во что бы то ни стало нужно было ввести в Кабинет своего человека. Человека, который бы не заменил Остермана, но мог смело противостоять ему в интересах герцога, являясь в то же время послушным орудием последнего.

Артемий Петрович так угождал и льстил Бирону, находясь при лошадях, конюшнях и при охоте, одновременно он подавал не раз такие дельные советы фавориту и по государственным делам, не выпячивая своего авторства, что герцог, который не снисходил до того, чтобы разбираться в своем окружении, решил сделать на обер-егермейстера ставку...

Правда, последняя фраза доношения заставила его поморщиться. Что это за намеки на политиков, производящих себя дьявольскими каналами?.. Но он был, разумеется, далек от того, чтобы увидеть в сем выражении намек на себя самого. Кроме того, в переводе Адодурова криминальная фраза звучала куда мягче... Заканчивая чтение, он уже решил, что не станет препятствовать подаче доношения, но предварительно поговорит с императрицей и придаст этому разговору определенную окраску.

Надо сказать, что последнее время при виде Волынского Бирон испытывал какое-то неясное беспокойство. Впервые он его почувствовал, когда тот стал первым кабинет-министром и единственным докладчиком у императрицы по кабинетным делам. Правда, Аннхен говорила, что Артемий умеет коротко и ясно излагать суть государственных дел, не то что уклончивый Остерман... Но в прошлом году она вдруг увлеклась охотой и стрелянием в живую цель. В этом варварском занятии никто иной, кроме Волынского, не мог быть ей наставником, ведь он — обер-егермейстер двора.

При всей примитивности своей натуры Бирон очень тонко чувствовал перемены в настроениях императрицы. Так глист-паразит, живущий внутри организма, чутко реагирует на его состояние...

Заметив, что императрица стала громче обычного смеяться грубым шуткам своего кабинет-министра и пропускать мимо ушей колкости князя Куракина в его адрес, герцог встревожился и принял свои меры. Он почти перешел жить в покои императрицы. Женщины в ее возрасте часто требуют повышенного внимания, особенно одинокими ночами. На время же дня герцог постарался еще плотнее окружить ее своими людьми и увести интересы от текущих дел и скучной политики к своему манежу, к балам и маскарадам. Это помогло, и он успокоился. И вот теперь снова этот русский хам лезет со своим письмом... Нет, нет, нашему жеребчику определенно пришло время укоротить шлею. А то слишком резво стал бегать...

В тот же день, вечером, в царской опочивальне, он обронил:

— Не кажется ли фам, фаше фелитшество, что фаш кабинете-министер желает вас поучать wie eine kleines Kind[33]? Пристойно ль сие для столь высокомутрый повельнительниц?

Анна закусила губу...


5


Подавая доношение, Волынский просил императрицу никому, кроме князя Черкасского, его не показывать. Не нужно быть особенно прозорливым, чтобы понять, кого Артемий Петрович имел в виду. И конечно, сразу же по прочтении его бумаги из покоев государыни перекочевали к вице-канцлеру. Как это случилось — неизвестно. Однако, вспоминая выдачу Сумарокова послам «верховников», можно предположить, что это сделала сама Анна. Тем более что она же потребовала от Остермана мнения по поводу этих записок...

Андрей Иванович внимательно прочитал доношение, а после того примечания своего соперника. И надо думать, узнал в отличие от императрицы портрет, нарисованный воображением, помноженным на ненависть. По-видимому, письмо Волынского задело вице-канцлера за живое. Мало того, он почувствовал реальную угрозу, исходящую от коллеги кабинет-министра, и принял окончательное решение...

В марте Остерман в умереннейших выражениях изъясняет императрице, что не может постигнуть столь великой вражды против себя со стороны обер-егермейстера. Он говорит ей, что бывал в Кабинете несогласен с мнением Артемия Петровича, но не из злобы и не из корыстолюбия. Может быть, он был в ряде случаев и не прав. Но сие — удел всякого человека, который может ошибаться. Далее он писал в своем заключении, что от всего сердца желал бы, чтобы и Волынский находился в столь же невинных обстоятельствах, как он. А ежели Артемий Петрович за кем и вправду знает столь бессовестные поступки, то пусть скажет прямо, а не обиняками. И посему добрейший Андрей Иванович делал вывод, что справедливо было бы потребовать от Волынского прямого ответа: кто те бессовестные люди и чем их вредительные поступки могут быть доказаны...

В то же время, несмотря на жестокие приступы подагры, Остерман несколько раз приезжает к Бирону с конфиденциальными визитами и подолгу беседует с фаворитом. Есть основания предполагать, что Андрей Иванович постарался растолковать, кого в конечном итоге имел в виду его подручник Волынский, который вовсе ни во что не ставит его, герцога, ежели позволяет себе «обругать побоями некоторого секретаря Академии наук» прямо в герцогских покоях. Вице-канцлер, глубоко сокрушаясь, доложил его светлости, что о таком чувствительном положении уже известно и при иностранных дворах, где все удивляются терпению курляндского властителя, а кое-где начинают над ним и посмеиваться...

На очередном докладе по кабинетским делам императрица спросила Волынского:

— Ты кого именно изволил описать в доношении?

Артемий Петрович ждал этого вопроса и уже не раз думал над тем, что и как на него ответить...

— Куракина и Головина, ваше императорское величество... А паче всего Остермана, да токмо говорить о том не смею...

Анна помолчала. Отвернулась и поглядела в окно. А потом произнесла недовольным тоном:

— Одначе ты нам советы подаешь, как будто молодых лет государю.

Чуткий кабинет-министр всполошился. Обостренным чувством опытного придворного он понял, что допустил ошибку и вызвал недовольство и раздражение повелительницы. Он вдруг растерялся и стал просить государыню не отдавать более никому его доношение, кроме князя Черкасского... А когда несколько дней спустя толстый и одышливый князь сообщил ему, что императрица, отзываясь о его записке, сказала: «Знатно взял он то из книги Макиавеллевой...», совсем пал духом. Чтение книг Макиавелли, Бокалини и особенно Юста Липсия, который в своем сочинении «Политические учения» разоблачал «нравственный и политический разврат эпохи Римской империи и современного Липсию общества», не поошрялось. Очень уж прозрачны были аналогии.

Федор Иванович подумал, что ему тоже неплохо бы отвезти в академическую библиотеку взятые там книги, в том числе и Макиавеллия... Да и деньги в лавку книжную надо бы отдать. Поди накопилось на нем рублей с сорок... В кружок Волынского входили завзятые книжники, обладатели прекрасных по своему времени библиотек.

Говаривали, будто граф Остерман был сильно задет словами о «закрытых политиках, производящих себя дьявольскими каналами под политической епанчой...»

Герцог стал избегать Артемия Петровича. Недовольство государыни и высших персон, будто вихрем, разогнало льстецов, которые комариною тучею вились вокруг всесильного кабинет-министра. Среди придворных поползли слухи, что-де «не по уму взял» Волынский и «планида его вот-вот закатится»...

Зашевелились мелкие недоброжелатели, обиженные и обойденные. В канцелярии стали поступать челобитные. Писали кто раньше и пикнуть не смел, не то чтобы пожаловаться в голос или того паче письменную жалобу подать.

Артемий Петрович сперва приуныл, потом испугался, потерял голову. Сел писать новое доношение — бестолковое, покаянное, но одумался и изорвал. Перебирая свой архив, перечитал письмо Бирона двухлетней давности, в бытность его на Украине в Немирове:

«В одном письме вашего превосходительства, — писал фаворит, — упоминать изволите, что некоторые люди в отсутствии вашем стараютца кридит ваш у ея императорского величества нарушить и вас повредить. Я истинно могу вам донести, что ничего по сие время о том не слыхал и таких людей не знаю, а хотя б кто и отважился вас при ея императорским величеством оклеветать, то сами вы известны, что ее величество по своему великодушию и правдолюбию никаким не основательным и от одной ненависти происходящим внушениям верить не изволит, в чем ваше превосходительство благонадежны быть можете... Октября 3 дня 1737 года».

— Господи, где те времена?.. — жаловался он своим партизанам. — Что за беспокойная, что за вредительная жизнь, хуже пса последнего. Приманят куском, то надобно ласкаться, а как не с той стороны станешь, то и хлыста отведаешь. То ли, как польские сенаторы живут, ни на что не смотрят, и им все даром... Нет! Польскому шляхтичу и сам король не смеет ничего сделать. А у нас — всего бойся...

Шло время, и никаких особых ожидаемых последствий доношение не имело. Остерман и Миних занимались турецкими делами и улаживанием последствий неуклюжего политического убийства шведского майора Цынклера, вызвавшего бурю негодования в Стокгольме. Курляндский герцог совещался с придворным банкиром Липпманом, задумавшим новую аферу. Императрица скучала. Предстоял осенний переезд в столицу, а это всегда ее раздражало.

Надо сказать, что действительно в те времена эти переезды были подобны пожарам. Везли за собой все — мебель, посуду, белье... Обоз от заставы Санкт-Петербурга растягивался до Петергофа. В дороге многое ломалось, что-то крали, что-то теряли. Анна, находясь в критическом для женщины возрасте, все время была на грани истерики, превращая и без того нелегкую придворную жизнь в настоящий ад. Все ее выводило из равновесия, она то кричала и топала ногами, то безутешно плакала, то капризничала. А главное — скучала. Придворные с ног сбивались, придумывая новые забавы. Всего хватало не надолго...

В этой обстановке о доношении Волынского все будто забыли. И постепенно Артемий Петрович, распрямившись, снова стал самовластно распоряжаться в Кабинете. Еще больше принялся теснить и преследовать своих врагов. Еще более заносчиво и неосторожно стал вести себя в среде придворных, не обращая внимания ни на злобное шипение, ни на мелкие выпады. А тут еще приключился уже описанный выше случай, позволивший ему окончательно воспрянуть духом и окрылиться, когда получил он всемилостивейшее приказание устроить свадьбу в Ледяных палатах... И ведь устроил! Так-то устроил, как никому другому и в голову не придет. Вот только дурак Тредиаковский некстати под руку подвернулся. Ну, да это пустое...

Ах, как он ошибался, Артемий Петрович Волынский, как ошибался! Что бы вспомнить урок Долгоруких, в искоренении которых сам же принимал самое деятельное участие, вспомнить судьбу Голицына-князя, к делу которого тоже он руку приложил и Соймонова в состав судной комиссии написал. Там ведь тоже с малого начиналось. Каждый неправедный суд с заранее приуготованным концом в малом свое початие имеет. Неужто не знал он сего?..


Глава четырнадцатая


1


Обманный месяц апрель на Руси. В стародавние годы звался он «пролетником» и считался вторым месяцем года. При установлении сентябрьского новолетья стал восьмым по счету, а с указа блаженной памяти государя Петра Великого от одна тысяча семисотого года пришлось апрелю еще раз поменять место и стать четвертым в шеренге двенадцати братьев-месяцев.

Повсеместно считается, что апрель начинает весну необлыжную. По народному поверью, в это время начинает преть земля, готовится к главному своему делу — к рожению всего живого. Зиме — седой немочи приходит конец. Впрочем, апрель — месяц ожиданий более для женского полу, недаром говорит народная мудрость: «Апрель сипит да дует, бабе тепло сулит, а мужик глядит, что будет...» Не оттого ли и начало апреля, первый его день, посвященный великой блуднице Марии Египетской, покаявшейся у креста Господня и ставшей девой праведной, слывет в народе-насмешнике днем всяческого обмана. «Первого апреля не солгать, так когда же и время для того потом выберешь?» Да и зовется сей день памяти преподобной святой, прожившей после покаяния сорок семь лет во пустыне иорданской, как-то вовсе легкомысленно — «Марья — заиграй овражки».

В 1740 году, являющемся главной вехой нашего повествования, начало пролетнего месяца пришлось на Страстную неделю. И с самого понедельника принялась северная столица, город, скажем между нами, вовсе не православного толка, мыться-чиститься-снаряжаться, готовиться к светлому празднику. Тут дел бабам невпроворот: только отмели, отчистили избы от накопившегося за зиму сора, пора готовить «соченое молоко», во вторник скотину поить. А легко ли в голодную вешнюю пору наскрести по сусекам конопляного да льняного семени, чтобы натолочь, приготовить пойло, заговорить, спрятать от мужского сглазу. Потому как попадется «лекарство» мужику на глаза — толку не будет... На ранней зорьке до восхода несут бабы приготовленное снадобье в хлевы да глядят — пьет ли худоба, нет ли порчи?

Во середу принято обливать скотину теплою водою, таянной из снега и посоленной прошлогодней четверговой солью. На весь предбудущий год должно охранить сие действо скотину от всякого «напуска».

Чем дальше катится Страстная неделя, чем меньше дней остается перед Светлым воскресением, тем больше надо успеть сделать. В Великий Четверг старики и старухи пережигают соль в печах. Потом ее целый год хранят в узелках за божницами, как панацею от всякого лиха. Они же, старые люди, советуют в четверг первый раз подстригать волосы годовалому младенцу, а девушкам подрезать концы кос, чтобы росли долгими да густыми...

Много старых примет и обрядов суеверных сохранил народ. До принятия христианства на начало пролетнего месяца приходилась целая серия праздников, посвященных богу-громовику Перуну. Жгли на холмах костры, желая помочь природе воскресить весну. Ограждали поля и скот от злых духов, задабривали водяного и лешего.

В «Стоглаве» — сборнике постановлений Московского собора православной церкви, созванного царем Иоанном Четвертым Васильевичем для искоренения как духовных, так и светских непорядков, сурово осуждаются «прелести еллинския и греческия». О них же в другом памятнике русской письменности есть примечательнейшая запись: «Мнози же от человец се творять по злоумию своему. В Святый Четверток поведают мертвым мясо и млека и яица, и мыльницу (баню. — А. Т.) топят, и на печь льют и пепел посреде сыплют следа ради и глаголют: «мыйся!» И чехлы вешают и убрусы и велят яя терти. Беси же смеются злоумию их и, влезши, мыются и в пепеле том яко и куры след свой показуют на пепеле на прельщение им и трутся чехлы и убрусы теми. И приходят топившие мовницы и глаголют на пепел следа и егда видят в пепеле след и глаголют приходили к нам навья (покойник. — А. Т.) мыться. Егда то слышать беси и смеются им».

Хороши погоды в Санкт-Петербурге в конце апреля. Редко-редко когда идет дождь или небо хмуро. Истосковавшиеся за долгую зиму без солнца обыватели ошалело бродят по улицам, лезут под лошадиные морды, не разбирая дороги. Жмурятся от нестерпимого блеска водной ряби и дышат, дышат весенним воздухом, таким-то свежим да таким-то теплым, целительным после долгой, промозглой зимы. Зелень-трава пробивается на южных склонах рек и каналов, зацветает золотыми звездами вездесущая мать-и-мачеха...


Всю-то землю во цветы апрель одевает,

Весь собор людской в радость призывает,

Листвием древо зеленым венчает...


Так поют калики перехожие, питающиеся Христовым именем, о последнем дне апреля...


В тридесятый день славно восхваляем

И к солнцу-месяцу светло просветляем...


2


В апреле, видя, что никакие партикулярные разговоры к желаемому результату не приводят и что Волынский по-прежнему при докладе, Бирон подает императрице челобитную...

Я не стану приводить ее полностью. Это пять страниц текста, наполненного описаниями своих заслуг и жалобами на «неких людей», желающих «помрачить оные» и навести на преданнейшего слугу ее величества недостойные подозрения... Любопытно отметить, что фаворит сокрушается по поводу того, как посмел кабинетный министр Волынский в столь тревожное политической обстановкою время не токмо беспокоить государыню, но еще и «наставлять Великую и Мудрую Императрицу, яко государя малых лет»... Ох, не курляндского герцога это ход, куда ему... Вот жалоба на то, что Волынский посмел «обругать побоями некоторого секретаря Академии» во дворце да в его герцогских покоях, чем «оказал неуважение Ея Величеству, а ему, владетельному герцогу, нанес чувствительнейшую обиду, уже известную и при иностранных дворах», — это его. Вызывает подозрение и чересчур ловкая концовка челобитной, гласящая, что «ежели Волынской ищет помрачить других, то не должно быть ему противно, ежели бы и его собственныя дела и Департаменты были подвергнуты рассмотрению, тем более, что на оныя много денег употреблено, а ожидаемая польза, как Ея Величество часто соизволила упоминать, доныне невелика была, и многия им проэкты сочинены, а к действу мало приведено...».

Очень, очень прозрачно проступает в этих строках опытная дипломатическая рука, уж не Остерманова ли?..

Смысл челобитной заключался в требовании суда над кабинет-министром Волынским. Однако и тут, несмотря на неоднократные напоминания, Анна не предпринимает никаких решительных действий ни в одну, ни в другую сторону. А фаворит все более и более ожесточается против Артемия Петровича, который ведет себя как ни в чем не бывало. Если вначале Бирон полагал лишь «укоротить шлею» чересчур резвому кабинет-министру, то постепенно в нем созревает решение избавиться от Волынского вообще.

Сегодня трудно со всей определенностью сказать о степени участия в этой интриге Остермана. Документальных сведений не осталось. Но время, ситуация и тактика выбраны настолько снайперски, что приписать все грубоватому курляндскому владетелю трудно. Представьте себе сорокасемилетнюю одинокую женщину, волею судьбы вознесенную на такую высоту и поставленную в такое положение, в каковом чувствует она себя крайне неуверенно. Вокруг — враги, подлинные или мнимые. Наделенная от природы небольшим умом и завидным здоровьем, она вдруг начинает страдать «припадками»...

Кажется, у греков взяла наша медицина термин «климактер», что у них означало «ступень лестницы», а у нас — некий сложный период в жизни женщины, когда она переходит от зрелого возраста к пожилому. Тут все возможно: легкая возбудимость и наоборот — состояние угнетенности, беспричинное беспокойство, головные боли, плохой сон... Да мало ли какие неожиданности поджидают женщину и ее окружающих в это переходное время. И главное лекарство для нее — внимание тех, кто рядом, и возможный покой...

Вряд ли от Бирона можно было ожидать таких тонкостей понимания женской души. Но он всегда при необходимости добиться желаемого от своей царственной любовницы удваивал к ней внимание и окружал заботой и нежностью. Так он поступил и в этот раз. А она, в связи с болезненным состоянием своим, стала особенно отзывчива на участие...

В Великий Четверг на Страстной неделе герцог Курляндский решился на последний шаг. После бурного объяснения с императрицей он бросился перед нею на колени с сакраментальной фразой: «Либо ему быть, либо мне...» И поскольку ответа на сию эскападу немедленно же не последовало, велел челяди готовиться к отъезду в Курляндию.

Женщины после сорока лет вообще легко плачут, испытывая от слез облегчение. Слезы дают разрядку, снимают сердечную тоску. Слезы же, как правило, готовят и облегчают принятие трудных решений, являясь как бы искупительной жертвой. И хотя природа так устроила, что видеть слезы женщины, как и обиду ребенка, в высшей степени тяжко, цена этих слез невелика.

В пятницу по столице разнесся слух, будто генерал-адъютант Андрей Иванович Ушаков, начальник Тайной розыскной канцелярии, объявил кабинет-министру Артемию Петровичу Волынскому запрет являться ко двору...

Волынский узнал о сем из вторых рук. Велел тут же заложить лошадей, подать придворное платье... Первый визит — к его светлости, герцогу Курляндскому. И первый абшид. Не принят! К ее величеству — результат тот же. И всесильный обер-егермейстер, генерал и кабинет-министр, первый докладчик по кабинетским делам, несокрушимый Артемий Волынский растерялся. Он метался по городу, опережаемый молвою, и везде встречал либо опущенные глаза, либо спины, а то и запертые двери.

Соймонов узнал о случившемся ввечеру, после бани. Распаренный, истекающий потом, вице-адмирал кликнул Семена-камердинера, велел подавать одеваться да сказать, чтоб запрягали. Он хотел тут же кинуться к перевозу, чтобы навестить благодетеля, что-то сделать, что-то сказать, ободрить... Однако супруга Дарья Ивановна с намотанным на мокрой голове полотенцем встала у двери, обхвативши живот руками:

— Опомнись, отец, охолонь, батюшко...

И он остался. С тяжелым чувством ехал он в Светлое воскресенье на Адмиралтейскую сторону для поздравления патрона. Артемий Петрович был мрачен.

— Бог карает меня за старые грехи, — ответил он с невеселой усмешкою Федору. — Что-то еще недруги мои придумают, какие вины измыслят?..

Федор Иванович утешал, говорил, что то — временное. Напоминал о заслугах и милостях государыни, о пожаловании денег, со времени которого минуло едва ли полтора месяца.

— Что с тех-то пор изменилось?..

А про себя думал: «Дай-то бог, чтобы вины те, старые, забытыми оказались, из пепла восставшими и в пепел обращенными. Новые вины завсегда старых тяжельше, а новые беды — бедственнее».


3


После утреннего визита к опальному кабинет-министру велел Соймонов ехать во дворец. Путь не дальний, а за последнее время — и хороню знакомый. Не успел подумать — лошади уже стали.

Когда Федор вошел, собравшиеся придворные придумывали всяческие дурачества, чтобы рассеять недовольство на челе императрицы. Вспоминали, как намедни после полунощницы ездили смотреть торжественное шествие вокруг храма Сампсония-странноприимца, что на Выборгской стороне. Как, обнажив головы, стояли в притворе кавалеры, а дамы, подобно женам-мироносицам, закрывали лица платками и наблюдали за государыней, которая истово молилась и утирала слезы.

Ныне же во время утрени, при словах: «...друг друга обымем, рцем братие» — первым к ней в придворной церкви подошел фаворит, и Анна дала ему крестное целование, а он с жаром ответил, даром что был лютеранской веры. Из церкви ее величество шла с ликом просветленным и дарила присутствующих фрейлин и многих кавалеров красными яйцами, яйцами золотыми, наполненными бриллиантами. Соймонов, как человек военный, опустился на одно колено, принимая царский презент. Он прижал к губам холодноватый крашеный бок и поглядел на императрицу. Выглядела она неважно и чувствовала себя, по всей вероятности, плохо.

Князь Александр Борисович Куракин, добровольный смехотворец при дворе, прославившийся тем, что ловко подражал манерам и всей повадке Волынского, впервые рискнул произнести его имя вслух. Как бы не видя за прочими Анну, он принялся громко восхвалять ее деяния, подчеркивая, что вот уж она подлинно настоящая и достойная наследница деяний Петра Великого, поскольку проводит в жизнь все его предначертания...

— Одно лишь дело, завещанное великим преобразователем, забыто ея величеством...

Куракин помолчал, ожидая вопроса слушателей, и стал как бы смущенно улыбаться, когда в их число вступила Анна.

— Что же такое я забыла, князь? — спросила она.

— Ах, ваше величество, — ответил Куракин, — ваш великий дядя нашел Волынского на такой дурной дороге, что накинул на шею ему веревку. А поскольку Волынской не исправился, то ежели ваше величество узел тот не затянет, намерение императора не исполнится.

Реплика на мгновение повисла в тишине. Никто не знал, чем на нее отвечать. Первым захохотал Бирон. За ним покатились со смеху и остальные. Анна помолчала, но потом постепенно, заразившись общим весельем, стала улыбаться и тоже засмеялась.

«Похоже, что участь-то Артемия Петровича решена, — подумал Федор. — И его ли одного?»

А потом побежали дни, заполненные, как всегда, делами, спорами в Адмиралтейств-коллегии, ревизиями. Всю послепраздничную неделю не мог выбрать времени Федор Иванович, чтобы заехать на Мойку. Дома казнился: поди, ждал Артемий-то Петрович... С начала отказа от двора прихожая его, в обычное время тесная от толпящихся людей разного ранга, вовсе опустела. Сказывали, что Волынский ездил к Миниху, просил заступиться. Но тот принял холодно, был памятлив на старое, садиться не пригласил и не обещал ничего.

Время от времени, больше вечерами, под покровом темноты к дому бывшего кабинет-министра подкатывали возки. Темные фигуры, завернутые в епанчи, быстрыми шагами пробегали двор и скрывались в сенях. Поодиночке приезжали конфиденты. Падение Волынского, его опала грозила им самим. Волынский еще ездил в Кабинет, и там время от времени Эйхлер утешал его, уверяя, что государыня смотрит на его дело сквозь пальцы. Но Артемий Петрович чувствовал, что все не так. Однажды он сказал обедавшему у него секретарю Иностранной коллегии Суде:

— Боюсь, как бы не было все сие только предтечей подлинным бедам...

Он пока не знал, что по заданию сверху чиновники Тайной канцелярии переворачивают горы бумаг, изыскивая хоть какой официальный повод... И нашли! Десятого апреля асессор Михаил Хрущов обнаружил бумагу, в которой говорилось, что в 1737 году из Конюшенной канцелярии Василий Кубанец, служивший в доме Волынского, взял на нужды своего господина пятьсот рублей. Это дало повод арестовать секретаря канцелярии Григория Муромцева. На допросе тот пояснил, что выданы были деньги по приказу самого обер-егермейстера. Бирон возликовал...

Между тем Артемий Петрович, видя, что дело его не двигается, стал снова приободряться. Написал длинное письмо государыне. Подать не решился, написал новое, но сжег и его... Он перебирал в голове все, что делал за последнее время, и решительно не находил повода для гнева императрицы. Разве что доношение, поданное еще в прошлом году, но то дело давнее. А тут и куриозная свадьба, и награда из рук государыни... Что еще, ну велел отколотить злосчастного пииту, так тому сие только на пользу. К концу недели отдохнувшему и выспавшемуся кабинет-министру положение его уже не казалось таким непоправимым, как вдруг все рухнуло...

Двенадцатого апреля, в субботу, с утра императрице доложили о результатах допросов служащих Конюшенной канцелярии и о незаконно взятых пятистах рублях. А часу в третьем пополудни в дом к Артемию Петровичу вновь пожаловал генерал Ушаков, но уже не один, а в сопровождении подпоручика гвардии Преображенского полка Никиты Каковинского и солдат. Андрей Иванович с неизменной улыбочкой объявил Волынскому строгий арест и водворил его в кабинет. Там он выгреб все бумаги, опечатал шкафы и ящики. У двери встал часовой. Заключены были в своих комнатах также малолетний сын Петруша, дочки Волынского Марья и Анна и его болезненная племянница, жившая в доме из милости. Звали ее Елена Васильевна, и ей оказывал знаки внимания Петр Михайлович Еропкин.

Солдаты вывернули доски из козел, приготовленных к перестройке дома. Артемий Петрович готовился вступить в новый брак и сватался к дочери Головкина, а посему затеял с Еропкиным перестройку дома. Но теперь солдаты вывернутыми досками заколотили окна и двери в опечатанные покои дома. Волынский униженно просил Ушакова допустить к нему камердинера, священника и доктора. Однако Андрей Иванович промолчал и уходя позволил посещение врача, но лишь в присутствии господина подпоручика.

Друзья Артемия Петровича не знали, что и думать. Среди придворных кто-то искусно распространял слухи о существовании обширного заговора, куда там Долгоруким. И всех охватил страх.

В последние годы правления Анны Иоанновны люди были напуганы частыми арестами. Многие, ложась спать, не ведали, где они проснутся. Каждый стук у калитки, цокот конских копыт в неурочный час, бряцание железом — воспринимались как знак того, что за ними идут, что уже пришли...

Тринадцатого апреля, несмотря на воскресный день, во дворце утвержден был список лиц в состав генеральной комиссии для расследования вин бывшего кабинет-министра. Конфиденты стали дома жечь бумаги. Комиссия из полных генералов: Григория Чернышева, Андрея Ушакова и Александра Румянцева; генерал-поручиков: князя Никиты Трубецкого, Михайлы Хрущова и князя Василья Репнина; тайных советников: Василья Новосильцева и Ивана Неплюева, да генерал-майора Петра Шипова собралась в Италианском дворце. Для исправления секретарской должности из Тайной канцелярии назначен был асессор Михайла Хрущов, из Военной коллегии — секретарь Рудин и из доимочной при Сенате комиссии — секретарь же Данилов. А заседания по указу велено было начать со вторника 15 апреля.

Члены комиссии съехались во вторник в седьмом часу утра. Выслушали еще раз высочайший указ: «...Понеже Обер-Ягермейстер Волынский дерзнул нам, своей Самодержавной Императрице и Государыне, яко бы нам в учение и наставление некоторое важное и в генеральных, многому толкованию подлежащих, терминах сочиненное письмо подать ... такожде дерзнул, в недавнем времени, к явному Собственнаго Высочайшаго Нашего достоинства оскорблению во дворце нашем и в самих покоях, где его светлость, владеющий Герцог курляндский пребывание свое имеет, неслыханныя насильства производить и, сверх того, многия другия в управлении дел Наших немалыя подозрительства в непорядочных его поступках на него показаны, и для должнаго и надлежащаго обстоятельнаго следствия всего того сия Комиссия от Нас Всемилостивейше учреждена: того ради оригинальное вышепомянутое письмо при сем в Комиссию сообщается со Всемилостивейшим повелением, чтобы оного Волынскаго по приложенным же при сем пунктам, допросить...»

Затем та же комиссия получила подтверждение поступать с Волынским без всякого послабления. Было принято решение: арестовать секретаря Артемия Петровича — Василья Гладкова, адъютанта — капитана Ивана Родионова и дворецкого — Василия Кубанца.

Петр Михайлович Еропкин, встретившись с Соймоновым, сказал, что последний арест особенно опасен. Потому что ежели Кубанец испугается и клюнет на посулы да начнет выкладывать все, что знает, дело обернется плохо...

Чем дальше катилось следствие, направляемое опытной, но невидимой рукою, тем больше людей оказывались в него замешаны. Вот уже арестован асессор придворной конторы Дмитрий Смирнов, обвиненный во взятках вместе с Волынским. В Нижний Новгород, где был вице-губернатором двоюродный брат Артемия Петровича Иван Волынский, поскакал курьер также с указом о его аресте. Паника охватила столицу.


4


Поздно вечером в калитку соймоновской усадьбы негромко брякнуло кованое железное кольцо. Днем бы и не услыхать. А тут... Федор Иванович, разбиравший накопившиеся коллежские бумаги, вздрогнул и прислушался. Вслед за охами и кряхтением Семена загремели щеколды, потом послышалось невнятное бормотание. Привычное ухо разобрало, что старый камердинер выговаривает кому-то за то, что ходит без фонаря, аки тать в нощи. Соймонов успокоился.

Но вот снова раздались шаги, и Семен вызвал барина в сени. Закрываясь от блеска свечи, человек в темном платье, без ливреи, молча подал хозяину дома записку и стал откланиваться.

— Погоди, — сказал Федор Иванович. Нашарил в широком кармане монету, оценив на ощупь ее достоинство, подал посыльному. — Семен, вели витень пеньковый запалить. А то на наших-то канавах, не ровен час, ноги поломашь. Да и рогаточник пристанет, пошто без огня в неурочный час...

Однако ночной посланец помотал головой и, улучив момент, юркнул в непритворенную дверь, растворившись в темноте.

Вольному воля, — напутствовал Семен ушедшего.

Федор сломал печать. На четвертушке бумаги быстрым, летящим почерком был нацарапан французский текст: «Manseignor. Quoiqui j’importune votre altesse rar celle-ci, tout fois j’aime mieux etre importun de la sorte qu etre ingrat a son egard...»

«Мать твою...» — выругался про себя вице-адмирал, с трудом разбирая второпях и с ошибками написанные слова: «Милостивый государь. Хотя я беспокою Вашу милость моим письмом, однако же думаю, что лучше обеспокоить, нежели оставаться неблагодарным. Я уже имел честь говорить с Вами по интересующему ныне всех нас делу... — дальше фраза была так составлена, что, лишь вспомнив итальянскую речь, Федор Иванович уразумел ее смысл. Зато ему сразу же стал ясен автор записки. — ...и осмелился дать Вам ряд советов. Более опасать Вас не стану. Извещаю лишь о побочном случае, имевшем быть ныне у нас. Часу в четвертом пополудни прибыл к нам его высокоблагородие несредственный начальник Ваш с промемориею зело плевельнаго к вам характеру. Богом заклинаю Вас, милостивый государь мой, немотчав, исполнить наш транжемент...» Подписи внизу не было.

Соймонов еще раз подивился смелости старого шута и поднес записку к огню свечи. Знать, у следователей дело к завершению пошло, коли его сиятельство граф Головин рискнул поднять ослино копыто на мертвого льва, взнесть свой донос ея величеству... Боится опоздать. Стало быть, тучи сгустились и над его головою, и просвета в них ожидать нечего. Квасник напоминает о своем совете уехать из столицы. Да только куда? И поздно уж, чай...

— Кто тама, Федя? — спросила Дарья уже из постели.

— Да так... Нарочный из коллегии. Завтра с утра постановлено слушать экстракт об экспедиции Овцына от Тобольска к Енисейску-городу.

— Это не тот ли Овцын, что в бунте супротив государыни был?

«Ну — памятлива!» — подивился про себя Федор.

— Он, одначе, зейман зело изрядный, хотя и разжалован. Лучше многих иных все по инструкции учинил и зейкарту представил. Буду просить, дабы в Петербург ему ехать указ послали. Может, простит за заслуги его государыня, вернет чин...

— Ох, Федя, как бы твоя-то медиация ноне горшей порухи ему не принесла. Ты бы об себе подумал. Один ведь из всех остался. Как бы его светлость граф Николай Федорович чево со страху-то свово не удумал.

Федор еще раз отметил про себя понятливость жены. Сам-то он особо о своих коллежских делах и битвах ей не рассказывал. Так, обронит слово-другое. А знать, и бабий ум не на воде замешен... Скинув камзол и порты, он забрался под одеяло и прижался к теплому боку. «Никуда не поеду, — решил он про себя. — Соймоновы отроду от напастей-то не бегивали, авось и пронесет». Вице-адмирал вздохнул и закрыл глаза. Минуту спустя он уже дышал глубоко и ровно.


5


Пятнадцатого же апреля члены комиссии велели привести Волынского на первый допрос. Спрашивали о «продерзостном письме», которое он осмелился подать государыне. Кого имел в виду, говоря о «бессовестных политиках», и в чем именно состоит их «богомерзкая политика».

Артемий Петрович бодро отвечал, что-де под «бессовестным льстецом и тунеядцем» имел в виду графа Николая Головина. А под «неким лицом», наущавшим Кишкеля и Людвига подать на него донос, — князя Александра Куракина.

То же повторилось и на следующий день. Артемий Петрович пространно ответствовал на вопросы, задаваемые ему членами комиссии. Помимо «вопросных пунктов» собравшихся интересовало кто участвовал в сочинении письма кроме него, кому он сие письмо показывал и как посмел беспокоить императрицу своим доношением в такое самонужнейшее военное время. Как будто никто из них не знал, что писал он по требованию самой государыни. Ответные пункты Волынского сначала записывались, а потом он их читал и подписывал собственною рукою каждый лист.

Можно предположить, что главному режиссеру поставленного действа, каковым являлся Остерман, желательно было скорее увести следствие от разбирательства письма императрице к другим вопросам. Это легко видно из самого допроса второго дня. Тогда на спрашиваемое, кого он, Волынский, полагал среди тех, кто старается приводить государей в сомнение, кто других ревность помрачает, а свое притворное усердие прикрывает политическою епанчою, Артемий Петрович отвечал, что имел в виду скрытое поведение графа Остермана, о котором довольно слыхивал от покойного графа Левенвольде, графа Ягужинского и барона Шафирова, а также от князя Черкасского и генерал-адъютанта Ушакова. Именно они не раз сетовали, что по многим делам не смеют и говорить против Остермана. Вице-канцлер одного себя почитал всезнающим и отвергал все, что он, Волынский, ни предлагал, как негодное.

— Все сие, равно как и опасение нажить себе новых врагов, лишало меня всякой ревности и охоты к службе, — закончил Волынский.

— А от кого ты слышал о стараниях князя Александра Борисыча Куракина оболгать тебя пред государыней? — спросил тайный советник Неплюев, читая лист с вопросными пунктами.

— Об том многие говаривали. Доводил мне сие Дмитрий Шепелев и барон Менгден. Не раз — князь Алексей Черкасский и тайный секретарь Иван Эйхлер. На всех я в праве своем надежен, только все озлобление пришло мне не от Куракина и Головина, как от графа Остермана. Он такой человек, что никому без закрытия ничего не объявит. Чаю, что и жене своей без закрытия слова не скажет...

Неплюев остановил его:

— О делах, в каковых граф Остерман к жене обращается, нам ведать не пристойно. Сам о том можешь рассудить...

— Я ведаю, что вы графа Остермана креатура и что со мною имели ссору... Так то, пожалуйте, оставьте.

— Излишнее говорите... — снова прервал его Неплюев. — Никакой партикулярной ссоры с вами я не имел и не бранивался. А ныне по имянному указу определен к суду и должен поступать по сущей правде.

— Ныне из падения моего можно тебе рассуждать. А только мне скрывать нечего, я весь как на духу...

Вот за этим-то и последовало наистрожайшее указание Волынскому отвечать точно по вопросным пунктам, а не уклоняться в стороны и лишнего не плодить. Этот указ, объявленный Волынскому, сразу как-то подкосил его силы. Он опустил голову и попросил:

— Пожалуйте, окончайте поскорее.

На это возразил ему генерал Румянцев:

— Мы заседанию своему и без вас время знаем. А вам надобно бы совесть-то свою очистить и ответствовать с изъяснением, не так, что, кроме надлежащего ответствия, постороннее в генеральных терминах говорить, — и для того приди в чувство и ответствуй о всем обстоятельно.

На третий день допросов, апреля семнадцатого, в четверг, когда потребовали от него доказать приписываемые Остерману и другим поступки, Волынский показал слабость.

— Делал все то по горячности, — говорил он, — по злобе и высокоумию... — Он поклонился сидящим за столом судьям. — Да не прогневал ли я вас чем?..

— Ныне ты объявляешь, что делал то все по злобе. Отчего всем тако напрасно порицанье? — подал голос Андрей Иванович Ушаков, который по опыту своему знал, когда надо начинать задавать свои вопросы.

— Бес попутал меня, Андрей Иванович, истинно бес. Надеялся на свое перо, что писать горазд, — а все на то горячесть моя привела.

Но Ушакову такой уклончивый ответ не годился, ему нужно было прежде всего самому отделиться от Волынского, очиститься от возможных подозрений в том, что он, Ушаков, был ему товарищем в богомерзких делах. И потому он не унимался:

— Ты обо мне показывал, будто я говорил с тобою про графа Остермана, чего я с тобою и не говорил никогда, понеже не знаю за графом ничего. А ежели бы чего знал, сыскал время сам донесть ея императорскому величеству... А по делам Тайной канцелярии, что надлежит о том не токмо графу Остерману, но и князю Черкасскому, и тебе ведать, непрестанно говаривал, чтоб те дела слушать, а от вас что говаривано было? Что все времени нет да нет...

На это Волынский даже не ответил. Он стал на колени и говорил, что ничего не помнит и не может ныне одуматься.

Генерал Григорий Петрович Чернышев, скупец, отличавшийся, по характеристике де Лирия, «постоянной лживостью и находившийся в милости, благодаря своей жене Авдотье Ивановне, урожденной Ржевской», любимой статс-даме, императрицы в эту пору, потеряв терпение, закричал:

— Все-то ты говоришь плутовски, как и наперед сего по прежним своим делам, также в ответах скрывал и беспамятством своим отговаривался, но как в плутовстве обличен был, то и повинную принес...

— Не поступай со мной сурово, — попросил Волынский, шмыгая носом. — Ведаю я, что ты таков же горяч, как и я. Деток имеем, — воздаст господь деткам твоим... А о политиках придворных, видать, начитался я в книге, коя прозывается «Политическаго счастия ковач».

— Врешь ты все, — возразил на то князь Трубецкой, — ничего в ней того нет, что ты в письме-то писал.

Генерал Румянцев его поддержал:

— Книга та всем ведома, кто ее не читал...

В бессилии шел Артемий Петрович в этот день до своей кареты и дома, препровожденный в кабинет, рухнул на софу...


6


Часть судей, запутанных Волынским в его дела, прекрасно понимали, что избавиться от подозрений сами они смогут лишь тогда, когда число оговоренных возрастет непомерно, а они найдут в его винах столь тяжкие, по сравнению с которыми их прегрешения будут выглядеть пустяками. Волынский действительно многим показывал свое письмо, и потому желание уйти от его исследования у всех или большинства было вполне понятным. Тут-то как раз и подоспели результаты первых допросов Кубанца.

Его отвезли сразу в Адмиралтейскую крепость. Андрей Иванович Ушаков опытным взглядом оценил стойкость молодого татарина и велел свозить его в закрытой карете в застенок. Там он, по прошествии дня, объявил, что арестант будет помилован, ежели без утайки объявит обо всем, что знает. И Кубанец сломался. Не дожидаясь вопросных пунктов, он начал выкладывать подробности поборов своего господина, начиная с Казани, во времена его тамошнего губернаторства. Перечисляя взятки с богатых татар, с русских купцов, Кубанец называл суммы, взятые под видом займа без расписок, называл подарки многих лиц, поднесенные Волынскому, когда тот стал кабинет-министром. Тут были не только деньги, но и лошади, богатые парчи, меха, китайские редкости, съестные припасы. Дворецкий не скрывал, что со всего этого и он, и секретарь Гладков имели свои выгоды... Донес Кубанец и то, что его барин часто брал казенные деньги на свои расходы. Мишка Хрущов, который по поручению начальника вел допрос, спросил:

— А хто с им, с вышеупомянутым Волынским, имел крайнее сообщение? Хто с им по ночам сиживал и для чего?..

Кубанец только голову нагнул:

— Генерал-кригс-комиссар Соймонов Федор Иванович да тайной советник Платон Иванович Мусин-Пушкин. Но их чаще бывали советник коллежский Андрей Федорович Хрущов и архитект, гоф-бау-интендант Петр Михайлович Еропкин. Им его высокоблагородие и читать и направлять свои прожэкты давал...

Ах, трудно, трудно остановиться, начавши предавать, начавши доносить на благодетеля. Гибкая совесть изыскивает одну за другой обиды, облекает их в причины, по коим оказывается дозволенным то, о чем раньше и не думалось. А в основе всего — страх за шкуру свою да подлость изначальная, чуть прикрытая в благополучии легким налетом благородства и порядочности. Уже без спросу заложил Кубанец и других бывавших у Волынского людей: секретаря Иностранной коллегии Ивана Суду и тайного советника Александра Львовича Нарышкина, Василья Яковлевича Новосильцева, капитанов Ушакова и Чичерина и князя Якова Шаховского... А еще-де призывал Артемий Петрович к себе девицу Варвару Дмитриевну, что при ея высочестве принцессе Анне обретается, и с нею также наедине говаривал. А об чем, то ему, Кубанцу, неведомо...

Вечером того же дня, апреля шестнадцатого, арестовали Хрущова с Еропкиным и свезли обоих в ту же Адмиралтейскую крепость. И все же мало, мало было обвинений, не получался из них заговор. Утром в пятницу осьмнадцатого дано было по решению Ушакова с Неплюевым Кубанцу второе «объявление с угрозою». Это еще встряхнуло память дворецкого, и он рассказал, как выставлял Артемий Петрович свои заслуги в ущерб другим, как гордился знатностью рода и велел нарисовать картину древа родословного с царскою короною. Даже о сабле с поля Куликовского, о беседовании с архиереями Псковским и Новгородским, о возах сена, присланных экономом отцом Герасимом... Рассказал, как в Казани освобождал губернатор Волынский виновных купцов от оков за мзду, как гневался на Яковлева-секретаря, кричал, что-де приставлен тот к нему от Остермана для шпионства.

В то же время поступили в Канцелярию тайных розыскных дел на бывшего кабинет-министра сразу несколько челобитных, в том числе и от уволенного от службы Яковлева, и от битого Волынским академического секретаря Тредиаковского...

Восемнадцатого апреля, в пятницу, допрашивали Хрущова. Он показал о себе, что служил ранее при заводах в Екатеринбурге, прибыл оттуда с рапортами и остался в Петербурге по производившемуся о нем делу в Адмиралтейств-коллегии о поставке якобы негодной пеньки. И что из этого дела его Сенат оправдал. К Волынскому же он прихаживал по делам как к министру, и притом свойственнику своему, но о намерениях его ничего не знал и советов ему никаких не давал.

Тут, пожалуй, надо бы нам поподробнее познакомиться с биографией и характеристикой Андрея Федоровича Хрущова, потому что в кратком его ответе сведений содержится немного.


7 Прибавление. КТО ЕСТЬ КТО? ХРУЩОВ АНДРЕЙ ФЕДОРОВИЧ


В 1740 году Андрею Федоровичу Хрущову исполнилось сорок девять лет. Он среднего роста, полноват, лицом чист. Серые глаза смотрят всегда внимательно, скрывая за кажущимся спокойствием мятежность и беспокойство натуры. Андрей Федорович женат, относительно богат. Супруга его Анна Александровна, урожденная Колтовская, принесла с собою недурное приданое, что вместе с имуществом, ему принадлежавшим, давало возможность жить без материальных затруднений.

Считалось, что Хрущовы ведут свой род от Ивана Хруща, выехавшего из польских земель в Москву еще в 1493 году и принявшего православие. Потомки его — дети и внуки — были участниками многих походов московских великих князей, причем служили ертаульными и гулявыми воеводами, имели милости и награждения... Федор Федорович Хрущов, стольник при дворе царя Алексея Михайловича, служивал гражданским воеводою, но особливо отличился во времена заговора Шакловитого, решительно став на сторону царя Петра. Сын же его Андрей после нескольких лет, проведенных в Московской славяно-латинской школе, отправлен был в Голландию для изучения «экипажных и других адмиралтейских и машинных дел», а по возвращении направлен в контору экипажных дел советником. Там о нем забыли, и долгое время никакого продвижения по службе не следовало. Между тем Андрей Федорович был хорошо образован, любил книжную науку. В библиотеке его стояли книги на латыни, на голландском и немецком языках. Имел он и свое суждение по разным делам, а ходу ему все одно не было. «Немцы затирают...» — привычная русскому человеку мысль была не чужда Андрею Федоровичу. Но более того возмущало его самодержавное всевластие, коим столь явно злоупотребляли «верховники». Может быть, по этой-то причине и примкнул он во время шляхетского брожения 1730 года сначала к проекту Семена Григорьевича Нарышкина, внучатого брата матери Петра Великого и бывшего генерал-адъютанта императора. А после, по живости характера, переметнулся вместе с братом своим Яковом, армейским поручиком, в стан князя Ивана Юрьевича Трубецкого, сочинявшего прошение к новоизбранной императрице о воспринятии самодержавства.

Году в 1735‑м сблизился Андрей Федорович с Волынским, приходившимся свойственником. И в следующем году поехал в ранге бригадира к начальнику Оренбургской экспедиции Кирилову для усмирения восставших башкир. Однако скоро его сменил Леонтий Соймонов, а бригадир Хрущов отправился в Украинскую армию.

Ныне он служил в адмиралтейской конторе под началом Федора Ивановича Соймонова советником, находился с оным в дружбе и входил в число ближайших конфидентов кабинет-министра Артемия Петровича Волынского. Это он, Андрей Федорович, считал, что «Генеральный проект» патрона будет «полезнее книги Телемаховой». Он добросовестно правил сей труд, «подбирая пункт за пунктом для того, что непорядочно написано об армии... а что касалось другого, то все расставлял по своим местам». Кроме того, он писал к сему труду дополнения, а именно о сборе пошлин, об академиях, о библиотеках и о науках. Три месяца «чинил он поправления и дополнения к прожэкту», как доносил о том Кубанец.

В Адмиралтействе некогда было против него выдвинуто обвинение о закупке и поставке негодной пеньки. Нарядили следствие, Хрущову грозил штраф. Вытащил его Соймонов, бывший в ту пору сенатским обер-прокурором, — не исключено, что не без влияния Волынского. Однако после случая сего дружба его с Федором Ивановичем укрепилась настолько, что они не раз вместе по нужде, а то и по товариществу бывали в инспекциях. Соймонов не уставал удивляться глубоким знаниям Андрея Федоровича в русской истории, которая, как это ни печально констатировать, никогда не была хорошо известна русским, даже достаточно образованным людям...


8


На всю жизнь запомнил Федор Ивановин, как в прошедшем 1739 году ходил на боте с Андреем Федоровичем Хрущовым через Неву в Петербургскую — Петропавловскую крепость. Давно следовало наведаться в стоящие за стенами флотские магазины. Вылезши на пристани, направились было оба в комендантский дом, но, услыхав крики, остановились. За палисадом рядом с казармой стояли, сбившись, люди. Подошли... Эва! В центре толочи на деревянной кобыле укреплено и разложено вырезанное из бересты изображение человеческой спины и плеч. Его с азартом и вскриками по очереди стегали длинным кнутом собравшиеся. Старый заплечный мастер с вырванными ноздрями внимательно следил за тем, чтобы удары клались, как положено, крест-накрест, чтобы не касалися мест, где обозначены голова и бока на бересте. Иногда он за нерадивость взбадривал того или другого из стегавших.

— Это чево, никак школа?.. — спросил Федор старого палача. Тот поклонился, сняв колпак. — А мы учеников для Академии морской сыскать не можем...

Андрей Федорович пожал плечами:

— Кабы людям да песий хвост, сами бы себе все бока исхлестали.

Генерал-кригс-комиссар шевельнул лопатками под камзолом, вспомнив, как видел у Волынского в одном из покоев на стене кнут. Зачем он там висел — неведомо. Вряд ли для острастки челяди. Его и так пуще огня боялись. Скорее — просто так. Соймонов хорошо помнил сей инструмент и сразу узнал его и ныне в руках ученика. Короткая, не более полуаршина толстая деревянная рукоятка с прикрепленным к ней длинным, плетенным из кожи «столбцом» с медным колечком. К колечку крепится хвост из широкого ремня толстой сыромятной кожи, выделанного желобком. Конец хвоста твердый, как кость, загнут когтем.

Опытный заплечных дел мастер с первого же удара мог при нужде сорвать мясо со спины, а с трех — перебить позвоночник и вовсе прекратить мучения. Но случалось, что и после сотни ударов истязуемый оставался жить. Не зря говорят в народе, что «дивен рукодел в деле познается»... Родственники осужденных по традиции носили катам поминки «на милосердие»...

В конце тридцатых годов Петербургскую крепость уже обложили камнем. Подняли куртины до пяти саженей, строили кронверк. После смерти Петра Великого в промежутках между бастионами возвели равелины, отделив их сначала от стен рвами с водою. Постепенно крепость превратилась в первоклассное военно-инженерное сооружение. Но никогда ее стены не отражали натиск внешних врагов. И с самого начала своего существования стала Петропавловская крепость служить политической тюрьмою. Фридрих Вильгельм Берхгольц, камер-юнкер герцога Голштинского, писал в своем «Дневнике о Петропавловской крепости»: «Она есть в то же время род Парижской Бастильи, в ней содержатся все государственные преступники и нередко выполняются тайные пытки». А чтобы закончить эту тему, дадим слово тем, кто жил два с половиною столетия назад, для кого пытки и казнь не являлись экзотикой, а входили в картину повседневного существования, являлись неотъемлемой частью общественной жизни.

Оглядев толпу, Федор Иванович еще раз подивился: из какого же народу в палачи набирают? Хрущов — кладезь премудрости по части гистории отечественной — тут же откликнулся:

— Ране, по боярскому приговору от шестисот осьмдесят перваго, назначать должно было охотников из посадских и вольных людей.

— И неужто шли?

— А чево?.. Из губных неокладных расходов жалования им по четыре рубли в год, да корм, да поминки...

— А коли не находилось охотников? Вроде бы средь православных заплечного мастера должность не больно лакома...

— Жеребья метали теж посадские, а то из преступников, кого по добру уговором, а нет, так и силком. Но тоже на срок, не долее как на трое годов...

Недолго простояли они тогда у палисада, любопытничая на позорище. Давши старому кату на водку, поспешили прочь, не думая, не гадая, что вскорости все подробности дела сего доведется им узнать на опыте, собственными спинами... И тогда уже не станет заплечный мастер провожать их поклонами, шевеля в улыбке рваными ноздрями.

Палачи, каты, заплечные мастера, те, кто приводит в исполнение приговор суда о смертной казни. Не преступники, не убийцы, люди, убивающие других людей на законном основании. Вы могли бы представить себе, что сидите за одним столом с палачом?.. Неужели не встали бы и не ушли?..


9 Прибавление. О ВОЗМЕЗДИИ


Я вспоминаю один случай. Было это в конце сорок четвертого года. Шестнадцатилетним послеблокадным пареньком попал я волею судьбы в морской артдивизион как бы воспитанником. Как это случилось, рассказывать не стану: история длинная, и здесь ей не место. Огромные тяжелые орудия, снятые с фортов, смонтированные на железнодорожных платформах, таскал закованный в броню паровозик, а в классных вагонах, как в кубриках, жили матросы и офицеры, служившие на этом странном поезде, входившем в резерв Главного командования. Однажды девушки-связистки, «бойцыцы», принесли командиру шифровку. Текст ее приказывал в пункте Н. произвести остановку и построить весь личный состав для заслушивания приказа и проведения акции. Личного оружия не брать. Может быть, я сегодня что-нибудь путаю, но слово «акция» в контексте присутствовало, поскольку капитан-лейтенант Змеев долго соображал, что под ним скрывается, советовался с замполитом и даже спрашивал меня...

Пункт Н. оказался разбитым финским хутором. Личный состав был выстроен в полукаре. Меня сначала в строй не поставили, поскольку на глаза начальству показывали неохотно. По воспитанникам уже был суровый приказ, требовавший откомандирования их из действующих частей. Но потом замполит «сдрейфил» и вытащил меня в строй, велев «не высовываться».

Ждали долго. Матросы смеялись, играли в «жучка», курили в кулаки. Командир и офицеры, видимо, получив разъяснение, были мрачны. Наконец вестовой, выдвинутый к повороту дороги, замахал рукой и скатился вниз. Раздалась команда. Окурки затоптали, подравнялись. У гранитного фундамента бывшего дома остановились три машины. На «виллисе» приехало дивизионное начальство и еще кто-то. В фургоне «студебеккера» виднелись шинели солдат с красными «не полевыми» погонами внутренних войск. Сосед по второй шеренге толкнул меня:

— Из заградотрядов... — шепнул на ухо. — Ну, жди, будет цирк...

Третьей машиной была довольно драная фронтовая эмка с заляпанными стеклами. Часть солдат споро и сноровисто повыскакивали из фургона и растянулись редкой цепью от нашего строя, перекрыв дорогу. Все еще не понимая происходящего, я тихонько окликнул смуглолицего паренька с автоматом:

— Эй, слышь, кореш, а что будет?..

Тот молчал.

— Чудак, они же по-русски ни бум-бум, — толкнул меня сосед. — Их потому и набирают из чучмеков.

— А чо будет-то, чо?..

— Увидишь... Только хорошего чего — вряд ли...

Он был бывалым матросом-старослужащим, этот мой сосед по второй шеренге, и, конечно, знал или догадывался о готовящемся.

После рапорта и короткой беседы с хмурыми офицерами батареи, кавторанг из политотдела стал «толкать речь» о повышении воинской дисциплины, о беспощадной борьбе с самоуспокоенностью и беспечностью, а также о поддержании высокого наступательного порыва... «Речуга» была обычной, слушали ее вполуха, пока кавторанг не заговорил об укреплении морального духа в связи с имеющимися отдельными случаями нарушения воинской дисциплины в виде самовольных отлучек и прямого дезертирства, имевших место в том числе и среди личного состава нашего дивизиона...

Закончил он чтением приказа о повышении ответственности за нарушения и воинские преступления, после чего уступил место «смершевику»... Для тех читателей, которые не встречались с этим термином, я поясню: Постановлением Государственного Комитета Обороны от 14 апреля 1943 года в системе Наркомата Обороны было образовано Главное управление контрразведки — «Смерш», или «Смерть шпионам». Как всякое бюрократическое ведомство, оно искало себе работу, а поскольку шпионов на всех его чиновников не хватало, то занималось оно и внутренними армейскими делами.

Представитель этой не любимой никем организации подал знак, и солдаты вытащили из фургона паренька в тельняшке и «фланелевке» без погон, в мятых перемазанных брюках. Руки его были сзади скованы наручниками. Большинство из нас тогда впервые увидели эти стальные браслеты. Подталкиваемый конвоирами, он подошел к нашему строю и безразлично остановился, опустив голову и не глядя ни на кого. «Смершевик» начал читать приговор...

Как рядом оказался высокий мордатый мужик в черной кожанке без погон, в офицерской шапке-ушанке, — я не помню. Не помню, как он вылезал из эмки, как шел враскорячку, ступая по ноздрястому снегу рыжими бурками, как зашел сзади, как и когда в руке его оказался пистолет. Я только помню, как стукнул выстрел, дернулась голова дезертира, и он упал вперед, задергал и заскреб ногами, задирая штанины и являя миру синие, сбившиеся носки флотского образца на тонких бледных ногах...

С тех пор прошло много лет. Как и всем, наверное, людям моего поколения, довелось мне видеть много смертей. Разных, далеко не всегда героических и прекрасных. Человек трудно рождается и еще труднее уходит из жизни. Видел и казни, как вешали фашистов в Киеве на площади. И озверевшую от зрелища толпу тоже видел. А в памяти гвоздем сидит расстрел дезертира и плотная фигура в черном кожаном пальто, лениво валящаяся на заднее сиденье фронтовой эмки.

На этом, наверное, надо бы и закончить этот рассказ, если бы он не имел продолжения. Есть в Ленинграде на Невском проспекте, неподалеку от Литейного, подвальчик. Испокон века торговали там шампанским и коньяком в разлив, выдавая на закуску конфетку. Среди студентов пятидесятых годов считалось высшим шиком после стипендии зайти туда и выпить «сто на сто», то есть — смесь из коньяка с шампанским. Называлось это почему-то «устрицей пустыни».

Случилось как-то стоять нам возле узеньких прилавков со стаканами в руках. Говорили, подходили другие кореша. А я почему-то чувствовал себя неспокойно. Громче обычного смеялся, порывался куда-то идти. Мой товарищ, Костя Лавров, в прошлом фронтовик-разведчик, а ныне староста нашей группы, даже спросил пару раз: «Ты чего дергаешься?..» Я не мог объяснить. А потом то ли глаза привыкли к полутьме, а может быть, нервное состояние усилило зоркость, но я увидел его!.. В нескольких шагах от нас в компании каких-то двух алкашей стоял палач... Да-да, тот самый из одна тысяча девятьсот сорок четвертого — палач со стаканом коньяка в руке...

Ребята под руки выволокли меня наверх, не дав развиться начавшемуся скандалу... Мы пошли к Неве, а потом по набережным, через мосты, в родимую «общагу» на Васильевском острове. Оказалось, что типа этого они там видели не раз. А психовать и лезть в драку никто из них причин не видел. «Дурак ты! — резюмировал Костя. — Ну, одному морду набьешь. А сколько их рядом ходит...» Он был взрослее меня и, конечно, мудрее, наш староста. И был наверняка прав... Только я и по сей день жалею, что послушался его.

Потом я вяло пытался его разыскать. Но он больше не появлялся в подвальчике на Невском. У завсегдатаев узнал его фамилию и даже улицу, на которой живет. Однако настойчив не был. Что я мог сделать?.. Тем более что подходил к концу пятый курс.

Однажды из газеты случайно узнал, что ночью в пьяной драке на Мастерской улице некто имярек был зарезан неизвестными, нанесшими ему множество мелких колотых ран... Вы верите в возмездие?..

Палачи никогда и нигде не пользовались ни уважением, ни любовью. В истории существует мнение, что профессиональные палачи появились в Западной Европе века с тринадцатого. Причем во времена средневековья они образовывали даже свои ремесленные цехи. В Испании эта профессия была наследственной. Но и там их выделяли. Палачи обязаны были носить черные плащи с красными кантами и желтые пояса, а на широкополой шляпе — в качестве эмблемы изображение эшафота. Прав гражданства палачи не имели. В церквах должны были занимать место в стороне от остальных прихожан. Жили за городскими воротами в домах, выкрашенных красной краской...

У нас, в России, было проще. До самого XIX века, отменившего 17 апреля 1863 года телесные наказания, действовал боярский приговор, о котором упоминал Андрей Федорович Хрущов в разговоре с Соймоновым. В каты назначали охотников, а при отсутствии оных те же посадские должны были выбирать из своих «из самых из молодчих или из гулящих людей, чтобы во всяком городе без палача не было». Тем не менее из архивных документов видно, как часто приходилось из столиц командировать в провинцию заплечных дел мастеров. Видно, люди русские раньше не жаловали сие ремесло.

Не знаю, как вам, но мне удивительно перерождение поколений. Мутный поток организованной преступности с пытками, с жестокостью, каковых не знали предки наши, захлестывает современную жизнь. Почему? В чем причина очерствелости сердец наших?.. Не знаю, не могу понять. Ведь придет, непременно придет время подведения итогов жизни. И тогда неизбежно палачи вынуждены будут поменяться местами с жертвами. А вы представляете одинокую старость палача, ката, убийцы, вора!.. А смерть, которая его ждет?.. Страшно!.. Не может не быть им страшно, если... Если, конечно, они люди...

«...И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих пред Богом, и книги раскрыты были и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими». Так говорится в Откровении Иоанна, называемом «Апокалипсис»...


10


Двадцать первого и двадцать второго апреля допрашивали дважды Волынского у него дома по показаниям Кубанца. Но Артемий Петрович согласился лишь с тем, что тайный секретарь Эйхлер изъявлял ему свое участие да еще секретарь Иностранной коллегии Иван Суда. Оба они утешали его по поводу гнева императрицы.

Тогда же решено было дать Кубанцу третье «объявление с угрозою», что если и за сим он что утаит, то уже никакого милосердия ожидать он не должен, и что, напротив того, чистосердечие его не будет иметь для него никаких дурных следствий, ибо если сам он и участвовал в поступках своего господина, то делал это не собою, а по приказу.

Кубанец объявил, что Волынский однажды сказывал про герцога Курляндского: «Он-де потерял, чего искал, затем, что Ея Высочество Государыня Принцесса даже не думала в сочетанье за сына его, и сие-де слава богу, понеже фамилия милостива Его Светлости Принца Брауншвейгскаго...»

После долгого молчания Васька объявил, что имеет нечто сказать, но не может иначе, как лично самой государыне... В тот же день дан был ему именной указ, чтобы он все обстоятельства написал и запечатал в особый пакет для доставления ее императорскому величеству.

К вечеру пакет за печатями был доставлен в Зимний императорский дом, где его вскрыл герцог и читал вместе с императрицею, а потом отдал Ушакову. При сем Бирон приказал выделить с другими особо криминальными пунктами сей донос отдельно и исследовать особо самому Ушакову, и тайному советнику Неплюеву. Тогда же велено ему сыскать и просмотреть все бумаги Волынского, Хрущова и Еропкина.

В своем доносе Кубанец писал, что у Волынского дома была рукописная книга Юста Липсия. Он-де хотел ее сжечь, но не успел. И описания в оной Клеопатры и Мессалины применял ко всему женскому полу, говаривая со смехом: «Эта книга не нынешняго времени читать». И еще добавлял в тайном своем признании Кубанец, что хозяин его часто, поминая герцога, повторял: «Вот бы сделал он годуновский пример, как бы женил сына!»

Эти показания окончательно решили участь Волынского. Они были восприняты следователями «за нечто, до такой степени важное, что бывший кабинет-министр и другие арестованные по его делу лица немедленно были перевезены в цепях и под усиленным конвоем сначала в адмиралтейскую, а потом в санктпетербургскую крепость».

Вслед за тем из дома Волынского были изъяты все его рукописи. Отыскали и тетрадь, содержащую в себе список двадцать пятой книги Юста Липсия, переведенной, как выяснилось позже, неким чернецом Каховским с латыни. В то же время дом и имущество Волынского стали описывать возвращенный к должности кабинетного секретаря Яковлев и другой секретарь из Тайной канцелярии, Тумановский.

Мнимый заговор разрастался. Из близких к Волынскому людей на свободе пока оставались Соймонов и Мусин-Пушкин да два иноземца — Эйхлер и Суда. Первого русского не трогали по той причине, что трудно было заменить у комиссариатских дел, другой был тяжко болен, принадлежал к старинной московской аристократии и пока не фигурировал особо ни в чьих показаниях.

Двадцать третьего апреля императрице доставили бумаги Волынского. А его самого допрашивали по пунктам, написанным по показаниям на него Кубанца. Артемий Петрович пал духом. От каких-то обвинений он сначала отказывался, а потом при повторном спросе винился. Называл множество имен вышних персон, с коими обсуждал свои проекты.

Двадцать восьмого апреля дал первые показания Еропкин. Ему также представили вопросные пункты. Подобно Хрущову, он не признавался ни в каких сношениях с Волынским, кроме службы. Правда, добавил, что тот читал ему и князю Черкасскому некоторые проекты, да еще — сватал за него свою племянницу.


11 Прибавление. КТО ЕСТЬ КТО? ЕРОПКИН ПЕТР МИХАЙЛОВИЧ


Гоф-бау-интендант — придворный чин, который носил Петр Еропкин, был невысок. Гоф-интендантская контора заведовала дворцами, их состоянием, убранством, садами Придворного ведомства. Для архитектора служба эта была неинтересной: ремонт, подновление, иногда какие-то перестройки. Было от чего чувствовать неудовлетворение, недовольство...

Где-то я прочел, что за всю жизнь у Еропкина была чуть ли не единственная самостоятельная работа архитектурная — Ледяной дом, построенный на Неве для шутовской свадьбы и растаявший по весне. Потом выяснилось, что я ошибался.

В Ленинграде на набережной Красного Флота — в прошлом веке она называлась Английской, а до того Галерной и Нижней — в доме номер четыре ныне находится Государственный исторический архив. Многие ленинградцы знают, что это бывший дом графа «Ивана Степановича» Лаваля — французского эмигранта, бежавшего из страны в начале революции. Благосклонность российских императоров и состояние жены дали беглому графу возможность не только безбедного существования, но и позволили играть заметную общественную роль. При дворе — церемониймейстер, в чиновничестве — сначала в Главном правлении училищ, а потом и в Министерстве иностранных дел... Впрочем, сведения эти я привел лишь по причине их малой известности. Сам «Иван Степанович» слыл среди современников фигурой малоинтересной, «с душою лакея», как писал о нем в своем дневнике Александр Тургенев.

Куда привлекательнее была его супруга, державшая салон. С ним связаны имена Пушкина и Жуковского, Грибоедова, Крылова и Лермонтова. Зятем Лавалей был князь Сергей Трубецкой. Все это и создавало известность «дома Лавалей».

Говорили, что лавалевский особняк заполняли итальянские картины, «антики» — древние статуи, доставленные из Греции и Италии, а мраморные плиты, устилавшие пол в сенях, в вестибюле, были привезены из Рима и служили некогда украшением то ли Неронова, то ли Тибериева дворца. Собираясь в архив, все это я знал, точно так же, как и то, что построен был особняк в начале XIX века (точнее в 1806—1810 гг.) архитектором Тома де Томоном по заказу графини... А вот что тут было раньше, до того, как на этом участке набережной обосновалось английское посольство, английская церковь и поселились выехавшие в Россию дети туманного Альбиона, сие было мне неизвестно.

Но архив — не зря архив. Миновав милиционера у входа и вестибюль, давно лишенный римских плит, я увидел на первом этаже фанерный стенд, на котором в копиях документов, чертежей и гравюр излагалась история постройки. Оказалось, что ранее здесь стоял один из домов светлейшего князя Меншикова, построенный... Еропкиным! После падения фаворита строение перешло в руки барона Остермана (sic!). Вот этот-то дом, возведенный по типовому проекту Трезини Петром Михайловичем Еропкиным, и был позже перестроен Тома де Томоном.

Тут же рядом с рисунком первоначального вида дома помещена была и фотография рисованного портрета Еропкина: открытое улыбчивое лицо молодого человека в парике, с небольшими щегольскими усиками, — кавалер!.. Как тут не вспомнить того, что Петр Михайлович был занят в описываемое время перестройкой дома Волынского, готовившегося к новой свадьбе, и сам оказывал робкие знаки внимания племяннице патрона.

Но кто же он — Петр Михайлов сын Еропкин? Вообще-то, по семейным преданиям, Еропкины считали себя потомками удельных князей. Лишенные в свое время уделов, они, подобно Ржевским, Татищевым и Мамоновым, отказались будто бы от княжеского титула, несовместимого с тем скромным положением, в котором оказалась фамилия. И с тех пор верой и правдой из поколения в поколение служили московским князьям, выполняя различные поручения по Посольскому приказу.

Петр Еропкин родился в 1698 году и, как большинство шляхетских недорослей, после очередного смотра послан был царем Петром «в чужие края для обучения наукам». Ехать ему выпало сначала во Францию, где он учился строительному искусству, а потом в Италию для совершенствования у мастеров-архитекторов. Там среди его учителей был Себастьяно Чиприани, ученик известного-мастера барокко Франческо Барромини.

Петя-Пьер или Пьетро Эропкини был таким же, как десятки других дворянских детей, отправленных волею царя-преобразователя в европейскую науку. Студенты-студиозусы очень быстро теряют национальные черты в своей среде и образуют единую «нацию учащейся молодежи». Так — ныне, вряд ли есть основания считать, что раньше было иначе... Есть среди молодых людей жуиры, есть лоботрясы и просто откровенные дураки, по чистой случайности затесавшиеся в учебу. Но большинство из прикоснувшихся к источнику знаний уже не в состоянии от него оторваться. Они становятся если и не интеллигентами — в первом поколении это сделать трудно, то, во всяком случае, родоначальниками будущих интеллигентных династий, людьми, ценящими знание, и специалистами своего дела. Во всяком случае — некоторые, лучшие...

Петя Еропкин выучился иностранным языкам и разным словесным наукам, процветавшим в западных университетах, выучился математике и строительному делу, прочел множество книжек «из античных авторов». В нем рано проявилась склонность к занятиям умственным, более теоретического направления, нежели стремление к творению новых архитектурных форм. Не чурался он, разумеется, и познания светского обхождения, хотя сии науки русским студиозусам преподавались более не в аристократических салонах Парижа или Рима, а, скорее, в кабаках и на улицах этих древних городов. Обучали их светскости, в основном, юные подружки и застольные приятели, разлетающиеся, как нетопыри с наступлением дня, как только у русского «вельможи» исчезала из кошелька последняя монета.

Еще, кроме специальных знаний и галантных навыков, Петр Михайлович вывез из-за границы любовь к книгам, вкус и привычку к чтению. На родине был определен по службе «к разным строениям» и так же, как и его товарищи, сначала работал под руководством иноземных архитекторов, а потом стал вести самостоятельно строительства разных, как сказали бы мы ныне, «объектов»...

К описываемому времени Петру Михайловичу — сорок два года. Он не женат, порывист, говорлив. Характер имеет открытый, честный, насмешливый. Много знает. Его заветная мечта — основать русскую Архитектурную академию для развития «сея науки впредь в пользу государственную», чтоб не токмо по иноземным образцам строились русские дома в русской столице, но и по отечественному регламенту. И чтобы строили оные русские зодчие...

Вместе с архитекторами Коробовым и Земцовым Еропкин с увлечением сочиняет новый русский архитектурно-строительный трактат. Иными словами — свод архитектурно-строительных правил и норм, а также точное распределение обязанностей архитекторов и строителей разных рангов и даже строительных рабочих разных специальностей. «Должности архитектурной экспедиция» — так назывался этот трактат.

Хорошо зная античную литературу, Петр Михайлович в свое время перевел отдельные главы из трактата Андреа Палладио — «Четыре книги об архитектуре». Не исключено, что они-то и породили ту идею «регулярности», которой проникнут был весь первоначальный текст его свода...

Что такое архитектура? — задавал вопрос в своей рукописи Петр Михайлович незримому собеседнику и так отвечал на него: «Архитектура есть наука многими учениями и разными искусствами украшена, которою рассуждением пробуются все дела, как протчими мастерствами и художествы производимы бывают. Сия наука имеет теорию и практику». Теоретические основы трактата Еропкина опирались, конечно, на классические труды. Однако многие выводы, касающиеся практики, носили оригинальный характер и отражали особенности русского строительного дела и условия, выдвинутые конкретными задачами градостроения Петербурга.

Петр Михайлович мечтал, что по его книге, сочетающей вопросы теории архитектуры и строительный кодекс, будут учиться молодые русские зодчие в отечественной Архитектурной академии.

Привлеченный кабинет-министром Волынским к проектированию и строительству «Ледяных палат», он создал не только первое в мировой практике строение из такого необычного материала, как лед, но, по мнению многих, его строение являлось незаурядным архитектурным шедевром.

Много сил вложил Еропкин и в отечественное градостроение, наблюдая и руководя составлением подлинного плана реального Санкт-Петербурга в Комиссии о Санкт-Петербургском строении.

Можно смело сказать, что это был широко образованный, деловой и умный человек. Как он попал в кружок «патриотов Волынского»?

Скорее всего, случилось это из-за неудовлетворенности своим положением, социальным статусом. Слишком многие командные должности в архитектуре были заняты иноземцами. Причем, не по таланту, равному Трезини или Растрелли, а по протекции... С помощью Волынского Петр Михайлович мог рассчитывать на какое-то изменение своего положения в обществе.


12


История конфликта между всесильным кабинет-министром Артемием Петровичем Волынским и ничтожным секретарем Академии наук поэтом Василием Кирилловичем Тредиаковским не раз привлекала к себе внимание историков и литераторов. Однако чаще всего лишь ход конфликта интересовал авторов. А вот истоки, как правило, оставались вне поля зрения и оттого были не очень понятными. По сей причине, может быть, имеет смысл попытаться их разъяснить.

Вы помните, наверное, как вместе с Петром Великим наш герой Федор Соймонов побывал в астраханском духовном училище, где царю был представлен в числе других и семинарист Тредиаковский. И о той не слишком лестной характеристике, данной Василью царем...

Так вот, о своем происхождении Тредиаковский рассказывает сам: «Дед и отец мой были священники. Я, имянованный, учившись, по желанию моего, покойнаго ныне, родителя, словесным наукам на латинском языке, еще в молодых моих летах, в Астрахани, где моя и родина, у Римских, живущих там Монахов, а по охоте моей к учению, оставил природный город, дом и родителей и убежал в Москву...»

Тут Василий Кириллович несколько кривит душой. Сохранились записи его современника, историка Миллера, который рассказывает некоторые подробности этого побега: «Отец Тредиаковского предназначал его к духовному званию, и так как сын был еще холост, то он намеревался женить его против его воли. Поэтому Тредиаковский, за день до свадьбы, бежал, и, не знаю каким образом попал в Голландию».

В своих автобиографических записках Василий Кириллович не однажды касался этого момента, тоже с некоторыми отклонениями. Однако из его рассказов можно вывести следующее. В 1723 году, оказавшись в Москве, он поступил в Заиконоспасское училище, как называлась в ту пору Славяно-греко-латинская академия. Поступил прямо в класс риторики, поскольку был, по-видимому, достаточно подготовлен. А три года спустя «...в начале 1726 года получил я оказию выехать в Голландию, — пишет сам Тредиаковский, — а там при полномочном министре, его сиятельстве графе Иване Гавриловиче Головкине обретаяся, обучился французскому языку».

Пробыл он в Голландии недолго и язык чужой усвоил быстро. Уже «...в окончании 1727 года.... Оттуду, шедши пеш за крайнею уже своею бедностию, пришел в Париж, где в Университете, при щедром благодетелей моих меня содержании, обучался математическим и философским наукам, а богословским также в Сорбонне; чему всему имел я письменное засвидетельствование, за рукою так называемого Ректора Магнифика Парижскаго Университета, для того, что я там содержал публичныя диспуты в Мазаринской Коллегии; но письменный сей Аттестат, в бывшее пожарное приключение в конце 1746 года здесь в Санктпетербурге у меня згорел...» Благодетелями Тредиаковского в Париже были князь Борис Иванович и сын его, Александр Куракины.

Еще с первого посещения Петром Великим Сорбонны (в 1717 г.) составили сорбоннские богословы записку о воссоединении русской православной церкви с католической. Однако тогда же получили от русского духовенства резкую отповедь. Тем не менее попытки такие не прекращались и дальше, правда уже несколько иным путем. Так, именно к ним, к этим попыткам, можно, наверное, отнести совращение в католичество князя Михаила Голицына, несмотря на романтическую любовную историю, а также и княгини Ирины Долгорукой... Во всяком случае, один из сорбоннских богословов, некто Бурсье, писал в ту пору князю Борису Куракину, бывшему русским посланником в Париже, что вместе с княгиней Долгорукой едет в Россию аббат Жюбе, сменивший для безопасности имя. На это князь Борис Иванович отвечал, что в Париже у него есть доверенное лицо, которое он обяжет согласоваться с поручениями Бурсье...

К сожалению, дальнейших сведений о том, связывался ли французский богослов с русским студентом или нет, — не имеется.

Надо сказать, что время пребывания Тредиаковского во Франции было не самым лучшим для учебы. Эпоха регентства прошла, но в обществе продолжали царствовать пустота, легкомыслие и распущенность. «Все были помешаны на модах, — пишет академик Петр Петрович Пекарский в биографии Тредиаковского, — странных и вычурных; какой-нибудь куплет, пустой мадригал обращали на себя внимание толпы; натянутость и отсутствие истины в салонных разговорах отражались в тогдашней литературе».

По смерти отца, в 1727 году, князь Александр Борисович Куракин возвратился в отечество. К сожалению, по характеристикам, он не унаследовал ни ума, ни талантов отца-дипломата. Он усвоил лишь внешний европейский лоск, безукоризненный французский язык и манеры Версаля. Еще он всю жизнь отличался весьма легкомысленным отношением к религии и к нравственным вопросам. Непременный участник празднеств и интимных вечеров у императрицы Анны Иоанновны, он являл собою образец заурядного придворного своего времени — мелкого, мстительного и коварного. Его единственной привилегией являлось высочайшее дозволение напиваться и тешить общество плоскими остротами и каламбурами. Презирая все русское, князь Александр Куракин был клевретом Бирона и униженно подыгрывал во всем Остерману. Отсюда его мелочная, но лютая вражда к Волынскому...

В Петербурге Куракин продолжал покровительствовать Тредиаковскому. Посвящая своему благодетелю первое печатное произведение — перевод куртуазной французской поэмы Поля Тальмана (1642—1712), озаглавленной «Езда во остров любви», Василий Кириллович писал: «Правда что не мог я быть в свете без моего родителя, но немог жить в том и без ваших ко мне щедрот. Тому я благодарен за рождение; но вам, сиятельнейший князь, за самое почитай воспитание не могу никогда быть довольно...»

По требованию своего патрона Тредиаковский написал на Волынского эпиграмму, которая получила широкое распространение в придворных кругах и, разумеется, не прошла мимо самого объекта, в который была направлена. С той поры Артемий Петрович невзлюбил поэта.

И вот вечером 4 февраля 1740 года является к Тредиаковскому домой некто кадет Криницын и объявляет, что-де должен господин Академии секретарь ехать с ним, с кадетом, по вызову в императорский Кабинет. Василий Кириллович всполошился. Кадет ему причины не объяснял. За что? По какому поводу?.. Состояние вполне понятное.

Засобирался, засуетился поэт, стал надевать придворное платье, цеплять шпагу. А по дороге выяснилось, что едут они отнюдь не во дворец, а на слоновый двор, что стоял у Фонтанки-реки. В то время на слоновом дворе «собрание было маскараду» и делались приготовления к празднованию свадьбы шута — князя Голицына и шутихи Бужениновой.

Тредиаковский разъярился. Надо же было треклятому кадету так его напугать. Он стал выговаривать посланцу «...что он таким объявлением может человека вскоре жизни лишить или, по крайней мере, в беспамятство привесть, для того, что... Кабинет дело великое и важное...» Это уже строки из поданной челобитной.

Представ пред очи кабинет-министра, который готовил развлечение для императрицы и тоже был весьма не в духе, Василий Кириллович высказал ему свое недовольство кадетом. Тот в долгу не остался и наговорил, что-де господин Академии секретарь всю дорогу бранивался и отзывался непочтительно о господине кабинет-министре... Надо полагать, что все обиды разом вспыхнули в Артемии Петровиче, и, размахнувшись... Впрочем, дадим дальше слово самому Тредиаковскому, его челобитной. Итак, едва он высказал свое недовольство, «как оная моя жалоба привела меня беднаго человека, в мучение: ибо означенный г. Волынской, стал меня, как непотребнаго человека бить, принимаясь с четыре раза, так что подбил глаз и всего оглушил; а при том говорил: чувствую ли я? и якобы я не хочу делать, а что делать — мне ничего не объявил, и я не слыхал...»

Не удовольствовавшись собственными кулаками, Волынский приказал и кадету бить поэта, что тот и принялся исполнять с великим рвением. «После тех побои, — продолжает Тредиаковский, — получил я от него, г. Волынскаго, приказ дабы спросить у г. полковника Еропкина: что мне делать надобно? А оный Еропкин велел сочинить вирши к дурацкой свадьбе, которыя по тому приказу в самом моем уже несостоянии ума и исполнил, пришед в дом... За такое на меня беднаго и беззащитнаго человека, хотя бы по правам вашего императорскаго величества и надлежало мне просить на онаго г. Волынскаго в юстиции, однакож мне, бедному человеку, с такою высокою персоною тягаться весьма трудно и суд получить невозможно кроме горшей еще погибели».

Именно поэтому отправился наш поэт поутру во дворец, в комнаты герцога, желая ему лично принести жалобу на обидчика. И надо же случиться такому совпадению, что туда в то же время приехал и Волынский. Узревши в прихожей Тредиаковского и сразу сообразив, для чего тот здесь находится, Артемий Петрович тут же надавал ему по щекам, а затем велел своим гайдукам вытащить поэта из прихожей, «взять в комиссию и там закричал солдатам: рвите его!»

«...Они по его приказу, и рубашку на мне изорвав, так били палкою бесчеловечно и тиранили, что как после мне некоторые объявили, больше гораздо ста ударов дали, так что спина, бока и лядвеи мои стали все как уголь черной. А он токмо при том приговаривал: буду ли я иметь охоту на него жаловаться и стану ли еще песенки сочинять?»

После произведенной экзекуции избитого поэта отвели под караул, «где я, — рассказывает дальше в своей челобитной Тредиаковский, — ночевал на среду твердя наизусть стихи, хотя мне уже и не до стихов было!..» Тем не менее в среду, приведенный в маске и маскарадном платье в потешную залу, он прочел свои вирши и на следующий день, вновь, доставлен из-под караула к Волынскому. Тот, по словам Василья Кирилловича, снова заставил своих слуг бить его, после чего «по отдании уже шпаги, (велел) кланяться себе в землю, а при том говорил, чтоб я на него жаловался кому хочу, а я-де свое взял, и ежели-де впредь станешь сочинять песни, то-де и того достанется...»

Не исключено, что, по обычаю своего времени, Василий Кириллович кое-что и преувеличивал, хотя, вернувшись домой, и сделал духовное завещание на случай смерти. Начальник Академии барон Корф распорядился освидетельствовать секретаря доктору Дювернуа. И тот в письме к Шумахеру, заведовавшему канцелярией академической, сообщил, что: «...на квартиру к помянутому Тредиаковскому ходил, который, лежачи на постеле, казал мне знаки битья на своем теле, и сказывал, что он сии побои в полиции получил. Спина у него была в те поры вся избита от самых плеч далее поясницы; да у него ж под левым глазом было подбито и пластырем залеплено; а больше того ни лихорадки, ни другой болезни в то время у него не было. Для предостережения от загнития велел я ему спину припарками И пластырями укладывать, чем он, по сказке лекаря Сатароша, чрез несколько дней и вылечился...»

Несмотря на то что в дальнейшем избиение академического секретаря вошло в пункты обвинения Волынского, более серьезные последствия имела челобитная Яковлева. Кабинетский секретарь был даже не креатура, а просто шпион Остермана, доносивший вице-канцлеру каждый шаг, каждое слово, произнесенное при дворе или в Кабинете, в отсутствие Андрея Ивановича. Волынский знал это. И потому, придравшись к пустому поводу, выгнал Яковлева со службы. И вот теперь этот последний обвинял бывшего кабинет-министра во множестве упущений. Он обвинил в злоупотреблениях даже его двоюродного брата Ивана Волынского, бывшего вице-губернатора в Нижнем Новгороде.

Все его показания были тотчас же приняты судьями и использованы на допросах.


Глава пятнадцатая


1


Тридцатого апреля лейб-гвардии Семеновского полка адъютант Александр Вельяминов-Зернов получил от тайного советника Неплюева и генерал-адъютанта Ушакова указ об очередном аресте: «В доме Федора Соймонова, взяв его, Соймонова, привесть в Тайную Канцелярию...» Адъютанту — что, он человек подневольный, как и все в России. А стало быть — свободен от размышления. Указ у него в руках — бумага казенная, также от думанья освобождает. Лодка для перевоза на Васильевский остров — тоже казенная. Двое приставов — и вовсе чурки с глазами, с ружьями за плечами. Поехал...

С самого начала следствия по делу кабинет-министра Волынского пошли среди придворных тревожные слухи о существовании обширного заговора против императрицы. Слухи искусно меняли силу, то принимая некий накал, то спадая, словно кто-то невидимый внимательно руководил ими, не давая ни угаснуть вовсе, ни раздуться до пожара. И вот это удерживание на некоем правильно выбранном уровне порождало в людях страх, сковывающий действия, лишающий инициативы. После страшного дела Долгоруких, после судилища над Дмитрием Михайловичем Голицыным люди были охвачены ужасом. Шло какое-то полное раздвоение жизни: днем — смех и дурачества при дворе, ночью — жуткий страх и прислушивание.

Завыла, заголосила Дарья Ивановна, когда означенный Вельяминов-Зернов снял с крючка шпагу и велел Федору собираться, предъявив указ. Завопили дворовые девки, мамки, запричитали в темных углах приживалки. Федор попробовал было улыбнуться брюхатой жене своей, хотел сыскать слова для успокоения, но почувствовал, как задрожал подбородок, и отвернулся. А она вдруг замолкла сама, как отрезало. Сжала пухлый рот. Подала воды, натаянной из мартовского снега и сбереженной незнамо где. Заставила умыться. Подала чистое исподнее. Федор не прекословил. Знал, что было у стариков поверье, что-де нельзя выезжать тридцатого апреля в путь-дорогу дальнюю, не умывшись талой водою и не сменив рубахи.

И правда, умывшись, словно снял камень тяж-горюч с души. Велел звать детей. Каждого перекрестил. Михаилу-первенцу шепнул на ухо заветное слово, что-де он ныне старший в семье и чтобы мать берег, за молодшими глядел. Обнял жену. Задрожало под его руками ее сильное тяжелое тело, затряслась Дарья молча, с сухими глазами, а от того только горше да страшнее: Обнял Федор и старого Семена, зашмыгавшего вдруг носом. Сказал: «Но-но, старый, ты чо?..» И тем вконец расстроил... Провожать не велел.

Ударили весла по серым свинцовым волнам широкой Невы. Стал отодвигаться берег острова Васильевского и приближаться берег Адмиралтейский — крепость Адмиралтейская. Зажмурился от яркого вешнего солнца, играющего на золотом шпице. А потом будто толкнуло его что-то. Открыл глаза, обернулся и увидел на уходящем берегу знакомую фигуру жены, простоволосой, в распахнутом летнике, и рядом Мишатку-сына, тянущего ее за руку. Так и унес с собой эту последнюю картину в каземат, когда отдали его «под крепкой караул, обретающемуся у Артемья Волынскаго с протчими на карауле лейб-гвардии Преображенскаго полка подпорутчику Никите Каковинскому». Захлопнулась за Федором Ивановичем тяжелая дверь. Сел он на лавку, задумался. А в маленьком оконце под потолком небо такое ясное, такое чисто-синее, какое только из тьмы казарменной и увидишь... Загудела-запела в ушах старинная песня:


Что ты, глупая, красна девица,

Неразумная дочь отецкая;

Не своей волей корабли снащу,

Не своею и охотою;

По указу я государеву,

По приказу-то адмиральскому...


Вот уж подлинно русская душа — и в радости поет, и в скорби великой поднимается песня, другим неслышимая. Усмехнулся Федор: недолго проходил он в вице-адмиральском чине. Недолго покомандовал в Адмиралтействе. С этой-то усмешки и началась его исповедь — пока себе, не тюремному попу, а там как Господь положит. Главное в той исповеди себе — не солгать, не стараться оправдаться в том, в чем не прав был. Нелегко сие. Ох, как нелегко признание грехов своих перед собою, перед своею совестью, если есть она, конечно, у человека. Есть, наверное, у всех есть. Только некоторые, не зная ей цены, стараются растерять, растрясти по мелким лжам. Но и им пред смертным часом приходится собирать растерянное. И тогда — нет большей тяжести на свете, нежели признание грехов своих перед собою самим, тяжко таинство покаяния не по нужде, а по своему выбору.

Много предстояло передумать Соймонову, многое переосмыслить. Время для того было. На допросы его не вызывали. Через некоторое время под покровом сумерек весенних, что бывают в Санкт-Петербурге вместо ночной тьмы, перевезли его снова через Неву, на этот раз в другую, в Санктпетербургскую крепость, за толстые стены...

Утром очередное заседание Адмиралтейской коллегии едва не сорвалось. Советники опаздывали. Обер-секретарь потерял коллежский журнал, а приказные собирались кучками и что-то обсуждали тихими голосами, замолкая, когда мимо проходил кто-либо из начальства. Лишь один господин президент граф Николай Федорович Головин изволил прибыть ко времени. Из кареты он вылез в парадном кафтане со звездою и кавалерией. Знать, задумал после присутствия ехать в Петергоф ко двору... Он велел выставить вон из палаты кресло вице-президента за теснотою и в течение всего чтения дел сидел молча, вытянувшись и с отсутствующим видом.

С утра слушали «...от экипажеской экспедиции экстракт, какия и кому из присутствующих коллежских членов и другим экспедичным присутствующим же, також и в другия же кроме адмиралтейства места даваны в летния времена для разъездов суда и по каким указам и определениям, приказали: на будущее лето для разъездов определить, а именно присутствующим в коллегии членам и прокурору на работы по одному квартирмейстру и по 6 человек гребцов из здешней команды»... Пустой вопрос, который в прежнее время решился бы сам собой, тянулся долго. Каждое слово секретаря, казалось, имело другой, неписаный смысл. Думы у сидевших были далеки, ибо каждый прикидывал про себя: кого потянет опальный вице-президент Соймонов за собою, на кого укажет, кто следующий?..

После обеда на второе слушание дел господин президент не явился. Но оно прошло и без него, как с ним. И хотя дело касалось генерального кригс-комиссариата, никто крамольного имени бывшего вице-адмирала не произнес, и в пятом часу пополудни, благополучно закончив дела; все разошлись по домам. И лишь обер-секретарь да два копииста еще остались скрипеть перьями, переписывая проекты указов об отмене решений бывшего вице-президента. Делалось сие по поручению адмирала Головина.


2 Прибавление. КТО БУДЕТ ЧАПАЕВЫМ ЗАВТРА?


Приходят в редакции письма. Много писем, не пачки — кипы. Немало среди них возмущенных, с жалобами. Жалуются читатели и слушатели радио, жалуются телезрители: «Хватит трагедий!» — «Довольно бесконечных напоминаний о тяжких для нашей родины временах!» — «Сколько можно говорить об одном и том же?». Действительно — сколько?.. Может быть, столько, сколько нужно, пока не появится гарантия у вас и у меня, у всех нас в том, что жить в доме своем стало безопасно. А пока такой гарантии нет, надо напоминать, надо тормошить людей: не дайте себя еще раз обмануть! Арестов не бывает без доносов! Доносов — без изветчиков. А ведь это у наших с вами отцов была поговорка: доносчику — первый кнут. Куда же делась она, али позабылась?..

Есть и еще одна причина для воспоминаний о тех годах. И никуда от этой причины не деться. Болит душа, ах, как болит!.. Давно нет отца, посаженного в тридцать седьмом. Истлела на сгибах газета, где рядом с его именем стоит определение: «враг народа». Неправда это! Не был он никогда врагом!.. Впрочем, меня уже давно никто ни в чем не упрекает. Отца реабилитировали. А душа болит... Солдаты, изувеченные войною, говорят, что слышат ночами, как ноет давно ампутированная нога. Называется это будто бы «фантомные боли».

Кончался август 1937‑го. Бежали, летели последние денечки перед школой. В клубе части, которой командовал мой отец, в очередной раз «крутили Чапаева». И конечно, главной игрой у нас — пацанов — была жизнь и бессмертные приключения легендарного комдива. Играя, мы непрестанно ссорились: кто на какую роль может претендовать. Чапаевцев хватало всегда, а вот в кадрах беляков ощущался постоянный дефицит. Но без конкретных врагов настоящей войны не бывает, даже «понарошку», даже в игре. Бой с собственной тенью не вдохновляет даже в спарринге.

В конце концов мы все договорились, что Чапаевым будет каждый по очереди. Но прежде он должен обязательно пройти ненавистные всем роли белых генералов. Только таким образом можно было заставить кого-то из нас, хоть ненадолго, надеть маски врагов революции.

В тот памятный для меня день презренный холуй иностранных интервентов генерал Каппель лежал в засаде на краю канавы, огибающей хорошо знакомое поле турнепса, принадлежащее подсобному хозяйству части, и грыз корнеплод. За соседним бугром его лучшие офицерские отряды ждали красных разведчиков, которых должны были взять в плен. После «страшных пыток» стойких пленников, приговоренных к расстрелу, доблестные чапаевцы, конечно, освободят, а каппелевцев разгромят наголову... Белым генералом по жребию был я. А сопливые двойняшки-семилетки Вовка и Сережка Голышевы, которых мы принимали в игры только на самые распоследние роли, представляли собой отборные белогвардейские части... Я лежал, повернув фуражку козырьком назад, доедал турнепс и мечтал о завтрашнем дне. Завтра — мой звездный день, моя очередь быть легендарным комдивом! Дома я уже припрятал на завтра от маминых глаз старенькое пальтецо, перешитое из отцовского френча. Наброшенное на плечи и застегнутое на одну пуговицу у горла, оно послужит отличной чапаевской буркой. За книжной полкой стояла сабля, прекрасно выструганная из доски, отодранной от некоей общественной постройки. В мастерских я видел банку с остро пахнущей серебряной краской, которой курсанты-летчики подкрашивали учебные самолеты и двигатели. А я выкрашу ею чапаевскую саблю...

В кустах, покрывавших противоположную сторону канавы, кто-то шел, ломился не разбирая дороги. Треск разносился далеко вокруг. Я позлорадствовал: «Погодите, завтра я вам покажу, как бесшумно надо ходить в тылы к белякам, как надо уметь быть неуловимым...» А сейчас мы их возьмем в плен. Не оборачиваясь, я позвал шепотом:

— Вовка, Серега...

Никто не откликнулся. Я осторожно посмотрел через плечо. За кочкой, где еще совсем недавно торчали стриженые макушки близнецов, было пусто. «Вот гады! Опять домой удрали...» Пользуясь своей незаменимостью, малышня ни во что не ставила железную дисциплину игры и смывалась домой, когда хотела. «Гадство!» Придется мне одному быть и генералом, и его войском... Ну да ладно, зато завтра...

Из кустов напротив вышел Сюнька Розенсон, сын отцовского «помпотеха» — помощника по технической части, у которого я собирался стрельнуть серебряной краски для предстоящего триумфа. Сюнька был тощий лопоухий пацан, мой ровесник. Рыжая шевелюра его была всегда всклокоченной, а веснушкам, покрывавшим длинную горбоносую морду, явно не хватало на ней места. Сегодня он был Анкой-пулеметчицей. Девчонок мы в свои игры не допускали, и роль отважной героини-чапаевки котировалась среди нас не намного выше генеральской. Но завтра у меня в штабе он будет комиссаром Клочковым. Остановившись на краю канавы, Сюнька крикнул:

— Толька!..

Это было не по правилам. Он должен был, во-первых, быть не один. Во-вторых — тихо красться, а не переть, как слон Хати через джунгли... Летом моя «верхняя бабушка» прислала нам из Ленинграда посылку и в ней — большую оранжевую книгу с силуэтом черной пантеры на обложке — «Маугли». Я и все наши огольцы прочитали ее мало что не по разу. Многие эпизоды мы знали наизусть. И пол-лета играли, переходя строго по очереди от роли смелого волка Акиллы к благородному и жуткому питону Каа, к бесстрашной пантере Багире и мудрому Балу. Роли презренных мартышек Бандар-Лога мы оставляли малышне. И каждый из нас, прежде чем стать самим Маугли, проходил, как обряд послушания, роль презренного тигра Шер-Хана...

Ну и наконец, Сюнька не имел права называть меня по имени. Сегодня я для него генерал Каппель, презренный наймит международного капитала. Ну, да сейчас я ему дам!..

«Ур-ра! — завопили каппелевцы, выскакивая из укрытия. — Ур-ра! Вперед!» Трам-та-та-там, трам-та-та-там! Загремели белогвардейские барабаны, вызывая офицеров на психическую атаку. Я разбежался, чтобы перепрыгнуть через канаву. Сейчас разведчики красных во главе с Анкой-пулеметчицей будут у меня в плену!..

— Толька! — будто не видя меня перед собой, еще раз крикнул конопатый Сюнька. — Иди домой, мать зовет...

И, повернувшись, он снова не по правилам нырнул в кусты и растворился в них, как настоящий разведчик, оставив каппелевцев ни с чем.

— Зачем? — проорал я ему вслед и, взглянув на клонящееся к закату солнце, добавил: — Еще ведь рано...

Но Сюнька вопроса моего, наверное, не слыхал. А я, сколько ни вглядывался, не мог даже следа его заметить среди неподвижных вечерних кустов. Игра кончилась. Ну и ладно, ведь завтра... Да что там завтра. Раз кончилась, значит, и кончился Каппель, и я...

Вскочив на боевого коня и выхватив шашку, я помчал к комсоставским корпусам через бурьян, сшибая по пути сотни белогвардейских голов могучей рукой легендарного комдива. Я ржал и пел «Черного ворона», строчил из пулемета и плыл через реку. Сегодня я мог себе позволить быть одновременно и конем, и саблей, и Чапаем... А завтра!..

У нашего подъезда стояла отцовская машина — голубой «форд» с авиационной эмблемой на передней дверце. За рулем сидел «дядя Добрый», шофер, который иногда катал нас, набивая полную машину. Я помахал ему рукой и взбежал по лестнице. Позвонил. Дверь мне открыл незнакомый курсант. Их было двое в прихожей, и оба — с «винторезами». «Что-то случилось в городе, — подумал я. — Опять курсантов, наверное, с занятий снимают». В те годы в Иркутске часто бывали тревоги: то бежал кто-то из заключенных бандитов, то объявлялись хунхузы. И как правило, на облавы округ брал и курсантов из нашего училища.

В столовой за круглым обеденным столом сидели мама и дядя Белкин из Особого отдела. Он что-то писал, не поднимая головы. Я его хорошо знал. Он был веселый, большой любитель «расписать пульку» и часто у нас бывал. Он, наверное, не расслышал и не ответил мне, и я подошел к нему, чтобы поздороваться еще раз. В этот момент из кабинета отца вышел дядя Сарычев, помощник Белкина, самый заядлый охотник в части. У него было мировецкое ружье — «Зауэр-три-кольца», я сам видел. Говорили, что ему отдал его комиссар наш Вдовин. «Выклянчил», — презрительно оттопырив губы, цедил сын комиссара Игорь на мальчишеских сходках.

— Здрассте...

— Уберите ребенка. — Он отворил дверь пошире и сказал в нее: — Ну, пошли...

Из кабинета вышел отец с каким-то узлом, завернутым в красное верблюжье одеяло, ездившее с ним еще с Туркестанского фронта.

— Па, ты уезжа...

— Толюша, подойди, попрощайся с папой...

Мама говорила отчетливо, сухим звучным голосом, почти таким же, каким обычно вела уроки немецкого языка у курсантов и в нашей школе у старшеклассников. Но мне казалось, что где-то внутри, в горле у нее натянулась и мелко-мелко дрожит какая-то струнка. И мне надо все, что она говорит, быстро выполнять, потому что струнка может не выдержать и порваться...

Дядя Белкин... Нет, он был уже для меня не «дядя», а начальник Особого отдела, товарищ Белкин, пока еще «товарищ», а для отца уже «гражданин»... Он быстро собрал свои бумаги в планшетку. Отец наклонился, как-то неловко, одной рукой обнял меня, поцеловал.

— Будь мужчиной, сынок. Береги маму. А еще помни: батька ни в чем не виноват... И — все образуется...

Все образуется.

Вечером нас позвала пить чай соседка из квартиры напротив. Тетя Валя была женой «начсана» Старкова — начальника санитарной части, доктора, который вынимал как-то мне селедочную кость из горла, а маме вырезал аппендицит. Их сын — Лека, из малолетков. Раньше он тоже играл с нами, выполняя роли обезьян Бандар-Лога или белогвардейцев. Но вот уже дня три или больше, как не показывался на улице, и я его с трудом узнал.

Время от времени вдруг кто-то из нашей компании мальчишек, сыновей начсостава, не являлся утром, или днем, или вечером к постоянному месту сбора за высокими деревянными сараями, в стороне от жилых красного кирпича корпусов, поставленных «в затылок» друг другу. Не явившийся раз не появлялся больше вообще. И мы никогда не спрашивали друг у друга, где он и что с ним. Никто не ходил к нему домой. Военный городок с пятью жилыми корпусами не такое место, где человек может затеряться и исчезнуть бесследно. Здесь все всё знали о каждом. Нас никто не учил молчать, никто не запрещал навещать товарища. Как и всякие мальчишки, мы говорили и обсуждали тысячи всевозможных проблем и только о непришедшем товарище не вспоминали. Никогда и никто, будто его и не бывало среди нас... Завтра не приду я...

Мы сидели с Лекой на полу в большой, пустой и почему-то холодной комнате без мебели, с двумя чемоданами на полу. И катали друг к другу тяжелые банки консервов: он — мне, я — ему... Лека сказал, что завтра они уезжают в Ленинград, где живет его бабушка. А я ответил, что и у меня в Ленинграде есть даже две бабушки. У меня щипало в носу и хотелось плакать. Не находилось только причины. Я ловил посланную мне банку, поправлял ее и толчком гнал к Леке. А он делал то же самое, и мы играли. Но вот посланная им банка больно ударила меня по пальцу... Наконец-то! Я схватился за руку и громко, безутешно заревел.

Потом я часто вспоминал об этом. Как на недоуменные и испуганные вопросы Леки: «Ты чо? Ты чо?..» — отвечал:

— Да, думаешь, не больно...

И как потом долго сидел у темного окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и думал: «Кто же будет Чапаевым завтра?..»


* * *

Молодежь не любит рассказов стариков о прошлом, особенно о несчастливом, трагичном. Большинству интереснее «интердевочки», рок-ансамбли. Прошлое же — ну разве «в стиле Чонкина»... Все, что было, — не их ошибки, не их забота. Правильно, наверное... Я тоже скучал, когда, случалось, мои бабушки и тетки вдруг начинали вспоминать о реквизициях и конфискациях первых послереволюционных лет, об экспроприации типографий у одного деда, имения — у другого, о жутком терроре в городах и бесчинствах комбедов на селе... Все это когда было-то — до рождения Христова, в каменноугольном периоде. Разве с нами, со мной такое может случиться?.. И в силу закона сохранения незамутненности детской психики я, как, впрочем, и мой внук ныне, пропускал их жалкие сетования мимо ушей.

Любим мы, ох, как любим наступать на грабли. И не раз, не два, многажды. Национальная наша черта... Жаль, что внутреннее прозрение, если оно приходит, то лишь тогда, когда внешнее зрение начинает уже ослабевать. А молодое поколение даже гордится тем, что «должно само совершить все свои ошибки». Само — это значит, не оглядываясь на опыт отцов. Жаль...


3


Между тем Кубанец продолжал писать и писать все новые показания. Он теперь старался припомнить уже не речи — отдельные слова и даже жесты бывшего хозяина своего и донести, покаяться. В чем?.. Будто помешался человек. Писал, что Волынский жаловался на императрицу, говоря: «Вот гневается иногда, и сам не знаю за что; надобно ей суд с грозою и с милостию иметь: ничто так в государстве не худо, ежели не постоянно, а в государях, ежели бывает скрытность». Что он же, Волынский, почитал иноземцев службы ее величества вредными для государства и вообще был таков, чтобы только с кого себе сорвать, чтобы взятки, а не то чтобы дела государственные надлежащим образом производить а инде в себе показывал от одного лукавства, что будто бы он правду делает, и он-то будто бы всех лучше делец и правдивый человек... Он хотел свои проекты разгласить в народе, сделать свою партию и всех к себе приклонить, а кто не склонится, тех-де и убивать можно. Для того ласкал офицеров гвардии и хвастался знатностью своей фамилии. Замыслы свои хотел привести в действие тогда, как погубит Остермана. Поссорясь с Прасковьей Юрьевной Салтыковой, стал порицать весь женский пол, недоброжелательствовал ее величеству и, пишучи о женском поле, причитал то их государыне... получив запрещение ездить ко Двору, драл и жег все свои письма; держал казенных людей для услуг у себя в доме... и прочее и прочее.

С предателем всегда так бывает. Начавши предавать, он уже не может остановиться и, хотя его уже не спрашивают и он более не нужен со своими показаниями, все пишет и пишет. Все-то ему мнится, что не до конца опорожнился. Слаб человек. Страхом и принуждением многих сломать можно. И создается впечатление, что в восемнадцатом столетии люди были слабее. Современная философия и социология рассматривают героизм и самопожертвование, энтузиазм и самоотверженность как специфические формы реализации потребности быть личностью. У Кубанца такой потребности быть не могло.

С переводом в Петербургскую крепость Артемий Петрович впал в окончательное уныние, и душа его помутилась. В камере, куда он был определен, усмотрел на полу деревянный гвоздь-сколотень, коим пришивают плотники половицы. Поднял его, желая прервать нестерпимую душевную муку жизни своей, но был остановлен. Караульный офицер заметил суету арестованного, вошел к нему, обыскал и гвоздь тот отобрал. Напрасно Волынский предлагал ему в обмен золотые свои часы и табакерку, а потом добавил еще перстень и червонец...

— Ежели б я знал, что так со мною сделается, — сказал он подпоручику, — то еще будучи в доме своем нашел бы много случаев себя умертвить, покуда вы еще не были ко мне приставлены...

Седьмого и восьмого мая предложены были ему новые вопросные пункты, составленные из содержания найденных у него бумаг и показаний Кубанца. Волынский винился. Говорил, что любил Кубанца и доверял как родному, доверял и Гладкову, и конфидентам своим. И в конце допроса все сокрушался о глупости своей...

С девятого по тринадцатое мая допрашивали Хрущова, Еропкина и Соймонова. Следователей интересовало содержание проектов. Особенно старались выведать они подтверждение извету Кубанца о замысле Волынского присвоить себе верховную власть. Хрущов во всем запирался. Ответы давал не откровенные, грубые выражения из проектов, записанные со слов Кубанца, приписывал Волынскому.

Соймонов же по предъявлении ему вопросных пунктов сразу признался в вине своей, в том, что, «видя... означеннаго Волынскаго сочинение и зная, что в том его, Волынскаго, сочинении противно толковано прошедшаго и нынешняго в государстве управления, не токмо, где надлежит, на онаго Волынскаго не доносил, но и сам к такому его, Волынскаго, противному рассуждению он, Соймонов, пристал и советывал подлинно для того, что к нему, Волынскому, прислуживался к тому же и боялся его, чем бы оный, Волынский, его не повредил».

Одиннадцатого мая на допросе Федор Иванович признался в «фамильярных дружбах с означенным Волынским». В том, что бывал у него, слушал и сам читывал и участвовал с другими в обсуждениях и «поправлении» проектов. Подтвердил Соймонов и то, что «желал Артемий Петрович свои сочинения друзьям своим раздавать... дабы они могли другим о том сообщать и раздавать, чтоб потом об оном везде известно было». Почему? Он, Соймонов, «разумевал, что чрез то... может возмущение учинить!»

Да, не стоило Федору Ивановичу произносить эти слова пред судьями. Да только не зря сравнивают слово с воробьем, которого — вылетит — не поймаешь. Именно с этого признания его и пошла наиважнейшая линия в следствии о покушении Волынского на высочайшую власть.

Двенадцатого мая предъявлены были Соймонову сочинения Волынского, часть из которых он признал. А также сказал, что слышал от оного Волынского о ее величестве поносительные слова. А какие — не помнит, но что и сам он, Соймонов, к тем словам прислушивался и «прислуживаясь к оному, Волынскому, в тех словах и ругательствах притакивал»....

Шестнадцатого мая дополнил добровольно свои показания Еропкин. Он рассказал, что, когда двор был в Москве, он говорил Волынскому о загородном дворце Неаполитанской королевы Иоанны, а Волынский по этому случаю прочел ему нечто об этой королеве из Юста Липсия. Он, Еропкин, говорил ему, что сам тоже читал у Голенуччи: «Худо жить, когда жена владеет, что всегда ея правление больше к беспорядку, нежели к доброму учреждению». На что Волынский ему отвечал: «Вот и у нас: думал, что лучше, ан все тож. Нет ни милости, ни расправы. Кто что нанесет, то оправдаться не может». Еще Петр Михайлович сказал, что в Петербурге Волынский часто повторял свое любимое изречение: «Надобно, когда счастье идет, не только руками, но и ртом хватать и в себя глотать...»

По сему же он, Еропкин, разумел, что Волынский имел замысел, при случае, присвоить себе верховную власть, и когда стал бы сие приводить в действие и всех бы преодолел, то и он, Еропкин, к нему бы пристал. Нарисовал Петр Михайлович и герб, какой был у Волынского на картине, и надпись, сочиненную для сабельного клинка, и всю родословную Романовых с местом в ней рода Артемия Петровича.

По всему было видно, что Еропкин струсил. Он понимал, что дело, в которое замешан, поворачивается слишком серьезно, и внутренне надломился. Подобно Кубанцу, стал припоминать все, что ни говаривал Волынский, и, пытаясь многочисленностью и внешней искренностью своих показаний заслужить каплю монаршей милости, едва ли не более других навредил бывшему покровителю и другу.

В тот же день, по причине «чрезвычайной важности» этих показаний, потребован был на допрос Волынский. Причем «пунктом первой величины» в вопросах к нему было показание Еропкина относительно королевы Иоанны. Артемий Петрович пытался было отмолчаться, но Ушаков с Неплюевым пригрозили ему немедленным розыском. И Волынский повинился... Ответ его доподлинно не известен, поскольку запись была немедленно запечатана в особый «куверт» печатью начальника Тайной канцелярии и отправлена императрице. В деле его нет. Существует мнение, что был он затребован восемь месяцев спустя правительницей Анной Леопольдовной. И будто заключался он в том, что, читая рассказ Юста Липсия о развратных действиях неаполитанской королевы, Волынский несколько раз вскрикивал и даже написал на полях книги: «Она! Она! Она!»...

И в дальнейшие дни — семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого мая, не в силах остановиться, Петр Михайлович, весь сжавшись от ужаса, давал и давал губительные не только для Волынского, но и для него самого показания. Сломался человек...


4 Прибавление. ПАМЯТЬ


Когда в начале сорок первого, я имею в виду тысяча девятьсот сорок первого, года отец вернулся домой, он, как правило, избегал любых вопросов и разговоров, касавшихся его ареста и пребывания в тюрьмах. Позже я узнал, что с тех, кого «выпускали», брали подписку о неразглашении. И эта подписка действовала долго, у большинства — до конца жизни... Но я был мальчишкой и, несмотря на запрет «спрашивать папу про тюрьму», — спрашивал... Отец сердился, обрывал... В Ленинграде, где мы теперь снова жили, он не нашел почти никого из своих прежних знакомых. Всюду были новые люди, а те, кто остались...

— Па, почему не приходит дядя Павел? — спрашивал я у отца о друге его детства Павле Кузьмине-Караваеве, с которым они вместе учились в кадетском корпусе.

Дядя Павел служил в НКВД. В 1938 году в Москве он пришел к своему очень высокому начальнику и положил заявление и удостоверение на стол: «Прошу уволить из органов... Не согласен... Больше не могу». Уговоры не подействовали. Начальник, который тоже знал Кузьмина-Караваева с давних лет, добился его увольнения «по здоровью», а сам — «сел»... Пока отец был в тюрьме, дядя Павел изредка заходил к нам, бывая в Ленинграде. Теперь — никогда.

Отец отвечал на мои вопросы морщась, дергая шеей. У него появилась такая привычка. Говорил, что, наверное, Павлушке некогда, занят. Работа новая. Но однажды, обозлясь на что-то, ответил:

— Он не понимает, почему меня освободили...

— А почему не приходит дядя Арвид?

Арвид Ласман — брат мамы. Раньше он дружил с Яном Ивановичем Алкснисом, который часто бывал у нас. О, я был «комсоставский ребенок» и прекрасно понимал, что такое четыре ромба на петлицах дяди Яна против двух ромбов отца.

— А он не верит, что меня оправдали...

Сейчас я понимаю, как трудно было отвечать отцу на мои нехитрые вопросы. Он даже скалил стальные зубы и встряхивал седой головою. А всего три года назад зубы у него были белые-белые и в темных волосах ни одного седого волоса.

— Па, а почему так много арестованных?

— Видишь ли, чем больше наши успехи, тем ожесточеннее классовая борьба...

— Но ведь вот ты же не виноват оказался, и другие...

— Лес рубят — щепки летят, сынок... Были, наверное, среди арестованных и враги.

— Па, а как узнают, что человек враг, если он не вредил никогда?

— Сначала — по доносу, а потом — по допросу. Бывает, что доносы оказываются ложными...

Я знал, что такое «донос». В красном уголке специального детдома, в который я попал ненадолго после ареста отца и высылки мамы, висел портрет мальчика-пионера. Его всем нам ставили в пример. Он донес на отца-кулака, поступил как патриот. Но все равно в мальчишеском кодексе чести доносительство всегда считалось подлостью. А тут «доносительство ложное»?

— А из-за чего люди пишут ложные доносы?

— Я думаю, чаще из зависти. Знаешь, это, по-моему, самое плохое, самое подлое чувство и свойство человека. Зависть и еще — трусость. К сожалению, мы, люди, далеко не совершенны ни в помыслах наших, ни в делах и поступках... Надо стремиться быть лучше!

— Па, а почему люди завидуют и трусят?

— А ты сам никогда не испытывал этих чувств?..

Я опустил голову, вспомнив, что целый год завидовал приятелю Сережке Кролику, который лучше меня решал задачи по арифметике. И еще я боялся отпетого Витьку Киселева из соседнего дома. Он сказал, что если еще раз увидит меня в своем дворе, то «попишет». «Писалками» в то время называли лезвия безопасных бритв, которые применяла шпана в драках. На общие темы отец говорил охотнее.

— Понимаешь, зависть и трусость свойственны людям слабым, нищим духом, не способным преодолеть свой характер и привычки.

— И у нас их так много?

— Почему «много»?

— Ну, а сколько сидит? Ведь на каждого нужно написать...

— Ну, не на каждого... А потом, других могли заставить либо обстоятельства, либо другие злые люди. А кто-то надеялся получить для себя какие-то выгоды. Ну и кто-то, конечно, из злобы и зависти.

— И всех, на кого пишут, — сажают?

— Ну, почему же всех? Вот меня же выпустили. Значит, есть и справедливость.

— И все-таки получается, что злые и нечестные всегда сильнее добрых и порядочных. Зачем же тогда «стремиться быть лучше», как ты говоришь?

Отец махал рукою и говорил на это:

— Вот уж истинно, господи прости, один дурак способен задать такой вопрос, что и десять мудрецов не найдут ответа...

Конечно, такие разговоры происходили у нас не часто. Да и более отрывочно, из двух-трех фраз. Это уже сегодня я составил по воспоминаниям целый диалог. А тогда диалога у нас не получалось. Очень волновал меня вопрос о зависти, от которой я был, как оказалось, не свободен.

— Па, а почему все-таки люди завидуют?

— Видишь ли, — отец любил начинать свой ответ с этой риторической фигуры, — видишь ли, никакое общество никогда не состоит из одинаковых людей.

— А как же — «всеобщее равенство»?

— Это в политическом, в социальном смысле. Но одни люди оказываются более талантливыми и более умными, более работящими и ловкими. Они добиваются в жизни большего успеха. А у завистливых людей чужой успех и собственная неспособность вызывает злобу, которая толкает их на подлости. В любом обществе никогда не будет полного и абсолютного равенства.

— А при коммунизме?

— Думаю, что и при коммунизме тоже. Но тогда люди вряд ли станут сравнивать себя с кем-то другим. Они станут умнее...

Это был для меня сильный удар. Удар по вере в достижимость земного рая, заместившей упования на рай небесный.

Наверное, я бы погрешил против истины, если бы стал уверять, что передаю эти разговоры с отцом абсолютно точно. Слишком много лет прошло. Сменились поколения, взгляды. Я даже не уверен, что вас, мой сегодняшний читатель, вообще волнует вопрос: что такое подлость? Или: можно ли делать то, что считается подлым? А если нельзя, то почему? Ведь «если очень хочется, то, значит, можно»?..

Мы называем наших людей коллективистами. И считаем, что коллективизм — основной нравственный принцип общественного бытия. А точно ли мы представляем себе, что он заключается в простой формуле, которая провозглашалась еще в «Одиссее» и «Махабхарате», которую не трудно прочитать в Библии: «Не делай другому того, чего не желаешь себе». В средние века христианский теолог Августин Блаженный (354—430 гг.) пытался возвести это правило в ключевой принцип теологической морали. Немало обращались к нему и в этике Нового времени. В конце избранного мною восемнадцатого столетия этот принцип получил название «золотого правила»...

Не удивительно ли, что великие законы морали и нравственности, в отличие, например, от физических законов, люди знали уже с глубокой древности. И тем не менее в создании атомной бомбы и ракет мы преуспели куда больше, нежели в культивировании взаимного дружелюбия или хотя бы в усвоении правил приличного поведения.

Мы сегодня задаем себе вопрос: кто виноват? В разрушении ли национальной культуры, в уничтожении ли крестьянства, или в мрачных 1929, 1934, 1937, 1951, 1968... годах?.. Кто?..

Ах, как все было бы просто, если бы можно было удовлетвориться ответом, что во всем случившемся виноват кто-то один, вот он — имярек! Пусть — Сталин. Или Сталин с Берией, Ежов, Абакумов, Мехлис. Пусть ближе: Брежнев, конечно, Суслов, Щелоков, высокопоставленное ворье из республик, из Москвы и Ленинграда... Пусть сто, пусть тысяча, но конкретных, с именами... Не для того, чтобы мстить. Мертвые сраму не имут. А чтобы знать: были и есть выродки, выродки! А не мы с вами — не мы все!

До чего мы с вами дошли — односельчане поджигают дома соседей своих, нажившихся на семейном подряде. А когда судья задает вопрос поджигателям: «А почему бы вам самим не взять такой же подряд, чтобы так же зарабатывать?» — то в ответ: «Больно надо, этакая-то каторга...» — «Так за что же вы разоряете тех, кто добровольно идет на такую-то каторгу?» — «А чтоб не высовывались, чтобы были как все...»

Да разве только на селе? В России и сел-то — раз-два и обчелся. На передовом заводе рабочие в массе ненавидят новаторов. В НИИ неспособные и ленивые сплачиваются и при полной поддержке начальства выживают талантливого инженера, научного работника. Сколько ярких музыкантов, художников, танцоров, владеющих международным языком нот, цвета и движения, уехали за рубеж. Сколько писателей, философов и ученых... Почему? «А чтоб не высовывались!»

Братья! Сограждане!.. Пусть высовываются! И чем больше, тем лучше. Нет другой страны, другой державы, столь же богатой талантами, как Россия. Но нет и другого государства, где бы так мало ценились таланты. Всеми — серостью наверху и серостью внизу.

Так кто же виноват в наших бедах? Кто должен каяться? Нам надо обязательно понять это, всем понять. Потому что — не поймем — все вернется на круги своя.


5


Соймонов тяжело переживал свои допросные речи. Он совершенно не умел ни лгать, ни изворачиваться. Это было противно его натуре. Он прямо отвечал на коварно поставленные вопросы, хотя и понимал, что тем самым роет себе же могилу.

Пожалуй, меньше других говорили на допросах Хрущов и Гладков. По неизвестным причинам в деле Волынского, хранящемся в архиве, показания Хрущова вообще отсутствуют. Но и по свидетельствам других, вел себя Андрей Федорович перед следователями весьма осторожно.

Секретарь же Волынского Василий Гладков «соглашался с показаниями Кубанца на счет взяток, употребления казенных денег, людей и протчаго, но уверял, что не знает ни о каких клятвопреступнических делах Волынского и что тот ему никаких намерений своих не сообщал, ибо с канцелярскими служителями в рассуждения не входил и мало что не всеми мерзил; он же, Гладков, был у него в непрестанных публичных ругательствах».

Восемнадцатого мая, в субботу, императрица слушала общий по сему делу доклад и изволила рассудить, что Хрущова и Гладкова следует подвергнуть розыску, а еще допросить больную дочь Волынского о письмах, кои он приказал ей сжечь.

Девятнадцатого мая, в воскресенье, Хрущова и Гладкова привели в застенок, под пыточную башню. Из документов можно заключить, что под кнутом Хрущов объявил: 1. Волынский действительно причитал себя свойством к императорской фамилии. 2. Хвастался, якобы имеет довольно ума, чтобы самому править государством. 3. Имел намерение напечатать свою родословную и разослать ее как по России, так и за границу. 4. Питал замысел сделаться чрез возмущение государем... Таким образом, вся его осторожность на предварительном следствии пошла прахом... Гладков же и с пытки после десяти ударов кнутом не сказал ничего особо нового.

Двадцатого мая призванный вновь на допрос Волынский по-прежнему то признавал, то отказывался от возводимых на него обвинений, говорил, что соглашался, боясь розыска. При этом он не упускал случая задеть недругов своих. Так, среди слез и признаний он показал, что слышал, как граф Головин осуждал решение императрицы объявить наследником того, кто родится у Анны Леопольдовны, называя это «диким делом, какого еще в государстве не было»...

По-видимому, это опасное для адмирала признание было ему доведено, потому что в тот же день вечером граф Николай Федорович подал императрице свою челобитную... А поскольку, несмотря на прошедшие годы, бумага сия сохранилась в архивах, где ее и разыскали первые исследователи «дела Волынского», я рискну вынести ее текст в отдельное «Прибавление». Делаю я это не только для того, чтобы лишний раз подчеркнуть характер придворной камарильи в годы правления Анны Иоанновны, но и просто потому, что она имеет самое непосредственное касательство не только к Волынскому, но и к нашему герою.


6 Прибавление. ДОНОСЧИКУ — ПЕРВЫЙ КНУТ...


В «Толковом словаре» Владимира Ивановича Даля под словом «донашивать» — множество значений. В середине столбца — жирным курсивом «донос», а дальше, как и полагается, следует пояснение: «донос, довод на кого, не жалоба на себя, а объявление о каких-либо незаконных поступках другаго; извет...».

Нет на свете более гадостного занятия, нежели доносительство, давний человеческий грех. Помните, еще в «Десятисловии» — в заповедях Моисеевых, насчитывающих более трех тысячелетий от роду, говорилось: «не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего». Как же могли мы, люди, так запамятовать, что по изветам нашим в лагерях и в застенках оказалась чуть не четверть населения России?..

Ныне мы охотно говорим о жертвах, говорим о судьях неправедных, но молчим пока о доводчиках. А сколько их — профессионалов и любителей — ходит промеж нас?.. Многие ли удержатся от извета, ежели выпадет случай?..

Адмирал Николай Федорович Головин в истории российской фигура заметная. Он и для морских забот государственных порадел немало, и чрезвычайным посланником при важном в ту пору шведском дворе был, и в Адмиралтейской коллегии президентствовал, а также в 1742—1743 годах командовал Балтийским флотом... Вполне достойный деятель государственного масштаба, смеющий претендовать на добрую память потомков. Даже взятки не умалили бы его вельможных достоинств, ведь кто не брал-то? Но осталась в архивах одна бумага, подписанная именем Николая Федоровича, графа и кавалера. Адресована оная государыне императрице и содержит в себе... Впрочем, не стану я пересказывать ее содержание, — приведу полностью. Кто захочет — прочтет. А не захочет — взглянет в конец, на дату, да сопоставит с вышеописанными событиями и все сам поймет. Итак:

«Всепресветлейшая, Державнейшая, Великая Государыня, Императрица Анна Иоанновна, Самодержица Всероссийская, Всемилостивейшая Государыня!

В прошлом 739 году, кабинет-министр и обер-егермейстер Артемий Волынский обще с бывшим обер-прокурором, что ныне генерал-кригс-комиссар Федором Соймоновым сочинили, в доме у себя переписывали и чернили: он, Волынский, формуляр указу, который переписывал кабинетной канцелярист Алексей Суровцов, яко бы на Адмиралтейскую Коллегию, а в самом деле на меня, всеподданнейшаго Вашего Императорскаго Величества раба, будто деньги и материалы казенныя Вашего Императорскаго Величества, самовластно разобраны, и прочие непорядки учинены. И сами они Волынский с Соймоновым, такой формуляр указу сочинив, Вашему Императорскому Величеству доносили ложно, будто все то, что они написали в помянутом формуляре, сущая правда, которая их ложь, по следствию их самих, быв при том следствии доносителями и судьями обще с их креатурами, коих они в помощь себе к тому определили, явно открылась потому, что они хотя много о том всякими неправыми дорогами трудились и многих из морских служителей научили на меня доводить, обещая одним награждение, а иным перемену чина, однакож никакого похищения не нашли, токмо то, что я для нужд своих брал на вексели казенных Вашего Императорскаго Величества денег в разных местах в пять лет, до 25.000 рублев, вместо которых из собственных своих деревенских доходов в Севске, по способности в то время военнаго случая, в казну Вашего Императорскаго Величества сполна и заплатил. Но оныя деньги на вексели я брал по прошениям моим, и о оных Всемилостивейшие Вашего Императорскаго Величества указы состоялись, а о других в Адмиралтейской коллегии и в Москве, определения по доношениям моим учинены, а не самовластно; да и указами Вашего Императорскаго Величества чтоб чрез векселя брать каждому, позволено. Что же до лесного торгу и до дела купца Брумберха касается, в том что я не виноват, на самое дело ссылаюся. А они, Волынской с Соймоновым, коварственными своими и безбожными поступками хотели меня пожалованной от Вашего Императорскаго Величества, Всемилостивейшей Государыни, чести лишить, и всю мою фамилию в подозрение привесть, в чем их вымыслы и коварства, что они в противность государственных прав и указов все то чинили, по разсмотрении подлинных дел их, ясно откроются из того их, сочиненнаго против меня формуляра указа, и при следствии ясно оказалось, что чрез такие коварственные их, Волынскаго и Соймонова, поступки, явно безсовестную их злобу на меня показывали, чтоб только тем навесть Вашего Императорскаго Величества гнев и подозрение на меня. И дабы указом Вашего Императорскаго Величества повелено было в учрежденную о Волынском следственную комиссию все их с Соймоновым сочинения и следственныя подлинныя дела из всех мест собрать и, не веря сочиненным от них плутовским трактатам, из всех тех подлинных дел учиня новый экстракт, обоих их допросить, и по допросам всемилостивейше Ваше Императорское Величество, повелеть мне оборону учинить, ибо я, всеподданнейший Вашего Императорскаго Величества раб столько обижен и обруган, и такими непотребными делами оклеветали меня оные Волынский и Соймонов, что всего пространно и описать не смею, и утруждать Ваше Императорское Величество нахожу здесь непристойно, ибо те от них напрасно злые оклеветания и обиды всему свету уже довольно известны.

Всемилостивейшая Государыня Императрица! Прошу Вашего Императорскаго Величества по сему моему прошению милостивейшее решение учинить.

Апреля 20 дня, 1740 года.

Вашаго Императорскаго Величества

верноподданнейший раб.

Николай граф Головин».

Дорого бы, думаю, дал «верноподданнейший раб Николай граф Головин» за то, чтобы испепелить, уничтожить сей позорный документ. Ведь написал-то он его когда? После ареста Соймонова, после того, как были забраны все конфиденты Артемия Петровича и не нужно было более ничего делать. Уже следствие катилось по проложенным и смазанным направляющим. А не удержался-таки, наступил на упавшего.


7


В среду 22 мая Волынского впервые привели в застенок. При виде дыбы Артемий Петрович окончательно пал духом. Не спуская глаз с грозного инструмента, он стал виниться во всем, в чем признавался и прежде, однако категорически отрицал приписываемое ему желание сделаться государем.

— Однако то показывают на тебя твои конфиденты! — возразил Ушаков.

— Не было! Не было того!! — закричал бывший кабинет-министр, колебля криком пламя свечей на столе секретаря. Мишка Хрущов, а это был он, недовольно заслонил ладонью светильник. — Не было-о! Пущай оне мне в лицо то прямо покажут...

Однако на этот раз очной ставки ему не дали. Подручные заплечных дел мастера подскочили, ловко сдернули рубаху и, заломив руки за спину, затянули в петлю дыбы. Поддернули. Волынский захрипел и стал валиться на колени. Андрей Иванович Ушаков махнул рукой:

— Давай!..

Подручные потянули. Раздался хруст. Нечеловеческий вопль заполнил низкое помещение застенка, заставив поежиться даже привыкшего ко всему асессора. При этом он метнул испуганный взгляд на начальных персон, не заметили ли?.. Но Иван Иванович Неплюев отступил в темноту и зажал уши. И только Андрей Иванович Ушаков все так же улыбался лягушечьим своим ртом, растянутые губы его повлажнели да заблестели глаза...

В тот день дано было пытаемому восемь нещадных ударов кнутом. Но, подымая на дыбу, вывернули и так повредили ему плечо, что за болью той не почувствовал он истязания. Когда спустили его и отлили водой, шевелить правой рукой он не мог. А глаза открывши, снова повинился лишь в том, что говорил до пытки. Он все твердил, дескать, достоин казни за то, что есть, но умысла сделаться государем не имел никогда, «с чем готов и умереть»...

Через день после пытки состоялась очная ставка Волынского с Хрущовым и Еропкиным. Андрей Федорович ни в чем не уличал бывшего покровителя своего. А Петр Михайлович дал-таки на него ряд косвенных признаний. Но в главном обвинении Артемий Петрович стоял на своем накрепко. Знал, что за покушение на верховную власть полагался кол...

Соймонов на главный вопрос следствия: «Когда намеревался Волынской осуществить свои дальние умыслы в государственном деле?» — отозвался незнанием, заявив, что «рад в том кровию своею очиститься».

В субботу и воскресенье 25 и 26 мая пришло время Эйхлеру идти на допрос. Бывший тайный кабинет-секретарь прежде всего заявил, что хотя и был прежде дружен с Волынским, но уже полгода как стал его убегать. Однако, уличенный во лжи, вынужден был признаться, что в то время, когда Артемию Петровичу было уже отказано от двора, утешал его и говорил, что гнев императрицы пройдет и что главный ему враг — герцог. Признал и то, что слышал от Волынского многие неправедные слова. Но присовокупил к тому, что не доносил по простоте и доброте душевной, ибо хотя и знал кабинет-министра человеком злым, но причиною его гибели, к которой он сам шел, быть не желал. Сказал, что кроме него доносил Волынскому о делах Иван Суда из Иностранной коллегии.

На следующий день 27 мая арестовали и отвезли в крепость секретаря Иностранной коллегии Ивана Суду. Тот на первом допросе сказал, что приезжал к Волынскому на праздники с поздравлениями, не более. Но потом признался, что Артемий Петрович приказал ему пересмотреть и исправить его проект, а потому он, Суда, с ведома своего начальника фон Бреверна, и сидел в доме на Мойке сряду восемь дней. Говорил, что знал кабинет-министра как свирепого и жестокого человека и весьма боялся ослушаться.

Во вторник 28 мая оба следователя, и Ушаков и Неплюев, с утра направились к графу Мусину-Пушкину. Платон Иванович болел, и по этой ли причине или по знатности рода главный распорядитель — таинственный режиссер — не давал пока сигнала к его аресту. Но пришла и его пора.

Граф принял новоприбывших высокомерно. На вопросные пункты, предъявленные Неплюевым, отвечать отказался. Тем временем Ушаков, который был в доме графа впервые, внимательно оглядывал богатые хоромы. Палач по призванию, сыщик по склонности души, он не имел никаких политических убеждений и рабски служил существовавшему порядку, тем, кто находился наверху. Выходец из небогатых, он в 1714 году был возведен Петром в звание тайного фискала, получив поручение наблюдать за строительством кораблей. По смерти Екатерины Первой он дал себя вовлечь в заговор, направленный против Меншикова, и оказался среди тех, кто пытался отстранить от престола Петра Второго. Заговор, как мы помним, не удался, и Ушаков поехал в ссылку. К 1730 году он возвратился в Москву в самое время, чтобы подписать петицию князя Черкасского и принять ревностное участие в восстановлении самодержавия. За то год спустя был назначен сенатором, а с восстановлением Тайной розыскной канцелярии в 1731 году стал ее начальником. В своем «Словаре...» Бантыш-Каменский пишет, что, «управляя тайною канцеляриею, он (Ушаков. — А. Т.) производил жесточайшие истязания, но в обществах отличался очаровательным обхождением и владел особенным даром выведывать образ мыслей собеседника». Дрянь был, конечно, человек. И именно поэтому так легко удерживался при смене всех правительств. Через четыре года после описанных здесь событий он будет возведен Елисаветой Петровной в графское достоинство. И в 1747‑м умрет в своей постели, окруженный почетом...

— Разве тебе, граф, так уж не доверял Артемий Петрович, что не показывал даже и своего письма к ея величеству? — спросил он Мусина-Пушкина.

Платон Иванович вскинул голову:

— В доверии мне никто никогда не отказывал.

— Стало быть, видел письмо-то?

— Видел.

— А пошто не донес?

Граф Мусин-Пушкин с презрением посмотрел на сыскного.

— Среди Мусиных-Пушкиных доводчиков нет!

Эх, Платон Иванович, Платон Иванович, сгубила тебя твоя гордость. Дважды, а то и трижды приезжали трудолюбивые следователи к нему, и каждый раз Андрей Иванович с интересом приглядывался к убранству богатых палат. Нет, ему и не снилась никогда такая-то роскошь, такой вкус и богатство... А затем он испросил дозволения у императрицы и скоро, не глядя на болезнь, арестовал строптивого графа и отвез его в Петропавловскую крепость, в каземат, на солому. К жене и детям опального приставили караул.


8 Прибавление. КТО ЕСТЬ КТО? ИОГАНН ЭЙХЛЕР


Двадцать первого мая, во вторник, «объявлено в Тайной Канцелярии, что ея величество, выслушав доклад о розысках Хрущова и Гладкова, изволила рассуждать, что Волынской в злодейственных своих сочинениях, рассуждениях и злоумышленных делах явно виновен явился, ... то розыскивать его; допросить и (секретаря. — А. Т.) Смирнова против показаний Гладкова и взять Эйхлера в крепость».

Кто был таков тайный секретарь кабинета министров Иоганн Эйхлер? Пожалуй, надо бы и его биографию-характеристику вынести в отдельное «Прибавление», чтобы иметь возможность полнее оценить «дружину» Волынского, к которой пристал наш герой. Итак...

Уроженец Прибалтики, а скорее всего, выходец из курляндских немцев, Иоганн Эйхлер начал свою карьеру в качестве лакея и музыканта-флейтиста у фаворита Петра Второго — молодого князя Ивана Алексеевича Долгорукого, беспутного обер-камергера и майора Преображенского полка. Он сумел приобрести большое влияние на своего безнравственного хозяина. С помощью князя Эйхлер получил служебный чин и дворянство. При падении же Долгоруких он тут же от них отрекся. Однако это все же послужило некоторой помехой в его карьере. Эйхлера затерли. И тогда он переходит к Ягужинскому.

Генерал-прокурор, возвращенный к власти Анной Иоанновной, скоро оценил изворотливость бывшего флейтиста, его аккуратность и ловкость в ведении дел. Счастье вроде бы снова улыбнулось Иоганну, но Ягужинский умирает. И Эйхлер, чтобы не погибнуть с голоду, устремляется в прихожие Левенвольде и Бирона. С помощью протекции фаворита он скоро становится секретарем императрицы и в этой роли попадает в поле зрения Волынского. Последний начинает ему оказывать знаки внимания.

В это время в далеком Березове — месте ссылки сначала Меншикова, а затем Долгоруких, разыгрывается драма, перешедшая в трагедию. Следствие над Иваном Долгоруким не могло не напугать Эйхлера. И он отчаянно ищет себе сильного покровителя. При этом ему приходится играть двойную роль: оказывая напористому кабинет-министру Волынскому тайные услуги, информируя его о делах вокруг императрицы, он не забывает доносить о том же и Остерману. Такое лавирование между борющимися гигантами не могло не окончиться печально. И тогда на допросах выяснилось его двурушничество...


9


Чем больше писал Кубанец, тем больше разнословий встречалось в его показаниях. В одних доносах он говорил, что по всему мог приметить намерение Волынского быть государем, в других же — что он желал республики... «Премилосердная Государыня, Всероссийская мати! — заключал Кубанец один из последних своих доносов. — Для чего бы мне не донесть, ежели бы он и такое слово, или другое какое, когда сказал? Понеже, что он ни врал, что ни делал, я уже все то донес...»

Четвертого июня Ушаков и Неплюев объявили государыне, что ежели все обвиняемые при приводе в застенок прямо о всем «чистой повинной не принесут», особливо о «главном вопросе», то нужен будет «крепчайший их спрос»...

И теперь уже императрица не долго раздумывала. Она тут же «утвердила определение Тайной Канцелярии, что как Соймонов, Еропкин, Мусин-Пушкин, Эйхлер и Хрущов не показали, когда имянно Волынской свой злой умысел хотел привесть в действо, а Волынской, хотя и объявил, что по злым его делам к злому намерению дорога значит, однако ж прямо о том не открыл: для того их еще пытать и обличать Волынскаго последними показаниями Кубанца и найденными у него копиями с известных пунктов»... Этого она уж никак не могла простить своему бывшему кабинет-министру. Во время обыска найдены были в бумагах Артемия Петровича копии кондиций, которые возил князь Василий Лукич с товарищами в Митаву в 1730 году. Тех самых кондиций, которые она разодрала, принимая самодержавие. Зачем держал их при себе Волынский?..

Тот падал на колени, винился и говорил, что по глупости. Ан нет, какая тут глупость быть может, пусть-ко на дыбе скажет...

Шестого июня, в четверг все перечисленные выше заключенные были приведены в застенок и подвергнуты розыску. Поднятые на дыбу, все они получили наказание кнутом: Еропкин — 15 ударов, Мусин-Пушкин — 14, Соймонов — 12, Эйхлер — 10. Хрущов, как уже бывший в розыске, экзекуции не подвергался. Все единогласно остались при своих прежних показаниях. Страшен кнут, но того страшнее бесчестье. Отныне наказанные теряли право на дворянское достоинство и лишь «именной указ о непорицании» мог вернуть их в ряды своего сословия. Отныне же они теряли все: честь, достоинство, права, даже имя.

Напрасно судьи уговаривали Волынского повиниться в злом умысле присвоить себе вышнюю власть. Тот твердо стоял на своем: «списки с известных пунктов держал у себя без умыслу; намерения быть государем никогда не имел». Снова и снова начинал его увещевать Иван Иванович Неплюев, уговаривал открыть все без утайки, понеже сам он понимать должен, что после всего, что за ним открыто, нельзя уже сего дела оставить без жесточайшего истязания...

Поднятый снова на дыбу и получивший 18 ударов кнутом, Артемий Петрович, пришед в себя, повторил все, что говорил и раньше, добавив, что готов в том и умереть.

С тем и поехал Иван Неплюев к императрице в Петергоф. Повез новые вопросные пункты, подготовленные по поданным челобитным и жалобам, которые все продолжали и продолжали поступать на бывшего кабинет-министра.

Любопытный был человек Иван Иванович Неплюев. Еще не старый, всего сорока семи лет, он имел уже большой и разнообразный государственный опыт за плечами. В 1714 году, двадцатилетним и уже женатым, по указу о недорослях, был он определен в новгородскую Математическую школу, затем переведен в петербургскую Морскую академию, а позже отправлен в Италию. Около пяти лет провел Иван на разных судах под иностранными флагами, плавая по Атлантике и Средиземному морю, и в 1720‑м сдал блестяoе экзамен в присутствии Петра Великого. «В этом малом будет толк!» — сказал о нем император и велел назначить молодого офицера главным командиром над всеми строящимися в столице судами.

В 1721 году направлен в Константинополь русским резидентом. И с этого момента началось его сближение с Остерманом. Они в чем-то были похожи внутренне друг на друга. Иван Иванович так же притворялся и выражался туманно. Умел в любую минуту по заказу пролить слезу и легко становился на колени. Будучи трусоват от природы, он страшился брать взятки открыто и постоянно нуждался в покровительстве. Остерман его привечал. В 1737 году Иван Иванович участвовал в Немировском конгрессе, в русско-австрийско-турецких мирных переговорах, которые окончились столь неудачно для нашей стороны и привели к подписанию 18 сентября 1739 года злополучного Белградского договора, празднование которого мы уже видели в предыдущих главах. И вот — участие в Генеральной комиссии для следствия по делу Волынского.

Надо полагать, что Неплюев как никто другой знал того, кто стоял за кулисами сего театрума, и потому старался изо всех сил...

Неожиданно к вечеру того же дня объявлена была монаршья воля: «более розысков не производить, но из того, что открыто, сделать обстоятельное изображение и доложить». Закипела в Тайной канцелярии писарская работа. Трижды Андрей Иванович Ушаков, после советов с Неплюевым, возвращал исчирканное «Изображение» секретарям, а те несли его асессору Хрущову, пока, наконец, уложились все продерзостные вины Волынского и его конфидентов в одиннадцать пунктов.

Шестнадцатого июня помянутое «Изображение» было сочинено окончательно и перебелено, а на следующий день в понедельник Ушаков и Неплюев повезли документ в Петергоф к императрице.

Вот все те пункты, которые были записаны в этом документе:


«... 1. Составил продерзостное плутовское письмо, для приведения верных Ея Величеству рабов в подозрение, и дерзнул обезпокоить Государыню в самонужнейшее военное время.

2. Осмелился нарушить безопасность Государевых палат причинением побоев Тредиаковскому.

3. Питал на Ея Величество злобу и уподоблял Ея описанной в Юсте Липсии королеве.

4. Настоящее правление называл временем Годуновых и в ответах отзывался с поношением о высочайшей фамилии.

5. Сочинял разныя злодейския рассуждения и прожэкты с явным предосуждением и укоризною прошедшаго и настоящаго в Государстве управления, давал оныя своим конфидентам, хотел раздавать и прочим.

6. Написал самозванническое предисловие, обращением к читателям, как бы к республике.

7. Составлял прожэкт об умалении войска.

8. Имел с своими сообщниками злодейския речи касательно супружества Государыни Принцессы Анны и касательно другова яко бы ея сватанья.

9. Старался в высочайшей фамилии поселить раздор и причитался к оной свойством.

10. Написал картину своего рода с гербами императорским и московским.

11. Думал, что его потомки могут быть наследниками российскаго престола...»


Все! Теперь можно было назначать Высочайшее Генеральное Собрание для суда. Следствие благополучно завершилось. Дело признано «чрезвычайно важным»...


10 Прибавление. О СТРОГОМ ДОЗНАНИИ


В книге русского историка Михаила Ивановича Семевского «Слово и дело», изданной сто лет назад, нашел я извлечение из дел Тайной розыскной канцелярии, которое и хочу привести для любознательного читателя. Итак:

«Обряд како обвиненный пытается Из дел Тайной Канцелярии, 1735—1754 гг.

Для пытки приличившихся в злодействах, зделано особливое место, называемое застенок, огорожен палисадником и покрыт для того, что при пытках бывают судьи и секретар, и для записи пыточных речей подьячей; в силу указу 742 году велено, записав пыточныя речи, крепить судьям, не выходя из застенка.

В застенке же для пытки зделана дыба, состоящая в трех столбах, ис которых два вкопаны в землю, а третей сверху, поперег.

И когда назначено будет для пытки время, то кат или палач явиться в застенок должен с своими инструментами, а оные есть: хомут шерстяной, х которому пришита веревка долгая; кнутья и ремень, которым пытанному ноги связывают.

По приходе судей в застенок и по рассуждении, в чем подлежащего к пытке спрашивать должно, приводитца тот, которого пытать надлежит и от караульнаго отдаетца палачу; который долгую веревку перекинет чрез поперечной в дыбе столб и взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотить, и положа их в хомут чрез приставленных для того людей встягивается, дабы пытаной на земле не стоял. У которых руки и выворотит совсем назад, и он на них висит, потом свяжет показанным выше ремнем ноги, и привязывает к зделанному нарочно впереди дыбы к столбу; и, растянувши сим образом бьет кнутом, где и спрашивается о злодействах, и все записывается, что таковой сказывать станет.

Есть ли-же ис подлежащих к пытке такой случитца, которой изобличается во многом злодействе, а он запирается, и по делу обстоятельства доказывают его к подозрению, то для изыскания истины употребляются нарочно:

1-е тиски, зделанныя из железа в трех полосах с винтами, в которыя кладутся злодея персты сверху большия два из рук, а внизу ножныя два; и свинчиваются от палача до тех пор, пока или повинится, или не можно будет больше жать перстов и винт не будет действовать.

2-е наложа на голову веревку и просунув кляп и вертят так, что оной изумленным бывает потом простригают на голове волосы до тела, и на то место льют холодную воду только что почти по капле, от чего также в изумление приходит.

3-е при пытке во время таково-ж запирательства и для искания истины, пытанному, когда висит на дыбе, кладут между ног на ремень, которым они связаны, бревно и на оное палач становится затем, чтобы на виске потянуть ево, дабы более истязания чувствовал. Есть ли же и потому истины показывать не будет, снимая пытаннаго з дыбы правят руки, а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и чрез то боли бывает больше.

Хотя по законам положено только три раза пытать, но когда случится пытаной на второй или третьей пытке речи переменит то еще трижды пытается.

И есть ли переговаривать будет в трех пытках то пытки употребляютца до тех пор пока с трех пыток одинаковое скажет ибо сколкоб раз пытан ни был, а есть ли в чем-нибудь разнить в показаниях будет, то в утвержденье должен еще три пытки вытерпеть; а потом и огонь таким образом, палач отвязав привязанныя ноги от столба, висячего на дыбе ростянет и зажегши веник с огнем водит по спине, на что употребляетца веников три или больше, смотря по обстоятельству пытаннаго.

Когда пытки окончатся и пытаной подлежать будет по винам ссылке на каторгу, то при посылке от палача вырываются ноздри зделанными нарочно клещами. Есть ли же которые подлежат смертной казни, то и таковых в силу указов, до будущаго о действительной казни определения, велено ссылать на каторгу ж, а при посылке также ноздри вырезываются. И сверх того особливыми присланными стемпелями на лбу и на щеках кладутся знаки (:вор:) в тех стемпелях набиты железныя острыя спицы словами, и ими палач бьет в лоб и щоки, и натирает порохом, и от того слова видны бывают».


Глава шестнадцатая


1


Слывет в народе июнь-розанцвет счастливым месяцем. Благоухает лесной ландыш сладостным нежным ароматом. Отошла черемуха, но на смену ей сирень набрала цвет. Все еще впереди у природы, все в ожидании...

На Устина-мученика, в первый день пролетья, выходит землепашец до зари в поле, приглядывает, как солнце встает. Ежели весело, с заигрышем на чистое небо восходит — быть доброму наливу ржи. А коли ходят тучи по небесному всполью, то и это неплохо — бабам радость: жди урожая льна-конопели...

Много примет знает народный календарь. Вот, например, кто в вечер третьего дня не помянет: «В канун Митрофана не ложися спать рано». А то как же — прошло время на печи да на полатях бока пролеживать, наступила страдная пора для мужика. День — в поле, а и вечером покоя нет. На Митрофана — самое время заглядывать, откуда поутру ветер дует. Ежели тянет с полудня — яровому хороший рост. С северо-запада свистит, из «гнилого угла», — жди ненастья!

Прежде собирались в этот вечер старухи по деревням. Хоть и стар человек, а и ему дел нужно, и он для общества послужить желает. Шли старые бабы за околицу, «молить ветер»: «Ветер-ветрило, из семи братьев-Ветровичей — старший брат! Ты не дуй, не плюй дожжом со гнилого угла, не гони трясавиц-огневиц из неруси на Руси!..»

Восьмого июня, на Федора Стратилата, ставят вологодские мужики-колодезники с вечера наговоренные сковороды. Ставят в те места, где думают копать. А поутру, до восхода, приходят глядеть — ладно ли отпотели?.. Коль покрылись сковороды каплями росными — рой, не мешкай. Будет в том колодце вдосталь воды, чистой-пьяной, от всякого лихого глазу на пользу. А осталась сухой сковорода — уходи прочь с этого места.

С девятнадцатого числа, со дня мученика Зосимы, начинают пчелы в бортях мед запасать, заливают соты. А двадцать третьего — двадцать четвертого июня — главный праздник летнего солнцестояния, Иванов день. В деревнях его кличут Иваном Купалою. С незапамятных времен отличали дни солнечной остановки на небосводе многие народы. Сказывали, что у древних эллинов приурочивались к ним елевзинские таинства с чудесными представлениями-мистериями, которые длились до девяти дней. Никаких дел не вели во время оных люди, даже судебные тяжбы откладывались.

Веселый месяц июнь! Дни стоят теплые. В присутствиях, пользуясь летним временем и отъездом «вышних персон» в Петергоф ли, в свои ли вотчины, заседают до двух. После чиновники расползаются по домам обедать, и жизнь в столице замирает до следующего утра. Одно солнце в эти дни в Санкт-Петербурге не поспевает отдыхать. Только скроется за стенами крепости, только зажжет небо над шпицем собора Петра и Павла, вызолотит крест с ангелом-посланцем божьим, кинет последний луч к адмиралтейскому кораблику через ширь Невы, ан, глядишь, и не последний это вовсе лучик, а первый. Едва укрывшись, трудолюбивое светило снова на восход повернуло... Так и полощутся серыми да розовыми парусами над Невою-рекой светлые петербургские ночи. Да только, знать, и белые ночи черным денным делам не помеха...


2


В последнюю июньскую среду, двадцать пятого, в день поминовения святых чудотворцев муромских — благочестивого князя Петра-змееборца и княгини Февронии, вещей девы, часу в третьем пополудни проскакал, поднимая пыль, по пустынной в это время Невской першпективе флигель-адъютант гвардии капитан-господин граф Апраксин из Петергофа. Не осаживая коня, завернул на Большую Садовую, мимо питомников растений и оранжерей, мимо начатого строительством большого дома, предназначенного для жительства саксонского принца. И, лишь оказавшись у коновязи, врытой в землю перед невзрачным приземистым строением с толстыми стенами и подслеповатыми, кое-где заколоченными окошками, натянул поводья.

Тут и вовсе никого не было. Все пространство окрест пусто от людей. Жители столицы далеко обходили сие место, где уже сколько лет находилась Тайная розыскная канцелярия. Говорили, что позже, лет через сто, когда задумали перестроить здание под министерство финансов, открыли строители неизвестно куда ведущий подземный ход, а в стенах, уходящих глубоко в землю, обнаружили заложенные кирпичом, замурованные скелеты. Там же в подвале отрыли и застенок с полным пыточным инструментарием и большим кузнечным горном. Ныне примерно на том же пятачке стоит Дом радио и напоминание о былых ужасах вызовет лишь улыбку на устах читателя-храбреца. Но то — сегодня, когда застенки, много раз переезжавшие с места на место, множившиеся в разную пору и сворачивавшиеся, упразднены. А тогда?..

Спешившись, господин гвардии капитан отступил в тень и велел звать асессора Хрущова. Тот только-только дохлебал скоромные щи из солонины, когда на крыльце застучали сапоги дежурного канцеляриста. «Э‑эхма... Пожрать не дадут», — бранясь в душе, полез из-за стола. Напялил кафтан на исподнюю рубаху, велел подать парик с болвана...

Назначенный секретарем Генерального собрания по тайному делу, Мишка был преисполнен надежд. Его превосходительство господин Ушаков Андрей Иванович, начальник Тайной канцелярии, самолично вызывал Мишку в Италианский дворец на Мойке, где происходило заседание. Прежде чем допустить до дел, показал строжайшую запись в высочайшем утверждении: «...Чтоб показанныя в изображении дела и слова были содержаны в вышнем секрете...» Велел подписать. Едва не омочив порты от страха и рачения, взошел Мишка в залу заседаний, куда вскорости стали прибывать наиважнейшие персоны государственные, господа сенаторы и высший генералитет.

Кто знает, думал про себя асессор коллежский, кто знает, может, это и есть его случай, его час звездный? Так, наверное, сказали бы мы два с половиной столетия спустя. Михайло Хрущов думал и надеялся на начало своей большой карьеры. Что из того, что она пойдет по розыску? Тоже служба государева. Вон, Андрей Иванович с самого низу через застенок до генералов дошел. А все потому, что послушен был, не препятствовал сильным, мысли и мнения свои не выказывал. Для ради дела отца-матерь бы не пожалел. И Мишка не пожалеет. Кому счастье служит, тот ни о чем не тужит. Вона и флигель-адъютант к нему.

Скорым шагом, вприскочку поспешил он в канцелярию. Благо недалеко. Не дай бог ждать заставить императорского гонца. Расписавшись в получении пакета, стал читать сопроводительную бумагу и заторопился еще более. Велел закладывать дрожки, а сам побежал в дом цеплять шпагу да брать, несмотря на послеобеденный зной, шляпу, обшитую галунами. А то как же, ведь ему в крепость ехать, высочайшую конфирмацию объявлять...

Как разглашаются тайны? Какими путями распространяются слухи? Со времен Мидасовых не ведают люди путей молвы. Несмотря на то что следствие велось в тайне, а императрица и двор уже давно перебрались на летнее время в Петергоф, подсудимые были в курсе всех изменений хода процесса. Знали, что, несмотря на обилие челобитных, последовало высочайшее распоряжение «розысков более не производить». Знали и о составленном «Изображении», кратком перечне вин главного преступника, отправленном в Петергоф.

Сказывали им, что когда Ушаков и Неплюев привезли сей документ и читали его государыне, то Бирон и Остерман, бывшие при сем, единодушно воздевали очи горе и ужасались тем пустым по существу пунктам, которые были написаны судьями. Ведь «главного вопроса» Волынский, несмотря на розыск, не подтвердил...

Знали они и состав Генерального собрания, утвержденный для рассмотрения сего «Изображения» и составления приговора. Лица, назначенные для этого, не вселяли в осужденных никаких надежд. «19 июня, высочайше учреждено было, для суда над Волынским и его конфидентами, Генеральное собрание. Членами этого собрания повелено быть: фельдмаршалу князю Трубецкому, кабинет-министру князю Алексею Черкасскому и всем сенаторам, генерал-прокурору, действительному тайному советнику, князю Никите Трубецкому, тайным советникам: Федору Наумову и Ивану Неплюеву, генерал-лейтенанту Игнатьеву, генерал-майору Петру Измайлову, советнику Адмиралтейств-коллегии Захарии Мишукову, обер-штер-кригс-комисару Иову Микулину, майорам от гвардии Николаю Стрешневу, князю Петру Черкасскому и Димитрию Ченцову, вице-президенту Юстиц-коллегии князю Ивану Трубецкому, советнику Квашнину-Самарину и бригадиру Ивану Унковскому».

Фельдмаршал Трубецкой — давний недоброжелатель Волынского. Кабинет-министр князь Черкасский уже чуть не умер со страху, когда его, оговоренного Волынским, вызвала к себе императрица. Он так рыдал в ее кабинете и с таким жаром отпирался от знакомств и партикулярных дружеств с Артемием Петровичем, что ее величество «далее следовать о том не указала». А ведь он же приходился и родным дядей графине Мусиной-Пушкиной. И уж она ли его не просила, чтоб заступился?..

Генерал-прокурор Сената князь Никита Трубецкой, о котором на следствии все говорили, что он имел с Волынским конфиденциальную переписку и читал у него в доме Юста Липсия, вызван был сначала в Адмиралтейство. Там он отперся от всего. Но на другой день его вызвала к себе императрица.

Дрожа и заикаясь от страха, Трубецкой говорил:

— Секретной переписки отнюдь не имел, зане ведал издавна его непотребное и злости исполненное состояние...

А когда Анна показала ему его письмо, изъятое у Волынского, Трубецкой едва не лишился чувств:

— Писал, матушка государыня, писал по прежней своей генерал-кригс-комиссарской должности, пока не заменен был по его желанию господином Соймоновым. А более не писал. И дома у него, злодея, был лишь однажды, по его настоянию. Боялся не поехать, поелику уже тогда ведомо мне было, что оный Волынский злодейски, яко плут, затевал на меня по природной своей злобе...

Пустой и ничтожнейший человек был князь Никита Трубецкой. При Петре Великом он поступил волонтером в Преображенский полк, но за неспособностью не выдвинулся. Женился на дочери канцлера Настасье Головкиной — и снова ничего. Позорно пресмыкался перед Долгорукими во время их усиления при Петре Втором, всячески способствуя связи своей жены с князем Иваном... А с новою переменою власти столь же раболепно подполз одним из первых к Бирону. И — пошел... Пошел-пошел вдруг по лестнице... Сдавши флотскую казну Федору Соймонову, он некоторое время спустя был произведен в действительные тайные советники и назначен генерал-прокурором Сената.

Интересно, что и дальше Фортуна не оставляет это ничтожество. Не отличившись ни в одном сражении, он при Елисавете Петровне становится фельдмаршалом. А Петр Третий возводит его в звание полковника Преображенского полка. Слава богу, у Екатерины Второй хватило ума лишить его этого последнего отличия, принадлежавшего всегда лишь царствующим особам.

Князя Никиту Юрьевича Трубецкого использовали во всех комиссиях над государственными злодеями, и последовательно один за другим он послушно подписывал смертные приговоры Долгоруким, затем пожизненное заключение Голицыну Дмитрию Михайловичу, готовился подписать все, что потребуют по делу Волынского. А впереди его руки еще ждало «дело Лопухиных»...

Он так извивался в Петергофе, что вымолил наконец себе высочайшее повеление: «не верить тому, что показал на него Волынский»...

Враждебно был настроен к Артемию Петровичу за его художества на Украине и тайный советник Федор Наумов, бывший министром при малороссийском гетмане в годы царствования Петра Второго. Об Иване Ивановиче Неплюеве мы уже говорили. Санктпетербургский обер-комендант генерал-поручик и вице-президент Военной коллегии Степан Игнатьев и подумать не мог пойти против своего начальника по коллегии Остермана. А генерал-майор Петр Измайлов был известен своею нерешительностью и двуличием.

Остальные лица хотя и могли питать симпатии, если не к Волынскому, то хотя бы к Федору Ивановичу Соймонову, но были незначительны, и надо было думать, что тоже подпишут все не прекословя. А что разве он сам, Соймонов, не подтвердил все, что ни спрашивали у него судьи неправедные? Конечно, он говорил правду, без поклепа. Или почти правду, так сказать истину внешнюю...

Федор Иванович был приближен Волынским за честность, за исполнительность. Ему нужен был в борьбе с Остерманом такой помощник. Но мало найти себе верного сторонника. Нужно определить и те границы, в которых можно его использовать.

А интриганом Артемий Петрович, по сравнению с вице-канцлером, оказался никудышным. И никто из конфидентов не был ему в том помощником, особенно Соймонов. Прямолинейная преданность шляхетскому долгу своему, помноженная на непреходящее восхищение личностью Петра Великого, ограничивала возможности вице-адмирала. В придворной жизни — не хватало «политесу»: где видел черное — говорил: «черно», где было светлое — говорил: «бело». Арестованный по указу императрицы Анны Иоанновны, повинился во всем, что знал. И не потому, что неснослив оказался, пытки не выдержал, дыбы с кнутобитием... Нет! Перед царем — как перед отцом, как перед Богом...

Пройдет почти век. Четырнадцатого декабря 1825 года выйдут на Сенатскую площадь войска под командою офицеров-заговорщиков. Восстание не удастся. Все они будут арестованы, и большинство признается во всем. Перед царем — как перед Богом...

Это уже характер не одного человека, это характер национальный, созданный сначала соборной православной церковью, воспитавшей в русских людях слепое подчинение «миру», а мира — Богу, от имени которого говорила церковь. Те же черты покорности воспитывало самодержавие — доведенная до абсурда централизации государственная машина, воспитывало крепостное право, рабство, которое мирно уживалось рядом с расцветом культуры, высокого искусства и литературы первой половины XIX века. Даст оценку характеру своей деятельности и сам Федор Иванович Соймонов на склоне лет, в автобиографических записках. Не без горечи, но удивительно верно: «В последующей... жизни моей... происходили такие случаи, которыя с одной стороны казалися справедливыми и ревностнейшами, а с другой чрез меру смелыми и продерзнейшими противу политических нравоучений, о которых инде сказано: первое, не будь ревнив вельми, второе, дерзновенная истина бывает мучительством, а третье, в свете когда говорить правду — потерять дружбу; правдою поступать право и смело — с немалым полком брань тому и дело; я признаюся, что все то не только знаемо мне было, но и от приятелей моих, которые от того мою опасность признавали, во осторожность мою мне предлагаемо и советовано было, однако я, по недогадке ль моей, или побужденный моею ревностию, или прямее сказать по неведомой смертным судьбе Божьей, похож на глухова был, и упрямо держался одной первой статьи, то есть присяжной должности...» Это начало «Предуведомления на вторую часть» его «Записок».

Соймонов не держал зла на патрона, втянувшего его в круг игроков своей партии и начисто проигравшегося. У него ведь тоже были в этой игре свои ставки. Сейчас он, пожалуй, больше сам казнился, что оказался неснослив, что оговорил благодетеля. Что люди-то потом скажут? Чужая вина всегда виноватее. И он подавлял в себе желание облегчить покаянные мысли свои оправданием — его ли одного грех? Все-де, мол, под кнутом признались, не стерпели... Живой смерти не ищет... Эта спасительная для уязвленной совести попытка разделить вину, разложить ее на всех, могла бы, конечно, принести облегчение, но он гнал ее прочь.

Между прочим, обратите внимание еще раз на список членов Генерального собрания: ни одного иноземца. Когда список этот стал известен заключенным, Волынский сказал: «То — рука Остермана. Это по нему, пусть, мол, все видят, как верноподданные русские сами судят своих русских злодеев».


3


Двадцатого июня состоялось первое и единственное заседание Генерального собрания. Остерман внушил Бирону мысль пригласить в Италианский дворец, для того чтобы скомпрометировать и повязать общей виною, как можно больше высокопоставленных персон. Так и было сделано. Никакого совещания по сути дела не состоялось. Обсуждения ни от кого не требовалось. Нужны были только подписи, чтобы приговор запятнал, опорочил, разъединил как можно больше людей тяжестью общей неправды.

Генерал-прокурор князь Никита Трубецкой прочитал заготовленный заранее приговор. Не глядя ни на кого, первым поставил свою подпись и отошел от стола. Так же в молчании чертили свои имена и другие собравшиеся. Угрюмо чиркнул по листу бумаги пером генерал Чернышев, уж вот как знавший Артемия Петровича и не раз пользовавшийся его покровительством. Генерал-поручик Хрущов, более всего опасавшийся, как бы и его не причислили к делу вместе со сродником Андреем Федоровичем Хрущовым, подписал быстро и уступил перо генерал-майору Шипову. Помните, это тот самый Шипов, с которым Федор Иванович Соймонов ходил по указу петровскому в Решт во время Персидского похода... Постоял у стола, кусая губы, тайный советник Василий Новосильцев, друг и приятель Волынского. Арестованный и допрошенный в крепости пятого июня, он сказал, что знал о проектах Волынского, а не донес лишь по той причине, что опасался прослыть кляузником, поскольку Артемий Петрович мог тут же от всего отказаться. Императрица приказала освободить его, «сделав ему только наикрепчайший выговор и обязав под смертною казнью хранить тайну допроса». За ним подходили к столу: Михайла Философов, Никита Румянцев, Иван Бахметьев, который подал челобитную на кабинет-министра уже после его ареста.

Говорили, что, когда поднесли лист на подпись сроднику Волынского Александру Львовичу Нарышкину, тот побледнел, как полотно, но отказаться не посмел. Потом, выйдя из дворца, уже в карете, он потерял сознание. Ночью у него открылась сильная лихорадка. Он метался в жару и кричал, что-де изверг он и что приговорил к смерти невинного...

Почему же так легко соглашались все придворные и другие высшие персоны, даже не помышляя об отказе? Ведь наверняка понимали несправедливость и преднамеренность происходящего. Чего боялись эти люди, среди которых было немало боевых генералов, не раз глядевших в лицо истинной смерти, дипломаты, побывавшие в тяжком иноземном плену, под ежедневной угрозой лишения жизни? Чего же они все испугались?..

Сохранился рассказ, что позже, по восшествии на престол, Елисавета Петровна будто бы спрашивала как-то Шипова — не было ли ему тяжко подписывать приговор в 1740 году?

— Разумеется, было, ваше величество. И тяжко, и горько. Все отлично понимали, что приговариваем невинных. А что было делать? Либо подписать, либо самому садиться на кол или быть четвертованным. Время-то лихое было, ноне в чести, завтра — свиней пасти, а то и голову нести...

Мы можем сказать: психология раба, не имеющего понятия о чести, личном достоинстве. Ведь если предать легче, чем лишиться милостей, значит, все общество безнравственно. И составляющие его — ничтожества... Сказать-то можем, а вот как нам с вами после этих слов будет смотреться в зеркало?..

Бывшие в Петергофе сказывали, что не без торжества нес герцог испещренную подписями бумагу в летние покои императрицы. Но там его ждала неожиданность. Анна наотрез отказалась конфирмовать своею подписью приговор. Неужто совесть заговорила? Вряд ли, ей, в общем, с самого начала было жалко расторопного обер-егермейстера, умного и немногословного докладчика кабинетских дел. Ныне, особенно бессонными ночами, порой становилось ей страшно от казней и пыток последнего времени. Однажды привиделась ей во сне окровавленная голова князя Василия Лукича Долгорукого. Голова жутко гримасничала, бесстыдно подмигивала и казала ей обрубок языка... Ныне с утра она уговаривала себя, что, учреждая комиссию, не думала, что та вынесет столь жестокий приговор... Лгала себе по привычке. Знала, конечно, что так и будет, но не думала.

Царский дворец что большая деревня, ничего в секрете долго не держится. Фрейлины таймничали, загородив рты, шептали, что-де его светлость герцог Курляндский снова стоял на коленях, вымаливая подпись. Но государыня только плакала, ходила весь день неодетая и отказалась от травли приготовленного в манеже оленя. Последние дни Анна снова была недужна и оттого скучна. Архиятер Иван Фишер созвал консилию из лейб-медиков, и те признали у императрицы каменную болезнь, которая происходит от камня, живущего во чреве человеческом. Фрейлины жалели императрицу. Волынского не жалел никто.

Бирон, видя все нараставшую нерешительность императрицы, решил предпринять более активные действия. Он подал Анне два смертных приговора: один — Волынскому, другой — себе.

Знал ведь, что ничем не рискует. При такой постановке вопроса альтернативы для императрицы не существовало. Она почувствовала облегчение и... утвердила сентенцию Генерального собрания, смягчив, по обычаю, своею волею наказания всем осужденным.

В тот же день высочайшая конфирмация была отправлена в Санкт-Петербург для объявления узникам.


4


— Давай, давай! — Солдаты стучали прикладами, выгоняя узников из казармы на двор. Они выходили медленно. Щурились от забытого почти яркого света. Становились, где велено. По сторонам очами не важивали. Крепость давно им была знакома. Вот она — оплот силы молодой России, крепкие ставни на окне, прорубленном в Европу царем-преобразователем. При них достраивалась. Сами немало порадели на облицовке стен, от коих теперь даже в июньский день тянуло холодом. Думали ль, что придет время стоять у арестантской казармы с изодранной, саднящей от кнута спиной?..

Асессор, взлезши на травяной бугор, развернул листы и изготовился к чтению. Грянул барабан. Солдаты метали артикул. Не глядя на сродника своего Андрея Федоровича Хрущова, Мишка набрал в грудь поболе воздуха и закричал:

— «Изображение о государственных безбожных, тяжких преступлениях и злодейственных воровских замыслах Артемья Волынского и сообщников его — Федора Соймонова, графа Платона Мусина-Пушкина, Эйхлера Ивана, Андрея Хрущова, Петра Еропкина, також и Суды Ивана...»

Шестеро осужденных стояли кучкой, глядели в землю. Седьмого — графа Платона среди них не было. Мусин-Пушкин лежал в камере на соломе. После перенесенных истязаний открылось у него кровохарканье. И стоило ему приподняться, как начинала неудержимо идти горлом кровь.

Никто из них не искал взглядом поддержки другого, не посылал ободрения сотоварищу. Согнутые, словно сведенные, да так и не разогнувшиеся после дыбы плечи. Оборванные грязные кафтаны делали их похожими друг на друга.

Господи, царь небесный, уж они ли не служили верой и правдой каждый по рангу и званию своему, по присяжной должности. Служивали императору Петру Алексеевичу, потом императрице, благоверной супруге, государыне Екатерине Первой. Не задумываясь, при- няли как должное восшествие на престол внука Петрова, тоже Петра и тоже Алексеевича, только Второго. Готовились и ему служить по мере сил, невзирая на обиды от гнезда Долгоруких, загородивших юного императора от всех иных. И жалели и горевали, когда опочил в безвремение юный государь, едва достигнув отроческих лет. После явилась божеской милостию государыня императрица Анна Иоанновна, бывшая герцогиней Курляндской. Пошли перемены. Артемий Петрович Волынский на самый верх прыгнул. Других за собой потянул. Судьба капитана флота Соймонова Федора Ивановича наизнанку вывернулась, как овчиный тулуп. Выхваченный из привычной морской службы, оказался он приставлен к делу незнакомому, введен в чужую среду непонятных людей, придворных служителей с их странными неведомыми ему пристрастиями и интересами, с коварством и лукавостью, с тонким расчетом и ревностью к милостям вышних...

— «Божиею милостию мы, Анна, Императрица и Самодержица всероссийская и протчая, и протчая, и протчая.

Объявляем во всенародное известие, и всем Нашим верным подданным, и без того довольно известно, коим образом с самого вступления Нашего на Самодержавной Прародительской Престол, Мы при том многих других в пользу и благополучие империи и подданных Наших непрестающих трудах и попечениях, и о том особливо свое Матернее старание имели, и ныне имеем, дабы истинное правосудие установлено и подданные Наши от всяких нападков, разорений и насильств сохранены, во всякой тишине и благополучии жизнь свою препроводить могли...»

Федор Иванович осторожно повел глазами вокруг. Солдаты, сморившись на солнцепеке, стояли вольно. Не отрывая глаз от листа, асессор читал торопливо, глотая абзацы...

— «Артемий Волынской, забыв Бога и себя и собственное свое состояние, и рождение с злодейскаго умыслу сочинял с вышеописанными своими сообщниками некоторой Проэкт, касающийся до явного нарушения, и укоризны издревле от предков наших блаженныя памяти Великих Государей, и при благополучном Нашем Государствовании и пользе, и доброму порядку верных наших подданных установленных Государственных законов и порядков, и явному вреду Государства Нашего и отягощению подданных, и с явным при том оскорблением дарованнаго нам от Всемогущаго бога Высочайшаго Самодержавия, и славы, и чести Нашей империи...»

Федору показалось, что осужденные, как и он, почти не слушают чтения. Что компанейцы более озабочены тем, как бы половчее подставить солнцу изодранные спины. Мишка, ушаковский приспешник, встал затылком на зюйд, и приходилось исхитряться, чтобы и тепло поймать, и к асессору с императорским указом задом не поворотиться. В арестантских казематах Санктпетербургской крепости и в конце июня было зябко.

Опальный кабинет-министр, бывший обер-егермейстер, Артемий Петрович Волынский — красавец вельможа, гордый происхождением и свойством с царствующим домом, человек высокомерный, бешеного нрава... Впрочем, все это ныне должно быть снабжено эпитетом «бывший». «Бывший», «в прошедшем», «ранее», «некогда» — богат и разноречив русский язык. Похудевший и сгорбившийся, без парика, обросший седою щетиною, Артемий Петрович не имел никакого сходства с тем необузданным в страстях, надменным вельможею, облик какового являл собою всего два — два с половиною месяца назад... Мишка читал:

— «Он Волынской в то же время злодейственно дерзнул, составленным своим и нам самим поданным письмом генерально верных наших подданных и особливо тех, которые при нас по управлению государственных дел употреблены, бессовестно и злодейственно в подозрение привесть и от себя самого затеянными делами безбожно облыгать...»

Вот! Федор даже дух перевел. Вот главная соль всего обвинения, причина ареста и суда. Но как тонко сказано, затемнено, спрятано. Вот уж подлинно рука Остерманова водила пером. Именно так писал о нем Артемий Петрович в письме государыне. Хоть и не называл по имени, но тот, кто скрывался за его словами, и так был всем ясен... Нет, слаб оказался обер-егермейстер против вице-канцлера. Куда как слаб. Переиграл его Андрей Иванович — Генрих Иоганн Фридрих Остерман. Соймонов поймал себя на том, что почти не слушает асессора и больше думает о злосчастии патрона, нежели о своей судьбе.

Между тем Мишка даже с каким-то злорадством читал пункты обвинения. «Дурак! — подумал Федор. — Думает, что зачтется ему сие в предвкушаемой карьере, а того не понимает, что и секретарем-то комиссии стал токмо потому, что среди арестованных сродственник его...»

Как ни прост был Федор Иванович, но что тем, кто создавал «дело Волынского», нужно было вовлечь в него как можно больше людей, повязать всех кровью напрасной, общим делом неправедным, это он понимал ясно.


5


Долго читает приговор секретарь, устал. Из-под парика по распаренному лицу катятся ручейки пота, но Мишка не утирается, только встряхивает головой, как застоявшийся жеребец. Не заботясь о риторике, он частит, торопясь добраться до главного. Орут чайки, затеявшие возню над крепостными стенами, Федор вспомнил вдруг, как ловко сбивала их из окон Летнего дворца государыня, забавляясь пальбой...

Но как ни далеки были мысли всех осужденных от едва ли не наизусть затверженного перечня вин их, краем сознания каждый отмечал ход чтения, регистрируя приближение к кульминационному окончанию.

—...«Того ради Мы по всегдашнему Нашему о государстве и о благополучии наших подданных матернему попечению и правосудию, указали учредить для суда оных Генеральное собрание, состоящее во многих персонах, как военных, так придворных и статских чинов, в котором, по обстоятельном выслушании о них дел и по совестном о том довольном рассуждении, как по Божеским, так и по всем государственным правам приговорено: за такия их безбожныя, злодейственныя, государственныя, тяжкия вины, Артемья волынскаго, яко зачинателя всего того злаго дела, вырезав язык, живаго посадить на кол, Андрея хрущова, Петра еропкина, Платона мусина-пушкина, Федора соймонова четвертовав, Ивана эйхлера, колесовав, отсечь головы, а Ивану суде отсечь голову, и движимое и недвижимое их имение конфисковать».

Мишка остановился. Перевел дух. Молчали солдаты, глядя на осужденных, потрясенные жестокостью приговора. Молчали, затаив дыхание, преступники. Ждали продолжения... Они еще с вечера знали о смягчении назначенной первоначальной кары. Знали и подробности, что после представления изготовленного и подписанного Генеральным собранием жестокого «Изображения», государыня императрица конфирмовать оный документ отказалась. Знали и то, что господин герцог Курляндский трижды кидался на колени в покоях царских, вымаливая подпись, и что государыня плакала...

Лишь когда фаворит заявил: «Либо я, либо он!», не произнося имени Волынского, когда велел закладывать лошадей, чтобы сей же час ехать навсегда в Курляндию, сердце ее не выдержало. Смягчив всем назначенные кары, она подписала приговор... Говорили, что уже давно не была она остаток дня так весела и ласкова с придворными, как после того актуса, а герцог Курляндский давно не был так нежен к ней и внимателен к окружающим...

Тем временем, то ли отдохнув, то ли насладившись произведенным эффектом, асессор снова взялся за лист указа.

— «И хотя вышеобъявленные клятвопреступники по таким злодейственным своим делам, все приговоренным по генеральному суду казням достойны...»

На этом месте голос читающего взвился вверх до чаячьего крика и зазвенел:

— «...Однакож мы по обыкновенному Высочайшему Нашему Императорскому сродному великодушию, милосердуя, указали вышеобъявленныя, приговоренныя, жестокия казни им облегчить следующим образом, а имянно...»

Мишка стал читать раздельно, чтобы не только слушавшие полностью уловили смысл написанного, но и самому понять.

— «Артемью Волынскому отсечь правую руку и голову, и движимое, и недвижимое его имение отписать на нас.

Андрею Хрущову, Петру Еропкину отсечь головы, а движимое и недвижимое имение отписать на Нас, кроме приданного жены Хрущова, которым приданным из Высочайшего Нашего Милосердия Всемилостивейше пожаловали жену и детей ево, да сверх того детям из ево недвижимого по сороку душ на каждого сына и дочь.

Платона Мусина-Пушкина, урезав язык, послать в вечную ссылку, а движимые и недвижимые ево имения отписать на Нас, кроме приданных жене ево, из которых Всемилостивейше пожаловали, первой ево жены приданные все ее детям, а нынешней ей самой и детям ее, да сверх того детям ево обоих жен обще недвижимое имение их прадеда, а ево деда, что за ним, Платоном, того деда его недвижимого имения по дачам сыщется.

Федора Соймонова, Ивана Эйхлера, Ивана Суду, из Высочайшаго Нашего Императорскаго милосердия Всемилостивейше от смертной казни помиловали и указали вместо того соймонова, эйхлера, бив кнутом, сослать в Сибирь в вечную работу; ивана суду, бив плетьми, сослать в Камчатку на вечное житье, а движимое и недвижимое Федора Соймонова отписать на Нас, кроме приданного жены ево, а тем приданным Всемилостивейше пожаловали жену и детей ево, да сверх ево ж детям из его движимого имения по сороку душ на каждого сына и дочь, а Ивана Эйхлера движимое и недвижимое имение Всемилостивейше оставили, и первой ево жены оставшим с детям, а нынешней ее самой и детям ея...»

Детишек было, конечно, жальче всего. Федор начал было перебирать в памяти семейство свое: старшему Михаилу, первенцу, одиннадцатый пошел. Остальные четверо за ним — погодки: дочка Мария, Юрья — сын, да сын Афанасий и меньшая дочь Аннушка. Вспомнил жену, что дарила его эти годы желанной лаской и была опять в тягости... Вот когда едва ли не в первый раз почувствовал он, как закипела слеза в углу глаза и поползла, обжигая щеку, путаясь в отросшей щетине.

После прочтения приговора Мишка объявил, что экзекуция назначена на нынешнюю пятницу. Артемий Петрович зарыдал. Измученный страхом ожидания, пытками, столько раз моливший Бога о ниспослании ему смерти, он окончательно ослабел духом. Колени его подогнулись, и, сотрясаясь всем телом, повалился он на истоптанную землю, заскреб пальцами, завыл... Андрей Федорович Хрущов и Петр Михайлович Еропкин первым побуждением хотели было кинуться к нему поддержать, но потом, взглянувши друг на друга, отворотились и опустили головы. К Волынскому подошел капрал с солдатами, подняли его, поставили на ноги. После чего тюремные сидельцы стали загонять осужденных обратно в каземат, разводить по камерам. И опять они пошли поодиночке, медленно, еще более разобщенные приговором, чем раньше...


6


Плывут в сизом петербургском небе бесконечные облака. В июньские дни к вечеру подымается над Невою ветер. Сквозь зарешеченное окошко под потолком слышно хлопанье старого штандарта на государевом бастионе. Федор представляет себе, как, разворачивая желтое поле, показывает он выцветшее полотнище, черного двуглавого орла с когтистыми растопыренными лапами. Он вспомнил заботы государя Петра Великого о придумывании сего флага. Вспомнил и записку государеву: учредить штандарт с государевым орлом с коронами: «двумя королевскими и одной империальской, которая во грудех святаго Георгия с драконом. О четырех картах морских в обоех головах и ногах сего орла. В правой главе — Белое море, в левой — Каспийское. В правой ноге — Палюс Меотис, сиречь море Азовское, а в левой — Синус Феникус да пол Синуса Ботника с частью Ост-Зее...» Сие последнее означало Финский залив и половину Ботнического с частью Балтики. Все отвоеванное на веки веков русским оружием в Северной войне...

И лезут в голову непрошеные воспоминания о том, как побросала его жизнь и воля царская по всем хлябям земным, на картах того орла означенным. Учиться уезжал в дальние страны через море Белое из Архангельска. В годы учебы хаживал по Немецкому морю до самого океана. Служил, командовал и воевал на Балтике. Размерял и ставил на карту море Каспийское — Хвалынское...


Уж как по морю, по морю синему,

По синему морю, по Хвалынскому

Туды плывет Сокол-корабель по тридцать лет.

Тридцать лет корабль на якоре не стаивал,

Ко крутому бережочку не причаливался,

И он желтаго песку в глаза не видывал...


Это поет за дверью в коридоре казармы тюремный сторож-солдат, будто нарочно море Хвалынское для него, для Федора, поминает, рвет душу.


Как во городе, во Санктпитере,

Как на матушке, на Неве реке,

На Васильевском славном острове,

Молодой матрос корабли снастил

О двенадцати тонких парусах,

О двенадцати полотняныих...


«Тоже из морских, поди. — Федор стоит, отворотясь к забранному решеткой оконцу одиночной своей каморы в арестантской казарме. — Итак — кнут вместо плахи! Хорошо сие али плохо?» Как и все российские жители той поры, знал он, что тяжесть наказания зависит во многом от палача. Число ударов никогда не определялось судом и приговором, различались лишь наказания как «простое» и «нещадное». Все они были приговорены к нещадному. Правда, Иван Суда — лишь к плетям... А сиделец все тянет и тянет заунывный напев:


Что увидела красна девица

Из высокова нова терема.

Выходила тут красна девица

На Неву реку по свежу воду.

Почерпнув воды, остановилася;

Остановилася, думу думала,

Думу думавши, слово молвила:

Ах, душа моя, добрый молодец,

Ты к чему рано корабли снастишь

О двенадцати тонких парусах,

О двенадцати полотняныих?..


«Небось из бывших корабелов-строителей в сидельцы-то взят, по старости, по немощи... А неужто Дарья-то не порадеет?..»

Родственники осужденных всегда и повсеместно дарили катов на милосердие: кому на скорую смерть, кому на облегчение казни. Опытный палач мог враз избавить свою жертву от мук, а мог заставить до конца испить чашу страдания. Тут у заплечного мастера была своя власть, которую уж он-то не упускал.

После сообщения высочайшей конфирмации узникам было объявлено также, что ее величество государыня в безмерной милости своей дозволила для увещевания и приготовления их к смерти допустить к осужденным преступникам священника православного исповедания и пастора к Эйхлеру.

Измученный и окончательно изнемогший Волынский тут же потребовал святого отца и долго с ним беседовал, стараясь подкрепить себя словами и помыслами веры...

— По винам моим, — в глубоком отчаянии говорил Артемий Петрович, — я наперед сего смерти себе просил, а как смерть объявлена, так не хочется умирать...

Священник Петропавловского собора отец Феодор Листиев утешал узника, уговаривал покаяться и облегчить душу, отрешась от больного истерзанного тела, воспарить духом. Бог‑де милосерд...

— Куды более каяться после того, что было! — восклицал в ответ Волынский, взмахивая левой рукою. Правую, ему так и не сумели вправить, и она висела плетью. Но потом пожелал исповедаться и рассуждал с отцом Феодором о молитве «Отче наш»:

— Вот в сей молитве сказано: «Остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим». А я не оставляю должникам своим, так, стало быть, я на себя того прошу, что я не оставляю и мне не оставь... — И, помолчав немного, добавил: — Я ведь так грешен, что не раз говаривал: «И даждь мне, господи, оставлять должникам моим...»

Потом он вдруг вспомнил о каком-то столкновении с графом Гаврилой Ивановичем Головкиным, стал негодовать на покойного:

— Будем мы в том судиться с ним на том свете...

После ухода священника стал он собирать раскиданные вещи свои и просил зайти к нему Неплюева с Ушаковым.

— Виноват я пред богом и ея императорским величеством, — говорил он смиренно вошедшим к нему судьям. — Виноват, что много в мерзких словах и в продерзостях, и в непорядочных и противных поступках и сочинениях, как о том прежде в ответах и с розысков показывал, погрешение учинил; токмо прошу у ея императорскаго величества, чтобы за такие мои тяжкия вины не четвертовать...

И в заключение просил не оставить невинных детей его и передать им некоторые находившиеся при нем вещи, а именно: сыну — золотой крест с мощами, дочери — образ в киоте с серебряным окладом... Все это и многое другое, что он брал с собою из дома в камеру, лежало теперь сваленное на столе в груду. Были тут уже знакомые нам золотые часы с табакеркою, кольца, запонки, червонец, серебряный кувшинчик на таком же подносе, три ложки, пара ножей, солонка серебряная же, разная медная посуда. Из одежи и рухляди — красная суконная шуба, подбитая черными овчинками, пара крытых камкою тулупов, камчатое одеяло, два пуховика, три подушки, гарнитуровый камзол, атласные штаны, канифасный балахон и белье...

Артемий Петрович просил золотые вещи продать, а деньги раздать нищим, все же прочее завещал священнику.

У остальных с собою такого большого имущества не было, и распоряжаться, пожалуй, кроме графа Мусина-Пушкина, было нечем. Но Платон Иванович, так и не оправившийся после болезни, почти не мог ходить. Пытки же добавили ему слабости, и он большее время все лежал у себя на привезенных из дома перинках и молчал.


7


Летом солнце в столице подымается рано. В пятницу, пришедшуюся ныне на годовщину преславной Полтавской виктории, не было и пяти, когда с государева раската Петропавловской цитадели ударила сигнальная пушка. День начался... Хлопнула дверь казармы. Загремели ключи в замках. Крепостной священник, отец Феодор, стал обходить камеры.

Когда он вошел к Волынскому, тот вскинулся на ложе своем, глянул дикими глазами на вошедшего и вскрикнул, заслонившись левой рукою. Придя в себя, он сказал, что видел вещий сон: будто пришел в церковь, а в той церкви свечей нет. И будто вошел он в алтарь и сказал: «Для чего нет огня?» А отец-де Феодор, точно в таком же платье, как и ныне, отвечает: «Ужо-де, засветят, погоди...»

Подав утешение узнику с должным толкованием сновидения как неизреченной милости вседержителя, служитель церкви поставил дарохранительницу со святыми дарами на грубый, связанный в три чеки, стол и начал исповедь...

В семь часов в крепость приехали Ушаков и Неплюев. Волынского еще не кончили причащать. На шитом чистом плате лежала половина просфоры и стояла оловянная фляга с вином. Андрей Иванович Ушаков, который был здесь главным хозяином, велел позвать заплечного мастера и открыть камеру Мусина-Пушкина. Кат с помощником вытянул клещами у арестанта язык изо рта и ловко, острым ножом урезал оный. Захлебывающегося кровью и непрестанно кашляющего Платона Ивановича бросили на привезенные из дому пуховики и оставили одного. Так же учинили и с Волынским.

Скоро солдаты, стуча прикладами, начали выгонять осужденных во двор. Последним выволокся Волынский. Вид его был ужасен. Кровь ручьем текла изо рта. Подручные палача надели на него тяжелый подбородник и завязали его сзади так туго, что несчастный стал задыхаться. Идти он совсем не мог, и в конце концов, лишившегося почти сознания, его взвалили на телегу. Остальные в окружении солдат двинулись пеше.

Караульные отвели засовы на Северных воротах, и узники вышли на берег канала, отделявшего крепость от Кронверка. Куда дале?.. Чрез узкий мост их погнали на Петербургскую сторону, где располагался Сытный рынок. Значит, там...

Большая площадь от народу черна. Охоч петербургский люд до зрелищ кровавых. Не приобвыкли к ним, как москвичи, не прискучились. Кого тут нету — обыватели самого разного калибру. Чиновных, ежели приглядеться, — поболее всего. Так ведь то не дивно, кого казнить-то ладят — бывшего кабинет-министра со товарищи. Все из чиновного начальства, из тех, кто у всех, на виду, чье слово еще намедни для всей коллежской шушеры было законом непреложным, законом грозным было... А ныне вон оне какой вереницею к анбону эшафотному бредут. Дивны дела и помыслы божьи, все в руце его... Как тут не порадоваться, что сам пока жив.

Средь людского моря — несколько карет. Пудреные парики за стеклами. Жаль, гербов на дверцах не видно из-за толпы. Я чаю, многих бы знакомых персон имена можно было угадать. Тут же дворцовые приживальцы. Как же, не дай Бог упустить подробности, не насладиться последней мукой смертной того, кто вчера и позавчера сам глумился, потешался над кровью и выбитыми зубами, над выдранными волосьями и синяками... Вот и шныряют в ожидании взад-вперед, тешат сердца злорадством.

Монахи от скучной жизни прибрели, духовенство, чины синодские. Купечество. Эти не по обязанности. Знать, из обиженных, пришли сквитаться...

Если среди остававшихся в городе придворных, высокого служилого дворянства посещение казней такого политического характера было неписаной обязанностью — не приведи Господь, донесут, что не был, а стало быть, не одобряешь, а стало быть... тут уж и до «слова и дела» недалече, — то для простого «подлого» народа было сие зрелище развлечением. Ну что мастеровым, что пришли прямо с работы, с топорами, заткнутыми за пояса, до Волынского или Соймонова, до Хрущова, Еропкина, Мусина-Пушкина или неведомых иноземцев?.. Так ведь нет, как враны поганые, слетелись в ожидании падали к белому, сколоченному из свежего тесу «анбону». А, прости Господи, бабы? Баб-то сколько! Откуда, и не старые, а более все молодые, нежнощекие... Полно! Они ли это — девы ласковые, с кроткими, как у телок, глазами? Куды что девалося! Страсть в очах так и горит, жадность и нетерпеливое ожидание. Сбудется ли обещанное-то? Покажут ли муки, не обманут?.. И дышат жарко, и гомонят все, потея в тесноте... Господи, кто ты есть, человек? Где истерял, на что истратил добро и милосердие, вдохнутые от Бога? В каких сатанинских делах накопил злобу и алчность к ближнему своему, злорадство к чужому несчастью?..

«Везу-ут!» — единым дыханием, как шелест листьев в предгрозовой дубраве, прокатывается по толпе, и все стихает. Становится слышно, как, приближаясь, перебирает копытами тюремная кляча да тарахтит по бревнам-мостовинам телега.

Напряженное внимание сотен собравшихся будто пробудило Волынского, влило в него силы. Он поднялся, сел. Сам сошел с телеги и, поддерживаемый доброхотными подручными из толпы, стал подыматься навстречу красному пятну рубахи ката и блеску его топора. За ним побрели остальные. А утро, по записям очевидцев и современников, было ясное и тихое, небо безоблачное, а воздух — чист и прозрачен...

Заметив у самого анбона Педриллу, Артемий Петрович замахал на него здоровою левой рукою и замычал сквозь подбородник, гоня шута прочь. Толпа сочувственно загудела, и смехотворца тут же куда-то незаметно убрали. Осужденные еще раз выслушали сокращенный до четырех пунктов приговор, который, уже не пряча глаз, прочитал тот же Мишка Хрущов. Федор отметил про себя собачью преданность, с которою асессор время от времени взглядывал на генерала Ушакова, и подумал: «А ведь продаст... Понадобится — со всеми черевами продаст благодетеля... — Но тут же опустил голову: — Не так ли, как и все мы?..»

Он не видел, как принял Артемий Петрович последнее крестоцелование. Все слилось — дробь барабанная и треск разрываемой рубахи, костяной стук колен о доски анбона перед плахою... Затем, в наступившей тишине, раздалось хаканье палача и глухой удар топора, слившийся со стоном толпы. Волынский же не вскрикнул, когда ему отсекли правую руку. Он ее уже давно не чувствовал. Только дрогнул телом и стал было валиться на бок. Но тут мастер вздел топор снова и — а‑ах!.. Качнулась толпа, впитав в себя жадно короткий всхлип, то ли вздох, то ли выдох с хрипом, с бульканьем, идущий от обезглавленного тела. И выдохнула вместе, застонав и словно извергнув из себя накопившееся тяжкое семя лютости звериной... Кат подхватил отлетевшую голову за власы, поднял, и Федор, глянув исподлобья, вздрогнул от последнего осмысленного взгляда еще живых глаз...

Андрей Федорович Хрущов и Петр Михайлович Еропкин подошли к плахе следом. Приняв утешение, перекрестились, поклонились на стороны. Из глаз Петра Еропкина текли не останавливаясь слезы. В толпе за цепью солдат сочувственно зашмыгали. Раздались бабьи жалостливые голоса: «Молодо-ой!..» И снова — «хак! хак!..»

Первая и главная по зрелищному эффекту часть казни прошла скоро да споро. Заплечный мастер был сноровист, подручные — неробки. Во граде святого Петра в палачах никогда недостатка не было. Но вот покончено дело. Подручные разложили для лучшего обозрения тела казненных по краю помоста, во втулки тележных колес вставили приготовленные колья и воткнули, насадили на них головы. Пришло время для второй части экзекуции... Она, по-видимому, уже не столь остро интересовала толпу, потому что скопище, еще только вот стоявшее монолитом, стало распадаться. Как навозные мухи, напившиеся до отвала крови на бойне, из разных мест людского месива выбирались, проталкивались отдельные люди, разрывая единство, порождая гул облегчающих разговоров. Выбравшиеся брели прочь тяжело и одурело. Некоторых тут же на площади рвало...

Палач поднял кнут за короткую рукоятку и взмахнул им в воздухе. Аршинный хвост свистнул над головами... Подручные кинулись на Соймонова. Стали рвать с бывшего вице-адмирала кафтан. Руки-ноги его связали веревкой и после лая и пререканий, кому держать, один из них взвалил себе на спину дюжего генерал-кригс-комиссара и бывшего вице-президента Адмиралтейств-коллегии, явивши миру его изодранную тем же кнутом спину.

Снова загремел барабан. Кат размахнулся и ударил с оттяжкой так, что удар не просто просек кожу, но и вырвал из спины истязуемого кусок живого мяса. Брызнула кровь. Второй удар, пришедшийся по старым рубцам, лишил Федора сознания. Подручник, подкрылыш, кинулся было с ведром, чтобы отлить, но кат так глянул на него, что тот попятился. Начальник Тайной розыскной канцелярии генерал и кавалер Ушаков Андрей Иванович, отворотясь, махнул рукою. Он видел, что палач куплен и бьет вполсилы, но вмешиваться не стал. Был, знать, посул заплечному мастеру. Но то его право. А ему — генералу и кавалеру еще с катом сим и далее работать...

Барабанная дробь смолкла. Бросив кнут, мастер подошел к ведру с водою напиться. Бесчувственного Соймонова свалили на телегу, прикрыли рядном. Вскоре к нему прибавилось и тело Эйхлера.

Больше других доставил хлопот палачам француз-переводчик Жан де ла Суда, или проще Иван Суда. Верткий, юркий, не испытавший пытки, он бился и орал под плетью до самого конца, вызывая немало смеха и веселья в оставшихся зрителях.

— Жиловат! — говорил подручный палача, с трудом удерживая на спине дергающегося француза. — И чово юришь? Чово мечесси? — уговаривал он истязуемого, который, позабывши русский язык, вопил по-французски. Краснорожий кат пару раз даже останавливался, опасаясь стегануть помощника своего.

Наконец и эта часть экзекуции закончилась. Народ почти весь разошелся. Подручные собирали орудия наказания, весело переговаривались, предвкушая угощение на счет Тайной канцелярии. Они сложили тела казненных на тачки, чтобы увезти их в Сампсониевскую церковь на отпевание. Там же неподалеку, после литии, их и похоронили в общей могиле.

Пройдет время, и станет на сем месте скромный памятник с начертанной на нем надписью:


«Во имя триехъ лицехъ Единаго Бога

Зде лежитъ Артемей

Петровичъ Волынской

который жизни своея имелъ 51 годъ»


Рядом на каменной урне, высеченной из единого куска гранита, начертано будет: «Преставися июня 27 день 1740 года. Тутъ же погребены Андрей Федоровичъ Хрущовъ и Петръ Еропкинъ».

Говаривали, что Екатерина Вторая, познакомившись с материалами следствия, извлеченными для нее из архива Тайной Канцелярии, велела вырезать внизу под словами «жизни своея имелъ 51 годъ» припись: «казнен невинно». И что-де позже прямо на сию надпись поставили пьедестал с урной. Да только правда ли то, выдумка ль — никто уже доподлинно не знает...


8


На следующий день опамятовавшегося Федора пробудили к жизни шаги коридорного служителя. Может быть, это был тот самый солдат, что пел за день до казни песню о Хвалынском море... Соймонов лежал на соломе ничком, не имея сил поворотить даже голову на шаги и на стук щеколды. Солдат подошел, откинул рядно, оторвал от спины присохшую кровью рубаху, от чего у Федора Ивановича вновь помутилось сознание. И вместе с мыслью: «Господи, да что же еще они удумали?» — он приготовился нырнуть в спасительную черноту, когда новая еще более острая боль просто вышибла из него память.

Однако на сей раз очнулся он скоро. Шаги солдата шаркали у самой его головы. Донесся стук поставленной рядом кружки с водою. А потом пришло какое-то новое ощущение. Саднящая боль спины, ставшая уже вроде бы привычной, не то чтобы отпустила, а стала вроде бы мягче. Спине было тепло, но рубцы не жгло. «Может, кончаюсь?» — подумал Соймонов без страха и даже с каким-то облегчением. Губы привычно зашептали знакомую с детства молитву, а в мыслях возник расплывчатый образ жены с детьми...

— Пришел ли в память-то? — спросил солдат, прогоняя видения. Он нагнулся и заглянул в открытый, осмысленный глаз узника. — Ну и ладно... Вота водицы испей... — Он поднес к губам Федора кружку и ловко влил ему в рот воду, заставив сделать несколько глотков. — И ладно, и гожо́... — приговаривал сиделец, подгребая к голове его солому и поправляя подушку под ухом. — Таперя на поправку пойдешь. Женка у тебя ладна, хоша и брюхата. Коим робеночком-то?.. — спросил он вдруг.

И Федор также вдруг, неожиданно для себя ответил шепотом:

— Шестым...

— Знатна фамилия, — с уважением произнес солдат. — Тепло ль тебе?.. Это вить она, жона, трех ярок для поправления, значит, здоровья тебе и сотоварыщам твоим, а нам на приварок Христа ради пожаловала... Только-только вот забили. Я тя и прикрыл шкурой-то ейной, ишшо теплой. Днесь полегчает...

«Дарьюшка... — смигнул наполнившую глаз слезу Федор. — Умолила-таки, привела овец-то».

Это было старое и давно испытанное средство лечения — свежеснятая кожа с овцы ли, с теленка ль... Она знала о том, — от кого? Небось от Семена... Соймонов вспомнил вдруг особенно ясно, как заслонил его старый солдат от сабли персидской на Каспии и как та сабля разрубила ему, Семену, лицо. Сколько времени тогда он, молодой капитан, возился с раненым, а потом взял его к себе, сперва денщиком, после — в услужение...


Спустя месяц колодник Федька Иванов, приведенный за караулом в Тайную канцелярию, ознакомился и подписал указ с предупреждением, чтобы он, Иванов, «впредь никакихъ непристойныхъ словъ, тако жъ и о злодейственномъ своемъ деле ни о чемъ никому отнюдь не произносилъ и не разглашалъ и ни съ кемъ о том не говорил. А ежели будет он об оном об чем ни есть кому произносить и рассужденье иметь, и за то казнен будет он смертию без, всякой пощады»...

А еще три дня спустя, июля 30‑го 1740 году лейб-гвардии Семеновского полка капрал Алексей Бражников получил в той же канцелярии инструкцию с подорожной. Повелевалось ему, капралу Бражникову, «взявши из крепости означеннаго колодника, ехать надлежащим трактом прямо в Тобольск не заезжая ни к кому; содержать ввереннаго колодника под надлежащим караулом, и никово к нему не допускать, и писем писать ни к кому не давать, и смотреть накрепко, дабы он над собою поврежденья какова не учинил, тако ж из-за караула не смог учинить себе утечки. А буде в пути станет он объявлять за собою или за другими какую важность, в том ни в чем ему не верить...»

Выдано было капралу на пропитание ссыльного во время пути шесть рублев двадцать копеек, и в тот же день, на пяти ямских подводах с тремя караульными солдатами, двинулся означенный капрал Бражников в дальний путь, сопровождая бывшего «доблестного российского флота служителя, а также обер-прокурора Сената, генерал-кригс-комиссара и вице-президента Адмиралтейской коллегии, вице-адмирала» Федора Ивановича Соймонова, а ныне «безсовестнаго клятвопреступника и богомерзкого злодея», лишенного всех прав состояния подстражного арестанта Федьку Иванова, имевшего от роду сорок восемь лет.


Федор Иванович недолго пробыл на каторге. Усилия верной Дарьи Ивановны и обстоятельства очередного «смутного времени» возвратили его домой. Он был, пользуясь терминологией нашего времени, реабилитирован, но жил в опале. А потом вдруг... Сколько таких «вдруг» было в его жизни. Он снова оказывается в Сибири, но на этот раз не колодником, не каторжным, а губернатором огромного края, страны-колонии, еще только осваиваемой, заселяемой.

Дальнейшая его жизнь проходит на фоне кратковременного правления хорошо знакомого нам Бирона, свергнутого и арестованного Минихом, регентства Анны Леопольдовны за малолетством несчастного Иоанна Антоновича. Вы ведь помните худосочную принцессу, которую била по щекам ее коронованная тетка?.. Затем следующий дворцовый переворот посадил на трон не совсем законнорожденную дщерь Петрову Елисавету. Ей наследовал Петр Третий. И, наконец, в результате очередного переворота — Екатерина Вторая. И все это бурное и буйное время простой русский дворянин Федор Соймонов служил в меру своих сил престолу, служил России.

Государство не состоит из правителей. Государство как море, безбрежное и необъятное, которое так любил царь Петр Алексеевич. В редкий штиль оно гладкое и ласковое и всем есть место на его зеркальной поверхности. Но беда, как замутится. В штормовую погоду всякий сор подымается на гребень волны, пляшет, прыгает, теснит. Но минует непогода, и выброшен оказывается мусор на берег. А там сгниет тихо и уйдет в землю, в песок, не оставив следа.

Чтобы укрепиться на берегах и успешно противостоять натиску своенравной стихии, строим мы гавани, защищая их волноломами, выдвигаем вперед терминалы. И да простят мне истинные зейманы такое сравнение: люди, подобные Соймонову, это наши береговые укрепления против грозных бурь. И ежели, как говаривал государь Петр Алексеевич, «Господь продлит кратковременные дни жизни нашей», то хотел бы я описать и вторую жизнь своего героя. Во-первых, потому что служит для меня Федор Иванович олицетворением национального характера нашего, а во-вторых, чтобы еще раз показать и напомнить своим товарищам-сверстникам — никогда не поздно начинать жизнь сначала, если ее цель не заключается в достижении лишь собственного благополучия. Что-то сдается — стали мы забывать об этом принципе...



Загрузка...