ЧАСТЬ ВТОРАЯ Въ адмиралтейской и статской службах.


Глава шестая


1


В лето одна тысяча семьсот двадцать второе, по благополучном окончании Северной войны, собралось в славном городе Астрахани народу видимо-невидимо. Были тут солдаты с казаками, были конные татары и калмыки, а уж морских... Навезли великое множество всяческого оружия и провианта, а также военных и других каких судов: шняв, гукоров и ботов, простых купеческих шкут, тялок, галиотов и астраханских бусов.

В середине июня по Волге прибыла флотилия из ластовых судов, каждое из которых вело на буксире по две-три «островские» лодки для перевозки сухопутного войска. Впереди всех на восемнадцативесельном струге «Москворецкий ток» пришел император Петр Великий с супругою Екатериной Алексеевной, с генерал-адмиралом Федором Матвеевичем Апраксиным, а также с министрами — с Толстым, Кантемиром и другими ближними людьми. Встречал новоприбывших губернатор Волынский с именитыми астраханскими обывателями, с духовенством. Встречал с великим шумом: с криками, стуком, с гулом и пальбою, с ревом, зыком... Знал, что любил государь этакое. В тот же день состоялось и распределение офицеров по кораблям. Петр изодрал поданный ему список «по рангам» и велел составить новый, отдав предпочтение «предбывшим при описи моря Каспийскаго». Так, неожиданно для себя, оказался Федор в этом Низовом походе, при лейтенантском своем звании, командиром на гукоре «Принцесса Анна», предоставленном для пребывания главнокомандующего генерал-адмирала Апраксина. Сам государь для своего пребывания избрал корабельный бот под командой лейтенанта Золотарева.

А спустя месяц с небольшим —17 июля, на «Марины», что следуют после «Финогеевых зажинок», поутру зазвонили колокола церквей Астраханской крепости. После молебна из Красных ворот вышел император с архиепископом, с губернатором и другими высшими светскими и духовными персонами, с генерал-адмиралом и взошли на приготовленные суда. Едва ступив на палубу, Федор Матвеевич Апраксин сейчас же вскричал команду тонким голосом. Соймонов повторил, и на мачту его гукора впервые поднялся генерал-адмиральский флаг и брейд-вымпел. Со стен крепости, с судов и со всех островских лодок грянули залпы салюта. Несмотря на то что Федор Матвеевич и на Балтике уже командовал флотом в звании генерал-адмирала, флага своего он еще не имел. А посему и достоинство генерал-адмиральское именно с этого момента считаться должно. Войска и весь собравшийся на берегу народ, пришедший проводить в поход капральство, троекратно провозгласили «ура». Царь на шлюпке прибыл на соймоновское судно, привез поздравления генерал-адмиралу с законным вхождением в жалованное достоинство. За монархом последовали министры, генералы, штаб и обер-офицеры. Апраксин со слезами на глазах принимал поздравления, потчевал вином прибывших. А Соймонов с немалым страхом следил уже не за тем, чтобы командовать, а как бы не опрокинуться, поскольку его небольшое двухмачтовое суденышко не вмещало толикое множество людей.

По окончании церемонии Федор Матвеевич повелел учинить генеральный сигнал о походе. И все тотчас же пришло в движение. Сутолока поднялась превеликая. Несколько лодок, не справившись с течением, опрокинулись и затонули. Солдаты и казаки матерились, вылавливая амуницию... Потом пушечной пальбою провожали конницу, которая должна была по берегу догнать армию и соединиться с нею в назначенном месте.

За всеми беспорядками в оставшийся день дотемна едва сумели пробежать верст тридцать. И возле Иванчуга, рыбного промысла Троице-Сергиевского монастыря, большие суда стали на якорь. Следующую стоянку наметили у Ярковского устья, а первая морская остановка — у острова Четыре Бугра. Здесь на гукоре генерал-адмирала состоялся совет для определения порядка похода. Решили, что государь на корабельном боте своем будет авангардией, а все малые весельные суда, островские лодки с солдатами и москворецкий струг последуют за его величеством вдоль берега. Слишком пестрым оказался состав флотилии.

Ластовым судам под командою капитана фон Вердена и другим, из бывшего картографического отряда, велено было идти прямо к острову Чеченю и там ожидать указа. Гукору и шнявам держаться берега, сколь позволит глубина. Если же погодою суда разнесет, то собираться всем к устью Терека, где стоял пограничный острог Терки с невеликим гарнизоном.

Как полагали, так и вышло. Погоды на Каспии коварные, и городка Терки не миновали. Впрочем, вышло то по делу. Терский комендант передал государю письмо от шахского наместника шамхала Абдул-Гирея из города Тархи. Шамхал опасался персидских подстрекателей и волнений, а посему подтверждал свое подданство русскому императору и просил защиты. Петр отправил к шамхалу поручика гвардии Андреяна Лопухина с манифестом, переведенным на персидский и турецкий языки.

Положение городка-крепости Терки царю не понравилось. Стоял он на малом острову меж протоками. Вокруг — гнилые болота да озерки, заросшие камышом и чаканом, притоны для саранчи. Российский гарнизон, стесненный крепостными стенами, был слаб.

Петр вызвал к себе лейтенанта Соймонова. Велел взять двух местных казаков и идти шлюпками искать место, удобное для высадки войска на мысу возле реки Аграхан. Федор поспешил исполнить приказание. Меж тем снова налетел ветер, заплясали шлюпки на белопенных волнах. Казаки, не умевшие, как и большинство местных русских, плавать, крестились: «Господи, не приведи утопнуть...»

Долго пробивался Федор через камыши к берегу, пробовал топкую почву и снова выходил на чистую воду. К концу второго дня высмотрел все же верстах в пяти от устья Аграхана удобную полосу песка. С грехом пополам при крайней нужде можно было развернуть здесь и лагерь. Стали поворачивать и на обратном пути встретили в заливе императорский бот. Петр выслал навстречу шлюпку, велел скорее докладывать.

— Не чаяли мы, что ты сего дни к нам воротисси, — сказал он, выслушав доклад. — А для того дали генерал-адмиралу указ, чтоб около вечера стал на якорь. Но уж коли ты прибыл, то не медли. Поезжай к нему. Вели приказ тот отменить. Пущай хоть ночью идут, сколь смогут, к Аграхану...

Эх, не с руки было Федору после двух дней и одной ночи снова пускаться в путь. Однако нешто скажешь такое-то царю? Упросил капитана только гребцов сменить — матросы руки в кровь изодрали в камышах. И снова в лодку. А погода крепчала. Как добрались — не помнил, но приказ передал. Однако Апраксин выполнять его не спешил. Да и то верно, что шторм разыгрался преизрядный. Только выслал дозорного, как тут-то и поверстался с ним царский бот. Не утерпел Петр, сам приехал на гукор к генерал-адмиралу. А может, думал, что потонул его посланный.

Надо было принимать срочные меры, волны захлестывали людей в лодках, не успевали отчерпываться. В каюте Апраксина собрались все офицеры.

— А не затопить ли нам островки, чтоб на обратном пути поднять для возвращения в Астрахань? — спрашивал царь у собравшихся.

Апраксин молчал. Не подавали голоса и другие.

— Думай и ты! — велел Петр Соймонову, притулившемуся в углу. — Вить ты — морской!..

Набравшись смелости, Соймонов предложил отвести лодки за остров Ракушечный, верстах в двух отсюда, где приметил вроде бы спокойную гавань.

— Вон туды! — он показал рукою на одиноко стоявший осокорь.

Царь поглядел, дернул щекою.

— Сбирайся, поедешь со мною! — коротко приказал и вслед за денщиком Васькой Поспеловым стал спускаться по трапу на пляшущую в волнах лодку. — Покажешь и обскажешь на месте.

Мореходная, с острым килем шлюпка долго шла вдоль берега. Матросы рвали весла, противоборствуя волнам. Из-за стены камыша ничего не было видно, и Соймонов вел почти наугад. «Господи, только б не промазать...» — думал он. Петр все больше терял терпение. Наконец в небольшой прогалине мелькнула суша. Соймонов скомандовал поворот. Шлюпка саженей пять не дошла до отмелого берега, стала цеплять дно. Петр высадил гребцов. Но когда и это не помогло, велел снять банку и нести себя на берег.

— А ты держи за спину, — приказал он Соймонову. — А то переопрокинут императора...

Ступили на сушу. Он внимательно обошел всю полосу, осмотрел одетую тростником гавань и скупо одобрил выбор лейтенанта. После чего распорядился ставить лодки в намеченном им порядке.

На обратном пути, когда снова не без труда пробились сквозь густой камышовый заслон, Поспелов, чувствуя удовлетворение царя, сказал:

— Хотя и потрудились, да недаром, все же сыскали доброе место для островок...

Петр, довольный завершением беспокоившего его дела, назидательно ответил:

— И все на свете новы места трудами от обыскателей находятся. Америга и та не без трудов сыскана чрез толь далекий путь, обходя кап Боно Эсперанц...

Соймонов, сидевший на корме, заметил, что-де Россия имеет до Америки гораздо ближний путь, нежели европейцы.

— О каком пути толкуешь? Что об нем знаешь? — оживился царь, не упускавший возможностей поговорить о дальних плаваниях, а заодно и проверить знания своих офицеров.

Федор стал перечислять:

— От Волги на Каму-реку, а оттуда Тоболом в Иртыш; из Иртыша реками Обью и Кетью до Маковского волока, а, переехав оный, сухим путем только чрез сто верст, да опять реками: Енисеем, Тунгускою и Ангарою до Байкала; и вверх рекою Удью до Хилки и Хилкочана, до Яблоновых гор, чрез которыя проезду сухим путем только тридцать три версты; потом Ингодою, Шилкою и Амуром до Северо-Восточного моря, а там... Там и Япония рядом, и до Ост-Индии поди рукою подать...

Петр махнул рукой, прерывая поручика.

— То далеко и не ныне, и мне известно... А вот был ли ты в Астрабатском заливе?..

— Был.

— А знаешь ли, что от Астрабата до Балха и до Водокшана на верблюдах только двенадцать дней ходу?.. А там в Бухарии средина всех восточных коммерций. Вишь вон те горы?.. — Он показал рукой на заснеженные вершины, поднимающиеся вдали. — Высоки ль они? — Царь пытливо глядел на моряка, ожидая ответа. Федор медлил... — Ну, высоки ль оне, аль не знаешь?..

— Не знаю, государь... — опустил голову Соймонов. — Зря голчити не стану.

— Что не врешь, то хорошо, а пошто не смерил?

— Да ни к чему вроде было...

— А коли понадобится, сможешь?..

— Отчего же не смочь...

На этом разговор прервался, поскольку шлюпка мало что не ткнулась носом в смоленый борт гукора, где их ждал Апраксин... Однако царь был не забывчив. Некоторое время спустя он снова подозвал Федора:

— Так говоришь, господин поручик, сможешь при нужде вышину сих гор определить?

— Смогу, государь, — твердо ответил Соймонов, никак не ожидая последовавшего действия.

— Васька, — закричал Петр денщику, — подай астролябиум!

Поспелов вынул из сумы астролябию, которую Петр любил и возил с собою повсюду.

— А ну — держи! — приказал царь Соймонову. — Вишь самую наивышнюю главу, яко белым туманом облитую? Меряй!

Федор унял дрожь в руках. Неторопливо оглядел старинную, сильно потертую астролябию. Инструмент таковой был ему знаком. Приложился раз, другой. Счел углы. Некоторое время помолчал, тщательно прикидывая, и сказал:

— Думаю, государь, футов тысящ с десять будет и еще с полтысячи...

— Врешь! — возразил Петр. — Тут и девяти тысящ не наберется. А ну, дай сюды!.. — Он отобрал инструмент и принялся сам тщательно устанавливать стрелку. Потом посчитал в уме и, оборотясь к Соймонову, усмехнулся, дернув щекой и усами, чисто кот. — Молодец! Правду сказал. А я наврал. За то жалую тебя — владей! — И он протянул оробевшему Федору свою астролябию, кинув недовольному Поспелову: — Подай футляр... — И не удержался: — Да, гляди, береги. Оная мне особливо дорога была.

Соймонов упал на колени, стал ловить руку государеву, потеряв слова благодарения...

— Ладно, ладно, будет, — усмехнулся царь. — Встань, да гляди вперед лутче, а то враз на мель сядем... — И, продолжая начатый разговор, добавил: — Сей берег подле оных гор до самого Астрабата простирается. И тому пути никто помешать не может.

Так посреди моря в беседе с флота лейтенантом Федором Соймоновым высказал Петр заветные мысли свои о торговых путях в Индию через Персию, о пути в Японию и Ост-Индию, которые искали на востоке Евреинов и Лужин... Он вспомнил, как в Казани, где была у него остановка по пути в Астрахань, явился к нему «один из посыланных от него геодезистов г. Евреинов в Камчатку и в Курильские острова... — пишет Голиков. — Монарх с великим любопытством препровел несколько времени с ним в разговорах и с удовольствием рассматривал сочиненную им и товарищем его Лужиным карту Камчатки и помянутым островам, и описание всего их вояжа. Он был тщанием их весьма доволен и оказал высочайшее свое к трудам их благоволение».


2


Не без труда удалось Федору зазвать к себе Поспелова, чтобы отблагодарить и его за царский подарок. Денщик сперва гордился перед лейтенантом, от нехитрого угощения нос воротил, жалел астролябию. А может, ревновал к монаршей милости, но потом отмяк и в конце концов поведал историю царского инструмента.

Начиналась она давно, еще в те поры, когда князь Яков Федорович Долгорукий собирался ехать с посольством во Францию. Разговорился он как-то с четырнадцатилетним Петром о дальности многотрудного пути и между прочим упомянул в разговоре, что был у него важный инструмент мореходный, называемый астролябиум. Можно было оным брать дистанции не доходя до того места. Да жаль — украли...

А Петр загорелся, стал просить: «Купи да купи мне сей инструмент». Долгорукий обещал. И действительно купил и привез, что бывало нечасто. Не знали традиций русские вельможи держать слово, данное соотечественнику. Но тут — царь! Хоть и молод и не самостоятелен. Не один на престоле сидит, а с братом старшим Иваном, да еще при правительнице Софье Алексеевне — сестрице. И все же — царь!..

Принес — отдал. Жадно схватил вьюнош невиданный снаряд. Оглядел со всех сторон, поднял вопрошающие очи на князя Якова, а тот плечами пожимает, не умею, мол, государь, не обессудь. Вот ведь незадача. Что ж делать-то далее, как взяться, у кого спросить? Без знания дела иноземный прибор — простая железка. Поехал Петр в слободу к немцу-дохтуру, не научит ли? Дохтур сам действия снаряда не знал, но пообещал, что сыщет на Москве знающего. Прошло немного дней, и он привез в царский покой голландца по имени Франц Тиммерман. Иноземец как нельзя более пришелся ко двору юного монарха. Стал учить его не токмо навигации, ученик его скоро «гораздо пристал с охотою учиться геометрии и фортификации».

— ...С той поры государь постоянно возить оную астролябию, что тебе ныне пожаловал, с собою изволил. Пошто ноне отдал, не пойму. Но ты береги...

Федор заверил денщика, что нет и не будет для него подарка дороже. Так оно и было многие годы.


3


По-разному проходил Низовой поход. Владетель прибрежной страны послал навстречу русской армии из города Торки посланника с дарами и с подтверждением своего подданства. Потом прибыли депутаты от наместника, или наипа, из Дербента, желая передаться под покровительство русского царя. И войска без боя вступили в город. Не всегда было так.

Султаны двух других провинций, по которым должны были идти войска, изрубили посланных к ним казаков и есаула и выступили конницей навстречу. Однако были разбиты и селения их обращены в пепел. Виновные же в смерти посланников, по приказу Петра, были казнены жестокими казнями, и на столбах рядом с эшафотами вывесили манифесты от имени генерал-адмирала Апраксина. Текст, переведенный толмачами, оканчивался так: «Христианские монархи и народы никаким пленным неприятельства не показывают, но и всякую милость являют; но сих (пленных) токмо которые ныне пойманы за их тиранство, которое они показали над посланными Его Величества, для отмщения невинной крови оных указал Его Императорское Величество, яко злодеев казнить смертию, на чтоб смотря, другим таковым же впредь тако поступать неповадно было...»

Но счастье воинское переменчиво. На пути к Дербенту «великий жар, недостаток в воде и восставший великий вихрь, поднявший превеликую пыль, учинили переход сей самым труднейшим, а особливо для тяглых лошадей и гонимаго скота. ... Сколь же чувствителен монарху жар тамошний, доказывает и то, что Его Величество повелел обрезать себе волосы и из оных сделать парик, днем покрывал себя большою шляпою, а вечерами, которыя там довольно холодны, надевал тот сделанный из волос своих парик, который для сего носил всегда с собою в кармане».

Задерживался подвоз провианта. Солдаты начинали поголадывать. Петр послал Соймонова на поиски капитана Вильбоа, который должен был привести из Астрахани тридцать судов с провиантом. Потерявшуюся флотилию Федор нашел в Аграханском заливе. Неожиданно налетевшая буря разбила лодки с мукою, оставила армию без хлебного запаса. Большинство судов оказались в таком худом состоянии, что нечего было и думать на них идти ввиду начала осенней непогоды...

В шатре царя собрался военный совет. Что делать дальше? По ведомости даже урезанного пайка хлеба оставалось на месяц. Достать же провиант в разоренной и пожженной стране было совершенно невозможно. По зрелом рассуждении собравшиеся единогласно приговорили: оставив должный гарнизон в Дербенте, поход на Баку отменить и возвратиться в Астрахань.

В немалом раздражении воротился царь в губернский город. Кое-кто вокруг поговаривал, что-де, мол, вину надо искать на губернаторе Волынском Артемии Петровиче. Лаком больно, проворовался, не подготовил достаточно Астрахань к приему войск...

В губернской канцелярии, проверяя журнал и реестр дел, царь столкнулся с многочисленными жалобами на Артемия Петровича за самодурство и непомерные поборы с купцов. Вспомнил, еще о прошлом годе доносил обер-фискал Алешка Нестеров: «...оный, Волынский, будучи в Персии, насильно взял более 20 000 рублей с прикащиков Евреинова и протчих, будто бы на государевы нужды, а выходит на свои прихоти; бить челом на него (купцы) не смеют, потому что им миновать нельзя Астрахани, где он губернатором, о чем и вышним господам известно, да молчат...»

Нашел жалобу епископа астраханского на самоуправство губернатора... Престарелый Иоаким писал в Синод на Волынского, «который взял насильно в астраханском Троицком монастыре каменные кельи, где жили старцы, и поместил в них канцелярии, велел взять шесть келий кладовых и положил в них свою кладь. Приказал сломать монастырские каменные ворота, караульную каменную келью, деревянную конюшню и разбросать монастырские оградные заборы, наконец, отрезал монастырскую землю под площадь».

Царь читал, все более темнея лицом, не глядел на побелевшего Артемия Петровича. А когда увидел донос о форменной покраже богатой ризы, шитой жемчугом, из монастыря, настоятеля которого губернатор и обвинил в этом разбое, посадивши в колодочную, — не выдержал. Ненавистным старовоеводством дохнуло на него правление Волынского. Страшно перекосив лицо, Петр схватил трость и, прижав Артемия Петровича на полу в той же канцелярии, принялся нещадно бить его...

Громкие вопли губернатора разогнали служителей, подчистую вымели переднюю палату. Приказные бежали врассыпную через площадь, теряя парики... И трудно сказать, чем окончилась бы экзекуция, ежели бы во время оной не вбежала Екатерина. Она бросилась к Петру, повисла у него на руках.

— Piter, mein Herzchen, was gezchiet hier?[23] Вы же его убьете...

— Поди прочь! — хрипел царь, дико вращая налитыми кровью глазами. — И убью вора, коли заслужил...

Но руки Екатерины обладали чудодейственной силой. Они всегда гасили неудержимую, казалось бы, ярость Петра и приводили его в чувство. Вот уже смежились очи его, исчезло из них темное пламя гнева. Судорожно сведенные на дубинке пальцы разжались, и гримаса, сводившая щеку и угол рта, отпустила...

— У-у-у... — тихо подвывал Волынский, размазывая по лицу кровь.

— Но, ваше величество... — голос Екатерины был мягок и будто обволакивал. — Ежели подданный ваш провинился, его должно судить, а не наказывать собственноручно, как холопа или... члена семьи...

— А я, может, и бью его, как свойственника... — отдышавшись, проговорил царь, не без юмора намекая на недавнюю женитьбу Волынского на своей двоюродной сестре. Он уже остыл и стремился быстрее закончить неприятный эпизод. — Перестань выть!.. — бросил он Артемию Петровичу. — К завтрему изготовь ответы по всем пунктам челобитных. А за покраденное заплатишь штрафом вдвое.

— Ложь, государь, врут на меня людишки от злобы своей... — взвился Волынский, услыхав про штраф. — Понапрасну гневаться изволишь. Безвинно, истинно безвинно муки претерпеваю... — зачастил он, поднимаясь с пола.

— Ладно, — бросил царь, — коли облыжно оболган, наказание на будущее зачтется. За тобою, — он усмехнулся, — я чаю, дело не станет.

В этот-то момент, распахнув дверь, в канцелярию и вошел Соймонов, вызванный по приказу царя с гукора Поспеловым. Не обнаружив никого в передней палате, Федор направился на голоса и, освоившись после солнца, оказался невольным свидетелем конфузии астраханского губернатора. Он было попятился, но царь, довольный неожиданной оказией, позволявшей закончить инцидент, окликнул его:

— А, господин капитан! Ну, как моя астролябия, по делу ли пришлась? Погоди, не беги. Я с тобою. Дело есть, зело наинужнейшее... — И пошел, освободившись от рук жены, опередив Соймонова и не взглянув на избитого.

Рослый Федор Иванович едва поспевал за широко шагающим Петром, пересекавшим крепостной двор.

— Примешь под команду эскадру и повезешь войско с полковником Шиповым к Решту, господин капитан.

Федор кашлянул, полагая, что царь запамятовал, осмелился напомнить:

— Лейтенант флота Федор Соймонов, государь...

— Был лейтенант. Ныне жалуем тебя в капитан-поручики. Заслужил...

Снова кинулся было Федор целовать руку царю. Но тот вырвал ее.

— Ладно, будет... Служи дале не хуже, а я тебя не оставлю... Ныне поедем к монахам, в школу Троицкого монастыря, поглядим учеников. Даст Бог, кто и в дело сгодится, не токмо требы читать.


4


За воротами крепости царя ждала легкая на ходу полукрытая бричка с плетеным кузовом и кожаным верхом, обитая внутри. Знал губернатор астраханский вкусы царевы. Заслышав шаги, из повозки вымахнул Поспелов.

— Ай не спишь, Васька? — усмехнулся Петр, останавливаясь у дышла. Он кивнул Соймонову: — Полезай, со мною поедешь. А ты, — бросил он надувшемуся от обиды денщику, — возьми лошадь адъютантскую, догоняй. Мы в Троицкий монастырь с господином капитаном подадимся...

Федор знал, что государь любил быструю езду. Для него всякое сухопутное перемещение являлось лишь досадным промежутком времени между делами, и потому Петр стремился елико возможно оный промежуток сокращать. Правил царь сам. Оставляя клубы пыли на долю сопровождавших верховых и далеко опередив епископский возок, бричка птицей летела, подскакивая на ухабах, ныряя в рытвины. Царь не разбирал дороги. Федор глянул на него — губы сжаты в куриную гузку, усы топорщатся, зеленоватые глаза вприщур... И-эх! Не привыкшие к такому бешеному движению обыватели, дети, куры и прочая живность уличного обитания с воплями порскали из-под конских копыт. Бывало, кто и не успевал...

У монастырской коновязи царь бросил вожжи, вылез из повозки. Постоял, поморщился, двигая коленями, и снова решительно, без оглядки, зашагал к монастырской калитке. Боже ж ты мой, а что творилось там за воротами!.. О своем решении приехать с визитом или с инспекцией Петр никогда и никого не предупреждал, разве что в особых случаях, когда сам хотел дать время на подготовку или подчиняясь протоколу.

К тому времени, когда епископ Иоаким, а с ним и весь причт, путаясь в рясах, заспешили по монастырскому двору, царь с Соймоновым, в сопровождении обеспамятевшего отца настоятеля и келаря, успели мельком оглядеть хозяйство, мастерские монастырские и приступили к смотру ученикам школы. Тех, кто отвечал побойчее, да выглядел не столь заморенно, Петр велел Федору записывать на четвертушку бумаги. Поповичи робели, теряли голоса, отвечали дурно, неся околесицу по всем правилам церковнославянской риторики. Царь скучал. Но вот усы его снова недовольно дернулись: в низкую дверь монастырской трапезной, согнувшись и прикрывая рукою подбитый глаз, протиснулся губернатор Волынский. Царь перевел глаза на стоящего перед ним отрока.

— Василий сын Кирилов Тредиаковский! — возвестил учительствующий инок, выталкивая на середину рослого семинариста. Тот упирался, бычился, глядя исподлобья на непрошеных гостей. — Обучен наукы словесны на латинском языке, а такожде вельми в реторике и в церковном речении и в филозофии усерден...

Петр глядел будто сквозь стоявшего, однако же отметил про себя слабость рук, перепачканных чернилами, губу, подрагивающую от страха, и, уже думая о чем-то своем, обронил:

— Вечный труженик и мастером никогда не будешь. — Сказал и с тем пошел прочь...


5


Некоторое время спустя Федору в Адмиралтействе астраханском прочитали указ Сената, согласно которому «за добрую и прилежную службу» бывшие флота обер-офицеры, поручики Соймонов, Мятлев и Бернард произведены в следующий чин. И отныне велено им писаться капитан-поручиками. Не оставлен был без внимания и флота капитан фон Верден. Также награжденный следующим чином, он назначен на должность главного командира астраханского порта с обязанием заниматься «дополнением карты Каспийскаго моря, с целью нанесения на нее всех новозавоеванных провинций и пристаней, равно гаваней, рек, крепостей и рейдов». Судьба и воля царская еще не раз свяжет жизненные пути Федора Соймонова и Карла фон Вердена. Да это и немудрено: редко бывает, чтобы, перевязав чьи-то судьбы, промысел Господен забывал о том, давая сближенным душам разойтись-разбежаться в разные стороны...

В документах о прохождении Соймоновым службы чин его именуется по-разному: иногда лейтенант, а то — поручик; то капитан-поручик, то капитан-лейтенант. Дело здесь в том, что установленные «Табелью о рангах» звания «лейтенант» и «капитан-лейтенант» примерно до 1797 года именовались на флоте как «поручик» и «капитан-поручик». Сначала это было привычнее русскому слуху, а потом стало неким флотским отличием.

В октябре пришел из Гиляни на персидском бусе в Астрахань кабинет-курьер Чеботаев с доношением от консула Семена Абрамова, обретавшегося в Реште. Русский резидент прилагал к своей грамоте и частное письмо рештского визиря к Волынскому. Артемий Петрович вскрыл адресованный ему пакет, прочел послание и засуетился. Царя в городе не было. Вместе с Екатериной в протоках Волги осматривал он рыбные ловли на учугах. Этот старинный вид промысла был широко распространен в низовьях Волги.

Учуги представляли собою как бы изгороди из свай — «кошачин», забитых в дно реки поперек течения, и промежуточных шестов со связями. Воду и рыбную мелочь они пропускали, а вот поднимающуюся вверх «красную» рыбу, такую как белуга, осетры, севрюга, шип да стерлядь, — удерживали. По свидетельствам путешественников той поры, обилие собиравшейся пред учугами рыбы бывало столь велико, что приходилось стрелять из пушек, чтобы отогнать и спасти учуг от разрушения дружным ее напором. В осенний и весенний промысел ловцы с разбором подымали баграми подходящих икряных рыбин из оставленных проходов. Боже упаси вынуть нетоварного осетра или там белужину, а то просто лишнего... Хозяева учугов — рыбасы — наказывали жестоко.

Ставили и временные учуги, чтобы задержать рыбу осеннего хода, заставить ее расположиться под зиму по известным глубоким ямам — «ятовям», откуда можно было ее брать и подо льдом по мере надобности.

Принадлежали учуги казне, принадлежали монастырям, сдавались с торгов рыбопромышленникам, а бывало — принадлежали и частному лицу, владельцу окрестных земель. У каждого был хозяин. А какой хозяин не радетель делу своему?..

Зачем царь поехал на учуг, да еще с государыней?.. Неужто из любопытства единого? Вряд ли. По документам известно, что намедни получил он донесение, из коего узнал, что ныне из Константинополя в Италию привезли османские купцы много черной икры, являвшейся традиционно русскою торговлею. Петр тут же велел отписать Неплюеву, бывшему резидентом в Турции, чтобы тот разведал — откуда пришла икра? Турецкого ль производства товар, али доставлена оная русскими купцами? И поскольку главными источниками дорогого товара были астраханские промысла, преобразователь не утерпел, чтобы не побывать на них. А Екатерина?.. О, она почти всегда сопровождала Петра в длительных поездках. Выносливая, как татарская лошадь, всегда веселая и ласковая, она своей постоянной готовностью следовать за непоседливым супругом куда угодно навсегда присушила его любвеобильное сердце...

Волынский всегда помнил, как ценил государь расторопность приближенных. Письмо визиря показало важность персидской грамоты. И уже через час-другой гонца пересадили в шлюпку и отправили на учуг.

Издалека увидел обомлевший Жилейка Чеботаев высокую фигуру императора всероссийского с багром и в кожаном фартуке, в такой же шляпе. Рядом с ним в рыбацком же кафтане стояла раскрасневшаяся на ветру императрица.

Покрасневшими от холода, негнущимися пальцами Петр развернул послание. Семен Абрамов писал о неспокойной обстановке в Гиляни, о тревожных слухах про восставших афганцев, о жестокостях османских янычар. И тогда Жилейка подал ему письмо визиря к Волынскому. Все так, как велел Артемий Петрович... Сие послание царь читал внимательнее. А по прочтении тут же послал в Астрахань за Волынским, за Апраксиным и за тайным советником графом Толстым... Передав багор стоящему рядом монаху, он, не скидая фартука, ушел в избу, поставленную тут же для защищения промышляющей братии от злого ветра, и сел там думать.

Опасаясь афганского нашествия Махмуда, объединившего разрозненные племена, разорения от узбеков, опустошивших Хоросан, набегов лезгин, турецких курдов, вторгшихся в Хамадан, и Максатского имама, разбойничавшего на побережье, рештский визирь молил от имени жителей Гиляни, «чтобы пришло русское войско и приняло их в защищение». Такую возможность упускать не следовало. И к тому времени, когда легкое суденышко привезло из Астрахани господ советников, решение в голове самодержца уже созрело. После краткого тайного совета решили послать в Гилянь два батальона пехоты под началом полковника Шипова.

— А морем воинство сие пущай доставит капитан-поручик Соймонов. Он те места знатно обыскивал и должен оныя на карту поставить.

На сем и разошлись. Дня два спустя вызвал генерал-адмирал граф Апраксин к себе капитан-поручика Соймонова и объявил царскую волю. «Почто в этакуто даль, к Решту, солдат везть? — думал Федор. — Да еще осенью...» Начиная с октября на Каспии дули жестокие норд-норд-осты, и экспедиция должна была быть трудной. Впрочем, хоть и подумал это про себя капитан-поручик, но вслух сказать не решился. Однако генерал-адмирал, казалось, прочитал его сомнения. Да, видно, и сам не больно-то понимал, как же это его боевому капитан-поручику назад в такую пору возвертаться? Пожевав сморщенным ртом, Апраксин добавил:

— А чево тебе далее делать, то тебе сам государь опосля, как изготовисси, инструкцию пришлет...


6


Время для экспедиции было, конечно, не лучшим. Но события, разворачивающиеся в Персии, неразбериха, восстания и междоусобицы местных властителей торопили. Уязвимы были южные и юго-восточные окраины России для набегов и нападений. Да и для торгово-экономических задач, лелеемых Петром относительно «учинения купечества в Индию» и роли России в качестве посредницы в связях между Европой и Востоком, нужны были торговые пункты в Прикаспии, нужны были удобные гавани на Каспийском море.

Закрутился капитан-поручик в вихре подготовки к походу. Непросто в осенние штормы по морю отвезти без малого тысячу людей, боящихся воды, за тысячу с лишним верст... Притом надо было взять с собою и припасу — сухари, амуницию...

Базой флотилии указан был остров — Четыре Бугра, верстах в шестидесяти от Астрахани на нагорной стороне. Издалека виднелись четыре его высокие круглые горы. Там стояла земляная крепость с казармами. Были в ней «магазейны провиантские сухопутные и морские, и артиллерийские». Была на Четырех Буграх и гавань для морских судов. Эти-то суда и доставляли Федору более всего хлопот. Худые, скорой постройки, неуклюжие посудины текли. Такелаж был гнил. Отдавая все внимание свое, всю любовь флоту балтийскому, Петр смотрел на каспийскую флотилию как на средство вспомогательное, временное. Воевать на синих просторах Хвалынского моря было не с кем. А торговый флот — дело купеческое.

В начале ноября прибежал поутру в дом посадской слободы, где обретался на постое капитан-поручик Соймонов, царев денщик.

— Его императорское величество, государь Петр Алексеевич, велит тебе прибыть к ему, не мешкая, счас же...

Не евши, не пивши поспешил Федор Иванович к губернаторским палатам.

Вошел, представился. В комнате накурено. За столом — царь, генерал-майор Дмитриев-Мамонов, Апраксин Федор Матвеевич. Бесформенным мешком громоздился на лавке у стены тучный граф Толстой, поблескивая сквозь прищур проницательными глазами. Тут же, как ни в чем не бывало, у стола — губернатор Волынский...

С правой руки от царя перед разостланной картой стоит незнакомый Федору человек, видать, звания простого. Говорит, запинаясь от робости перед столь высокими господами. Рассказывает про города, лежащие на западном берегу Каспийского моря, про Дербент и Баку, Шемаху и Решт. Соймонов заключил, что он из купцов, поскольку лучше всего тот знал обстановку с персидской торговлей.

Слова его были столь обстоятельны, что Соймонов тут же легко составил для себя план Решта и его окрестностей. А рассказчик указал, что в самом городе премного пространных караван-сараев числом до пятидесяти. В них останавливаются русские и бухарские, турецкие и индийские купцы. А также то, что в Реште множество разных рынков. Армяне, греки и турки приезжают в Решт и Кеспер, расположенный рядом, только подалее от моря, и скупают шелк-сырец, увозя его к гаваням Персидского залива и Средиземного моря. Оттого-де российской торговлишке великий урон чинится. Английская и голландская торговые конторы то же самое делают в Шемахе, отправляя оттуда скупленный товар караванами в турецкие порты, а оттуда в Европу. Французские негоцианты приходят на кораблях своих в Персидский залив и ведут торговлю через порт Бендер-Аббас, разграбленный ныне восставшими белуджинами.

Заметив недоумение в глазах пришедшего, Петр сказал:

— Давай-ко подходи ближе, господин капитан. Сие есть купеческих людей Евреиновых прикащик. Его доношение и тебе к делу сгодится.

Много завлекательного донес Андрюха Семенов, евреиновский приказчик. И доношение его было столь обстоятельно, что более от неученого человека и требовать невозможно. Он говорил об удобных гаванях в Апшеронском проливе, в заливах Балханский, Энзели и Астрабатский. И о том, что Апшеронский пролив и Балханский залив имеют достаточную глубину и хорошие якорные стоянки, что они обеспечены пресной водой, закрыты от ветров и обладают надежными ориентирами...

— Все ли смыслом-то обнял? — спросил Петр Соймонова.

Федор поклонился:

— Все, государь.

— А коли так, то не мешкай. Завтра ж и выходи. А мы прибудем праздновать тебе на прощанье. — Отпуская капитана, царь добавил: — Когда, Бог даст, до Гиляни дойдете и люди, вышед на берег, оснуются, тогда надлежит тебе ехать на Куру-реку. И осмотреть и вымерять протоки ея. Да все то на карту положить, понеже, помни, Кура-река всему восточному купечеству рандевою быть должна.

Согласно «Экстракту Диурнала», в котором Соймонов каждый день отмечал ветры и «приключающиеся случаи», ноября 6‑го дня 1722 года государь император Петр Великий, а также генерал-адмирал граф Апраксин, генерал-майор Дмитриев-Мамонов и тайный советник граф Толстой с несколькими сопровождавшими их лицами посетили гукор. Федору была вручена царская инструкция с печатью. Полковнику Шипову царь сказал:

— Решт возьмешь и, чтобы от персидских войск досады не иметь, укрепишь редутами дороги к оному, какие надо для крепости позиции построишь. Вышлешь заставы. Помни — вся Гилянь за тобою.

Шипов осторожно заметил: не мало ли двух-то батальонов для защищения целой провинции Гилянской? Петр усмехнулся:

— Стенька Разин с пятьюстами казаками не боялся, а у тебя два батальона регулярного войска... А ты, — обратился он к Соймонову, — коли нельзя на малое расстояние к берегу подойти, стань на якорь в устье реки. Шлюпки, лодки спусти, пущай на веслах вверх подымутся. А тама посуху и к Решту подадутся. Вить пехота... Сам же нимало не жди. Иди на север, в устье Куры-реки. Тамо быть городу, для всего восточного купечества сборному месту... Ну да все-то ты из инструкции, чаю, уж знаешь. А коли так, то с богом!

Пожелав счастливого плавания, государь с генералитетом отбыл на берег, а корабли экспедиции еще неделю штилевали в гавани. Лишь 14 ноября, «получа ветр от нордвеста», эскадра подняла якоря.


7


Осенние погоды на Каспии оставляют желать много лучшего. Ветры переменчивы, часты шторма. Сказалась на походе и поспешность приготовлений. Как ни старался Федор, за всем своим глазом не доглядишь. Лопались паруса из прелой парусины под порывами осеннего ветра, не выдерживала оснастка. Конопатчики с ног сбивались. Изготовленные наспех из сырого дерева корпуса текли не переставая... Скоро два корабля отстали. Но остальные дошли более или менее благополучно к устью «проливы Занзилинской» и на четвертый день декабря в ту проливу втянулись... Началась выгрузка солдат, амуниции и припасов. Со всех судов, несмотря на сильное волнение, их свозили на лодках. Сам Федор, промерив дно, велел кораблям втянуться в устье речки Перебазарной у города Энзели, являвшегося приморской гаванью Решта.

Полковник Шипов без труда вошел в Решт. Там он неожиданно встретил посла свергнутого шаха Хусейна с аккредитивами к российскому императору. Посол выехал еще до падения режима Хусейна и теперь находился в недоумении — ехать ему дальше или нет?

Шипов подумал, что даже недействительные шахские грамоты, в которых за помощь против мятежников «царь царей» готов был уступить персидские провинции по южному берегу Каспийского моря, могут весьма пригодиться в политике. И 10 августа 1723 года посол свергнутого владетеля прибыл в Санкт-Петербург, а 12 сентября, уже от имени наследника Хусейна, он заключил с русским правительством трактат «Об уступке в вечное Российской Империи владение лежащих по Каспийскому морю провинций Гиляни, Мазандерана, Астрабата и городов Дербента и Баку со всеми принадлежащими к ним землями, за сделанное от России шаху против бунтовщиков вспоможение».

«Вечного владения», как известно, хватило лишь на десять лет до Рештского договора 1732 года и Ганджинского трактата 1735 года. Но здесь мы забегаем вперед...

Пока солдаты копали ретраншемент и обустраивались, Федор на своем гукоре с двумя лейтенантами обследовал протоку Куры-реки. Устье ее оказалось мелким. Да и дальше вверх берега шли низкие, топкие, поросшие камышом. Лесу никакого, лишь кое-где средь камыша — ивняк. Верст пятнадцать прошли на веслах. Сняли берега на карту, определили астрономические пункты, но удобного места для будущей гавани и города не нашли. И в марте, «оставив гукор и эверс с морскими служителями» в Гиляни, с девятью другими судами Соймонов ушел в Астрахань. Два отставших корабля все же добрались до Решта и теперь следовали обратным путем вместе со всеми. Прибыли на астраханский рейд в конце апреля, после Пасхи.

Государя уже не было. В городе всеми гражданскими делами распоряжался губернатор Волынский, всеми военными — генерал-майор Матюшкин. Говорили, что Волынский лютует. Из Сената прибыл к нему указ не вступаться губернатору в духовные дела. Указ явился ответом на жалобу епископа астраханского Иоакима. Тот писал в Петербург, что еще в 1718 году приехал-де в город чрез Персию римской веры патер Антоний, который два года спустя построил без его, епископа, ведома прямо перед православною церковью свою кирху с главою и крестом. Призванный же к нему, епископу, для допроса, отвечал, что кирху возвел по указу губернатора... А в прошедшем году и лютеранский пастор Яган Скилис построил свою церковь подле православного храма и поставил на оной четвероконечный крест. Да мало того, в той же кирхе своею волею от живого мужа обвенчал жену православной веры с драгуном-лютеранином... Отец Иоаким жалобился, что сделать им в Астрахани ничего нельзя из страха пред губернатором Волынским, который запретил духовного приказа судье, под страхом казни, делать что-либо без его повеления.

В принципе Артемию Петровичу наплевать было на сенатский указ. При желании он мог бы и епископа скрутить в бараний рог. Но высокоразвитое чутье, интуиция придворного подсказывали ему, что за указом стоит недовольство царя. А это всегда оказывалось чревато штрафом или потерей должности, а то и опалою. Артемий Петрович с сожалением вспоминал дубинку Петра — наилегчайший из штрафов...

Впрочем, градские дела доходили до Федора Соймонова более в разговорах, в шутках офицеров, у которых были в Астрахани семьи или знакомые среди чиновиков.

Всю весну и начало лета 1723 года заняли приготовления к продолжению кампании. Михаил Афанасьевич Матюшкин, назначенный главнокомандующим всеми войсками и получивший по этому случаю чин генерал-лейтенанта, разделил каспийскую флотилию на три части, поручив командование трем капитан-поручикам — Федору Соймонову, Василью Урусову и Петру Пушкину. Затем назначил командовать сухопутными войсками генерал-майора Трубецкого и бригадира Борятинского, а артиллерию отдал майору Герберту.


8


В Астрахани ничего не знали о той напряженной дипломатической борьбе, которая шла в Константинополе. Русский резидент Иван Неплюев изворачивался как мог в столице воинственно настроенной Порты, стараясь не допустить интервенции. Однако турки, воспользовавшись ситуацией, ввели свои войска в Персию и заняли территории на северо-западе и в центральных областях. Переводчик Порты заявил Неплюеву, что отныне со всеми претензиями по персидским вопросам русскому царю следует обращаться к Дивану в Константинополе. А поскольку Персия находится в подданстве Порты, русский государь должен немедля вывести все свои войска из захваченных областей. В противном случае Великая Порта вынуждена будет вступить с ним за персидские обиды в войну...

Речи были странные, и следовало прежде всего вызнать, откуда дует сей ветер. Ларчик открывался просто: тот же переводчик за небольшой бакшиш сообщил Неплюеву, что это английский посол подал в Диван меморандум на турецком языке, в котором говорилось о подготовке России к войне с Портою. Еще там стояло, что Порте того бояться не следует, поскольку русский государь не в дружбе ни с одним из европейских государей, все они ему злодеи, и что посему воевать с Россией ныне легко.

В последнем у Порты уверенности не было. Все остальное тоже обстояло не совсем так: мятежник Мир-Махмуд и не помышлял признавать свою зависимость от турецкого султана. И Персия отнюдь не находилась в подданстве Порты. Наоборот, по всей стране росли антитурецкие настроения, развертывалось широкое народное движение против захватчиков. Да и Стамбульский Диван не желал войны с Россией, а судьба персидского шаха была ему глубоко безразлична. Порта зарилась на Грузию, опасаясь, как бы та не перешла в руки России и не перекрыла Порте пути к закавказским магометанским областям. Так что турки пугали на всякий случай, надеясь угрозами убрать русские войска из Закавказья и из закаспийских земель. Но после Полтавы Петра испугать было трудно. Он распорядился, чтобы сделаны были все приготовления на случай войны с Портой, назначил князя Михаила Михайловича Голицына главнокомандующим украинской армией, а Неплюеву написал весьма знаменательное письмо:

«Наши интересы отнюдь не допускают, чтоб какая другая держава, чья б ни была, на Каспийском море утвердилась, а что касается Дербента и других мест, в которых наши гарнизоны находятся, то они никогда во владении персидских бунтовщиков, ни лезгинцев, ни Мирвеиза не бывали, а по собственному их письменному и словесному прошению, как то, бывшему при дворе нашем турецкому послу, явно доказано: под покровительство наше добровольно отдались; и если Порта в противность вечному миру будет принимать под свое покровительство лезгинцев, наших явных врагов, то тем менее должно быть противно Порте, если мы принимаем под свое покровительство народы, не имеющие никакого отношения к Порте и находящиеся в дальнем от нея расстоянии на самом Каспийском море, до котораго нам никакую другую державу допустить нельзя. Если Порта безо всякой со стороны нашей причины хочет нарушить вечный мир, то мы предаем такой беззаконный поступок суду Божию, и к обороне своей, с помощью Божиею, потребные способы найдем».

Письмо, доведенное до всех членов высшего совета Порты, охладило даже самые горячие головы. Однако обстановка в самой Персии была очень сложной. И в это время начался второй этап Персидского похода.

Двадцатого июня суда с войсками вышли в море и две недели спустя, обойдя Апшеронский полуостров, появились в Бакинском заливе, на двадцать верст вдающемся в глубь материка. Осада была недолгой. Баку сдался эскадре. Корабли вошли в удобную гавань, стали на якоря, и Федор Соймонов с другими офицерами поспешил на берег. Невиданный дотоле мир открылся перед его глазами: на склоне холма террасами шел азиатский город. Дома с плоскими крышами, кир (нефтяная земля), узкие улицы. Необыкновенно красивый старый ханский дворец восточной архитектуры и шахская мечеть, круглая Девичья башня на берегу у самой крепостной стены, вырубленная в скале лестница и проход в бассейн... Какое нужно было «искусство, чтоб такой великой труд начать», — записал Федор в тот день в «Экстракте Диурнала».

Он не уставал ездить, глядеть на вечные языки пламени в храме огнепоклонников, разглядывал стены и башни каменного строения, скрытые четырехсаженным слоем воды. Записывал: «И хотя оная стена уже и развалилась, однако в некоторых местах и выше воды знаки есть. А по известиям слышно, якобы в древние времена то строение было на сухом пути, и был то гостиный двор». Соймонов делает вывод об изменении уровня Каспия. Он осматривает и промеряет устье речки Кызылгач, составляет карту исследованных мест. А воротившись в Баку, получает приказ отвезти на своем корабле в Астрахань бакинского султана и трех его братьев...


9


Состоялась в Астрахани и вторая встреча Федора Соймонова с губернатором Волынским. Вторая, да такая, что, казалось бы, должна навеки развести их в разные стороны, сделать непримиримыми врагами. А вот — на́ тебе. Поистине: неисповедимы пути Господни...

Обретался в те поры при астраханском порту мичман Егор Мещерский — дрянь человечишко, ни к чему не способный, никчемный, по все дни пьян и шалопут.

За глупость свою, за дерзости, показываемые в шумстве, — упившись, Егор часто начинал кичиться фамилией, будто бы происходящей от известного княжеского рода, — был он взят к генералу Михаилу Афанасьевичу Матюшкину для домашней забавы как шут.

Скучными астраханскими зимами генеральские гости как умели развлекались, потешаясь над мичманскими амбициями. Обычно его поили до бесчувствия, а потом шутники лили ему вино на голову и зажигали. То-то было хохоту... А то — намазывали ему лицо сажею и дразнили. Несчастный пьяница огрызался, когда мог — дрался, а то бранивал обидчиков своих последними словами.

Однажды, очнувшись за столом и услыхав, что разговор идет о губернаторе, хватил чаркою об пол и закричал, что-де Волынский плут! Гости попримолкли. Но что с пьяного возьмешь. Кто-то стал подсмеиваться, кто-то — подзадоривать. Егор разошелся: вся-де фамилия Волынского воровская, и ежели разобраться по совести, то надобно бы его и все семейство с женою и дочерью повесить на единой веревке... Тут кое-кому стало не до смеху. С дальнего конца стола кинулись вон. Но генерал посмеялся, велел налить Егору новую чарку. Тот выпил и свалился под стол. Скоро о нем забыли. Впрочем — не все...

На другой день, когда Волынский воротился из степи от калмыцких улусов, кто-то ему все в подробностях, даже с тем, чего и не было, доложил. Артемий Петрович — мало что не взбесился. Поездка его была утомительной и неудачной, и он уже приехал туча тучей.

Причиной недовольства были калмыки. Дело заключалось в том, что одновременно с губернаторством получил Волынский и должность главного начальника над калмыцкими делами. Пост почетный и выгодный, как казалось то в Петербурге. Однако на месте многое вышло не так. Старый хан Аюка умер, и на власть, а также на ханский титул претендовали сыновья, внуки и даже племянник покойного. В Астрахани ходил упорный слух, будто один из претендентов прислал губернатору табун в сотню лошадей за обещание помощи... Тайные «доброхоты» тут же послали известие о сем деле в Сенат. И скоро оттуда пришел запрос. Артемий Петрович, разумеется, тут же отперся, заявив, что получил в подарок лишь пару никуда не годных кляч, на одной из которых и по сей день возят воду для конторских нужд... Далека Астрахань — поди проверь, кто прав, кто виноват. А страсть к подметным грамотам без подписи у обывателя неистребима во все времена.

Скоро Волынский убедился, что почет сей хлопотливой должности сопряжен с весьма большим беспокойством, а доходы от нее мизерные. Оттого-то и вернулся он из калмыцких улусов, кипя негодованием. И как раз — Егор Мещерский... Артемий Петрович потребовал было объяснений у Матюшкина. Но генерал уклонился и выдал несчастного мичмана грозному губернатору головою. Он даже заявил, что рядиться из-за дурака не станет и что Волынский волен взыскивать на том, как пожелает. Позиция, прямо скажем, довольно бессовестная.

И вот несколько времени спустя, когда в Астрахани наступили морозы, губернатор послал за Егором, как бы за надобностью. А когда тот явился, приказал холопам своим привязать мичмана к деревянной кобыле и бить батогами нещадно... Полуживого, без платья выбросили Мещерского на лед и оставили там замерзать. Как он добрался до жилья — никто не знает. Оклемавитись, поволокся мичман с повинной и жалобой на понесенные обиды к своему начальству. А приписан-то он был к команде капитана Соймонова. И Федор Иванович, только-только вернувшийся из похода, выслушав жалостную историю унижений дворянина и офицера, осерчал... Надевши шпагу, он отправился в канцелярию губернатора с претензиями. Разговор вышел крутой.

— Хотя вашему превосходительству гневно будет, — заявил под конец Соймонов, — однако ж я такого мучительного ругания для дворянина и служителя морского терпеть не могу. А поскольку сатисфакции от вас господину мичману никакой не учинено, подам рапорт по команде...

Волынский попробовал было прикрикнуть. Капитан-поручик того не позволил. Гайдуки губернаторские из-за двери выйти не решились. Лицо и голос у Соймонова были таковы, что все понимали — поколет шпагою, не остановится. Да и Волынский в глубине души опасался, помнил какую-то связь капитан-поручика с царем. Решил отмахнуться: авось пронесет... Или капитан о намерении своем забудет... Но Федор Иванович не забыл. Написал доношение и честь честью в открытую послал оное в Адмиралтейств-коллегию в столицу...

Забегая вперед, скажем, что мало какая жалоба принесла Артемию Петровичу столько неприятностей, сколько «дело мичмана Мещерского». Но то все — впереди. А пока денщик генерала Матюшкина принес Федору Ивановичу известие, что государь Петр Великий «для лутшаго наставления в предбудущих предприятиях» вызывает господина генерал-лейтенанта купно с господином капитан-поручиком в Москву. Там в означенное время должно было состояться коронование ее величества Екатерины Алексеевны. Соймонов приготовил взять с собою карты и планы для отчета о съемках устья Куры.

Они еще не собрались, как по Астрахани разнеслась весть об отъезде губернатора, и тоже в Москву на коронацию...


10


В Москве сам воздух наполнен новостями и сплетнями. Здесь все знают всё и обо всех. Нанося визиты родственникам и знакомым, Федор по пути узнавал придворные новости. Его знакомили со сложной системой взаимоотношений вельмож, называли состояния, наследников. Оценивали дома, лошадей и любовниц. Узнав, что он сопутствует генералу Матюшкину, Соймонова тут же посвятили в историю вражды Михайлы Афанасьевича со светлейшим князем Александром Даниловичем Меншиковым...

К сожалению, я не могу привести достоверных свидетельств об истоках их нелюбви друг к другу. Происходили оные, скорее всего, из ревности к царским милостям, из досады на больший успех другого, на удачу соперника, а совместничали они давно. Соревнование их понятно, если сопоставить хотя бы происхождение обоих.

Михайла Матюшкин происходил из старинного русского рода, ведущего свою родословную от некоего татарина Албуша или Албауша, выехавшего из Орды в Новгород еще в начале XIII века. Позже Матюшкины владели поместьями, расположенными неподалеку от Новгорода по Волхову.

При царе Михаиле Федоровиче Романове Павел Матюшкин служил дьяком приказа Большого прихода. И хотя старая аристократия «дьячню» не больно-то жаловала, сын Павла, Иван Матюшкин, женившись на Федосье Стрешневой, сестре царицы, был возведен в думные дворяне и имел чин окольничего. Таким образом, отец Михайлы, Афанасий Иванов сын Матюшкин, приходился двоюродным братом царю Алексею Михайловичу. Правда, дослужился он всего-навсего до холмогорского воеводы, хотя и был боярином. Немудрено, что Михайла с детства был очень близок к Петру. Семи лет он был назначен к будущему самодержцу комнатным стольником. А подросши, оказался одним из первых «потешных».

В 1697 году, двадцати одного года поехал он по царскому указу в Италию для обучения морскому делу. Вернувшись, участвовал в Полтавской баталии. И вот ныне отличился в Персидском походе. За то ему и передал командование всеми войсками государь, отбывая с Каспийского моря. В краткой характеристике генерал-аншефа Михаила Афанасьевича Матюшкина, которую приводит Д. А. Корсаков в книге «Воцарение императрицы Анны Иоанновны», сказано: «Человек прямой и откровенный, Матюшкин — один из немногих деятелей первой половины XVIII в. прожил честно, не покривив душой. До страсти любя Петра Великаго, он не мироволил к слабостям великаго монарха и был одним из сильнейших врагов Меншикова».

Вместе с генералом побывал Федор у многих московских аристократов. Так, один из первых же визитов они нанесли Ивану Ильичу Дмитриеву-Мамонову, суровому воину, прячущему под грозной личиной доброе сердце и не чуждому известной доли лукавства. Но с ним у нашего героя еще будут встречи, и потому отложим характеристику храброго генерала до будущих страниц. Состоялась встреча и с Петром Михайловичем Бестужевым-Рюминым, гофмейстером курляндского двора Анны Иоанновны, обретавшимся вместе с герцогиней в Москве.

На ответном обеде у Матюшкина Федор с удовольствием разговорился со Львом Васильевичем Измайловым, образованнейшим человеком своего времени. И как мало мы знаем выдающихся людей! Ну кто слыхал об Измайлове? А между тем его судьба — целый роман! Совсем молодым человеком поступил он в военную службу датского короля. А в 1706‑м (Льву Васильевичу шел еще только девятнадцатый год) Петр Великий уже поручал ему дипломатические переговоры с Пруссией и Польшей.

Двадцати лет от роду он вернулся на родину капитаном датской службы, и царь лично повелел зачислить его тем же чином в Преображенский полк. В 1710‑м ездил снова в Данию с царской грамотой, в которой не без яду выражалось соболезнование по поводу поражения датских войск. А в 1719 году возглавил посольство в Китай в звании чрезвычайного посланника. Три года продолжалось его путешествие. Выучив наизусть секретную инструкцию царя, Измайлов не торопился. Официальное задание его миссии заключалось в восстановлении торговли с Небесной Империей и в заключении коммерческого трактата. Но император самолично предписал ему «разведывать об образе и состоянии тамошняго правительства, о числе войск и оружии их, о соседях их, о крепостях и о войне или ссорах их, внося все это в тайную записку; а наипаче заметить, какие товары оттуда лутше получать России с прибытком казне и подданным, и на какие российские товары в Китае большой поход».

Задание было сложным, поскольку у богдыхана к русскому императору были претензии как территориального характера, так и по причине укрывательства джунгар и беглых монголов. Однако Измайлов преодолел трудности и получил аудиенцию. Договор, правда, заключить не удалось, но милостивую грамоту и подарки Лев Васильевич привез. Одновременно он представил Петру «описание пути своего, положения и разстояния городов и мест», приложив к тому географическую карту. На этой почве и состоялся у него весьма интересный разговор с Федором Ивановичем. С легкой руки царя Петра описание и изображение земли становилось подлинным увлечением Соймонова. Имея большую практику в пользовании геодезическими инструментами, Федор получал истинное наслаждение от уточнений, которые ему удавалось внести в имеющиеся в его распоряжении карты и планы.


11


...В Москве Матюшкин простудился и заболел. Он до слез огорчался, что не может подняться с постели и прибыть с докладом к государю и уже просил было капитан-поручика ехать без него, когда стало известно, что на второй день на Святой неделе Петр сам пожалует навестить больного и выслушает его доклад. Надо ли говорить, как всполошились домашние. Теперь было уже не то, что двадцать лет назад, когда государь запросто, без чинов, как говорится, и без предупреждения наезжал к своим соратникам... То ли титул императорский требовал большей строгости, то ли возраст...

Федор подивился изменениям, произошедшим с государем. Нездоровый серо-желтый цвет одутловатого лица, мешки под глазами. Вздрагивающие то и дело более обычного большие руки. Даже голос как-то переменился, стал глуше. Приняв от Михайлы Афанасьевича Матюшкина серебряную чарку с анисовой, Петр на мгновение задержал ее, потемнел глазами, будто взглянул внутрь, в недозволенное, но потом все же выпил. Крякнул, потянулся за редькой, но раздумал и, положив белый хрусткий ломоть обратно в миску, вытер пальцы о штаны и велел денщику подать план, а Федору докладывать.

Соймонов расстелил на столе привезенную карту и стал подробно обсказывать нанесенные особенности. Государь прервал: «Погоди!» Он развернул поданную денщиком бумажку и стал сверять по ней привезенную карту. Скосив глаза, Федор увидел, что в руках у царя небольшой чертеж, составленный, как он сам позже напишет, «без всякой пропорции и меры... одним пером». Кровь бросилась ему в голову. Капитан-поручик узнал набросок, сделанный ранее капитаном Нетисовым. «Не доверяет?..» Дыхание его участилось, в душе стали рождаться слова обиды. И кто знает, может быть, прямодушный офицер и выпалил бы нечто... Однако Петр, по-видимому, понял состояние моряка. Оторвавшись от начертанного плана со словами: «Ну ин ладно...», — он стал расспрашивать Соймонова о берегах, мелях, о возможных подходах к устью реки Куры большим кораблям...

Разобиженный Федор отвечал сначала сбивчиво. Генерал Матюшкин, внимательно следивший за ходом беседы, даже пытался пару раз прийти ему на помощь. Но государь останавливал. Он словно не обращал внимания на замешательство офицера и слушал, не перебивая. Иногда переспрашивал, уточнял и подчеркивал толстым ногтем то или иное место на своем чертежике. Но вскоре вовсе отбросил нетисовский план и, как записал позже Федор Иванович в своем «Диурнале», принял решение «делать крепость, где на моей карте показано».

По окончании доклада скупо, как всегда, похвалил и, поворотясь к Матюшкину, сказал:

— Ехать тебе с капитан-поручиком от Москвы снова в Астрахань, а там морем до Гиляни, где и возводить укрепления на Куре, зело важные для того края... — Он затянулся, вынул короткую трубку изо рта и вместе с дымом выдохнул: — Да не мешкай, Бога для, Михайла, уходит время мое...

Однако отъезд их затягивался. В Москве праздновали коронацию супруги государя Екатерины Первой Алексеевны, и Матюшкин не мог пропустить торжества. Неотлучен при нем был и Федор. На парадном обеде в Грановитой палате за государевым креслом в паре с другим генерал-адъютантом стоял Артемий Петрович Волынский. Он расторопно переменял его величеству тарелки и подавал кушанья. Матюшкин толкнул Федора локтем:

— Глянь-ко, наш пострел и тут поспел. И снова в милости... Опасный есть он человек, попомни мои слова — другой светлейший. А случись ему удача — сейчас первым станет... Ну да милостив Бог, сломают головы и тот и другой...

В тот день Федор, конечно, не мог даже предполагать, насколько близким к истине окажется пророчество Михайлы Афанасьевича Матюшкина. Не предполагали грядущих событий и обласканные, осыпанные милостями придворные, состоящие в свите как императора, так и коронованной супруги его. Торжества затянулись. Понимая шаткость положения Екатерины в качестве законной царской супруги, Петр старался обставить коронацию так, чтобы она запомнилась надолго. Лишь к середине августа Матюшкин и Соймонов на двух стругах вышли из Коломны и взяли курс на Астрахань, куда и прибыли через четыре недели. Михаил Афанасьевич желал отложить поход к Куре на весну, но Петр словно понимал это и слал курьеров, торопил. Наконец, несмотря на то, что по утрам забереги уже начинало прихватывать ледком, суда вышли в море, а в конце ноября достигли Дербента. Оттуда, после короткой остановки пошли на Баку, а потом в Занзилинский пролив. Но в январе нового, 1725 года все сразу изменилось. Умер Петр! Строительство крепости на Куре было тут же остановлено. Матюшкин с Соймоновым вернулись в Астрахань. Лето прошло в бездействии, а осенью пришел из Адмиралтейской коллегии новый указ — велено было «должность главнаго командира исправлять капитану фон Вердену; Рентелю и Урусову во всем по регламенту быть ему, фон Вердену, послушными и препятствия никакога не чинить, а в Адмиралтейство в помощь к капитану князю Урусову определить лейтенанта Мятлева, а Соймонову быть по-прежнему во флоте...».

Вскоре после Нового года последовало другое распоряжение: «...обретающихся сверх комплекту ... капитан-лейтенантов Петра Пушкина, Соймонова, Василья Мятлева ... выслать в Санкт-Петербург». Слава господу Богу, вздохнули отмеченные в указе, уж так-то Астрахань сия всем надокучила... Но... прибыл новый главный командир порта — контр-адмирал Синявин, знакомый Федору еще по плаваниям балтийским. И следом за ним — новый указ: «...отправить искусснаго офицера и велеть описать восточный берег Каспийскаго моря достовернее, и, возвращаясь назад, все то море оное объехать...» Кого было выбирать Синявину?..

«Я всячески старался от того освободиться, — писал честно Федор Иванович в своем дневнике, — первое, что моя очередь ехать в Петербург, второе — что капитан-лейтенантом на смену другой приехал, а третье, что я из капитан-лейтенантов средний. Однако ничто не успело...»

Еще долгих два года бороздил он на разных судах опостылевшие мутные воды Каспия; вел гидрографические работы, пока не наступило время его отпуска. Федор решил использовать предоставленное время для приведения в порядок имущественных дел, а также для устройства личной жизни, о которой пока заботился он весьма недостаточно.


12 Прибавление. ВЕРСИЯ...


Многие современники Петра отмечали резкий спад жизненной активности императора в последние годы его жизни, после Персидского похода. По современным понятиям, он был еще далеко не стар. В 1722‑м разменял всего полсотни лет. Для государственного деятеля — самая пора расцвета мудрости. А между тем его руки все чаще опускались и взор потухал. Могучее тело становилось вялым. Государь впадал в меланхолию. «...Он был болен не только телом, но и душой, — пишет историк В. В. Мавродин. — Чувствовалась безмерная усталость. Все один и один. За всем следи, обо всем подумай, каждого проверь, а не проверишь — и лучший друг окажется казнокрадом, лихоимцем, себялюбцем... Окружающие видели в глазах царя усталость и столь чуждое ему раньше безразличие ко всему, а подчас и тоску. Петр испытывал неудовлетворенность всем сделанным, чувствовал собственное бессилие и невозможность завершить осуществление своих обширных замыслов».

Причины таких перемен исследовались не раз, и к сегодняшнему дню накопилось о том немало версий. Не претендуя на обобщение или на полное их изложение, я все же хотел бы напомнить читателю о некоторых, остающихся обычно в тени по незначительности причин, их вызывающих. Но кто знает, какой мотылек крылышком своим дает первый толчок мировому катаклизму.

Петр был болен давно и тяжко. С 1710 года ездит он на воды и страдает от болей в мочевом пузыре. Злые языки утверждали, что причина страданий царя в беспорядочной половой жизни. Действительно, кто только не побывал в его постели — от денщиков и фрейлин до деревенских девок во время частых отлучек на верфи. Как узнать, кто из них наградил царственного возлюбленного... Грешили на фрейлину Чернышеву. Но среди прописываемых царю лекарств нет ртути — главной панацеи тех лет от любострастной болезни, прозаически называемой в наши дни сифилисом.

В чрезвычайно интересной книге Евг. Анисимова «Время петровских реформ» приводится современный вывод врачей-специалистов Ленинградской военно-медицинской академии имени С. М. Кирова, изучивших материалы истории болезни императора. Медики считают, что Петр страдал, скорее, аденомой простаты, которая в своей заключительной стадии приводит к задержке мочеиспускания и развитию уремии. При этом большинство склоняется к тому, что это заболевание вполне могло быть следствием застарелой гонореи (в просторечии — триппера), но никак не сифилиса.

Царь вообще довольно много болел. В 1692 году окружающие даже ожидали его кончины. Но особенно страдания его обострились с 1722 года. И вот — осень 1724‑го — жестокая простуда, припадки. Едва оклемался — накричал на докторов. Схватился, поехал глядеть на строительство Ладожского канала, оттуда на Олонецкие железоделательные заводы. Возвращаясь морем, у Лахты увидел севший на мель бот с солдатами. Захлестываемые волнами, не умеющие плавать люди потеряли всякую надежду. Велел остановиться. Подошел на шлюпке. Видя бестолковость и растерянность матросов, сам спрыгнул в воду и по пояс в холодных волнах принялся сам спасать... Разумеется, даром это пройти не могло.

Дома сильный жар свалил его в постель. Начался бред, а за ним и нестерпимые боли обострившегося хронического недуга. «От жгучей боли крики и стоны его раздавались по всему дворцу», — пишет в своих «Записках» придворный голштинского герцога Г. Ф. Бассевич. «Из меня познайте, како бедное животное есть человек...» — жалуется царь ближним в минуты просветления. Он — император, самодержец, человек железного характера — ищет сочувствия у окружающих, у Екатерины. Впрочем, — у Екатерины ли?..

Этой же осенью кто-то из доброхотов донес, что супруга императора слишком часто встречается с камергером Виллимом Монсом, притом — наедине... Он поручает сестре Монса Матрене Балк, обер-гофмейстерине, проследить. И та доложила о полном благополучии. Но, как на грех, по привычке он решает сам перепроверить ситуацию. И потому 8 ноября, неожиданно прервав намеченную поездку в Шлиссельбург, возвращается домой в неурочное время. И в Италианском дворце на Фонтанке получил ненужные ему доказательства...

Это был страшный удар. Главный командир Кронштадтского порта вице-адмирал Никита Петрович Вильбоа, происходивший из безродных французов, вывезенный некогда царем из Голландии и определенный им же в морскую службу, писал о состоянии Петра в тот день, апеллируя к рассказам фрейлин: «Он имел вид такой ужасной, такой угрожающий, такой вне себя, что все, увидев его, были охвачены страхом. Он был бледен, как смерть. Блуждающие глаза его сверкали. Его лицо и все тело, казалось, были в конвульсиях. Он раз двадцать вынул и спрятал свой охотничий нож, который носил обычно у пояса... Эта немая сцена длилась около получаса, и все это время он лишь тяжело дышал, стучал ногами и кулаками, бросал на пол свою шляпу и все, что попадалось под руку. Наконец уходя, он хлопнул дверью с такою силою, что разбил ея...»

Кто такой Виллим Монс, брат его первой любовницы-фаворитки, дочери виноторговца Иоганна Монса из Немецкой слободы? Родился Виллим в 1688 году и двадцати лет поступил в армию. Участвовал в битвах под Лесным и Полтавой. Ловкостью и расторопностью, будучи в адъютантах у генерала Боура, обратил на себя внимание царя. Не исключено, что не обошлось сие и без споспешествования сестрицы. Так или иначе, но в 1711 году Виллим Монс — личный адъютант Петра, а пять лет спустя определен камер-юнкером ко двору Екатерины, где заведует ее вотчинной канцелярией. Этот пост выдвигает Монса в число весьма влиятельных людей. Перед ним заискивают, ему льстят, несут подарки...

По свидетельствам современников, камер-юнкер был чрезвычайно красив, ласков с женщинами. Екатерина оказывает ему знаки особого внимания. А затем по двору начинают распространяться слухи и о скандальной связи. Скоро о ней знают при дворе все, кроме Петра. Император слишком занят. Привык полагаться на жену. Любит ее. Короновал. Во дни болезни и мрачной меланхолии готовился отдать царство в ее руки, хотя вряд ли питал хоть малейшие иллюзии относительно деловых качеств супруги. Но «кому вышеписанное насаждение оставить»?.. Сын Алексей — враг преобразований, по его отцову указу удавлен в Трубецком раскате Петропавловской крепости. Другой сын, «Шишечка», Петруша, рожденный от Екатерины, чаемый наследник, год спустя умирает малолетним, проболев совсем немного. Остаются две дочери — Анна и Елисавета... Но что они — девки... Лучше уж Екатерина. И вот...

В тот же день вечером Виллим Монс арестован по обвинению во взяточничестве. Наряженное следствие скоро вызнало, что и Меншиков дарил камергера конем в полном уборе, а князь Василий Долгорукий парчою на кафтан верхний. Царица Прасковья Федоровна — доходами со своих псковских деревень... «Дала я Монцу деревню для того, што все в нем искали, штоб добр...» На этом показания ее прерываются. Так же, впрочем, как и все остальные. Вообще, если дела о взятках были в те поры обычны и тянулись годами, то в данном случае следствие произведено с быстротою необычайной. На шестой день Вышний суд приговорил арестованного к смертной казни. «Учинить по приговору», — начертал Петр конфирмацию. А через день утром к грубо сколоченному «амбону» на Троицкой площади подкатила закрытая карета. По мужнему повелению привезена к месту казни полюбовника преступная жена.

Так уже было, когда казнили стрельцов. Шакловитому и согласникам его головы рубили перед окнами царевны Софьи...

И когда топор палача с хряском вошел в красивую белую шею бывшего камергера, лошади рванули с места, увозя лишившуюся чувств женщину прочь... Но и этого показалось мало. Император велел отдать голову Монса в Кунсткамеру и там положить в спирт для сохранности. Бог знает для чего сие ему понадобилось. Впрочем, и это был уже не первый экспонат подобного рода. В соседней склянице находилась голова бывшей метрессы царя фрейлины Гамильтон, удавившей дите, родившееся у нее от многих приключений. Говорили, что обе головы долгое время сохранялись в подземелье Академии наук, пока Екатерина Вторая не полюбопытствовала — что за экспонаты требуют толико много спирту? Головы принесли во дворец, и все придворные дивились их прекрасной сохранности. Однако после осмотра императрица велела их зарыть...

Сегодня кровавая развязка небольшой любовной интрижки государевой супруги может вызвать у читателя недоумение. Общеизвестно, что сам Петр был крайне неразборчив во временных связях. Для него на фоне тех дел, коими занимался, любодейство являлось временным отвлечением, разрядкой, как и «схватки с Ивашкой Хмельницким», как нелепые карнавалы и дурачества. Царь не делал даже тайны из своих похождений. Относилась к ним с усмешкой и снисходительно, как к шалостям, не имеющим касательства к их отношениям, и Екатерина.

Вот, например, что пишет Петр 18 июня 1717 года жене из Спа, где лечился на водах: «...понеже во время пития вод домашней забавы дохторы употреблять запрещают, того ради я метресу свою отпустил к вам, ибо не мог бы удержатца, ежели б при мне была...»

А вот и ответ Екатерины из Санкт-Петербурга от 3 июля того же года: «...Что же изволите писать, что вы метресишку свою отпустили сюды для своего воздержания, что при водах невозможно с нею веселитца, и тому я верю, однакож болше мню, что вы оную изволили отпустить за ее болезнью, в которой она и ныне пребывает и для леченья изволила поехать в Ригу, и не желала б я (от чего Боже сохрани), чтоб и галан той метресишки таков здоров приехал, какова она приехала...»

При таком отношении обоих возможность возникновения на стороне глубокого чувства и усиления «тайной пассии», которая могла бы угрожать семейному благополучию, исключена. И можно только подивиться природному женскому уму Екатерины и ее такту...

Но тогда еще более несправедливым представляется дело Монса? Да, оно несправедливо! Но вы же помните: «что дозволено Юпитеру...» Я понимаю, что своими последующими рассуждениями могу вызвать гнев многих читательниц. И тем не менее...

Думается, что именно здесь кроется то глубокое различие, которое заложено Богом, природой ли между мужчиной и женщиной. Ведь сколько бы мы ни произносили заклинаний о женской эмансипации и о полном равенстве полов, все это справедливо лишь в сфере социальной. А то, о чем говорим мы, — дело вовсе иное. Большинство мужчин, увлекаясь бессчетное число раз и даже вступая во временные связи, вполне могут оставаться верными одной женщине — жене, матери его детей, хозяйке дома, основе семьи. Любить ее и уважать. Мужское легкомыслие мало влияет на семейные отношения.

Совсем иначе изменяет супружескому долгу женщина. Она отдается любовнику полностью — телом, душою, помыслами. В такой ситуации муж более ни на что не должен рассчитывать с уверенностью. Надежного тыла у него не осталось. Все — авторитет, оценки событий, решения, даже сочувствие теперь не на его стороне. Ради новой любви женщина гораздо больше способна на разрыв и на самопожертвование, нежели мужчина.

Это не осуждение. Я не собираюсь даже давать оценку — хорошо это или плохо. Так есть! Так устроены люди и один стереотип соответствует мужской организации, мужскому характеру, другой — женскому. Хотя, наверное, и не в абсолюте. Но исключения, как известно, лишь подтверждают правила.

Петра одолевали сомнения. Все вокруг рушилось, друзья-соратники предавали. Последним оплотом была Екатерина. Жена, супруга, царица! Поднятая из-под телеги полонянка, солдатская женка и столько лет сердечный друг... Пока был молод — не задумывался. В зрелые годы — недоставало времени. А ныне — что же станет с поднятой на дыбы державою после него, без него?..

Год назад, настаивая на коронации лифляндской крестьянки, он рассчитывал, что сей акт не даст вернуться боярщине. А вот не окажется ли судьба великого наследия в руках иноземного прощелыги вроде Монса — такая мысль в голову ему не приходила...

Страшно узнать на исходе дней своих, что все труды, все содеянное зыбко и стоит на грани катастрофы.

Как не вспомнить притчу Господню о доме, построенном на песке: «...И сниде дождь, и приидоша реки, и возвеяша ветри, и опрошася храмине той, и падеся и бе разрушение ея велие».

Трудно сказать, чем окончилась бы вся эта история для Екатерины. Как распорядился бы царь участью Меншикова, балансировавшего на грани опалы, и других принципалов, соратников? Большинство из них — уже старики...

Но у провидения свои пути. «...По воле Всемогущаго Бога всепресветлейший, державнейший Петр Великий, император и самодержец всероссийской, наш всемилостивейший государь сего Генваря 28‑го дня от сего временнаго мира в вечное блаженство отъиде...» — так говорилось в манифесте, читанном народу по городам и весям российским. Мир праху усопшего...


Итоги...


При всем восхищении деятельностью царя-преобразователя нельзя не признать, что грандиозные реформы его страну-то разорили. «Время переворотов есть тяжкое время для народов», — говорил историк С. М. Соловьев. И он прав! Достаточно сказать, что в 1724 году из общего бюджета государства в 8 526 560 рублей одни лишь военные расходы составили более шести миллионов, то есть три четверти бюджета. Что же оставалось на строительство Ладожского канала, на содержание центральных административных учреждений, на дорогостоящие маневры внешней политики, на дворцовые расходы, если не самого царя, весьма скромного в личных потребностях, то двора, императрицы?.. Откуда же брать средства?

Поскольку эта сторона государственной деятельности была для меня достаточно чуждой, то сведения, которые мне удалось собрать, буквально поразили воображение, хотя не исключено, что специалистам в области финансов и экономики, а паче того глубокомысленным философам все это, включая и мои «размышления по поводу», может показаться наивным. Но тем не менее:

Прежде всего еще до начала Северной войны для пополнения казны в передел пускается старая серебряная монета. Смена денег оказывается делом всегда выгодным правительству. В петровской России к этой мере прибегали не раз. Повторенная трижды (в 1701, 1702 и 1703 годах) смена монеты дала правительству почти три миллиона рублей прибыли. По сравнению с 1680 годом это более двух бюджетов. Но резерв этот не бесконечный. Достаточно сказать, что цена, к примеру, медной деньги (полушки), чеканившейся и перечеканиваемой с 1700 года, менялась так: в 1700 году из пуда металла чеканили денег на 12 рублей 80 копеек, в 1702‑м — на 15 рублей 44 копейки, а в 1703‑м — уже на 20 рублей... Стоимость девальвированной монеты упала почти вдвое, увеличив, соответственно, цены продуктов и других предметов торговли. Тем самым финансовое положение государства еще больше запуталось. Вообще во все времена соотношение количества находящихся в обращении денег и товара — едва ли не главный пробный камень экономической грамотности правительства.

Экономику России разрушали военные расходы. Чем дольше продолжались военные действия, тем быстрее расходы росли. Свободных денег в России не было. И потому приходилось каждую копейку раскладывать по дворам. Обложено, казалось, все, что можно. Но подати поступали неисправно. Как сводить концы с концами?.. Пристава да стряпчие с ног сбивались в поисках новых источников. По предложению Алексея Курбатова, дворового человека Бориса Петровича Шереметева, поданному царю в подметном письме, вводится в России гербовая бумага. Прекрасная статья дохода. Не остался внакладе и сам изобретатель, перешел из крепостного сословия в дьяки оружейной палаты, стал «прибыльщиком», а потом и инспектором ратуши, то есть фактически возглавил управление финансами страны.

Далее за двадцать тысяч фунтов стерлингов Петр отдает англичанам на шесть лет право исключительной торговли табаком. Даже такими суммами не брезговал царь. Но этого ничтожно мало. Не помогают и так называемые временные или разовые поборы, которые, тоже как обычно, очень скоро становились постоянными, стоило их раз ввести. Так, например, указом от 22 сентября 1701 года введен был временный налог на формирование первых девяти новых драгунских полков. Рассчитали, все разложили, получилось для вотчинников и помещиков — по 20 копеек со двора, для служителей дворцовых, монастырских, патриарших, епископских и церковных ведомств — по 25 копеек со двора, да десятая деньга с купечества... Ввели, обещали — на раз. Ан спохватились, через десять-то лет тех полков драгунских уже не девять, а двадцать восемь и опять «драгунского сбора» на них не хватает...

Постепенно в проектах, авторы которых изыскивали новые фискальные предприятия, все чаще встречаются мнения о необходимости замены всех постоянных и временных налогов единой прямой податью, определив ее по новой окладной единице — по «персоне» или по «душе». Для этого следовало прежде произвести поголовную перепись податных душ.

Что ж, в России ревизии или переписи подобного рода новостью не являлись. Летописи свидетельствуют о производстве похозяйственных переписей еще татарами в 1245‑м и других годах. Производились они для исчисления причитавшейся с населения дани: «окаянни изочтоша всю землю русскую, токмо не чтоша игуменов», — писал летописец. Правда, раньше такие ревизии касались, как правило, лишь отдельных частей тогдашней Руси, а не целиком всего государства.

Идея первой повсеместной переписи с целью упорядочения равномерности податей была впервые высказана на земском соборе еще в 1619 году. При этом уже тогда предполагалось, что запись крестьян в писцовые, или переписные, книги за помещиком или вотчинником должна служить документальным доказательством «крепости им перечисленных лиц».

В 1718 и 1719 годах Петр издает указы «ради расположения полков армейских на крестьян всего государства» произвести ревизии податного населения. При этом следовало учитывать: «сколько, где, какой волости, селе или в деревне крестьян, бобылей, задворных и деловых людей... не обходя от стараго до самаго последняго младенца, с летами их...» Пока это касалось только крестьян. Служилому сословию точный учет велся еще со времени разрядных книг. Позже переписи стали подлежать и другие податные группы населения: однодворцы из служилых низших разрядов, переселившиеся на окраины государства, а также татары, ясачники, посадские люди и даже церковные причетники.

Понятно, что подача ревизских сказок всячески затягивалась. Для их сбора правительство вынуждено было посылать военные команды, грозить пытками и казнью за «утайку душ». В ожидании результатов ревизии податное население государства определили округло в пять миллионов душ мужеска полу. Всего-то! А поскольку на содержание армии требовалось как минимум четыре миллиона рублей, то отсюда был определен и первый подушный налог — по восемьдесят копеек на душу в год. После уточнения в 1724 году численности населения сумму налога снизили до 74 копеек.

Конечно, первые ревизии, носившие чисто фискальный характер, были весьма неточны. Они искажали численность населения за счет неправильного прибавления числа женщин и лиц неподатных сословий. В результате первой такой ревизии 1722 года в России было определено всего 14 миллионов жителей всех сословий и обоих полов... Тут, может быть, интересно было бы отметить, что спустя сто лет, по восьмой ревизии 1835 года, населения уже стало 60 миллионов. В «контрольном» 1913 году — насчитано 169,2 миллиона человек. А по переписи 1979 года в нашей стране проживало 262,4 миллиона человек. Нетрудно сравнить эти цифры с результатами последней переписи, а дальше уже начинать прикидку по смертности, рождаемости, эмиграции и прочим причинам движения количественного состава наших соотечественников.

После смерти Петра указом Екатерины Первой от 8 февраля 1725 года подушная подать была понижена до 70 копеек на душу и до воцарения Елисаветы Петровны оставалась неизменной.

Когда начинаешь непрофессионально разбираться в вопросах налогообложения, ценообразования, возникает наивный вопрос: государство существует для народа или народ — для государства? И если правильно первое предположение, то кому нужно государство с его общественно-политическим строем, народ которого несчастен?..

Реформы царя-преобразователя разорили народ, хотя и вывели государство на мировую арену. Но ведь и политика вождей из народа, свергнувших самодержавие, не много добавила людям счастья... Где же выход?..


Глава седьмая


1


Брызжет пылью, летит снег мелкою россыпью из-под копыт. Морозно ныне в феврале, а перемен не ожидается. Мчат легкие соймоновские санки с кибиткой по наезженной дороге к Стрелке острова. Здесь еще стоят пильные мельницы, но уже не работают. Кибитка скользит, идет юзом. Всхрапывает пристяжная, норовя укусить на ходу коренника. Не чувствует твердой руки... Все замечает хозяйский глаз, слышит хозяйское ухо, даром что вице-адмирал. Так ведь — свое!..

«Хорошо бы выпороть Матюшу-кучера... — пробивается сквозь думы о делах хозяйственная мысль. — Видать, вчера снова шумен был. Ишь, коней удержать не может. Ну куда правит? Уж не видит аль ничего? Ведь вон как трясет, враз полозья поломает».

— Семен?

— Ай!

— Не чуешь?.. Опять вчерась, поди, Матюша в избе пятый угол искал?..

Семен молчит. Не его дело за дворней глядеть. Однако такой разврат, чтобы и на праздники и меж праздниками шумну быть, старый солдат не одобряет и в душе давно осуждает барина за мягкость. Считает слабостью. Кучера, к примеру, давно бы выпороть надо, для его же, Матюшиной, пользы. Только Семен тому не доводчик... В этот момент кибитку еще раз так встряхивает, что оба седока стукаются головами о войлочный верх.

— Да что же это такое с ним, господи! Семен!..

Тот подбирается к переднему оконцу, откидывает кошму:

— Ты чаво, мать твою...

Далее не слышно, потому что старик вылез головой наружу. Но объясняет он, по-видимому, все толково и по делу, поскольку скользить и рыскать сани перестают и уже не слыхать нахального храпа пристяжной. Камердинер аккуратно застегивает кошму и снова отваливается на сиденье. Под полозьями скрипит, и Соймонов понимает, что кибитка съехала на невский лед. Теперь — пустяк до Адмиралтейства. Там он зайдет в друкарню за книгами, а оттоле во дворец, в Зимний дом государыни императрицы.

В те поры типография Морской академии, куда направлялся наш герой, размещалась в доме казненного еще при Петре Первом Александра Кикина, что стоял на берегу Невы, приблизительно на том месте, где расположился ныне западный подъезд растреллиевского Зимнего дворца. К 1740 году кикинские хоромы обросли клетьми, подклетками и пристройками. Рядом, как грибы поганки, будто сами собою, выросли неистребимые расейские сараюшки для разной рухляди. В доме, кроме печатни, помещалась и словолитня. Работали в типографии человек шестнадцать. В их числе мастеровые люди: наборщики, тередорщики — печатники, батырщики — набойщики красок, грыдоровальщики — граверы...

Десять лет состояла типография в ведении Григория Григорьевича Скорнякова-Писарева, бывшего директором Морской академии. При нем Федор Иванович, едва приступив к своим обязанностям в Сенате, подал в типографию рукописные атлас и лоцию Каспийского моря, составленные еще в Астрахани и завершенные подготовкой к печати в Москве. В 1731 году первое его творение увидело свет. Семь лет спустя вышел в его переработке «Светильник Морской», о котором уже рассказывалось в начале книги. И вот теперь в 1740 году должен быть готов «Экстракт штурманского искусства». По сути — первый русский учебник по штурманскому делу. Когда он успевал за коллежскими делами?

Получив переплетенные книги, Федор Иванович не утерпел, чтобы не открыть, не бросить взгляд на чистый гражданский шрифт, на листы гравюр первой печати. Любил вице-адмирал книги. Давно любил. Глянул краем глаза на Семена, не смеется ли. Но верный слуга глядел с великим уважением на фолианты, написанные барином. Соймонов удовлетворенно улыбнулся.

— Положь сбоку, да заверни в плат, что ли, а тама и далее поедем. Поспешать надобно, а то и места, где коней поставить, во дворе не сыщется.

От типографии велел ехать прямо во дворец. Кибитка поворотила налево и по зимнему тракту, проложенному через Адмиралтейский луг, понеслась к Большой Немецкой, где был въезд во двор ко крыльцу царских палат.

Я уже говорил, что зимою Анна Иоанновна имела обыкновение жительствовать в каменном двухэтажном доме генерал-адмирала графа Федора Матвеевича Апраксина, завещанном им внуку императора царевичу Петру Алексеевичу. Стоял тот дом на месте существующего ныне Зимнего дворца, построенного Растрелли в 1754—1767 годах. Но то время еще впереди и до него много произойдет событий. Кто-то из тех, кто вместе с Соймоновым торопится утром 14 февраля в Зимний государынин дом, доживет и увидит великое чудо зодчества, иным того не доведется. Как уж распорядится судьба, как сложится жизнь...

— Охолони-ко Матюшу, чего разогнался, — недовольно проворчал Федор, чувствуя, как снова заскользили сани из стороны в сторону.

— А пущай гонит, недалече осталось.

— Как это «пущай»? А указ? Сколь уже говорено против тех, кто в санях ездит резво и на других наезжают?.. Ить я читал вам, что за скорую езду лакеев будут бить кошками нещадно, а с господ брать денежный штраф...

Семен, кряхтя, снова полез к переднему оконцу. Соймонов продолжал:

— ...В конце прошедшаго года на самого генерал-фельдмаршала господина Миниха каки-то люди парой наскакали. Самого чуть не зашибли, а адъютанта эдак дышлом-то ударили, что чуть жив остался. И утекли...

Семен хмыкнул. Однако, открыв оконце, велел ехать потише. Скорая зимняя езда по Петербургу была настоящим бедствием. Дикая степная удаль — гордость ямщиков и извозчиков. Вельможи тоже старались щеголять резвостью своих запряжек. Верховые, сопровождавшие сановные возки, скакали впереди, вообще не разбирая дороги, били встречных плетьми, топтали. Так продолжалось, пока не учредили на улицах денные караулы из обывателей. Им разрешили ловить и приводить в полицию тех, кто помчится на бегунках или в санях с дышлами, а также извозчиков, которые гоняют в санях, а не верхом...

У первой рогатки их остановили: «Кто такие и куда, за какой надобностью едете?» Кучер Матюша простуженным басом объявил, что-де его превосходительство господин вице-адмирал Федор Иванович Соймонов во дворец к ее императорскому величеству государыне на праздник жалуют...

Караульные отволокли рогатку в сторону, освободили проезд. После страшных пожаров прошлых лет, несмотря на жестокие казни поджигателям, в столице усилились грабежи. Прав был архиерей Феофан, когда еще в 1730 году после первого указа против воров говорил, что жестокостию наказания воровства вывести нельзя, нужно нравственно воспитывать народ. Однако глас просвещенного пастыря оказался тогда гласом вопиющего в пустыне. Обнищавшие, доведенные до отчаяния, голодные крестьяне продолжали совершать поджоги и разбои. Участились случаи воровства в самой столице. Федор сморщился, вспомнил, как совсем недавно, с неделю назад, неизвестные напали на часового в Петербургской крепости. Убили его и унесли сундук с деньгами. В Сенате по этому поводу готовился новый указ. А что указ, разве бумагой народ накормишь и воровство остановишь?..

Но вот и подворье государынино. У сараев разложены костры для согрева дворни, прибывшей с господами. Да только те более поглядывали на двери вольного дома — «ренскова погреба», который по откупу содержал немец Густав-виноторговец. Время от времени мужики по двое, по трое скрывались там, а после выходили оживленные, распространяя вокруг себя соблазнительные ароматы сладких настоек, аниса и тмина.

Семен прикрыл глаза и повел носом по ветру. Морщины порубленного его лица как-то разгладились...

— Но, но, ты тово... — предупредил Соймонов, — не больно. Ноне еще к Артемию Петровичу в вечор ехать. Там тоже не без Бахуса небось будет...

— Что ты, что ты, батюшко, Федор Иванович, — зачастил старик, — нешто я себя не соблюду? Рази ж мы не понимаем?..

— И за Матюшкой гляди. Боле упреждать не стану. — Федор порылся в кошельке и протянул Семену несколько медных монет. — На-ко вот...

Камердинер принял деньги просто, с достоинством поблагодарил. Матюша тем временем уже заворачивал во двор, где тесно, впритык друг к другу, стояли сани и кибитки, кареты, поставленные на полозья.

— Ну, глядите... — Забрав с собою книги, вице-президент Адмиралтейств-коллегии и вице-адмирал Федор Иванович Соймонов вылез на вольный воздух и пошел к высокому крыльцу с двухскатной крышей и лестницей, что вела в сени дворца.


2


Когда он здесь был?.. На масленой, всего неделю назад, с супругой Дарьей Ивановной приезжал глядеть на дивных поезжан дурацкой свадьбы. Поди, весь Петербург сбежался на берег невский чудом надивоваться. Вот уж воистину расстарался патрон, Артемий Петрович. Всех своих конфидентов в дело запряг. Федор Бога молил за милость, что оказался в Кронштадте по кригс-комиссарским делам. А то бы хватило забот и ему. Со всех концов империи выписал Волынский грозными указами сто пятьдесят разноплеменных пар, наказав, чтобы были обряжены в народные костюмы и снабжены чем надобно. Получилась подлинная выставка, прославлявшая всемогущество русской императрицы, повелевающей сонмом племен и народов. Но и того показалось мало. Ежели остяки в расшитых бисером парках ехали на узких санках, запряженных оленями, а камчадалы на собаках; ежели малороссиян в белых свитках влекли медлительные волы, то новгородцев, по указу Артемия Петровича, должна была везти пара козлов, чухон — ослы, а татарина с бритой головою и в стеганом халате и татарку его посадили на свиней... Сие надругательство должно было показать, что по воле ея величества могут быть преодолены и натура, и обычаи басурманские...

Но более всего смеху вызвали среди собравшихся сами жених с невестой. Они ехали на спине огромного слона, обутого в теплые коты. Ехали запертые в железную клетку. Шут Квасник, пьяный, в шутовском кафтане, качался в такт шагам громадного животного, тупо глядя перед собой невидящими глазами. Большие мутные слезы одна за другой катились по его изрытым морщинами щекам. А нарисованный кармином на щеках рот смеялся...

Его невеста — любимая дура императрицы, злобная и грязная шутиха-калмычка с на редкость уродливым лицом, изрытым оспой, пыталась гримасничать. Но сама сучила ногами от страха, куталась в вороха одежд, щурила запухшие щели глаз.

А кругом хохотали. Выкрикивали непристойности. Ржали, закатывались от смеха, тыкали пальцами, делали неприличные жесты, орали, визжали, блеяли, хрюкали... Одним словом — шло веселье...

Дарья Ивановна с мужем тоже смеялись, пока не поравнялся с ними слон.

— Федя!.. — Она ухватила мужа за рукав и прижалась, кивая на седоков в клетке. — Глянь-ко — а ведь оне плачут...

И будто открыли им обоим слезы шутов весь позор и недостойность поганой затеи. Увидели измученные, затравленные глаза инородцев, их сжатые от страха, накрашенные губы и румяна на бледных щеках...

Может быть, я ошибаюсь, но как хочется, чтобы оба они вдруг увидели под личинами людей. И это могло быть, потому что вся дальнейшая жизнь и судьба Федора Соймонова — а ему еще много предстояло сталкиваться с унижениями, в том числе и по отношению к инородческому населению, — говорила за это.


3 Прибавление. О РАБСТВЕ...


Читатель вправе упрекнуть автора за слишком вольную, собственную интерпретацию событий. Вернее, за взгляд с позиций дня сегодняшнего на то, что происходило два с половиной столетия назад. Могли ли вызвать в Федоре Соймонове и его молодой супруге слезы униженных шутов те чувства, о которых мы говорим? Да и чувствовал ли себя униженным Квасник — шут, раб, раб среди рабов?.. Почему среди рабов? Да потому что независимо от рождения, от места в иерархии общественной жизни, от того — шуба на плечах или худой армяк, здесь, у Зимнего императорского дома, собрались именно рабы. Потому что лишь тот, у кого рабство в душе, может находить удовольствие в унижении себе подобного.

Послушание, повиновение, покорность, смирение как род некоей национальной эпитимии, добровольно взятой на себя целым народом, — удивительное нам досталось наследство! Бесстрашие перед ратной смертью и охотное подначалие, подданство в миру, в общественной жизни. Откуда это? Это не моя выдумка. И не спекуляция сего дня. В том же описываемом XVIII столетии, только чуть позже происшедших событий, Михайло Ломоносов в благодарственном слове к Екатерине Второй напишет: «Российскому народу; народу остротою понятия, поворотливостию членов, телесною крепостию, склонностью к любопытству, а паче удобностию к послушанию пред протчими превосходному...» Вот так-то...

К чему же привела нас с вами в конце XX века сия «удобность к послушанию»? К тому, что, паче холопов лет прошедших, мы ныне готовы пресмыкаться уже не перед господином, вольным в жизни и смерти нашей, но перед любым, не власть — властишку минутную имеющим, от швейцара гостиницы и ресторана, от продавца в магазине до приезжего иноземца. За малость самую готовы раболепствовать, подло унижаться, низкопоклонничать, угождать во всем за ничтожную корысть...

Знаете, иногда, оглядываясь, кажусь я себе хуже, подлее раба. Те хоть жили и работали, находясь в полной власти своего господина. Невольничали по принуждению. Мы же угодничаем добровольно. Ревностно бросаемся вперед прежде хозяйского посвиста и летим, рвем того, на кого укажут. Только дай услышать команду... А ведь у нас на шеях — ни колодок, ни ошейников. Каждый от рождения свободен. Так почему же мы так легко позволяем себя унижать, почему сами, по своей воле, по свободе лезем в ярмо?..

Свадьба в Ледяном доме не раз описывалась литераторами разных времен. Но лишь в одной исторической книге наткнулся я на мимолетное упоминание о подлинном авторе сей идеи. Из воспоминаний и документов набрался в конце концов целый ворох достоверных фактов, позволяющих восстановить историю возникновения этой нелепой затеи. Думаю, что Федор Иванович подробности знал все. Знал, хотя бы потому, что его патрону Артемию Петровичу Волынскому, организатору веселья, ни за что бы не справиться одному, без помощи и советов конфидентов.


4


«В начале 11‑го часа соблаговолила ея Императорское Величество своею Высочайшею Особою, в богатой робе, имея на себе орден святого апостола Андрея и меньшую бриллиантовую корону и такой же аграф на персиях, из своих покоев чрез большую залу шествовать в придворную свою церковь, препровождаемая его высококняжеской светлостью, герцогом Курляндским. Впереди шли камер-юнкеры, камергеры, генерал-адъютанты, министры; за ея Величеством шествовали Елисавета Петровна, Анна Леопольдовна, герцогиня Курляндская, статс-дамы, фрейлины, генералитет и прочих знатнейших чинов особы».

Идущие впереди камер-юнкеры распахнули тяжелые золоченые двери, и Анна вступила в церковь. Преосвященный Амвросий Юшкевич, архиепископ Новгородский и Великолуцкий, величественно осенил императрицу крестом и окропил святою водою. Певчие на хорах грянули: «Господи, силою твоею возвеселится царь!..» Теснясь и толкаясь, заходили в церковь придворные. Однако размещались по чину, вперед никто не лез...

Федор Иванович остановился за спиною патрона. Артемий Петрович стоял, высоко подняв голову, смирения не выказывал, вокруг не глядел. Богатый светлый кафтан на нем сидел ладно. Кружева были свежи. Золотые пуговицы с бриллиантовыми вставками сверкали, отражая блеск свечей. Рядом с ним поместился граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, президент Коммерц-коллегии. Стали поблизости и другие дружественные персоны — сенаторы Александр Львович Нарышкин и Василий Яковлевич Новосильцев, молодой князь Яков Шаховской... Не больно-то много. С другой стороны сгрудились недоброжелатели.

Чуть покачивался на ногах пьяный уже с утра князь Александр Борисович Куракин, один из первых русских, получивших за границей прекрасное образование, изучивший несколько европейских языков, и горький пьяница, с позволения государыни. Князь Куракин прошел прекрасную дипломатическую школу под руководством своего отца. Это они, двое Куракиных, помогли склонить враждебно настроенную Францию на содействие в сохранении русско-турецкого мира во время Персидского похода.

Двадцать лет прожил Александр Куракин за рубежом. Холодной зимой 1727 года в сени его парижского дома робко вполз донельзя ободранный и грязный, голодный человек, громко моливший о помощи. Чистая русская речь с литературными оборотами заиконоспасской школы привлекла внимание хозяев. Его приняли в дом, чем и спасли от голодной смерти, и будущий российский пиита Василий Тредиаковский остался на всю жизнь верным рабом Куракина.

Перед самым вступлением Анны Иоанновны на престол Александр Борисович вернулся в Россию. Не раздумывая встал в ряды ее сторонников, за что и получил в дальнейшем высокий придворный чин и привилегию являться на глаза императрице, не терпевшей пьяных, слегка «подшофе». И, принявши на себя личину добровольного шута, часто говорил то, что не дозволялось никому другому в трезвом виде.

Причин вражды князя к Волынскому Федор не знал. Слышал, что где-то что-то они не поделили. Куракин пользовался любым поводом, чтобы высмеять обер-егермейстера или возвести какое-либо обвинение на него.

На молебне он стоял за Бироном и его семейством, стараясь дышать в сторону... Рядом с ним, отворотясь от Соймонова и истово крестясь, тянулся вперед высокий и тощий президент Адмиралтейской коллегии граф Николай Федорович Головин. Пройдя обучение в Англии, где он прослужил несколько лет волонтером на кораблях королевского флота, адмирал Головин был абсолютно равнодушен к православной религии. Но, зная ханжескую приверженность к ней императрицы, всегда старался показать рвение и набожность.

По смерти Павла Ивановича Ягужинского в 1736 году на пост кабинет-министра было несколько претендентов. В том числе Волынский и граф Головин. Однажды в разговоре адмирал неосторожно отозвался об Артемии Петровиче в резких тонах, припомнив какие-то его неблаговидные поступки во время губернаторства то ли в Астрахани, то ли в Казани. Он рассчитывал, что его слова дойдут до императрицы. Но они сначала попали, увы, в уши Волынскому, и тот затаил злобу.

Федор Иванович вспомнил, что одним из первых поручений ему от благодетеля по получении назначения обер-прокурором Сената с чином генерал-майора было тайное разведывание темных дел президента Адмиралтейской коллегии. Соймонов провел дознание и скоро представил патрону доказательства того, что граф Николай Федорович Головин недавно получил с одного английского купца взятку в семь тысяч рублей за право монопольной скупки пеньки: Стоит ли говорить, что Волынский тотчас донес о том императрице. И та распорядилась назначить следствие.

Крах Головина был неизбежен. И вдруг императрица потеряла к этому делу всякий интерес. Более того, она даже выразила недовольство, когда Волынский на докладе как-то осмелился снова вспомнить о нем. Соймонов скоро прознал секрет сего дела. Коллежские доброхоты сообщили ему, что президент исхитрился поднесть крупную сумму герцогу Курляндскому. И — все... Однако с той поры Головин стал смертельным врагом не только Волынскому, но и ему, Федору Соймонову. А сие было печально. Николай Федорович перестал доверять своему вице-президенту даже в мелочах, усматривая во всех его действиях непременный вред своему положению. Что ж, вздохнул Соймонов, был ли адмирал так уж и не прав-то?.. Он снова вспомнил о деле Беринга и Шпанберга, но наткнулся взглядом еще на одну фигуру и забыл о своих думах. В уголке неприметно стоял глава Тайной розыскной канцелярии генерал Андрей Иванович Ушаков... Юный отрок-император Петр Второй отменил страшный Преображенский приказ, но Анна Иоанновна, по восшествии на престол, снова велела его возобновить. Вернула из ссылки Ушакова и поручила сие ведомство ему. Растянув жабий рот в привычной полуулыбке, генерал смотрел перед собой, не мигая красноватыми веками, и пламя свечей отражалось в его пристальных глазах. Среди придворных ходили слухи, что-де он зверь и в застенках сам истязает похуже князя-кесаря. Но то были слухи. При дворе он всегда старался быть приторно любезным со всеми и среди дам числился обходительным кавалером.

Возле него высился граф Степан Федорович Апраксин — огромный, толстый, очень сильный физически, отличавшийся страстью к щегольству и... необыкновенной трусостью. Еще был он нечист на руку. Когда в куртаге граф брал карты в руки, порядочные игроки вставали из-за стола. Апраксин всегда мошенничал. Говорили, что он брал взятки и притом оговаривал своих же. Всегда стлался пред сильными, льстил и заискивал, но был абсолютно не пригоден ни к каким делам за неспособностью. Его мать Елена Леонтьевна, урожденная Кокоткина, вторым браком вышла за генерала Ушакова. Миних, в армии которого Апраксин отличался только величиной личного обоза, дал о нем почему-то лестный отзыв императрице как о способном генерале, и вот он уже, пробыв некоторое время президентом Военной коллегии, фельдмаршал. И, не понимая в военном деле ни синь пороха, — главнокомандующий. Правда, это позже...

Федор Иванович незаметно перевел глаза далее. Взор его зацепился за фигуру князя Никиты Юрьевича Трубецкого. Тот беспокойно шнырял глазками по сторонам, словно пытаясь угадать, кого следует предать и перед кем потому надобно выслужиться ранее предательства. Соймонов еще раз подивился про себя противоречивости натуры человеческой. Тот же Трубецкой, человек обширнейшей образованности, близок был с князем Антиохом Кантемиром и одновременно удивлял окружающих своей безнравственностью и приниженностью перед сильными. Начавши в двадцать лет военную службу «валунтиром» в Преображенском полку, он не отличился на поле брани, состоя всю жизнь при дворе. Женившись на Настасье Головкиной, дочери канцлера, рассчитывал на карьеру, но собственная ничтожность явилась непреодолимой преградой к тому. В царствование Петра Второго, узнав о скандальной связи своей жены с фаворитом Иваном Долгоруким, Трубецкой не только не возмутился, но терпеливо сносил ругань и даже побои молодого любовника своей супруги. Так же покорно служил и другим временщикам.

С воцарением Анны Иоанновны он стал быстро возвышаться и в 1738 году в чине генерал-лейтенанта занимал должность генерала-кригс-комиссара, на которой его сменил Соймонов. После чего оба старались встречаться как можно реже. Трубецкой был одним из наиболее жестоких членов всех судных комиссий над «государственными злодеями», находя тайное удовольствие в кратковременной власти.

Были в церкви и люди, ничьих сторон не державшие, — «третьяки». Эти — хуже всего, как трясина, чуть обопрешься, тут и провалишься. Одним из таковых мог считаться князь Алексей Михайлович Черкасский, кабинет-министр и сенатор, богатейший помещик России. Только за дочерью Варварой, считавшейся некогда невестой князя Антиоха Кантемира и вышедшей замуж за графа Петра Борисовича Шереметева, он дал приданого семьдесят тысяч душ... Черкасские вели свой род от кабардинского владетеля Инала. После завоевания Астрахани царем Иоанном Васильевичем Грозным потомки Инала переехали в Москву, где и получили фамилию Черкасских... Первый брак Алексея Михайловича не был счастливым. Жена его — двоюродная сестра царя Петра Аграфена Львовна Нарышкина оказалась бездетна. От второго брака на княжне Марье Юрьевне Трубецкой он имел одну дочь. Сведения о нем противоречивые, но князь Щербатов так описал его: «Сей человек весьма посредственный разумом своим, ленив, не знающий в делах, и одним словом — таскающий, а не носящий свое имя и гордящийся единым своим богатством». Еще отличался он жадностью превеликой. Федор Иванович не мог забыть, как был свидетелем слез князя Черкасского по причине того, что императрица, подарив ему часть китайского обоза, забрала из оного товаров тысяч на тридцать...

Нейтральное положение при дворе занимал и князь Василий Аникитич Репнин, только-только вернувшийся из похода против Порты. Репнины считали свое происхождение от святого Михаила князя Черниговского, принявшего мученическую смерть в Орде. В юные годы Василий Репнин служил по воле покойного государя Петра Великого в армии принца Евгения Савойского «для науки» волонтером. Не лишенный ума, он говорил на нескольких языках, хорошо разбирался в артиллерии и инженерном деле. Несмотря на горячность характера, Репнина любили за доброту. Но Волынского он не терпел, хотя и не показывал своего отношения.

Интереснее был Иван Иванович Неплюев, дипломат, устроитель Оренбургского края. Назначенный членом Иностранной коллегии с чином тайного советника, он скоро стал правой рукою Андрея Ивановича Остермана, переняв не только стиль выражений последнего, но и все его замашки. Родословие Неплюевых уходило к боярину Андрею Кобыле, давшему начало и Колычевым, и Шереметевым, и самим Романовым. Однако ветвь Неплюевых захудала, и Иван Иванович делал все, чтобы, возвышаясь, удерживаться на занятых ступеньках. Женившись во второй раз, он вошел в родство с князем Куракиным, но был так хитер и скрытен, что не навлек на себя и тени подозрения Волынского. Федор же Ивановин по прямоте душевной не любил изворотливых хитрецов. И потому при встречах с Иваном Ивановичем Неплюевым ограничивался лишь общим поклоном и дружбою тайному советнику не навязывался.

Главной же персоной среди собравшихся во дворец придворных значился, конечно, Андрей Иванович Остерман. Но его в церкви не было. Прожив почти всю жизнь в России, женившись на русской и сменив имя, Остерман умудрился остаться лютеранином, и при этом никому даже в голову не приходило спросить у него, как и почему это случилось... Но он занимает в нашем расследовании слишком большое место, и лучше, пожалуй, характеристику его и биографию вынести отдельно... Пока же Федор Иванович вздохнул и невпопад перекрестился, подумав о том, что врагов, даже явных, он насчитал среди присутствующих куда больше. А сколько еще тайных недоброжелателей или «третьяков»... Он попытался утешить себя мыслью о том, что служба прокурорская друзей не плодит. И тут же подумал, что при начале его простой карьеры честного российского зеймана было их, однако, поболее...


5


«Обыденная жизнь императрицы была очень правильна, — писал в своих записках И. Х. Манштейн, — она всегда была на ногах еще до восьми часов. В девять начинала заниматься с секретарем и с министрами; обедала в полдень у себя в комнатах с семейством Бирона. Только в большие торжественные дни кушала в публике... Летом императрица любила гулять пешком; зимою же упражнялась на биллиарде. Слегка поужинав, она постоянно ложилась спать в двенадцатом часу...

При дворе играли в большую игру, которая многих обогатила, но в то же время многих и разорила. Я видел, как проигрывали до 20 тысяч рублей в один присест, за квинтичем или за банком. Императрица не была охотница до игры...»

Случай же, о котором пойдет речь, произошел как раз за карточным столом. Играли в «банк», и, как всегда, крупно. Анна действительно не очень любила карты. Она не была азартна. Но игра была второй страстью фаворита. Он бледнел, держа банк, глаза его останавливались. Выигрышу всегда радовался алчно, покрываясь красными пятнами. За проигрыш мог человека возненавидеть. Этим пользовались, и, чтобы добиться минутного расположения, придворные проигрывали ему огромные суммы.

В тот вечер игра шла на убыль. Банк держала императрица. В таких случаях понтировать могли лишь те, на кого она указывала. Играла она плохо, но при проигрыше платила немедленно, а редких выигрышей не брала вовсе. Таким образом, быть приглашенным к игре императрицы оказывалось не только лестным, но и оборачивалось немалой выгодой.

Вообще же в России «азардныя игры» были запрещены. При Алексее Михайловиче игроков в карты, в зернь бивали кнутом на площади. Петр Первый запретил играть на деньги под угрозой тройного штрафа «обретающихся в игре денег». Это действовало лучше кнута. Вообще следует признать, что штрафы, пожалуй, самый действенный инструмент если не воспитания, то, по крайней мере, хотя бы временного наведения порядка, пока нет привычки или деньги не подешевели настолько, что сумма штрафа перестает производить впечатление.

Двадцать третьего января 1733 года Анна подтвердила петровский указ, добавив: «чтобы никто, съезжаясь в партикулярных и вольных домах, как в деньги, так и на пожитки, дворы и деревни, и на людей ни в какую игру отнюдь не играли...» Доносителю о нарушении запрета полагалась треть взыскиваемого штрафа. Но тем слаще была игра за столом у императрицы.

Анна устала и чувствовала себя неважно. Разговор не клеился. Всем было скучно, и ни у кого не возникало никакой новой идеи, чтобы развеселить, развеять скучающую государыню, хотя все знали, что не было при дворе вернее и лучше способа пробиться к милости, чем придумать новое развлечение. Придворные с ног сбивались. А императрица скучала. Она упорно желала праздничной суеты, шума по пустякам. Непременно сама появлялась на каждом балу. Внимательно следила за тем, чтобы все сверкало роскошью и великолепием, чтобы в блеске сотен свечей гремела музыка, вертелись танцующие и все веселились. Веселились! Как положено!.. Оставалась она обычно недолго. Рано ложилась. Часов около девяти вечера, в сопровождении Бирона и постоянной свиты приживальцев, удалялась во внутренние покои, наказывая, чтобы без нее веселье не ослабевало.

Случалось, герцог возвращался. Он внимательно осматривал танцующих, словно запоминал, кто с кем стоит да кто с кем беседует и нет ли недовольных...

Ежились придворные под холодным взглядом светлых глаз герцога Курляндского, хотя понимали, что нечего господину Эрнсту Ягану Бирону запоминать. Дворец был полон его шпионов. Донесут что надо и что потребуется, а что не надо — тоже доложат. Главное в их профессии — не молчать...

Но, как на грех, именно в этот день даже записным острякам в голову не приходило ни одной более или менее подходящей шутки. Молчал сморившийся князь Александр Борисович Куракин, перебравший к вечеру более обычной нормы. Сомлели и другие. С тревогой смотрели придворные, как опускаются углы рта императрицы и ее мясистое лицо приобретает сначала капризное, а потом брезгливое и плаксивое выражение. Каждый лихорадочно рылся в памяти, возможно кое-кто и помаливался про себя: «Господи, всеблагий, помоги придумать шутку для государыни, а коли не можешь, то пронеси...» Все чаще глаза присутствующих обращались к двери. Но уйти раньше императрицы нечего было и думать. Один лишь шут Педрилло, постоянный партнер Анны по картам, набив карманы червонцами, как обычно, готовился улизнуть с выигрышем. И вот когда молчание стало уже совсем нестерпимым и тяжкой тучей повисло в зале, вдруг Алексей Данилович Татищев, действительный камергер из петровских денщиков, произнес, как бы раздумывая:

— А не построить ли нынче к святкам ледяны палаты на Неве?

Предложение такого рода особой новостью не было. Несколько лет тому назад перед Зимним домом государыни уже возводили ледяную крепость и даже устраивали потешную баталию между двумя баталионами. Анна тогда сама, надевши кирасу и кожаный кафтан, палила из пушки, скакала верхом...

Но то было несколько лет назад. Тогда она не просыпалась по утрам с тяжелой головой после ночных кошмаров, не вставала раздраженной и злой. Не уставала так быстро, как сейчас... На всякий случай она вяло спросила:

— Каки таки ледяны палаты?

Татищев лихорадочно соображал. Все смотрели на него, ожидая продолжения.

— Бо-льшия... — протянул камергер, желая выиграть время, — и чтобы все изо льда... И кровля, и стены, и окна...

Кто-то хихикнул:

— И баня...

Татищев откликнулся охотно:

— И баня ледяна, и все убранство в покоях... Ледян стол и стулья...

И снова кто-то подсказал:

— Ледяна постель с периною...

И тут Татищева осенило. Вот что надо предложить императрице. И если она не ухватится за эту идею, то, значит, он, Алешка, вовсе не знает бабской натуры. Он помолчал, будто собираясь с мыслями, и выпалил:

— И тама женить дурака!

Придворные переглянулись. Шутовские свадьбы и малопристойные забавы, несмотря на ханжество императрицы, были при дворе в большом ходу. В прошедшем году Бирон как-то в шутку спросил у Педрилло-шута:

— А правду говорят, что ты женат на козе?

Итальянец сначала растерялся.

— Non mi ricordo[24], не вспоминатто, ваш светлост, синьоре...

Но скоро опомнился. Он вообще отличался быстрым умом.

— Padre nostroche sei cieli[25], от ваш сиятельство ничто не скрыватцы, увы! Не токмо женатто, но моя маленькая козочка беременна.

Все вокруг засмеялись, а герцог был доволен тем, что его шутка подхвачена. Он уже готов был идти дальше, но хитрый неаполитанец удержал его.

— Ваша светлост, синьоре, я приглашатто все на родины, — он нарочно коверкал язык, хотя говорил по-русски лучше многих. — И уповаю на щедрость кабельерос, кон подарят бедный паяццо немножко деньги, чтобы он мог воспитать свои бамбинос козленки-педриленки...

Все от души веселились, высказывая по адресу шута весьма двусмысленные соображения. В ином обществе от них залился бы краской соляной столб. В тот вечер императрица подарила шуту все деньги, оставшиеся у нее после игры...

Шутка Бирона получила у Педрилло неожиданное развитие. Несколько дней спустя шут сообщил, что его жена-коза родила и он просит всех прийти ее навестить и по старинному русскому обычаю принести козлятам в подарок кто сколько может.

На сцене придворного театрума поставили широкую кровать, в ней под одеялом лежали Педрилло с козой. И все, начиная от императрицы, а за нею герцог и двор, не исключая гвардейских офицеров, приходили кланяться козе и дарили ее деньгами. Раскошелиться пришлось даже графу Остерману и соперничающему с ним в скупости богатею Черкасскому. Тысяч десять собрал в тот вечер лукавый шут.

Анна вопросительно подняла глаза на Татищева.

— Но кого женить ныне? Педрила женат...

Вмешался герцог:

— Разве у вашего величества один шут?..

И Анна заметила, как заблестели вдруг у Ягана светлые глаза. Это означало, что у него что-то появилось на уме. А когда он милостиво улыбнулся Татищеву, которого, в общем, не любил, она окончательно утвердилась в мнении, что кому-то будет плохо.

— Так кого же мы женим на сей раз?

Бирон посмотрел на нее в упор и коротко ответил:

— Квасника! Er ist Witwer[26].

Присутствующие переглянулись. Вот уже четыре года, как несчастный князь, приговоренный к шутовству, ничего не знал о своей жене-итальянке, вывезенной им из-под Флоренции. Разгневанная императрица расторгла его брак. Тайная служба умыкнула черноокую красавицу Лючию. И с тех пор никто не ведал о ее судьбе.

А императрица оживилась — свадьба! Найдите женщину, которая при известии о чьей-либо свадьбе не проявит любопытства и не придет в возбуждение, будь она в порфире или в рубище — безразлично. Ни одна женщина не останется равнодушной к Гименееву действу...

Так или иначе, но Татищев сумел потрафить. Анна улыбнулась: «Видать, на пользу Алешке пошли дяденькины тычки да таски...»

Женить Квасника решили тут же. Женить договорились на любимой шутихе императрицы, калмычке Бужениновой. Имя свое «Евдокия Ивановна» она получила при крещении в православную веру. А фамилию ей дали в память о любимом блюде Анны Иоанновны. По воспоминаниям современников, была Буженинова малоросла, хитра, на редкость уродлива и грязна. Впрочем, весь-то двор императрицы в те времена особой чистоплотностью не отличался. Государыня в своей потешнице души не чаяла. Я вряд ли ошибусь, если предположу, что стремление окружать себя людьми некрасивыми, даже уродливыми внешне — весьма характерная черта злого и мелкого человека. Анна не раз высказывалась в пользу женщин немолодых и лицом «не красных». И наоборот, слыть красавицей в ту пору при дворе было просто опасно. Достаточно вспомнить дело Лопухиной, как наиболее известное, а ведь оно было не одно...

Тогда же на куртаге, за тем же карточным столом обсудили, кому бы поручить хлопотливое дело по подготовке куриозной свадьбы, да так, чтобы было все хорошо справлено, с размахом, богато... Сошлись на отсутствующем обер-егермейстере, энергичном кабинет-министре Артемии Петровиче Волынском. Лето 1739 года было для него не особенно удачным. Высшая ступенька служебной лестницы — пост первого кабинет-министра — оказалась довольно скользкой, и Артемий Петрович не единожды уже чуть было не потерял равновесия... Но императрица поддержала его кандидатуру, а его высококняжеская светлость герцог Курляндский промолчал. Лишь когда толстый князь Черкасский, отдуваясь после приступа общего смеха, пропыхтел, что надо бы послать за обер-егермейстером, чтобы обрадовать его монаршей волею, Бирон заметил, что-де время уже позднее. На том и разошлись.


6 Прибавление. КУРИОЗНЫЕ СВАДЬБЫ


Строго говоря, «потешная свадьба» вовсе не была счастливой выдумкой действительного камергера. «Шутовские свадьбы, — как пишет тот же М. И. Семевский в очерке «Ледяной дом. Шуты и забавы при дворе Анны Иоанновны», — находились в большом употреблении еще при Петре Первом...»

Одну из первых таких свадеб описывает в своих записках московский служивый человек, сиречь государственный деятель Петровской эпохи Иван Афанасьевич Желябужский под 1695 годом. Это свидетельство современника я приведу целиком, поскольку оно беспристрастно повествует не только о свадьбе, но и о сопутствующих ей событиях. Итак...

«Генваря в... день, в стрелецком приказе пытаны Каширяне дети боярские: Михайло Баженов, Петр да Федор Ерлоковы за воровство. А то дело в стрелецком приказе.

Генваря в... день женился шут Яков Федоров сын Тургенев на дьячьей жене, а за ним в поезду были бояре и окольничие, и думные, и всех чинов палатные люди, а ехали они на быках, на козлах, на свиньях, на собаках; а в платьях были смешных, в кулях мочальных, в шляпах лычных, в крашенинных кафтанах, опушены кошачьими лапами, в серых разноцветных кафтанах, опушены бельими хвостами, в соломенных сапогах, в мышьих рукавицах, в лубошных шапках. А Тургенев сам ехал с женою в государской лучшей бархатной корете, а за ним шли: Трубецкие, Шереметевы, Голицыны, Гагины в бархатных кафтанах. А женился он, Яков, в шатрах на поле против Преображенского и Семеновского, и тут был банкет великий три дни (43).

Генваря в 24 день, на Потешном дворце пытан боярин Петр Авраамович Лопухин, прозвище Лапка, в государственном великом деле, и генваря в 25 день в ночи умер...»

В записках Желябужского при описании пыток ли, потешной ли свадьбы не меняется ни тон, ни буква. Обычнейшее дело? Или есть между ними какой-то скрытый, неведомый нам сегодня смысл и связь?.. Кто не знает ныне, что шутовство — есть глумление над человеческим достоинством, показатель грубости, примитивности малообразованного общества. Как же мог Петр — Великий Преобразователь России?... Но не будем спешить. Под цифрой 43 в конце книги имеется примечание составителя Д. Языкова. Его содержание весьма заслуживает внимания.

«43. Да не дивится никто, что Великий преобразователь России забавлялся шутами. Они служили ему средством к достижению предположенной им цели, например, на свадьбе Тургенева, бояре, наряженные в кули и пр., везомые козами, свиньями, верно уже не смели думать о местничестве».

Обычай иметь шутов возник и получил распространение по всей Европе скорее всего в средние века. Тогда каждый барон, в свободное от грабежей время, не зная, чем заняться, искал развлечений в глумлении над себе подобными.

Во Французских летописях XIV века существует запись о том, как король Карл Мудрый послал в город Троа следующий указ: «Любезные верные. Всевышнему угодно было, Нашего придворного шута Н. Н., котораго верною службою Мы были совершенно довольны, отозвать, в исходе прошедшаго месяца, от сея временныя жизни. Извещая вас о сем, Мы всемилостивейше повелеваем, дабы вы, по древнему доброму обычаю, озаботились, по обязанности своей, доставкою Нам на его место двух способных человек. Такова Наша воля и желание. Дано в добром Нашем городе Париже».

Кажется, именно Шампанская область имела исключительное право снабжать двор шутами.

«В России древнейшие следы придворных шутов видим мы во времена царя Иоанна Васильевича Грознаго; но он употреблял их для грубых своих забав. Двор преемников Петра Великого удержал также шутов, но единственно для забав. При Анне Иоанновне было их 6; правительница Анна совсем их уничтожила, но при Елисавете было их несколько, хотя она их жаловала мало. С кончиною ея и они кончились. Но дворяне не расставались с ними долго так, что я сам в молодости своей видел их у многих».

Под 1702 годом в своих записках Желябужский отмечает: «В том же году женился шут Иван Пиминов сын Шанский, на сестре князь Юрья Федорова сына Шаховского. В поезде были бояре и окольничьи, и думные, и стольники, и дьяки во мхонех, в ферезех, в горлатых шапках, а также и боярыни, а первая ночь у них была на башне у Курятных ворот, и тут пили три дня».

И здесь у Петра была «задняя мысль». Участвующие в потехе пересмеивали старинный свадебный обряд. В примечаниях Д. Языкова к скупому описанию этой свадьбы добавлены любопытные подробности, взятые из «Деяний» И. Голикова: «Князь Ромодановский представлял старинного царя в прежней одежде; Зотов, учитель Государев, играл роль патриарха, а между дамами, кои были угощаемы в другой палате, Царицу представляла госпожа Бутурлина. Столы были старинные, и гостей подчивал шут со сватами горячим вином, пивом и медом, с поклонами и неотвязными просьбами, как водилось в старину. Гости, а паче державшиеся старины, краснели от стыда, но Государь, бывший на этой свадьбе в числе морских офицеров, с насмешкою восхвалял таковое угощение, говорил, что сии напитки употребляли ваши предки, а старинные де обычаи всегда лучше новых».

Но самой замечательной, по-видимому, из всех была свадьба князь-папы Петра Ивановича Бутурлина в 1720 году. Не зря многие современники называли ее «куриозной свадьбой». На этот раз маскарадом управлял сам государь. Напомню, что к этому времени Петру исполнилось уже 48 лет и в следующем году он принял титул первого российского императора... Тем не менее на свадьбе князь-папы он шел впереди поезда в матросском наряде с барабаном в руках. Следом за ним тоже с барабаном шел светлейший князь Александр Данилович Меншиков. Скороходами были, по выражению очевидцев, «претолстыя люди: Петр Павлович Шафиров, Иван Иванович Бутурлин, да гвардии офицер Алексей Собакин... Все убранство было странное, переезжали через реку в шлюпках, последние обвиты были зеленым хвощем; плот, сделанный из бочек и обвитой хвощем же, был буксирован, на нем ехал князь-папа...»

Подклет молодых (спальня новобрачных) был устроен в деревянной пирамиде с прорезями, поставленной на площади против Сената. Воздвигли ее в честь победы Голицына над шведской флотилией 27 июня... «На берег вышед, ездили поезды цугами на медведях, на собаках, на свиньях и ездили по большим улицам, чтоб мог весь народ и веселиться, смотря на куриозные уборы, и что на зверях и на скоте ездят, которые тем обучены были, что весьма послушно в запряжке ходили...»

Эта-то свадьба и скабрезные воспоминания бывшего царева денщика о том, как бегали ночью глядеть в щели пирамиды, освещенной изнутри, на то, как забавляются молодые, и подали мысль Алексею Татищеву устроить подобную же потеху.


Глава восьмая


1


На амвон, покрытый по случаю праздника алым сукном, взошли герольды в богатых костюмах с белыми шарфами через плечо. За ними поднялся Василий Бакунин — секретарь. Он вышел вперед, развернул свиток с висящей на нем большой красной печатью и громко, внятно стал читать манифест о мире... Заключительные его слова потонули в громе литавр, в звуках труб из передней перед церковью, где собрались музыканты. С Адмиралтейской и Петропавловской крепостей ударили залпы салюта. Гвардейские полки, выстроенные перед Зимним домом государыни, произвели ружейную пальбу беглым огнем.

Преосвященный Амвросий, которому заранее было указано «при благодарительном отправлении службы Божией и молебствовании, говорить казание не столь пространно и не долго», произнес с немалым красноречием краткую проповедь и, не мешкая, начал молебен. При чтении Евангелия за окнами снова грянули пушечные и ружейные громы.

Отстояв службу, императрица со свитою пошла через галерею в большую залу. По заведенному обычаю, в галерее вдоль стены в больших лукошках и на корточках сидели шуты. Они квохтали, кукарекали, скребли ногами... То была привычная потеха. Придворные заранее запасались углем и кармином. Мазали дуракам рожи, толкали, щипали, валили их в кучу. Анна всегда останавливалась, чтобы поглядеть на эти дурачества. Любил такие свалки и Бирон. Что может быть потешнее?.. Его светлость строго следил, чтобы никто из приживальцев не отлынивал от службы. Однажды старик Балакирев, которому нездоровилось, отказался от драки с князем Никитою Волконским, так у герцога от бешенства побелели губы. Анна тоже была недовольна. В результате Ивана Александровича Балакирева велено было выпороть... Это потомственного-то, столбового дворянина, хотя и шута?!. А что?.. И выпороли, да так-то, что старый дурак три дни и три ночи провалялся в одиночестве, в отведенном покое, не имея сил подняться и за нуждою... Один лишь Квасник, князь Михайла Голицын, отбывая от службы, кряхтя и охая, подымался к страдальцу по врожденной жалости своей. Но с юрода чего взять?..

Ныне императрица торопилась. Вожделенный ли мир вдохновил ее, гром ли пушечный, только объявила, что станет после молебна сама делать смотр войскам, отчего солдаты уже третий, почитай, час зябли на стылом ветру. Анна быстро миновала галерею, даже не взглянувши на шутовскую шеренгу. А те, поскакав да покудахтав положенное, стали затихать. Первым замолчал Голицын-Квасник. Он только-только первый день как вышел на службу после «куриозной свадьбы» своей и недельного отпуска, и начинать снова досадную роль свою было ему нелегко. Не глядя по сторонам, он уставился в пол и не заметил, как, легко ступая кривоватыми ногами, подкрался к нему граф Апраксин, вооруженный короткой палкой с привязанным высушенным свиным пузырем с горохом. Взмахнув над головой, злодей с треском обрушил снаряд свой на голову ничего не подозревавшего товарища. Тот прянул в сторону, да оступился и полетел под ноги выходившим из церкви. Хотел подняться, вскочить — куда там: толст да стар... Кто-то пнул смеха ради, кто-то толкнул, кто-то покатил по полу, как куль.

— Велик был сей истукан и видом страшен... — завопил Алешка Апраксин, вырывая строки из третьей главы Книги пророка Даниила. — Голени его железныя, ноги его частию железныя, частию глиняныя... — Он все бил и бил несчастного Квасника гремящим пузырем по голове, не давая опомниться, опознаться. Тот, стараясь за что-нибудь зацепиться, обнял чьи-то ноги, едва не свалив проходившего. Кругом засмеялись. Артемий Петрович Волынский, а то, на несчастье Квасниково, был именно он, вспыхнул, увидев поднимающегося на колени шута, и изготовился отвесить дураку оплеуху...

— ...И ударил камень в истукана, в ноги его железныя и глиняныя, — надрывался Апраксин, — и разбил их!..

На памяти всех было зверское избиение вспыльчивым кабинет-министром академии секретаря Тредиаковского, можно было и здесь ждать чего-то похожего. Выходившие придворные замедлили шаги, послышались слова подначки, кто-то свистнул. Волынский размахнулся и... тут же почувствовал, как чьи-то железные пальцы схватили его десницу, да так крепко, что не вырвешь... Но кто посмел?!. Он повернул голову в сторону дерзкого и увидел Соймонова.

— Ты?!.

— Не надобно, ваше превосходительство, охолонь... — тихо сказал Федор. — Дурака бить — чести не наживать. Оглянись-ко лутше, кто сего ждет от тебя...

Волынский повел вокруг налившимися кровью глазами. Придворные разочарованно отводили взоры, поворачивались спинами, уходили спешно.

— Твоя правда, Федор Иванович! — просипел обер-егермейстер, с трудом подавляя гнев. — У-у, шакалы бесерменские... — И, опершись на твердую руку вице-адмирала, ускорил шаги, чтобы догнать императрицу.

— Чего больно гневен, Артемий Петрович, аль оказия какая приключилась? — Федор Иванович думал подойти с подношением к государыне, книги ждали в возке. Но для сего и ему не худо бы верный ориентир монаршего нраву иметь.

— А!.. — Волынский махнул рукой. Однако скоро повернулся к Соймонову и стал что-то тихо рассказывать тому на ухо. Новости были дворцовые, кабинетные... На утреннем докладе, выслушав его вполуха, Анна Иоанновна спросила: не следует ли по его мнению шляхетству польскому какую-либо сатисфакцию за обиды учинить?

Артемий Петрович, для которого вопрос сей был нож острый, так и взвился.

— Помилуй, великая государыня! О каких обидах речь?.. Мудрость и доброта твои всеми знаемы. Только изволь и сама вспомнить, сколь тяжко земля русская от ляхов претерпела. За что же сатисфакцию давать?.. Сама паче иных дело сие рассудить можешь. Шляхте польской сколь ни сыпь в карманы, все одно только кистень на москаля останется. Хоть с подачек весь век живут...

Анна прервала его и отпустила, сухо кивнув. Лишь выйдя из покоев императрицы, задумался Волынский над вопросом, заданным ему, и понял, что промахнулся.

Нет-нет, была, была причина гневаться у всесильного кабинет-министра. Тем более что причиною недовольства был он сам.


2


Смотр шел уже с час. Перед Зимним домом ровными рядами стояла гвардия: Преображенский, Семеновский и Измайловский полки. Стоял новоучрежденный Конный полк. Далее расположились расквартированные в столицу «напольные полки». Более двадцати тысяч солдат вывел ко дворцу генерал Густав Бирон.

Анна объезжала полки один за другим. Здоровалась с обер-офицерами, внимательно следила за тем, как солдаты «сперва из своих полевых пушек, а потом беглым огнем с несказанной поспешностью и исправностью, к высочайшему удовольствию ея императорскаго величества палили». Лицо ее раскраснелось, глаза заблистали, приобрели живость. Ах, ошиблась, как ошиблась мать-природа, сотворив ее женщиною!..

Вернувшись во дворец, государыня удалилась в свои покои, чтобы переодеться. Придворные прошли в галерею. Обер-гофмаршал граф фон Левенвольде стал расставлять всех к выходу ее величества. Федор Иванович отступил к двери, держа в руках поданные Семеном книги. Присутствующие кавалеры, а также «первых пяти классов дамы выстроились в полциркуля, а знатныя из духовных и светских чинов персоны по обе стороны», приняв ее величество в середину. Из соседней залы, предводимые тем же графом фон Левенвольде, вышли «от всех чинов Всероссийской империи яко депутаты» кабинет-министры — князь Черкасский с Волынским и два фельдмаршала — Миних и Лесси. Они остановились перед императрицей, низко поклонились ей церемониальным поклоном, после чего князь Черкасский, отдуваясь от тучности своей, сказал приличествующую случаю речь, заключив оную воззванием: «А тебе, вечному Богу и отцу всех щедрот и источнику всех благ, славу, хвалу и благодарение из глубины сердец наших возсылаем за все великия добродетели, которыми Ты помазанную свою Анну, всемилостивейшую императрицу и великую государыню нашу, к правлению сей империи одарил и украсил, и молим Тя, всемогущий Боже, сохрани оную до глубочайшей старости жития человеческаго во здравии и благоденствии, к нашей неизреченной радости и веселию!..»

Анна, которой оставалось жить девять месяцев и три дня, слушала мало сказать внимательно, она впитывала слова и, казалось, даже повторяла вслед за одышливым кабинет-министром: «...изобилуй благословение твое святое на освященную ея персону... дабы мы и потомки наши Твое святое имя за толикия благая во веки веков прославлять... могли...»


3


Ответив на сию, сказанную при общем внимании речь, Анна отступила к возвышению трона, где должно было происходить целование руки, согласно «Табели о рангах». Федор подошел после графа Головина. Опустившись на колено, он принял тяжелую холодную ладонь императрицы в обе руки и припал к ней губами. Не вставая, произнес:

— Позволь, великая государыня, всемилостивейшая императрица, всенижайшему и всеподданнейшему рабу твоему книги сии, сочиненныя для назидания подлинных российских зейманов и к вящей славе государства Российскаго, почтительнейше поднесть...

Он принял из рук стоящего сзади камер-юнкера два тома, переплетенные в кожу, и сложил их у ног императрицы. За что был всемилостивейше пожалован еще одним допущением к царственной руке и одобрительным замечанием. Камер-юнкер поднял поднесенные книги и унес во внутренние покои, где им предстояло далее пылиться в каком-нибудь шкафу девственно чистыми и нераскрытыми до ревизии или другого повода, после которого они будут переданы в императорскую библиотеку. Впрочем, книгам Соймонова была уготована иная судьба, но об этом позже...

Императрица объявила о наградах. Она оборотилась к Бирону и, как пишут «Петербургские ведомости», пожаловала герцога из собственных рук «великим золотым покалом, в котором золото, в разсуждении чистой работы и употребленных к украшению онаго бриллиантов за малую часть высокой цены его почесть можно...» Уж не намекали ль «Ведомости» на вексель с цифрой в пятьсот тысяч червонцев, вложенный в оный «покал» и подписанный рукою государыни?..

Толстая и коротконогая Бенигна, супруга Бирона, получила орден святой Екатерины. Оба юных курляндских принца — Петр, которому только что исполнилось шестнадцать лет, и резвый шалун Карл, одиннадцатилетний отрок, награждены были одинаковыми орденами святого Андрея Первозванного с алмазными крестами и звездами. А тринадцатилетняя курляндская принцесса Гедвига-Елизавета получила портрет императрицы, украшенный бриллиантами.

Федор Иванович смотрел, как, отойдя от толстухи герцогини, сутулая, некрасивая девочка с большими темными выразительными глазами без всякой робости подошла к императрице, улыбнулась преображающей ее улыбкой, почтительно приняла портрет и поднесла к губам. Отныне она становилась юнгферой — камерфрейлиной, получала право носить уставное платье с золотым, украшенным бриллиантами и короною вензелем императрицы на банте из Андреевской ленты и локоны. Последние были также привилегией только фрейлин при дворе. Императрица не терпела нарушения уставных норм.

«Какие они все разные...» — думал Федор, глядя на потомков Бирона и отмечая про себя, что ни один из детей ни на кончик мизинца не был похож на мать... Сейчас это особенно бросалось в глаза, поскольку они стояли все вместе: Анна и дети, Бирон и его жена. Семнадцать лет прожила эта странная семья втроем, прижив троих же детей...

Затем последовали награждения и других высших чинов двора. Братья герцога Курляндского — старший Карл и младший Густав, оба генерал-аншефы, также получили портреты императрицы в бриллиантах и по золотой, осыпанной камнями шпаге. Графа Остермана поздравили «знатною придачею» к жалованью, а также бриллиантовым перстнем и богатым золотым сервизом. Правда, Остерман не был алчен. Кто-то даже жаловался, что ему и взятку не дашь, настолько он не заинтересован в деньгах. Зато того не скажешь о другом кабинет-министре, князе Черкасском. Получив такую же награду, как и Андрей Иванович Остерман, но без придачи к жалованью, он едва сумел скрыть свое разочарование.

Неожиданно в устах графа Левенвольде прозвучало имя Волынского. Допустив несколько оплошностей в кабинетных делах, Артемий Петрович последнее время чувствовал к себе охлаждение со стороны герцога и императрицы. Потому-то он с такой радостью и взялся за устройство свадьбы в Ледяном доме. А за сим и награда... Артемию Петровичу пожаловано было двадцать тысяч червонцев. Пожалование оказалось неожиданным не только для сторонников обер-егермейстера. Федор Иванович заметил, как удивленно вскинул на ее величество светлые глаза курляндский герцог, как переглянулись мимолетно Куракин с Головиным и дрогнула щека у Остермана. А генерал Ушаков просто расплылся в улыбке, внимательно оглядывая награждаемого, словно оценивая его телосложение с профессиональной точки зрения. Впрочем, могло ведь быть, что все это Соймонову и показалось...

Надо ли говорить, что более всех других был рад сам Артемий Петрович. Деньги годились тоже, но всего дороже была возвращенная милость государыни. Иначе как еще можно было рассматривать сей акт.

За объявлением о наградах и раздачей оных последовал пышный обеденный стол, к которому приглашены были все знатнейших чинов особы. Зван был, понятно, и вице-адмирал Федор Иванович Соймонов, порадованный за заслуги свои золотою медалью за Белградский мир.

Со всех концов длинного стола и с других столов провозглашались здравицы в честь великой государыни. Раскрасневшаяся от удовольствия Анна милостиво отвечала, наклоняя голову и поднимая бокал. Вина императрица почти не пила, поскольку от оного у нее усиливались боли в руках и ногах.

В середине обеда, по знаку фельдмаршала Миниха, встал профессор поэзии при Императорской академии гоф-камеррат, то есть надворный советник, и надзиратель Бахмутских соляных заводов, Готлиб Фридрих Вильгельм Юнкер и с выражением прочел по-немецки стихотворное поздравление. Затем он предложил послушать оду нового пииты, коего сыскал в далекой Саксонии на рудниках Фрейберга, среди русских студентов, отправленных туда для изучения химии и минералогии. Теперь, уже по его указу, адъюнкт Академии Василий Евдокимович Адодуров прочел стихи, изложенные неслыханным дотоле размером:


Восторг внезапный ум пленил,

Ведет наверх горы высокой,

Где ветр в лесах шуметь забыл;

В долине тишина глубокой.

Внимая нечто, ключ молчит,

Который завсегда журчит

И с шумом вниз с холмов стремится;

Лавровы вьются там венцы,

Там слух спешит во все концы;

Далече дым в полях курится...


Ода была длинной и напыщенной, но все слушали со вниманием, вникая в новый склад непривычных виршей...


...Любовь России, страх врагов,

Страны полночной героиня,

Седми пространных морь брегов

Надежда, радость и богиня,

Велика Анна, ты доброт

Сияешь светом и щедрот;

Прости, что раб твой к громкой славе,

Звучит что крепость сил твоих,

Придать дерзнул некрасной стих

В подданства знак твоей державе...


Окончив чтение, Адодуров громко провозгласил:

— Оду сию на взятие Хотина, воодушевленный великими победами, написал студент Михайла Ломоносов, обретающийся во учении рудному делу в Германиях...

Когда известие о победе при Ставучанах достигло отдаленного захолустного местечка в Саксонии, сказать трудно. Но в том, что сочинена ода была еще до заключения мирного договора с Турцией, сомневаться не приходилось.

Федор был поражен силою и мощью ямбического размера написанных строк. Такого прежде никогда не бывало в русской поэзии. Да и по языку своему стихи были гораздо лучше всего, что сочинялось прежде. Правда, позже ему говорили, что сие творение по сути является скорее переводом Гюнтеровой оды, нежели самостоятельным произведением... «От обхождения с тамошними студентами, — говорил Штелин, — и слушая их песни, возлюбил Ломоносов немецкое стихотворчество. Лучший для него писатель был Гюнтер... В своих увлечениях, будучи в тамошних краях, он многих знатнейших стихотворцев вытвердил наизусть...»

Но в России немецких поэтов тогда не знали. И заимствованная внешняя форма вряд ли имела особенное значение для русского слуха. Ода Ломоносова ходила в списках и была известна. Позже Тредиаковский, говоря в своем сочинении о русском стихосложении, писал: «В прошлом же 1740‑м годе, будучи в Фрейберге, студент Михайло Ломоносов сын Васильев, что ныне адъюнктом при Академии, прислал оттуда в Академию наук письмо, которым он опровергал правила, положенные от меня, а свои вместо тех представил. Для защищения моих правил принужден я был ответствовать ему туда, сочинив мой ответ формою же письма, которое я и отдал в канцелярию Академии наук в том же 1740‑м годе; однако то мое не послано к нему...»

Интересно отметить, что по справке академической канцелярии ответ Тредиаковского был написан 11 февраля 1740 года, то есть — на другой день после подачи челобитной о зверском избиении его Волынским, именно тогда, когда несчастный стихотворец; по его словам, собирался уже отойти в вечность...

Пройдут годы, Федору Ивановичу доведется еще не раз вспомнить о том впечатлении, которое произвели на него первые стихи молодого Ломоносова...

Меж тем из дворца в город выехали герольды. В сопровождении гренадер и трубачей с литаврщиками они с немалой помпою останавливались на площадях, объявляли о мире и читали манифест.

— «Война прекращена в благополучный мир!» — кричали глашатаи зычными голосами, подкрепляя известие сие пригоршнями золотых и серебряных жетонов, которые бросали в толпу. Жетоны специально начеканили на монетном дворе к готовящемуся празднику. На каждом из них с одной стороны был выбит портрет императрицы, с другой — орел с масличной ветвью в клюве, стоящий на груде турецкого и татарского оружия. «Слава империи» — шли по верху слова, которые заканчивались датой заключения мира.

— «Чрез оный мир, — читали далее глашатаи, — границы наши таким образом распространены, что они уже потерпенным доныне самовольным набегам и разорениям более подвержены не будут, но в полную безопасность приведены; прежние известнаго несчастливого Прутского трактата кондиции вовсе уничтожены, и государство наше от таких весьма обидных и бесславных обязательств освобождено...»

Артемий Петрович, воспарив после награждения, не удержался и, проходя мимо Федора и Платона Ивановича Мусина-Пушкина, шепнул:

— Одначе сей мир, блистательно празднуемый, по сути своея недалече от Прутского трактата простирается...

В пятом часу во дворцовой галерее итальянская труппа дала парадный концерт. Императрице были представлены турки, содержавшиеся дотоле в Петербурге в плену. Первым подошел очаковский сераскир, за ним хотинский паша, янычарский ага и другие. Сераскир сказал Анне Иоанновне длинную речь, которую тут же перевел на русский язык асессор Коллегии иностранных дел Муртаза Тевкелев, бывший советник русского посольства в Турции. От имени императрицы речь говорил князь Черкасский. И его ответ был также переведен пленным.

Потом кабинет-министр Артемий Петрович Волынский препроводил всех турок в особливый покой, где для них был накрыт стол и их угощали кофе и другими напитками в восточном вкусе. Гости вели себя пристойно, несмотря на то что «кофий» был, по-видимому, зело крепок и многие оттого вскоре стали весьма шумны...


4


После концерта и турецких представлений Федор Иванович незаметно вышел на крыльцо. Надо было еще заехать домой, переодеться. Награждение патрона придало тому такую резвость, что он и слушать не хотел, чтобы отложить вечерний сход. И, проходя мимо Соймонова, подтолкнул его локтем и сказал, чтобы особо не задерживался. Следом за Федором вышел и Платон Иванович. Зимою в столице как светает поздно, так и темнеет рано. Однако в сей день, как писали «Петербургские ведомости», «темнота была почти весьма нечувствительна; потому что натуральной нощной мрак по всей великой сей резиденции светлыми иллюминациями совершенно был прогнан, так что уже прошедший радостный оный день тем самым бутто продолжался и почти до наступления другого дня непрерывно содержан был».

— А ты знаешь ли, Федор Иванович, что Порта заключает союз со Швецией, которая за убиение маеора барона Цынклера только и говорит, что о новой войне с нами?.. — Платон Иванович постучал тростью по перилам, сшибая сугробец. — Князь Кантемир из Лондону пишет, что то дело версальских рук. И что ныне будто в Петербург французский посол маркиз де Шетардей пожаловал...

Соймонов нехотя ответил:

— Слыхивал. Мне то еще до указа о приведении крепостей остзейских в надлежащий порядок по флоту ведомо.

— Вот те и мир с безопасностью империи. Да и какой то мир? Азов отвоевали, так ведь пуст, и по трактату османы потребовали срыть оный до основания. За крепость на Черкасе Порта строит свою цитадель в устье Кубани. А на Азовском и на Черном морях чтобы флоту нашего ни единаго судна не было. Купецкие люди инда торговые перевозки вольны чинить токмо турецкими судами. Э-эх! — Он махнул рукой. — А ведь за оный трактат тьма жизней солдатских положена. Деревнишки в полный раззор пришли... Ну да ладно, я чаю, ноне новостей-то за ночь коробья будут. Ты приедешь ли?..

Соймонов широко развел руками.

— Вот то-то, — Платон Иванович кивнул головою и сошел с крыльца, чтобы сесть в поданную карету с зеркальными стеклами и с вензелями, поставленную по зиме на полозья.

«Богат граф Мусин-Пушкин, — не без зависти отметил про себя Федор Иванович. — Такого выезда, поди, у самого герцога Курляндского нет...» Он забрался в промерзлое нутро своего возка, где в атмосфере, благоухающей всеми ароматами настоек ренского погреба, уже сидел Семен. Глазки у камердинера были маленькие, шрам через щеку побурел. «Ну, коли вывалит Матюша, обоих велю выпороть!» — твердо решил про себя Федор, предпочитая это волевое решение до поры до времени не обнародовать.

Прозябшие и застоявшиеся лошади дружно взяли с места и помчали берегом к переезду. Караульные в ожидании разъезда отволокли рогатки, освобождая дорогу. Федор прислонился к окошечку. Весь Петербург горел огнями иллюминаций. Каждый двор убран ельником и уставлен плошками и свечами. За несколько дней до сего дня из полиции извещено было — так хорошие иллюминации приуготовлять, как кто может. «Того ради у всех обывательских домов ворота и окна уставлены плошками, а и в самых бедных дворах ни на одном окне меньше десяти свеч зажечь не можно было, которые надлежало расположить пирамидальною фигурою».

Но особенно отличались богатые дома «вышних господ». Многие из них сияли, как звездные россыпи. Сверкали в ночи головинские палаты на Большой Немецкой, на Мойке ярким светом горел дом герцога Курляндского, богато были освещены дома графа Левенвольде, графа Остермана и князя Черкасского на Неве, графа Миниха на Васильевском острове. Везде пылали вензеля Анны Иоанновны, панегирики в стихах и в прозе, написанные по-латыни и по-русски.

У ворот соймоновской усадьбы, тоже изрядно украшенной ельником и огнями, стояла толпа человек в двадцать пришлых работников. Некоторые, несмотря на мороз, сняли шапки, как в храме перед лампадами. Другие стояли, разинув рты. Мужики ничего не понимали в вензелях да в аллегориях и только дивились, глядя на то, сколь добра в одночасье пускается на ветер.

«Видать, недавно Дарья-то Ивановна плошки возжечь велела, — оценил Федор рачительность жены. — Какая хозяйка стала, — подумал он ласково. — Да и то, уж десять лет как замужем, пора...» Десять лет! Промелькнули они, не заметились. Поздновато он, конечно, женился. А может, то и к добру? Какие годы беспокойные мимо летели. Ведь четыре государя на престоле за пять-то лет сменились. Его, Федора, судьба, будто норовистый конь, на дыбы встала. Изверженный в середине карьеры из морской службы, попал он против воли в чиновники. И вдруг счастие улыбнулось ему. Вот ведь не зря говорится: не хитер, не удатен молодец, да удачлив. А все от благодетелей Павла Ивановича Ягужинского да Артемья Петровича Волынского... От капитанов третьего ранга прошагал Федор за эти десять лет путь до вице-адмирала. Как же то случиться могло?..

Кибитка остановилась.

— Семен! — окликнул Соймонов задремавшего было слугу.

— Ай, чаво?..

— Вели-ко вынесть к воротам ведро вина хлебного, да калачей, да еще чего, погляди-ко на кухне...

— И-и-и, батюшко, — запротестовал по привычке скуповатый камердинер, — ты чово это придумал? Рази их всех-то накормишь? А Дарья-то Ивановна, сударушка-лапушка, чаво мне, старику, на то поднесет?

— А то тебе мало ноне поднесли, — не удержался Федор от попрека. — Скажешь — я велел!

— Ну, велел, так велел... Хозяин — барин... — бормотал Семен, выбираясь из возка следом. Не забыл прибрать и завернутую в плат астролябию. Как бы не украли.

«Неси, неси... — думал про себя Федор Иванович, наблюдая за стариком, — все одно ноне отдавать надобно. Вона, сколько в эти дни кругом говорено было, что-де закатилась планида господина обер-егермейстера и не бывать ему в милости. А он, гляди, какую дачу получил, почище остермановской будет, а уж с пожалованием князя Черкасского и сравнивать не стоит. Мы еще поглядим, кто — кого... А ну, как все же столкнет Артемий Петрович графа-то Головина с президентского кресла. Кто первый претендент?..» От этих мыслей сладко посасывало в груди и от живота вверх подымалась холодная волна. И хотя одной частью своей души Федор мог бы сердиться на такие-то думы, другая не могла не ликовать в полном к ним сочувствии.

Вы можете сказать, что честолюбие — есть чувство низкое, недостойное порядочного человека, каким видится нам господин генерал-кригс-комиссар. Не в его вроде бы натуре такое искательство внешнего уважения, страсть к чинами отличиям, погоня за славой... Но ведь чины — это власть, а власть — это возможности. И для подлинно государственного человека — возможности не только тешить собственное тщеславие, но и делать дело. А честолюбие, помимо всего прочего, — это еще и стимул для общественной активности, одна из движущих сил социальной деятельности человека. Что вы можете противопоставить честолюбию? Нравственную сознательность? Высшую меру развития совести? А где вы их видели — в лживых текстах, утверждающих своими строками в качестве идеала смиренную сознательность в рамках закона и идейность как смягченный вариант фанатизма? Так то в строках для читающего большинства. А между строк прячутся свобода и беспринципность, безнаказанность, карьеризм и тщеславие.

Конечно, существуют еще нравственные нормы. Но для их исповедования нужно воспитание души, воспитание общественного сознания. Нужно создать атмосферу, в которой подлинные ценности морально-нравственных категорий будут выше мнимых... Пока это не удалось сделать у нас никому. А раз так, то каждое социальное чувство должно рассматриваться как относительная категория этики в соответствии с законами своего времени.

Если брать поступки Федора Соймонова отдельно от эпохи, то побуждения его могут быть названы честолюбием. Но не рядом с современниками, не при дворе Анны Иоанновны в первой половине XVIII столетия. Если же учесть все это нам с вами — потомкам ушедшей поры, то... у кого поднимется рука первым бросить в него камень?..


5 Прибавление. КТО ЕСТЬ КТО? МУСИН-ПУШКИН ПЛАТОН ИВАНОВИЧ


По сказаниям древних родословцев, происходил род Мусиных-Пушкиных от семиградского выходца Радши. Один из его потомков в десятом колене, некто Михайло Тимофеев сын Пушкин, по прозвищу Муса, и явился родоначальником фамилии в XV веке.

Дети и внуки Мусы служили воеводами в небольших городах. И лишь при царе Алексее Михайловиче царский тезка Алексей же Михайлович Мусин-Пушкин был приближен ко двору и получил должность комнатного стольника. «Тишайший царь», как часто называют Алексея Михайловича, положил, как говорится, глаз на красавицу жену мусин-пушкинскую. Большой был мастер по этой части. Возникла между ними связь полюбовная, которой муж-то всячески способствовал. А кончилось дело обыкновенно — родился ребеночек, окрещенный Иваном, которого царь частенько, под веселую руку, называл «мой сын — Пушкин»...

Иван Алексеевич был умен, исполнителен и предан молодому царю Петру, который открыто признавал его своим братом. Год спустя после Полтавской виктории Иван Мусин-Пушкин третьим в государстве получил из рук царя графский титул. Он начальствовал над монастырским приказом, получил назначение в Сенат. После смерти Петра остался в милости и состоял некоторое время докладчиком при императрице Екатерине Первой. А потом заведовал монетным двором в Москве.

Старший сын Ивана Алексеевича Платон в 1710 году послан был царем для науки за море и учился во Франции и Голландии/ Царь снабдил его при отъезде письмом к голландскому посланнику князю Борису Ивановичу Куракину. В том письме были такие строки: «Посылаем мы к вам для обучения политических дел племянника нашего Платона, которого Вам, яко свойственнику, как свойственника рекомендую». (Царь Петр и Куракин были женаты на сестрах Лопухиных.)

Три года провел молодой Мусин-Пушкин при после Куракине. В 1719‑м — ездил в Копенгаген с русской миссией склонять датского короля к союзу против Польши. И хлопоты их увенчались успехом. Год спустя с дипломатическим поручением был Платон Иванович отправлен в Париж. А это было не простым делом, поскольку Франция находилась в оппозиции России. И опять задачи, поставленные перед молодым дипломатом, были выполнены.

После смерти Петра, в трудное для России время, был Платон Иванович отозван на родину. И некоторое время, как тогда говорили, обретался без особого дела, помогая отцу на монетном дворе. Получив превосходное образование и европейский лоск, Платон Иванович был умен, галантен, богат и хорош собой. Не эти ли обстоятельства послужили причиною его недолгой связи с цесаревной Елисаветой Петровной, что вызвало крайнее неудовольствие Анны Иоанновны и последовавшее затем удаление слишком ретивого кавалера от двора. Платон Иванович поехал на службу в дальние губернии.

Тут-то он и столкнулся с тем, как администрация, назначенная из столицы, беззастенчиво разворовывает Россию. Особенно это бросалось в глаза, когда в таких-то делах оказывались замешаны иноземцы. Это случалось. Позже, при Елисавете, в борьбе с иноземным засильем в администрации, фраза «немцы Россию разворовали» станет просто пропагандистским приемом. Свои, конечно, крали больше, но это было как-то не столь обидно. Да на них и управа была какая-никакая. С иноземцами же все дела решались в Петербурге. Мусин-Пушкин начинает одергивать зарывающихся. В Смоленске, куда его направили губернатором, он спорит с англичанами, которые жалуются графу Головину, и с немцами, у коих поддержка кругом. В Казани, будучи на той же должности, арестовывает и отправляет под стражей в Петербург итальянского авантюриста Локателли. После чего его направляют губернатором в Эстляндию. Но тоже ненадолго.

Вернувшись в Петербург, он сходится с Волынским и начинает, не без помощи последнего, свое восхождение по лестнице столичной карьеры. В 1736 году его производят в тайные советники и назначают президентом Коммерц-коллегии, а три года спустя он уже сенатор, начальник канцелярии конфискаций и Коллегии экономии.

Платон Иванович был очень богат. В обеих столицах у него — прекрасные дома, великолепно обставленные, с картинами и скульптурами, вывезенными из-за границы. Отменная библиотека с книгами на разных языках. Ее хозяин в совершенстве владеет французским, голландским, знает немецкий, латынь, привержен европейской культуре и... терпеть не может иноземцев, окопавшихся при дворе.

В своих действиях граф Мусин-Пушкин смел, в суждениях независим. Характер у него гордый, и он часто бывает резок даже с очень влиятельными лицами при дворе. А это друзей ему не прибавляет.

Назначенный в Коммерц-коллегию, Платон Иванович прежде всего выгнал оттуда несколько взяточников-иноземцев и заменил их своими, русскими. Этот акт сразу же поставил его в оппозицию всей немецкой партии при дворе и, к сожалению, не прибавил сторонников среди русских придворных. Тем не менее к 1740 году граф Платон Иванович Мусин-Пушкин был при дворе фигурой видной и значительной.


6


Лихо завернув с заснеженной Мойки в широкие ворота усадьбы, кучер Матюша осадил коней у высокого крыльца, ведущего в сени богатого дома с ярко освещенными окнами. Выскочившие гайдуки бережно приняли приезжего. Поддерживая под руки, помогли взойти по ступеням, отворили двери. Конюхи отвели лошадей в глубину обширного двора, где под длинным навесом уже стояло несколько саней и кибиток, а также одна карета, поставленная на полозья.

Кабинет-министр и обер-егермейстер Артемий Петрович Волынский более других любил свой большой деревянный дом на Мойке, где и живал большую часть зимы. Ныне на том самом месте находится левое крыло известного универмага ДЛТ, или «Дома ленинградской торговли», выходящего на Волынский переулок боковыми помещениями. Мало кто из ленинградцев, не говоря уж о «гостях города», знает, кому обязан названием сей небольшой переулок, соединяющий улицу Желябова (бывшую Большую Конюшенную) с набережной Мойки-реки. Не так было двести пятьдесят лет назад...

Обширная усадьба Волынского была известна всему Петербургу. Дом, людские избы, битком набитые крепостной челядью. Не менее чем из шестидесяти человек состояла дворня. Причем были тут люди самых разных племен. Кроме русских мужиков и баб не редкость встретить в обширных покоях поляка или шведа, малороссийца, турка, перса, калмыка, бухарца и даже индийца. Где бы ни бывал Артемий Петрович, отовсюду с добытым добром привозил и людей. Однажды, гостюя у графа фон Левенвольде, увидел совсем юных девушек-черкешенок, содержимых для мужеской услады хозяином. Увидел — задумался. И лишь то обстоятельство, что, овдовев за несколько лет до описываемого времени, он предпринимал ходы, сватаясь к двадцатилетней графине Марии Ивановне Головиной, задерживало исполнение возникшего намерения. Головина была по отцу внучкой канцлера, а по матери — князя Гагарина. Того самого сибирского губернатора, повешенного по указу государеву за взятки и мздоимство. Но сей грех никогда в России особо не осуждался. У воды быть да не напиться?.. Кто решится первым бросить в такого камень, ежели нет, разумеется, на то приказа... В сватовстве Артемию Петровичу не отказывали, но просили обождать. Ну что же, ему шел в ту пору еще только пятьдесят второй год — для мужчины, для государственного деятеля — самый сок, самый возраст. А Гагарина более жалели, нежели осуждали. Волынский же очень надеялся укрепить этим браком свое положение среди старой аристократии, да и богата была невеста-то Мария Ивановна.

Кроме жилых домов на территории усадьбы была просторная конюшня, в денниках которой стояли едва ли не лучшие в столице лошади немецкой и неаполитанской, черкасской, грузинской, турецкой и калмыцкой пород. Сам герцог Курляндский не раз жаловал сюда и подолгу чмокал языком, оглядывая стоящих коней.

Нельзя обойти вниманием и кладовые с подвалами. Оные с избытком наполнялись всевозможными съестными припасами, а также настойками, наливками, венгерскими, шпанскими, рейнскими, бургонскими и шампанскими винами. Не забыты были и водки...

В сенях, куда вошел Федор, было тепло. Он скинул шубу, ловко подхваченную прямо с плеч дюжим лакеем в ярком платье. Вся дворня у Волынского была одета в одинаковые ливреи, состоящие из кафтанов песочного цвета, красных камзолов и таких же штанов с серебряными позументами. Дворецкий Волынского Василий Кубанец встретил Соймонова, поклонился, протиснулся бочком в дверь и исчез во внутренних покоях. В доме Артемия Петровича насчитывалось восемнадцать комнат. Хозяин любил похвастать ими, и Федор Иванович знал убранство каждой. Так, он помнил, что в лучших покоях стены были обтянуты красным атласом с травами и обиты шелковыми персидскими канаватами. Прочие же имели шелковые шпалеры или убраны оказывались цветною камкою. Шестнадцать больших венецианских зеркал в золотых рамах и семь в ореховых резных были развешаны по стенам и украшали простенки. Много картин, написанных масляными красками, портретов, среди которых главное место занимали парсуны Петра Великого, Анны Иоанновны и Бирона. Федор вспомнил прекрасную мебель, оружие. В шкафу за стеклами в парадном покое, примыкавшем к кабинету, стояли русские книги. Книг было немного. Несколько астрономических и геодезических инструментов завершали убранство комнат.

Соймонов поворотился к большому зеркалу, у которого горели в шандалах яркие свечи, чтобы поправить загнувшиеся уголки жестких галунов на поддетом под кафтан расшитом камзоле. Поправил парик, обсыпанный по моде пудрой. При дворе, особенно последнее время, большое внимание обращали на одежду. Естественно, что, желая показать свое уважение царствующим особам, Артемий Петрович Волынский старался прослыть записным щеголем. В описи конфискованного его имущества числятся между прочим двадцать пять парчовых, бархатных, гродетуровых, глазетовых и суконных кафтанов и двадцать семь не менее разнообразных и богатых камзолов. Манштейн в своих записках отмечает, что «придворный, тративший на свой туалет в год не более 2000 или 3000 рублей, был почти незаметен». Это обстоятельство весьма смущало Федора Ивановича, не привыкшего к излишествам, но «с волками жить...».

Он едва успел оглядеть себя в зеркале, как дверь широко распахнулась и на пороге показался хозяин дома. Он раскрыл объятия, сделал пару шагов вперед.

— Припаздываешь, припаздываешь, Федор Иванович, заждалися. Уж и к Бахусовой утехе перешли...

— Проси для Бога, Артемий Петрович, — ответил Соймонов, кланяясь. — Дела, сам знаешь. А потом, пока до дому добрался — кафтан переменить. Не хотел к тебе в денном ехать...

Волынский разулыбался, оценил. Острые его глаза уже следили за тем, как гость принял из рук слуги своего узелок в пестром платке... Не без тайного сокрушения сердца протянул Федор Иванович свой подарок кабинет-министру. Не то чтобы жалел, хотя и не без того. Но более боялся: «Ну, как не оценит? Окажется — зря старался, отрывал от сердца...» Он гнал от себя сии мысли, старался даже не смотреть, как разворачивает Артемий Петрович пеструю узорчатую ткань... Но недооценил Соймонов благодетеля своего. Узревши астролябию, тот замер на мгновение, потом припал к хладному металлу губами и поднял на дарильщика повлажневшие глаза.

— Этого я тебе никогда не забуду. Знаю, чем был тебе государев астролябиум, и чрез то он мне еще дороже станет...

Он троекратно облобызал гостя, утер глаза и подтолкнул Федора к двери, из-за которой доносились голоса.

Волынский слыл хозяином хлебосольным и принимал у себя многих. Чаще других бывали князь Шаховской, молодой Желябужский. Жаловали сенатор и президент Камер-коллегии Александр Львович Нарышкин, брат покойной жены Артемия Петровича, и сенатор Василий Яковлевич Новосильцев. Да и не много нашлось бы даже и вышних персон, что рискнули бы побрезговать его приглашением. Приезжали и иноземцы. Лекарь Лесток держал Волынского в курсе дел при дворе цесаревны Елисаветы. Бывали здесь и два других врача — француз Белль д’Атермони, который ездил с Артемием Петровичем в Персию, а другой — русский, по фамилии Поганкин. Но обычная компания за столом состояла, как правило, из пяти человек. Вместе с Соймоновым и Мусиным-Пушкиным приезжали гоф-бау-интендант и архитектор Петр Михайлович Еропкин и горный инженер и советник Берг-коллегии Андрей Федорович Хрущов. С последним Федор Иванович был связан по службе и высоко ценил светлый ум и широкие познания советника.

Не столь часто и открыто приезжал тайный кабинет-секретарь Иван Эйхлер из прибалтийских немцев да еще Иван Суда — мелкорослый, черный, как жук, француз, служивший переводчиком и секретарем в Иностранной коллегии. Он чувствовал себя обойденным и потому перекинулся на сторону Волынского, который всячески ласкал столь ценного лазутчика из стана Остерманова.

Кроме приезжих на полуночных бдениях бывали и свои, домашние. Чаще других обретался в столовой палате Василий Кубанец, правая рука хозяина во всех его подчас сомнительных делах. Кубанцу Волынский доверял безоговорочно. Происходил тот из татар. Совсем маленьким был он взят в плен, отринут от родных, коих не помнил. Крещенный в православную веру, он рано постиг грамоту. За расторопность и сметливость взял его к себе в дом Артемий Петрович из канцелярии, будучи еще губернатором в Астрахани. Так при нем и вырос Васька наперсником.

Секретарь Волынского, Василий Гладков, был из подьячих. Человек он оказался желчный и часто спорил с хозяином по пустякам, но дело знал. По собственному его заявлению, он «состоял у его превосходительства в непрестанных публичных ругательствах и особых интимностей от онаго не видел, поелику господин Волынский с канцелярскими служителями в рассуждения не входил и мало что не весьма мерзил». Но сии слова написал он позже.

Прошлым летом приехал в столицу из Оренбурга Василий Никитич Татищев, вызванный в Военную коллегию по доносам для следствия. Отстраненный от дел и взятый под домашний арест, Василий Никитич писал свою «Историю Российскую», пользуясь советами и документами собиравшихся у Волынского людей. Подоплека опалы его была несложной. Год назад, разбирая жалобы заводчиков — Строгановых и Демидова на «неправедные» действия Татищева, петербургская комиссия обнаружила не только многие злоупотребления в горном деле, но и то, что казенные заводы совсем не приносят прибыли. Возник вопрос: «На казенном ли коште сии заводы прибыльнее содержать или в компании партикулярным отдать?» Не без давления сверху, со стороны Бирона, комиссия, вопреки мнению Татищева, решила, что выгоднее отдать в компанию... Здесь может быть непонятно — какое дело было герцогу Курляндскому до сибирских железоделательных заводов? Бирону нужны были деньги. Затеяв большое строительство в Курляндии, он обнаружил, что казна, откуда он черпал средства, пуста. И тогда кто-то, — не исключено, что этим «кем-то» был Липпман, — подсказал ему выход: сибирские заводы вполне могли бы стать источником дохода, но для этого их следовало вынуть из казны.

Вот что писал по этому поводу сам Татищев: «Когда Бирон вознамерился оный великий государственный доход похитить, тогда он, вызвав из Саксонии Шемберга, который хотя и малого знания к содержанию таких великих казенных, а паче железных заводов не имел и нигде не видел, учинил его генералом-берг-директором с полной властью, частью подчиня Сенату, но потом, видя, что Сенат требует о всем известия и счета, а Татищев, которому все сибирские заводы поручены были, письменно его худые поступки и назначения представил; тогда, оставя все учиненные о том комиссии представления, все заводы под именем Шемберга тому Бирону с некоторыми темными и весьма казне убыточными договорами отдал». По свидетельству Татищева, Бирон и Шемберг за два года наворовали более четырехсот тысяч рублей.

Арест Татищева соблюдался, по-видимому, не особенно строго, поскольку зимою он довольно часто принимал участие в вечерних съездах у Волынского, где читал главы из своей рукописи. Но в докладах Тайной розыскной канцелярии его все чаще именовали опасным званием «афеиста», и это постепенно вело к ужесточению режима его содержания.


7


Когда Федор следом за хозяином дома вошел в столовую палату, разговоры там шли на привычные темы: говорили о негодности женского правления, о женщинах вообще, об иноземном засилье и трудностях жизни — обычные, я бы сказал извечно-традиционные, темы русских застолий, независимо от времени и эпохи. Да и только ли русских... Собравшиеся в общем сходились в мнении, что «женщина к государственным трудам неспособна». При этом имя подразумеваемой не произносилось. И лишь самый молодой из всех — Петр Михайлович Еропкин, обласканный однажды императрицей, время от времени находил какие-то оправдательные мотивы в действиях «премудрой государыни»...

— «Премудрой»?! — подхватил вошедший Волынский услышанное слово. — Это она-то премудра? Да кому же не известно, что императрица — дура!.. — И, не замечая повисшего над столом напряженного молчания, продолжал громко, почти в крик: — Чево в Митаве содеять успела? Кого в чем облагодетельствовала?.. В чем?.. — Он победно оглядывается, словно бы подначивая на возражения.

И Еропкин не выдерживает.

— Зато, как трон восприняла, так сразу же и подписала Лифляндии привилегии...

— Эко... — Волынский машет рукой. — Не ее то заслуга, а Павла Ивановича Ягужинского. Он на сем деле едва голову себе не сломал.

— Как так?

— А так, я чаю, об том лучше может Платон Иванович поведать, я в те поры во иных местах обретался по службе.

Все лица повернулись к Мусину-Пушкину. Тот откашлялся.

— После великой услуги, оказанной графом Ягужинским ея величеству, как вы сами, господа, понимаете, он имел надежду на высокие отличия перед иными вельможами. Однако время шло, а надежды его оказывались тщетными. Никто не был озабочен тем, чтобы хотя бы вернуть ему прежние должности. Могло быть, что его бы и совсем оставили без внимания, если б ему не удалось расположить в свою пользу графа Левенвольде. А случилось это вот по поводу какого дела...

Федор Иванович в сопровождении хозяина дома обошел стол и разместился подле говорившего. Собирались у Волынского и садились, конечно, «без чинов», но все же...

Тут, может быть, воспользовавшись небольшой паузой, стоит напомнить ситуацию, предшествующую событиям, о которых начал рассказывать Платон Иванович Мусин-Пушкин. Дело заключалось в том, что после Ништадтского мира со Швецией, подписанного в 1721 году, когда Россия получила завоеванные Лифляндию с Ригой, Эстляндию с Ревелем и Нарвою, часть Карелии, Ингерманландию, а также острова Эзель и Даго, царь утвердил привилегии лифляндцев с некоторою оговоркою, которая звучала так: «насколько они (привилегии. — А. Т.) совместны с системою правления». Петр был весьма предусмотрительным правителем. Эта же оговорка была внесена и в патенты преемников первого императора России. Когда же на престол вступила Анна Иоанновна, обер-шталмейстер ее двора граф Левенвольде, оказывавший, как мы помним, немало услуг ей еще в то время, когда она была в Курляндии, и пользовавшийся ее вниманием и благорасположением, задумал освободить Лифляндию от введенных Петром Великим ограничений. Однако путь ему в этих стараниях преградил Остерман, не желавший никаких перемен. Андрей Иванович считал Ништадтский мирный трактат целиком своей заслугой и не мог потерпеть изменения хотя бы буквы документа.

Пригубив из бокала, Платон Иванович собрался продолжить...

Граф Ягужинский намекнул графу Левенвольде, что ежели ему возвратят его прежнюю должность, то он берется исходатайствовать у императрицы отмену ограничений. На том они поладили, и, как вы знаете, оба дела к обоюдному удовольствию и разрешились...

— Однако же, — произнес Андрей Федорович Хрущов, — Павел Иванович вскоре отправился к прусскому двору. Как сие понимать?..

Платон Иванович улыбнулся.

Сие совсем иная история. Но ежели угодно... По счастливому окончанию задуманного граф Ягужинский вообразил, что может и ныне распоряжаться всеми делами, как то было при покойном государе. Однако Кабинет его притязания отверг. Павел же Иванович вымыслил, что виноват во всем его высочество герцог Курляндский. И, находясь однажды за столом у последнего, затеял с ним ссору, насказал грубостей и, вскочивши с места, обнажил шпагу... Их разняли, и графа отвезли домой. Ея величество, не забывая оказанной им услуги, сделала господину графу выговор и, чтобы дать время обер-камергеру господину Бирону успокоиться, отправила генерал-прокурора послом в Берлин...

Артемий Петрович, которому не терпелось вставить свое слово, перебил:

— Через три года помер великий канцлер Головкин и на его место государыня вызвала Ягужинского. А поелику именно в ту пору Бирон был сердит за что-то на Остермана, то он и примирился с Павлом Ивановичем. Знал, что он с вице-канцлером никогда в больших друзьях не ходил, с самого Ништадтского конгресса...

Это было уже Федору Ивановичу ведомо, и он не стал дальше слушать, задумавшись о своем. Между тем разговор и оценки царствования за столом продолжались. Волынский разгорячился.

— Вы скажите, — вопрошал он громко, — что сумела она за десять-то лет в России содеять? Персицкие завоевания отданы. Две войны учиненные ни славы, ни прибытка державе не добавили. В битвах с Портою никак не сто ли тысящ жизней солдатских истеряли. Покрыл ли трактат Белградский протори и убытки наши? А пошто польская кумпания учинена была, кто сие растолковать возьмется? Али что во Сибири деется?.. Воть хоть бы у Андрея Федоровича спросите, сколь раз башкирцы бунты подымали от невозможности жития? Или хоть бы вот ты, Федор Иванович, скажи, во что нам пустопорожний вояж камчатской да на крайние нордные земли обходится? Крестьяне льняное семя да желуди толкут, с корою и мякиной мешают заместо хлеба...

— Истинно недороды людишек замучали, — задумчиво добавил Петр Михайлович Еропкин, — доходы с поместий вовсе упали.

«Эва, а ты-то откудова про сие ведаешь? — почемуто вдруг с неприязнью подумал Соймонов. — Где это твои вотчины-поместья пораскинулись?»

Еропкин продолжал:

— Намедни письмецо от знакомца из Твери получил — глад велий, пожары. Мужики бегут с земель, деревни вконец разорены. А доимочные команды знай себе последнее батогами выколачивают.

«И сей камешек в мой огород», — отметил Федор Иванович. Они не то чтобы враждовали с Еропкиным, но друг друга недолюбливали. И Петр Михайлович не упускал возможности подколоть вице-адмирала и кригс-генерала. «Меня, меня доимочной командой попрекает...»

— Немцы проклятые во всем виноваты! — произнес назидательно Платон Иванович, отставляя бокал. Его нелюбовь к иноземцам была широко известна.

Но Волынский возразил:

— Чево все немцы да немцы, сами хороши...

— Сами? А кто главную диспозицию и власть в свои руки взял — ты, что ли? Андрей Иванович Остерман все дела по себе производит.

Но Артемий Петрович снова перебил Мусина-Пушкина:

— Остерман до внутренних дел империи касательства не имеет.

— Как же, то-то по ведомству генерала Ушакова ноне работы, как никогда... Сколь уж народу из на́больших-то в застенки перетаскали: где Голицыны, где Долгорукий?.. Единого доноса для начала розыска довольно. Архиереев без суда и следствия в дальние монастыри ссылают. Вот хоть бы Феофилакта Лопатинского вспомнить...

— Ну, то дело синодское. Слава богу, Феофан мир сей оставил...

Федор Иванович незаметно перекрестился, отодвинул бокал рейнского, налитый ему Кубанцом, и будто в задумчивости проговорил:

— Надо бы и нам со сходками-то ночными поопастися... а то как бы не стали толковать хорошего — худым.

Артемий Петрович вскинул на него очи, помедлил, но ответил уверенно:

— Нет, то не страшно. Государыня знает, и его светлости я про то доносил, что-де рассуждение о государственном устройстве сочиняю. Задумал-де изъяснить, что по малому моему уму к пользе государской и к поправлению порядков внутренних чинить должно.

Андрей Федорович Хрущов усмехнулся:

— Да, уж коли получится, будет книга сия получше Телемаховой...

— И все же не мешает еще предисловную часть вычесть, да, может, кое-что и вымарать... — Платон Иванович, не поворачивая головы, глянул мельком на Кубанца, стоявшего за стулом Волынского. — Ты мне об чем говорил-то намедни?..

Кубанец поторопился ответить. У Мусина-Пушкина была та особая манера разговаривать с людьми, стоящими ниже на общественной лестнице, которая вызывала в последних неизъяснимый трепет и желание услужить, а то и подольститься, показав всякое свое уважение.

— Думал, ежели его превосходительство сей трактат для государыни предназначить изволит, то есть ли надобность экскузацию к своей братии прилагать, как бы в республике?..

Волынский не дал ему окончить фразу, замотал головою, рукой замахал:

— И не говори более. То надобно непременно. Мне предызвещение дороже самих пунктов.

Артемий Петрович весьма гордился предисловием к «Генеральному рассуждению о поправлении государственных внутренних дел». Он сам его писал, остальное содержание было в общем плодом коллективного творчества всего кружка конфидентов. Еще в Польше явилась у него мысль изложить свои соображения о внутренних делах государства в виде трактата, наподобие того, как это принято было среди западноевропейских авторов, к примеру того же Юстуса Липсия и других, переводы с которых он тщательно собирал.

Пировали и пили у Волынского мало. Большей частью вели умственные разговоры, относящиеся к политике. Петр Михайлович Еропкин иногда читал вслух свои переводы из запрещенного «Il Principe»[27] Макиавелли. Тогда все будто переселялись в древний мир, порывая связь с окружающим — с нелепой политикой, основывающейся на прихоти фаворита и засилии иноземцев, с церковными распрями, непрерывной грызней архипастырей, с застенками Тайной канцелярии, а главное, со зловещей фигурой герцога Курляндского в окружении бесчисленных платных и доброхотных шпионов, державших под непрерывным надзором все общество. В этих условиях особенно актуальны были строки переводов Еропкина о Цезаре Борджия, который, попирая на каждом шагу правила нравственности, утверждал в порабощенном государстве свою единоличную власть.

— «Каждый понимает, — читал Петр Михайлович, взглядывая время от времени на хозяина дома, — сколь похвально для государя сохранять верность, действовать правдиво, без коварства, но опыт нашего времени убеждает нас, что только тем государям удается совершить великие дела, которые не хранят своего слова, которые умеют обмануть других и победить доверившихся их честности...»

— В самую точку, будто об нашем времени писано! — восхищался Артемий Петрович, хлопая себя по коленям. Он качал головою, возбужденно блестел глазами и повторял про себя, как ему казалось, совершенно беззвучно, понравившееся выражение: «Aut Caesar, aut nihil!»[28]

Свой перевод Юстуса Липсия Петр Михайлович подарил патрону. И тот пришел в восторг от тех мест, где автор сравнивал неаполитанскую королеву Иоанну Вторую с развратными Клеопатрой и Мессалиной. «Она! Она!» — восклицал он, указывая на потолок. Остальные не без внутреннего содрогания слушали о том, что в управлении государством допустимы всевластие и измена. Что религия должна рассматриваться лишь как орудие власти, а церковь — находиться в подчинении государства. Все это, в общем, новостью ни для кого из них не являлось, но вслух никогда не произносилось, а тем более не доверялось бумаге. А тут... Еропкин читал из Макиавелли о том, что государю вообще излишне заботиться о любви и преданности своих подданных. Население обязано его бояться и слепо повиноваться указам. Оно должно поставлять средства и солдат для осуществления замыслов государя, а само — вести себя смирно и безропотно. Вопрос же о том, счастлив ли при сем народ, значения для верховной власти не имеет.

Неприкрытый цинизм этих рассуждений не раз вызывал споры среди слушателей. Русское правительство традиционно относилось к народу, как гончар к глине, но сие отношение никогда не высказывалось столь обнаженно. В России испокон века любые деяния правящей верхушки прикрывались многоглаголаньем про заботу о процветании государства. При этом никого никогда не смущало то обстоятельство, что абстрактная идея «народного блага», как правило, опиралась прежде всего на личные интересы и привилегии правящей прослойки. В плоть и кровь российских честолюбцев всех времен вошло стремление во что бы то ни стало закутать порывы свои и действия в плотный флер слов и утопических рассуждений о благоденствии отечества и народа. Не отличались в этом отношении от других и те, кто собрался поздно вечером за столом в доме кабинет-министра Волынского. Не отличался от них и он сам. Может быть, Петр Михайлович Еропкин, по причине незначительности своего общественного положения и начитанности европейскими авторами, смотрел несколько иначе... Интересно, откуда и от кого, от каких времен и народов досталось нам в наследство наряду с открытостью характера подобное двоедушие во внутренних вопросах?..

Волынский и Мусин-Пушкин были чрезвычайно честолюбивы. Оба понимали, что на пути к реализации их желаний стоят те, кто ближе к императрице, так сказать к подножию трона. А ближе других были прибывшие с нею курляндцы и другие иноземцы, скопившиеся в столице со времени Петра Великого. Невозможность преодолеть иноземный заслон, собственное бессилие перед знаниями, деловитостью и организованностью чужаков, перед их более высоким образованием, умением, даже большей честностью в делах, — все это будоражило желчь, вызывало злобу в сердце. Граф Платон Иванович Мусин-Пушкин облегчал свою душу тем, что периодически разгонял немцев из своей коллегии. А потом, убедившись вскоре, что новонабранные русские работают значительно хуже, а воруют больше, устраивал очередную «чистку аппарата». Честолюбие Артемия Петровича простиралось дальше, настолько, что, кроме Остермана и герцога Курляндского, временами он позволял себе высказывать недовольство и в адрес императрицы.

Бирона Волынский ненавидел всею силою своей страстной, несдержанной натуры. Ненавидел прежде всего природной ненавистью русского к иноземцу, воспитанной поколениями туземных предков. Ненавидел его как подневольный, вынужденный скрывать свои подлинные чувства под личиной покорности и мнимой любви. Ненавидел, как раб жестокосердного господина, от минутной прихоти которого зависит все — и благополучие его, и сама жизнь. Артемий Петрович смотрел на герцога, снедаемый завистью честолюбца к другому честолюбцу, незаслуженно более удачливому и несправедливо его обошедшему...

Бирон же в Волынском конкурента или соперника не видел. «В жизни и цене людей, — писал сын фельдмаршала Миниха, — герцог подвержен был предускорительности и великим погрешностям». Полагая полную и окончательную зависимость обер-егермейстера от своего расположения, он относился к Артемию Петровичу не просто безразлично, без особой симпатии, как относился вообще ко всем русским, но даже пренебрежительно, возбуждая тем самым в последнем подчас плохо скрываемую ярость.

— Долго ли еще Бог потерпит? — восклицал не раз Волынский дома, предавая своего патрона суду Божьему. — Императрица — дура, герцог всем правит, крадет безмерно. Иноземцы все накруг захватили...

Ежился Федор от таких высказываний. Ему, служилому дворянину, воспитанному на безграничной, естественной, как дыхание, преданности царю, страшно было слушать подобные речи. В ушах его они звучали почти как богохульства. Однако было это и страшно и сладко. Хоть и знал генерал-кригс-комиссар, что обличитель сам на руку не чист, но о том забывалось на время бесед. При иноземцах тема о немцах-казнокрадах звучала не столь определенно в речах хозяина дома, но они знай себе похохатывали.


8


Не жаловал с некоторых пор Федор Иванович этих съездов. Он и сам был не слеп, видел недостатки. Непомерную продолжительность судопроизводства, — сам никак не мог выбраться из тяжбы с родственниками по поводу земель из отцова наследства. Замечал беспорядки и в государственных сборах. Не были для него тайной и обиды купечеству, нехватка шляхетства в канцеляриях, вопиющее невежество попов и иных духовных. Замечал он и прочие непорядки, да только не считал себя вправе судить — не нами-де свет стался, не нами и кончится. Опять же, живя в подклете, по-горнишному не кашляют, конечно, Артемий Петрович — дело иное.

Федор вспомнил, как перед его отъездом в Кронштадт на инспекцию чуть не до третьих петухов слушали последнее творение Волынского.

— «Почтеннейшие и превосходительные господа! — громко читал Артемий Петрович предисловие к своему «прожэкту». — По должности своей, яко кабинет-министр, елико усмотрел к пользе государственной, и для того к поправлению внутренних государственных порядков сочинил свое рассуждение с явными своими объявлениями и доказательствами, что к явной государственной пользе касается и ежели не школастическим стилем и не риторическим порядком в расположении в том своем сочинении глав написал, в том бы меня не предосуждали того ради, что я в школах не бывал и не обращался...»

Артемий Петрович назвал оное сочинение «Генеральным рассуждением о поправлении государственных внутренних дел». В разделах его он писал: «об укреплении границ и об армии, о церковных чинах, о шляхетстве и купечестве, о правосудии и экономии», то есть охватывал все важнейшие стороны жизни государства. Сочинял он и другие проекты. В частности, с помощью Федора и Андрея Хрущова писал целую книгу: «Как государям грозу и милость являть». К этой-то работе особенно и не лежала душа Соймонова.

«Видано ли дело, — думал Федор про себя, — чтоб государыне императрице, аки малому дитю, наставления давать... Да что поделаешь — служба. Вона и обер-секретари Военной коллегии Ижорин с Демидовым у него проект об уменьшении войска пишут. Даром что у самого Андрея Ивановича Остермана служат».

Волынский продолжал:

— «...Я с молодых лет всегда в военной службе, в которой все свои лета препроводил, и для того, как неученой человек, писал все без надлежащих школьных регул, по своему рассуждению, а рассудилось мне зачать писать с Кабинета, где сам я присутствую, а потом и о прочих государственных внутренних делах и управлениях; и ежели вы, господа почтенные, усмотрите сверх что к изъяснению и к дополнению, прошу в том потрудиться, и я на резонабельное буду склонен, и сердиться, и досадовать на то не стану...»

Весь он тут, Артемий Петрович, в этом предисловии. Вначале ломливый, жеманный, но так, чтобы за уничижением гордость не потерялась. Чванливый, напоминающий о значительности персоны своей, и тут же заискивающий, с угодливыми приемами...

Не для себя тщусь, для империи, — говаривал не раз собирающимся у него конфидентам, прежде чем приступить к чтению написанных глав, — дабы вышнюю должность свою — кабинет-министра не одним токмо именем нести, но и самим делом...

Высоко занесся Артемий Петрович в мечтаниях своих, ох высоко. Непонятны были Федору такие-то разговоры. Простоватым чувствовал он себя для придворных интриг, для дел, которые замышлял кабинет-министр. Федор не возражал, когда Волынский, похваляясь, говорил о своих заслугах:

— Чаю, что не токмо сам, но и дети мои за то себе награжденье получить должны...

Но у него похолодело в груди, когда однажды приехавшему на сход князю Василию Урусову сказал Артемий Петрович после чтения:

— Не знаю, князь, к чему меня бог ведет, к худу али к добру, и чрез то мне быть очень ли велику, али уже вовсе пропасть...

Что он замышлял? Для чего, к примеру, заказал Артемий Петрович иноземцу-художнику древо рода Волынских, поместивши в основание изображение Дмитрия Волынского и великой княжны Анны? Почто московскую великокняжескую корону и герб велел изобразить? А потом мало показалось, так уговорил Петра Еропкина дорисовать еще и императорский герб. Видать по всему, что причитал себя свойством к высочайшей фамилии.

Еропкин, досадуя на приказчивого патрона, говорил Соймонову и Хрущову, что зря-де Артемий Петрович с императорской фамилией в одно зачисляется, поелику происходит он вовсе не от московской княжны Анны, а от первой жены выезжего князя Димитрия Волынца-Боброка, народившей тому детей еще до того, как стал он свойственником московского князя Дмитрия Донского. Однако герб дорисовал, как требовали, и надпись для старой сабли, найденной на месте древнего побоища, на Куликовом поле, сочинил. Артемий Петрович страсть как гордился оной саблей. Считал, что принадлежала та его предку.

Человеку свойственно во всякой беде искать виноватого. Невольно внимание униженного народа обращалось к тем, кто был на самом верху и благоденствовал. А там видели прежде всего фаворита-иноземца с его банкиром и наместником Липпманом. Иноземцами же были и первый кабинет-министр, и двое фельдмаршалов, и президенты коллегий... Поговаривали в народе, что-де и наследником престола назначен любимец, несмотря что не православный. А как же указ Петра Великого, о котором так часто поминали по всяким случаям? Великий дядя царствующей императрицы главным правилом завещал — не давать первенства иноземцам перед русскими, управлять посредством своих. А иноземцев употреблять для воспоможения. Употреблять по достоинствам и талантам их. Так быть должно, но так не было. После смерти императора иноземцы захватили все. И притом главная фигура — фаворит был уж слишком очевидно человеком без всяких выдающихся качеств, просто потреблявшим Россию, кормившимся за ее счет.

Бежал бы Федор от таких речей. Тут впору «слово и дело» вскричать, а ты сиди, слушай да головой качай, поддакивай. От всего этого и не любил Соймонов ночных съездов у Артемия Петровича. Не то что боялся. Нет. Человеком Федор Иванович был не робкого десятка, а вот не мог в душе осуждать государыню, хоть бы и не права быдла. Не мог подавить в себе раба, даже в мыслях. Да и не умел двуликим Янусом прикидываться. В его понятии слово дворянина не должно было расходиться с делом. И как человек служивый считал себя обязанным службу исполнять по присяжной должности своей.

Однако со своим уставом в чужой монастырь не ездят, и оттого предпочитал Федор Иванович больше помалкивать при общих-то разговорах. А они расходились, дальше — больше. Артемий Петрович продолжал, распаляясь:

— ...Вот и есть что дура. Дурой в Митаве была, дурой и здесь осталась. Куды ей государством править?..

— Ну она, ладно, — возражал Еропкин. — Но ведь царствование-то ее величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны коль преблагополучно протекало. Вот ты скажи, Федор Иванович, али худо при Катерине Алексеевне шляхетству служивому было?..

— А ему откудова знать? — отозвался Платон Иванович Мусин-Пушкин. — Он, чай, еще в Астрахани в те поры обретался.

— Да сколь времени она была? — снова вмешался в разговор Волынский. И разве правила? Властью над державой у светлейшего князя Меншикова свово галанта Сапегу, графа молодого, выкупила. Для виду токмо корону российскую на челе нашивала...


9 Прибавление. ВЕРСИИ...


Я не берусь рассказывать о событиях тех лет устами Артемия Петровича. Записи этого рассказа не осталось. Но сама история не столь широко известна и весьма характерна для времени. И потому для любопытствующего читателя я рискнул выделить ее в отдельное прибавление, не гарантируя стопроцентной верности, поскольку документов и безоговорочных свидетельств происходящих событий не нашел и должен был использовать источники вторичные, не чересчур надежные.

Тринадцатого марта 1726 года во дворце его светлости князя Александра Даниловича Меншикова, что и по сей день стоит на берегу Невы на Васильевском острове, собрались гости. Сама императрица Екатерина Первая Алексеевна с цесаревнами и племянницею Софьей Карлусовной Скавронской пожаловала. А уж об остальных придворных речь и вести не стоит. Весь высший Петербург собрался, чтобы отпраздновать торжественное обручение княжны Марии Александровны Меншиковой с молодым польским графом, стольником великого князя литовского Петром Сапегой.

Отец жениха, великолитовский гетман и бобруйский воевода Ян-Казимир, во время Северной войны сражался на стороне Карла Двенадцатого. Но после Полтавской виктории перешел на сторону царя Петра. Говаривали, что, пользуясь своей родословной, рассчитывал он на поддержку русской политики и русских войск в своих притязаниях на польскую корону после смерти короля Августа Второго. Так ли это в действительности, трудно сказать. По свидетельствам современников, человек он был ничтожный, надутый тщеславием и вечно пьяный... Впрочем, переговоры со светлейшим по поводу женитьбы своего сына на княжне вел он давно. Еще в 1721 году, как пишет в своих записках точный Бухгольц, Петр Сапега был «сговорен со старшей дочерью князя Меншикова. Княжне — около десяти лет и она еще довольно мала, но при всем том очень милая девушка».

Почему «прегордый Голиаф» пошел на эту сделку? Ну, во-первых, Сапеги были весьма хорошей фамилией. Кроме того, Ян-Казимир пообещал силами своих польских приверженцев поддержать притязания светлейшего на герцогскую корону Курляндии. Мы с вами помним, что эта маленькая страна находилась тогда в ленной зависимости от Речи Посполитой. И вот бобруйский воевода только-только воротился из польских земель. Накануне помолвки он за не ведомые никому заслуги пожалован был императрицею чином генерал-фельдмаршала. Говорили, что-де разыскал он где-то в Лифляндии родственников императрицы Скавронских и даже привез кого-то в Санкт-Петербург. Но большинство видело в сем акте руку его будущего свойственника. В том же месяце марте украшен был не просыхающий от беспробудного пьянства Ян-Казимир Андреевскою лентой, а сын его получил придворный чин действительного камергера. Напомню, что это — шестой класс по «Табели о рангах», соответствующий армейскому полковнику или майору гвардии и дающий право на общий титул «ваше высокоблагородие». Впрочем, по графскому достоинству своему Петр Сапега мог претендовать на родовой титул «ваше сиятельство».

Жених явился одетый по-французски. На нем был подаренный будущим тестем богатый красный, шитый золотом кафтан на зеленой подкладке и зеленые чулки. Говорили, что Александр Данилович послал ему в подарок цельный гардероб французского платья и множество дорогих туалетных принадлежностей. И молодой человек выбрал костюм вполне по вкусу светлейшего. Ни для кого не была тайной страсть Меншикова к красному цвету, золоту и роскоши. Летом из своего крашенного красной краской великолепного дворца он переезжал через Неву на Адмиралтейскую сторону в двенадцати-, а то и в двадцатичетырехвесельном раззолоченном катере. Скамейки его были обиты зеленым бархатом. Шелковый пунцовый навес обшит золотыми галунами и бахромой. По выходе он садился в золоченую карету с княжеской короной на крыше и алыми занавесками в окнах. Шестерка превосходных лошадей цугом шла в бархатной малиновой сбруе, отделанной серебром, а то и золотом. Скороходы в красных ливреях, за ними нарядные пажи, по бокам у окон гарцуют кавалеры из свиты, а сзади — шесть конных драгунов...

Не знаю — как вы, а я часто вспоминаю картину, когда движение по улицам Ленинграда закрывалось и по центральной разделительной полосе мчали, не разбирая дороги, машины сопровождения с мигалками на крыше, а то и с сиреной, потом — мотоциклисты, наконец сам бронированный черный «мерседес» отца города и области, и снова машины охраны, обслуги, клиентов и подхалимов... В общем, не столь давно это и было. Помните?.. Однако вернемся в век восемнадцатый.

Большая свита поляков, сопровождающих Петра Сапегу, была одета в национальные кунтуши с разрезными рукавами. Они громко топали подкованными сапогами, гремели саблями и крутили воинственные усы.

Во время помолвки Екатерина сама благословила молодых и обменяла им ею же подаренные драгоценные перстни. Более восьмидесяти тысяч рублей — сумма по тем временам огромная — было определено светлейшим в приданое дочери.

Затем, во время пира, на котором поистине рекою лилось вино и все гости много пили, состоялся великолепный фейерверк со множеством приличных случаю аллегорических картин. Императрица, согласно «Повседневной записке», — «изволила дать позволение на забаву танцами». Что же, с момента погребения Петра Первого прошел год!.. Оживленная и раскрасневшаяся Екатерина веселилась, как в былые дни. Она ласковыми глазами следила за красавцем женихом, улыбалась счастливой невесте.

— Какое счастье, милочка, — шептала она княжне Марии, — быть молодой и красивой. Какое счастье любить такого изящного кавалера, как граф Петр...

Сорокалетнее сердце ее сладко замирало в груди, когда она касалась кудрявой головы молодого Сапеги, поднося ему традиционный царский кубок...

Молодой человек был не глуп и в свои двадцать пять лет достаточно опытен. Кроме того, согласно новой своей придворной должности, он был обязан ежедневно бывать во дворце и днем, и вечером... И скоро дежурные фрейлины заметили его выходившим из покоев императрицы утром... Да он и не делал из этого тайны.


Куртуазные утехи


Нетрудно представить себе переживания пятнадцатилетней девушки, хотя бы и отделенной от нас широким потоком времени, чей суженый бросился в объятия сорокадвухлетней женщины, которая ни по возрасту, ни по положению не может даже считаться соперницей. Для Марии Меншиковой Екатерина была старухой. Да и не только для княжны. В те поры женский век был короток. А у Екатерины Алексеевны было девять рожденных детей, из которых выжило только двое. Две дочери-цесаревны. Вот они, Анна и Елисавета, — обе старше княжны Марьи...

Императрица же, увлеченная молодым поляком, словно сорвалась с цепи. «Я рискую прослыть за лгуна, — писал саксонский посол Лефорт, — когда опишу образ жизни русского двора. Кто поверил бы, что он целые ночи проводит в ужасном пьянстве и расходится — уж это самое раннее — в пять или семь часов утра. Такая жизнь кого угодно свалит с ног. Между тем организм Екатерины был и без того подточен тайными недугами. И скоро она стала часто прихварывать...»

Вы спросите: «А что же граф Сапега?» И я отвечу: «А ничего!» Сей легкомысленный и распутный жуир будто только и ждал момента «попасть в случай». Положение фаворита его отнюдь не смущало. Из рук царственной любовницы вслед за камергерским ключом последовал роскошно меблированный дом в Санкт-Петербурге со всеми службами и хозяйственными обзаведениями. Не погнушался он и поместьями на прокорм... То, что императрица болела и ее старое тело буквально разваливалось, было, конечно, неприятно. Но польский аристократ был не брезглив. Все зависело от цены... Нравы же при дворе таковы, что «служба» его вызывала лишь зависть у окружающих и восхищение. Сложнее будет поладить, наверное, с будущим тестем, который мог счесть себя оскорбленным. Но Меншикову не до того. Многие историки считают, что он даже не знал о куртуазных утехах нареченного жениха.

Двадцать третьего июня «под образом, будто ради осмотру полков во осторожность от аглинской и датской эскадр, обретающихся в Балтийском море», отправился он в Ригу.

На самом деле цель его поездки заключалась, прежде всего, в «отвращении» Морица Саксонского от короны Курляндского герцогства, которую он мнил приобрести, женившись на Анне Иоанновне. Сию корону светлейший пирожник решил примерить на свою голову.

В Курляндии он не церемонился. Иностранные резиденты писали, что грубое поведение Меншикова вызвало поток жалоб Екатерине. В том числе была будто и жалоба Анны Иоанновны. И что дома Александру Даниловичу готовились чуть ли не абшид и опала.

Однако правильность этой версии сомнительна. Документами она не подтверждена, хотя что-то, возможно, и было... Какое-то тревожное известие из Петербурга Меншиков получил, потому что внезапно бросил все и с превеликой поспешностью помчал домой.

Рассказывали, что, прискакав в шесть утра к петербургской заставе, князь велел ехать не к себе на Васильевский остров, а во дворец. И как был, в пыльном и мятом кафтане, прошел прямо к императрице и оставался у нее долго... Об этой ранней аудиенции, о ее содержании и соглашении, к которому на ней пришли, не осталось никаких свидетельств. Известно лишь, что светлейший вышел из покоев Екатерины неспокоен и в себе не уверен.

И снова двор — как потревоженный улей. По углам шепчутся придворные. Кто-то куда-то все время ездит. Непонятные люди наполняют дворец. Императрица болеет. На площади поднимают подметные письма. Вот одно из них, приведенное С. М. Соловьевым:

«Известие детям российским о приближающейся погибели Российскому государству, как при Годунове над царевичем Димитрием учинено: понеже князь Меншиков истинного наследника, внука Петра Великого престола уже лишил, а поставляют на царство Российское князя голштинского. О горе, Россия! Смотри на поступки их, что мы давно проданы».

Неужели дело до того дошло, что заговорили о наследниках престола? Но кто? Политика Александра Даниловича была рассчитана на долголетие императрицы. О том, кто после нее унаследует трон, он не задумывался, поскольку все возможные претенденты были для него нежелательны. Тень царевича Алексея разделяла его с великим князем Петром. Цесаревны — тоже смотрят на него косо. Что же предпринять?..


Интрига Вестфалена


Волновались не только россияне. Взбудоражен был весь иностранный корпус министров. Особенно беспокоился датский посланник Вестфален. Ведь ежели действительно взойдет на престол старшая дочь императрицы Анна, бывшая замужем за герцогом Голштинским, то возникнет и голштинский вопрос. Россия поддержит требование герцога вернуть ему земли Шлезвига, захваченные Данией. Младшая дочь Елисавета, по легкомысленности и распутству характера, в расчет серьезно не принималась. Правда, поговаривают, будто граф Остерман сочиняет какой-то невероятный проект, в обход церковных законов, женить великого князя Петра на его же собственной тетке, цесаревне Елисавете, и возвести на престол. Но это нереально. Значит, остается малолетний Петр. Но как примирить с ним Меншикова?.. И тут у хитроумного Вестфалена возникает совершенно блестящий план. Уговорить светлейшего выдать свою старшую дочь не за жалкого куртизана Петра Сапегу, а... за великого князя Петра Алексеевича. Что из того, что он еще малолеток? Подрастет! Но только этот план давал возможность соединить несоединяемое, сокрушить все преграды, ну и, конечно, оставить шлезвигские земли в покое... Правда, на пути к осуществлению этого плана была некая дипломатическая загвоздка. Сам Вестфален говорить со светлейшим князем не мог по причине сложных отношений между русским и датским дворами. Но... дипломаты на то и существуют, чтобы подобные трудности обходить. Датский министр решает встретиться с цесарским посланником графом Рабутином, который занимает видное и весьма почетное положение среди представителей европейских держав в Петербурге. И такая встреча состоялась. Стороны поняли друг друга, и граф Рабутин поехал на Васильевский остров...

В сложной ситуации оказался князь Меншиков, в очень сложной. И неожиданное, а может быть, и не столь уж неожиданное предложение давало блистательный выход из него. Мало того что перспектива породниться с императором сама по себе являлась превосходной. Перейдя на сторону великого князя сейчас, он мог рассчитывать на поддержку представителей родовой аристократии, все эти годы державшихся сначала царевича Алексея, а потом его сына... Но светлейший желал гарантий. Слишком много его планов лопнуло в последнее время.

Между тем Екатерине становилось все хуже. Молодой Сапега, постоянно крутившийся во дворце, стал последней радостью слабеющей женщины. И она всеми силами стремилась удержать его возле себя, привязать к себе. А тот, оставаясь женихом княжны Марьи, одновременно исполнял сомнительную роль фаворита. Екатерина велела прозондировать почву в Курляндии и произвести тайные «конжурации» и искания у польского короля с целью предоставления многострадальной курляндской короны Петру Сапеге. И в то же время ее посетила неожиданная мысль связать брачными узами его со своей племянницей Софьей Скавронской. Беспечный куртизан пошел и на это.

Вот на этом-то этапе, по-видимому, и узнал Александр Данилович о задумываемых императрицей «конъюнктурах». Дело приобрело щекотливый оттенок. Светлейший был не тем человеком, с самолюбием которого можно было не считаться. И Екатерина понимала это.

«Князь чувствительно задет этим планом, — писал французский дипломат Маньян в марте 1727 года, — клонящимся не только к утрате его надежды на герцогство Курляндское, но и к разрыву давнишней помолвки дочери его с графом Сапегой». А в январе произошла первая размолвка между всесильным князем и женихом его дочери. Граф решил отпраздновать новоселье в подаренном императрицею дворце, а Александр Данилович будто бы «рассердился за то, что молодой граф устроил этот пир не у него в доме, а в новопожалованном ему государыней...» Ссора вышла серьезной, потому что Меншиков, по свидетельствам очевидцев, во время пререканий «до того взбесился, что не остался ужинать». Одним словом, все шло к тому, чтобы был найден какой-то компромисс. Им-то и явилось, по словам Маньяна, «положительное удостоверение», которое тайно дала императрица на брак великого князя Петра Алексеевича с одной из дочерей Меншикова. Но секреты во дворце, как в большой деревне, долго не держатся. В середине марта Петр Сапега разорвал помолвку с княжной Марией Александровной и тут же был помолвлен с Софьей Карлусовной Скавронской. В подарок он получил от императрицы «дорогую соболью шубу, 1200 червонцев и вексель на Ригу в 6000 рублев». Отцу его тогда же была пожалована богатая горностаевая мантия в 1800 червонных. Свадьбу же наметили сыграть сразу по выздоровлении государыни.


Заговор


Среди вельмож поползли слухи, что под давлением светлейшего князя императрица подписала завещание о назначении своим наследником великого князя, но чтобы при этом непременно женился он на одной из дочерей Меншикова. Это явилось полной неожиданностью для тех, кто возводил ее на престол и все эти годы, стоя на ступенях трона, противостоял «старой» московской партии. «Птенцы гнезда Петрова» растерялись. Все они соглашались, что надобно открыть глаза государыне на опасность задуманного, на то, что ни в коем случае нельзя допускать юного Петра на престол, а тем паче — Меншикова к абсолютной власти... Но кто возьмет на себя смелость поговорить с императрицей? Екатерина болеет. Из опочивальни почти не выходит. Доступ к ней, кроме врача и придворных статс-дам, имеет один лишь Меншиков, который день-деньской — во дворце. И у него власть, у него — сила. Получалось так, что заговорщики, сойдясь, вместо решительных действий, вели какие-то уклончивые разговоры, осторожно подначивали и подстрекали друг друга.

— Надобно того не проронить и государыне донесть, — говорит обер-прокурор Сената Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев Девьеру. И тот его поддерживает:

— И чтоб донесть ея величеству ныне, а после-то времени не будет и все попусту, вас и не допустят.

Обратите внимание, генерал-полицмейстер столицы Антон Мануилович Девьер говорит: «вас не допустят», тем самым как бы сразу же отделяет себя от других заговорщиков. Все возлагают надежду на Толстого. Ему всех страшнее сын царевича Алексея на престоле и всевластие светлейшего. Но Толстой тоже уклоняется:

— Когда время придет, тогда доложат ея величеству, а я на то дерзновения не имею.

И опять смотрите: «тогда доложат». Кто-то доложит, не он, не Петр Андреевич Толстой. Впрочем, все, что он говорит, — неправда. Лукавый царедворец по привычке темнит. На самом деле он уже не раз пытался и сам получить аудиенцию у императрицы, и пробовал подговорить камер-фрейлину Волконскую, большую любительницу интриг, вполне сочувствовавшую его взглядам. Так в чем же дело?..

Сохранилась версия, принадлежащая французскому консулу Виллардо, составившему «Краткую историю жизни графа Толстого». Вот что он писал: «Согласие царицы на брак великого князя с дочерью Меншикова было подобно удару грома для герцога Голштинского, его супруги и Толстого. Они боялись возражать; герцог из-за отсутствия смелости, а герцогиня (Анна Петровна, дочь Екатерины. — А. Т.) слушалась плохих советов; но Толстой, полный огня, крайне разгневанный, пришел к царице, как только узнал эту новость. Объяснив ей с благородной смелостью, какой ущерб она нанесет себе и своим детям, он закончил речь со страстной смелостью, которая привела в восхищение всех присутствующих:

— Ваше величество, — сказал он, — я уже вижу топор, занесенный над головой Ваших детей и моей. Да хранит Вас Господь, сегодня я говорю не из-за себя, а из-за Вас. Мне уже больше 80 лет, и я считаю, что моя карьера уже закончена, мне безразличны все события, счастливые или грозные, но Вы, Ваше Величество, подумайте о себе, предотвратите и избегите удара, который Вам грозит, пока еще есть время, но скоро будет поздно...»

Говорили, что Бассевич, решительный министр безвольного Голштинского герцога, велел списать сию речь, носил ее в кармане и всем показывал. И что-де императрица была ею поколеблена... Увы, из материалов сохранившегося ныне следственного дела на заговорщиков складывается картина совсем другая. Из-за собственной нерешительности увидеться и поговорить с императрицей не удалось никому, кроме герцога Карла-Фридриха. По его словам: «Я уже нечто дал ея величеству знать, токмо изволила умолчать», — можно предположить, что разговор получился не чересчур вразумительный.

Говорили, что цесаревны бросались к ногам матери, заклиная ее не губить их. Но в это время состоялась вторая длительная и тайная аудиенция князя Меншикова. О чем на ней говорилось, никто не знает. Ни свидетельств, ни документов не осталось. Но похоже, что именно после нее вопрос о престолонаследии был решен окончательно и именно так, как на том настаивал светлейший.

Печально встретились после этих событий Иван Иванович Бутурлин с Девьером.

— Меншиков делает что хочет, — бубнил старый генерал, — меня, мужика старого, обидел, команду отдал мимо меня молодому, к тому же и адъютанта отнял. И откуда он таку власть взял?..

Девьеру, строго говоря, было безразлично, кто будет преемником императрицы. Однако, женатый на сестре светлейшего, он панически боялся свояка и за это ненавидел его. Имел он и свои честолюбивые планы.

— Меншиков всем Верховным советом овладел, — выговаривал он Толстому, — лучше бы меня в совет-то определили...

Но тот его не слушал. Никто не слушал друг друга. Все заняты были своими обидами и опасениями. Даже у такого опытного интригана, как граф Толстой, не было никакого решительно плана. Как и другие, он уповал на то, что стоит-де раскрыть глаза императрице, как все тут же изменится. Удивительная наивность. Ведь даже если бы кому-то из них и удалось поговорить с Екатериной, их просто разоблачили бы раньше. Любая затея дворцового переворота без применения силы — пустое дело. Сила же была на стороне светлейшего князя Меншикова.

И пока они ходили вокруг да около, нерешительно топтались и подталкивали друг друга, стало известно, что 10 апреля у императрицы открылась горячка. Теперь стало действительно поздно. Ибо в шкатулке, которая хранилась у тайного секретаря Макарова в Верховном совете, лежал подписанный тестамент.

Как узнал Меншиков о заговоре — догадаться нетрудно. У светлейшего безымянных шпионов да лазутчиков доброхотных было не перечесть. В понедельник 24 апреля во втором часу пополудни, когда в покоях дворца собрались многие придворные, Александр Данилович прошел к императрице и, как написано в «Повседневных записках» князя Меншикова, «немного побыв, вышел в переднюю и приказом ея императорского величества у генерал-полицмейстера графа Девьера изволил снять кавалерию и приказал караульному гвардии капитану арестовать и потом паки побыв у ея императорского величества с полчаса, изволил возвратиться в свои покои». На деле, по-видимому, этот арест происходил совсем не так мирно. Саксонский посол Лефорт уверяет, что, когда к Девьеру подошел караульный капитан и потребовал от него шпагу, тот, делая вид, что достает ее, чтобы отдать, выхватил, намереваясь заколоть князя, стоявшего сзади, но удар был отведен, а преступник схвачен.


Агония


В пятницу 28 апреля императрице полегчало. Меншиков, пройдя к ней, подписал два каких-то указа. В тот же день один из указов был прочитан в Петропавловской крепости, куда были вызваны канцлер граф Головкин, действительный тайный советник князь Дмитрий Михайлович Голицын, два генерал-лейтенанта — Дмитриев-Мамонов и князь Григорий Юсупов, генерал-майор Алексей Волков и обер-комендант столицы бригадир Фаминцын. Все они назначались членами Учрежденного суда над генерал-полицмейстером Санкт-Петербурга Антоном Девьером, который обвинялся в том, что «явился подозрителен в превеликих продерзостях, но кроме того, во время нашей, по воле божией, прежестокой болезни многим грозил и напоминал с жестокостию, чтоб все ево боялись...»

Второй указ содержал пункты, по которым комиссии следовало допрашивать генерал-лейтенанта Девьера. Они настолько пусты и нелепы, что любому здравомыслящему человеку ясно, что дело сфабриковано. Но сколько таких дел знает Россия? И тем не менее шестеро взрослых мужчин допрашивали по указанным пунктам седьмого взрослого мужчину и записывали его ответы. А потом послали допросные листы императрице, от которой они вернулись с надписью от ее имени: «Мне о том великий князь сам доносил, самую истину; я и сама его (Девьера. — А. Т.) присмотрела в его противных поступках и знаю многих, которые с ним сообщники были, и понеже оное все чинено от них было к великому возмущению, того ради объявить Девьеру последнее, чтоб он объявил всех сообщников».

Это уже было серьезно. Короткая резолюция императрицы фактически указывала начать розыск, то есть на допросах применить пытки. Результат не замедлил сказаться. Едва несчастного генерал-лейтенанта вздернули на дыбу и дали ему двадцать пять ударов кнутом, как он не только повинился и рассказал о своих разговорах с Толстым и Бутурлиным, но оговорил и еще многих.


После кризиса, который наступил 16 апреля, больной стало лучше. Два-три дня окружающие надеялись на ее выздоровление. Князь Меншиков беспрерывно ездил то во дворец, то в дом к Андрею Ивановичу Остерману, который также занедужил. Но затем снова состояние Екатерины резко ухудшилось. Вернулась лихорадка. Больная стала непрерывно кашлять, и врачи определили повреждение легкого.

Развязку ожидали в субботу 6 мая. С утра день был пасмурным. С залива дул резкий холодный ветер, нагоняя воду в Неву, и тонко, пронзительно пел в рамах. Окна в опочивальне задернуты. Горящие лампады съедают воздух, давят грудь. На широкой постели лежит больная. Нет, уже не больная — умирающая. Грудь ее непрерывно сотрясается даже в беспамятстве, а в коротких промежутках между приступами зыбкие образы заслоняют сознание... Вот она — Марта, дочь простого ливонского обывателя Самуила Скавронского, девочкой отдана в услужение пастору Глюку... И снова рвущий грудь кашель прогоняет воспоминания, не дает увидеть, как учил ее пастор грамоте, заставлял читать катехизис. Проклятый кашель прогнал видения конфирмации, которая должна была укрепить девочку в истинах протестантской веры... Вместо тихих картин безмятежного детства — жаркое лето в Мариенбурге. Крепость, сдавшаяся на аккорд русским войскам и «милость» победителей. Она всегда одинакова — грабежи, насилия, водка, жратва и бабы... Пастору Глюку солдаты в зеленых мундирах прикладами выбили зубы. Ее нашли, завалили тут же в доме... Господи, вонь пропотевших тел, непонятная речь и грубые, нетерпеливые солдатские руки по всему телу: они тискали, хватали, шарили, насильно раздвигали ноги и... один, другой, третий... сколько их сменило друг друга... Потом — тихий старичок, начальник. Он отнял ее у солдат, и она с благодарностью стирает исподнее в его избе. Но старичку нужно от нее то же, что и всем...

После очередного приступа кашля она видит длинное улыбчивое лицо в обрамлении кудрей парика, яркие губы — Алекс. Государь-батюшка Александр Данилович. Отобрал ее у Шереметева, привел к себе, и до конца кампании того года ездила она с ним, — сначала в простой телеге, потом в крытой бричке, в карете... Жила в строящемся городе на болотах с сестрой Алекса и другими девами... Кха-кха! И надрывает грудь кашель. Чьи-то руки вытирают кровавую пену с губ. И она вздрагивает — Питер? Государь?.. Всю жизнь она его боялась. Любила ль, нет — не знала. Даже не задавалась никогда таковым вопросом. Но боялась смертельно... И вот этот страшный человек, царь русский, ее муж — умер... А она — на троне... Правда, остался рядом другой, не менее страшный и жестокий, ее прежний хозяин Александр Данилович Меншиков. Но его она понимала лучше. Он был проще и доступнее ее разуму... А герр Питер... Супруг...

Но ведь он умер...

Умерла и Марта. В Петербурге она, лифляндская пленница, уже Катерина, Катьюша... Василефская, как назвал ее он, огромный, тяжелый, но ласковый, хотя и нетерпеливый, как солдат... Двадцать лет прожила она с ним и со своим страхом. От страха и любила, в страхе великом беременела от него. Страшно было на других-то и глаза поднять. Через год родила первую девочку. Мертвую. Попы окрестили все одно, назвали Катериной в честь великомученицы Александрийской.

Новый господин, Питер, царь русский, велел ей принять православие. Попы говорили: «Тогда дети не станут помирать». Она послушалась беспрекословно. Во время обряда восприемником ее был назначен царевич, сын Питера, недобрый восемнадцатилетний вьюнош. По нему и называться она стала Катериной Алексеевной и, как водится у русских, фамилию тоже получила от него же — Михайлова.

Вторая дочка, Анна, народившаяся в январе того же года, выжила. Жить осталась и третья дочка — Елисавета. Потом были еще дети. Много детей. Она почти все время ходила беременна. Но младенцы не жили. Она вспомнила палящую жару Прутского похода, когда своими драгоценностями выкупила армию и Питера из османского окружения. О том, как стояла с государем под венцом в скромном храме среди самых близких людей. И как полжизни протряслась в каретах, поспевая за своим непоседливым господином и мужем. А какой он бывал страшный, когда накатывал гнев или, наоборот, после припадка впадал он в мрачную меланхолию... На мгновение промелькнула в памяти окровавленная голова несчастного Монса, улыбчивого, доброго. Первого из мужчин, с которым изменила она господину своему. Но вот все заслонило лицо Петра в гробу, и смрадный дух от покойника стеснил дыхание. Она снова закашлялась и открыла глаза. У изголовья стоял Алекс. Нет, стоял князь Александр Данилович Меншиков с бумагами, в которых опять приговоры, опять казни... Послушные члены Учрежденного суда приговорили Девьера и Толстого, «яко пущих в том преступников, казнить смертию...»


Смерть


Как заставил Меншиков умирающую, находящуюся в агонии императрицу подписать нужные ему указы — до сей поры тайна. Но уже в середине дня содержащимся под караулом арестантам было читано конфирмованное и смягченное наказание: «Девьера и Толстова, лишив чина, чести и деревень данных, сослать: Девьера, Толстова с сыном Иваном — в Соловки; Бутурлина, лиша чинов, сослать в дальние деревни. Скорнякова-Писарева, лиша чина, чести, деревень и бив кнутом, послать в ссылку; князя Ивана Долгорукова отлучить от двора и, унизя чином, написать в полевые полки; Александра Нарышкина лишить чина и жить ему в деревне безвыездно; Ушакова определить по команде, куда следует». Потом прибавлено: «Девьеру при ссылке учинить наказанье, бить кнутом».

Прочли и тут же стали выгонять на двор под холодный ветер и начавшийся дождь. Там снаружи стояли приготовленные ямские подводы. Наскоро учинили наказание и впавшего в беспамятство бывшего генерал-полицмейстера завалили на телегу. На другую взгромоздился бывший обер-прокурор. Капрал, назначенный командовать сим скорбным поездом, расписался в канцелярии за то, чтобы «как в дороге, так и на квартирах содержать (колодников. — А. Т.) под крепким караулом и всегда быть при них человеку с ружьем или со шпагою и писем писать и чернил и бумаги им давать не велеть, и тайно ни с кем говорить не допускать, и весть их наскоро».

Были тут и еще две телеги с солдатами. Меж штыками виднелась старая голова Петра Андреевича Толстого и его сына Ивана. Караульному начальнику вручен был указ к губернатору архангельскому Измайлову. Строки его требовали без промедления отправить Толстого с сыном на судне в Соловецкий монастырь и «велеть им в том монастыре отвесть келью, и содержать его, Толстого, с сыном под крепким караулом: писем писать не давать, и никого к ним не допущать, и тайно говорить не велеть, токмо до церкви пущать за караулом же и довольствовать брацкою пищею».

В сумраке же наступившего вечера, когда ямские подводы с арестантами, миновав заставу, разъехались в разные стороны, ударила с крепости пушка, возвестившая, что ее величество государыня императрица и самодержица всероссийская Екатерина Первая Алексеевна в бозе почила.


10


Долго тянется застолье. Предки наши, как и мы, не любили и не умели собираться накоротке. Артемий Петрович рассказывал о прошедших годах, о службе близ императора. Хвастал. И все знали о том, но не осуждали, понеже в свою очередь хвастали тем же и не менее.

Платон Иванович Мусин-Пушкин поминает о неудавшемся заговоре против светлейшего князя. Много тогда голов покатилось после скоропостижной смерти государыни...

Федор Иванович сидит за столом, слушает — не слушает. Думает о своем. Поминает те же годы, конец опостылевшей службы в Астрахани, переезд в Москву и сватовство свое, а потом свадьбу... Эко, сколь всего пролетело.


Глава девятая


1


В 1728 году, по смерти ее величества императрицы Екатерины Первой, кончилась и его, Соймонова, многотрудная служба на Каспийском море. Продолжалось сокращение расходов на армию и на флот. Стали офицеров отпускать по домам. Многие рады были. Имения без хозяйственного присмотру окончательно в разор приходили. Мужики баловали. Рад был и Федор, получив долгожданный отпуск. Давно пора было наведаться в родные места. Приказчик уж и жаловаться устал. Последний раз писал, что-де обер-инспектор господин Иван Никифорович Бобрищев-Пушкин, пользуясь отсутствием барина, наложил подати не токмо на пустые дворы, но и на погорелые тож. А сильных мужиков многих в солдаты побрали, отчего земли запустошились. Писал, что в селе Волосово близ города Алексина гулящие люди барский двор вконец разорили, сараи и конюшни пожгли, а коней увели незнамо куда... Много накопилось дел по хозяйству, решить которые мог только он — Федор Иванович Соймонов, владетель невеликой вотчины своей и людей своих. Но не только эти дела требовали приезда Соймонова. Хотя он и чувствовал себя повинным за разоренное хозяйство, а в какой-то степени и за судьбу крестьян, но главной заботой капитана было желание жениться. Соймонов не был злым человеком. Служба во флоте, на корабле развила в нем чувство ответственности, заботы о людях своих. Являясь сыном времени, он не задумываясь бы продал принадлежавших ему крестьян вместе с землею, приди в том нужда. И уж конечно, не задумался бы над человеческим правом своих крепостных... В России дух патриархального подчинения, я бы сказал патриархального рабства XVIII века, словно списан с сочинений Аристотеля или Блаженного Августина. Мы должны помнить, что для описываемого времени знаменитый трактат Р. Филмера «Патриарх, или Естественное право королей» 1680 года был еще вполне современной книгой. И если в развитых европейских странах патриархальность отошла в далекое прошлое, то в русском обществе пережитки патриархальных отношений были еще чрезвычайно сильны. Как в эпоху чистого отцевластия глава рода был волен распоряжаться судьбами детей и сородичей, так и русские помещики относились к своим крестьянам. В императорском Риме отец в течение всей жизни имел право эксплуатации рабочей силы сына в доме или отдав его в наем, под залог и, наконец, продав просто в рабство, а также право суда и казни над детьми — jus vitae ac necis. Эта патриархальность пронизывала всю структуру общественных отношений России. Не изжита она полностью и в последующие годы, вплоть до наших дней...

Впрочем, подобные мысли вряд ли беспокоили нашего капитана, когда он, велев Семену начать сборы, сдавал в Адмиралтейство свой повидавший виды корабль, хлопотал о жалованье, о подорожной и приискивал оказию для скорейшего отбытия. Он еще не забыл того времени, когда его с порога, можно сказать, поворотили на новый срок. Да и загорелось ему жениться. Куда дальше? Ведь перевалило уже за тридцать пять, а ни гнезда своего, ни жены, ни детишек... В Астрахани подходящей девицы днем с огнем не сыщешь. Русских семей в порубежном городе вообще-то было раз-два и обчелся. А кавалеров свободных да жаждущих — тьма-тьмущая. За каждой юбкой — ровно кобели, то цугом, то стайкой. А от этого, как известно, женский пол в баловство приходит. Один плезир да галант на уме. Многие офицеры жили с наложницами из купленных черкешенок ли, а то и калмычек. Другие по веселым вдовам да свободным женкам шастали. Федор, сколько помнил себя, не великий был мастак по сей части.

Отъезжал он из Астрахани летом, провожаемый завистливыми взглядами тех, кто оставался в пыльном разноязыком городе, где летом не знаешь, как и укрыться от зноя, а зимою впору околеть от холода.

Из степной полосы, к которой привык за годы службы, окунулся Федор снова в лесные края, отъехав от Астрахани. Надо сказать, что, пожалуй, большинству путешествователей, странствователей по своей ли нужде, по государевой ли службе казалась империя Российская одним лесом без конца и без края. Даже после царствования Петра Великого лишь кое-где оказались расчищенными поляны под жилье да пашни, а меж ними дремуче лежали бесконечные версты густых чащоб, лишь чуть прорезанных едва намеченными дорогами. Опасными были те пути. Беда могла подстерегать путников и на ходу, и на стоянке, а пуще того — на случайном ночлеге. Нищета, голод и разорение селили в людских сердцах злобу, гнали крестьян на большие дороги с дубьем, с кистенями разбойничать. Нередко во главе ватаг становились и разорившиеся дворяне с дворнею. Никакие указы, никакие жестокости не помогали, свидетельствуя лишь о дикости нравов всего общества и умножая зло. Воровство множилось возле самых столиц...

Передвижение в пределах империи было мучительным, пишет С. М. Соловьев: «Сырость, обилие вод делали летние дальние поездки изнурительными. Мириады комаров атаковали людей, невзирая на дым костров. В жару же, в сухость оводы и слепни заедали коней до бешенства. Все это заставляло избирать для поездок зимнее время. Но и оно отпугивало суровостью морозов, опасностью от диких зверей, населяющих леса, а пуще от человека, которому нет лучше густого леса для сокрытия своего дурного промысла.

Редко среди этой обширной лесной страны попадались села и деревеньки, еще реже большие огороженные села и города. И с тем большим нетерпением ожидал путник, когда же из-за лесов покажется тот столичный град, что дал свое имя бескрайней Московии.

Незадолго до конца пути начинали попадаться первые вестники его. Уже не надобно было более самим путникам наводить мосты чрез каждый ручей, гатить топи. Около столицы дороги бывали мощены деревом, толстыми плахами, уложенными впритык друг к другу. И вот, наконец, издали развертывалась перед очами жаждущего Москва. Ах, как она была красива, особенно летом, когда черное скопище домов тонуло в зелени садов и над всем этим буйством зелени поднимались бесчисленные главы и колокольни церквей. Горели золотом купола Кремля — жилища государева, и обнимала его пространство заполненная белыми каменными церквами высокая белая каменная стена, окружавшая центр с высоким белым же столпом колокольни Ивана Великого.

— Слава те господи! — размашисто крестились и кланялись открывшемуся граду провожатые. — Добрались!..

Однако великолепие столицы было поистине призрачным. Въезжавшего внутрь тесно застроенного города поражала бедность и убогость деревянных строений со слюдяными окнами, казавшихся издали внушительными и богатыми. Неприятное впечатление на впервые прибывшего производили узкие улицы и обширные пустыри, нечистота, грязь улиц, хотя и мощенных в некоторых местах деревом, но так, что лучше бы того не было. В щелях между бревен лошади ломали ноги. Жилища знати строились усадьбами, окружались широкими дворами, садами и огородами, обрастали бесчисленными службами, многие со своими церквами и с непременными нескрытыми следами пожаров. Огонь ежегодно уничтожал десятки и сотни домов...»

Действительно, сколько разорений пришлось на древнюю столицу, сколько пожаров, набегов и разрушений. Но каждый раз, как птица Феникс, вставала Москва из пепла.

Для Федора после Астрахани да убогих городков по пути была Москва могучим сердцем России, символом державы, третьим Римом. И не видели его глаза ни грязных кривых улиц, крытых лежинами, не видел он убогих строений обывательских, которые и домом-то не назовешь, разве что — избой, со слепыми окошками да волоковыми дырами над низкими дверями. Ничего не видел. Зрел град столичный — Москву!


2


В те поры гудела старая столица. Молодой император Петр Второй Алексеевич переселился из гнилого неустроенного Петербурга в Москву. Надолго ли, нет ли, — поговаривали, что насовсем. И что быть снова первопрестольной во всем блеске столицею главной. Следом за императором потянулся и двор, а с ним и жизнь. Возвращалось стронутое на круги своя. Люди будто от сна пробудились, глянули на свет божий: никак опять в центре мира живем? Стал подваливать и народ в белокаменную. Заскрипели ворота старинных усадеб, растворялись закрытые ставнями окна. Оживились на площадях торги. Заиграли на Красной площади гусельники, задудели дудошники, заплясал на праздниках неунывающий люд московский. Зашумели по дворам свадьбы...

Если посмотреть переписи тех лет, жениться и составить семью служивому шляхтичу было совсем не просто. В стране вообще женщин было немного, меньше, чем мужчин. Были они недолговечны, многие рано умирали от родов и от болезней. А из оставшихся тоже не каждая годилась любому для супружества. Брак был категорией строго сословной, и лишь при условии определенного сословно-экономического соответствия жениха и невесты сватовство могло быть удачным. Особенно мало женщин оказывалось в городах. Об Астрахани я уже говорил. Не лучше обстояли дела и в других порубежных городах. Вот некоторые данные по синодальным ведомостям на конец 30‑х годов XVIII столетия, приведенные в Приложении к X тому сочинений С. М. Соловьева: «В Петербурге на 42 969 мужчин всех сословий приходилось всего 25 172 женщины». И это по всем возрастам. Ну, как тут молодому офицеру столичного гарнизона или чиновнику устроить судьбу? Оттого в таком спросе оказывались вдовы, хоть и битые горшки, а все же... Но главным рынком невест была Москва и подмосковные дворянские вотчины.

В Москве, по той же статистике, в описываемое время по сословной росписи обреталось:

«...приходских церквей — 266.

духовенства — 2 558 мужеска пола, 2 868 женского; далее идут:

военных — 5 731 м., 9 617 ж.,

разночинцев — 14 109 м., 12 164 ж.;

приказных — 3 377 м., 3 858 ж.;

посадских — 11 543 м., 12 164 ж.;

дворовых — 18 181.м., 17 778 ж.;

поселян — 9 482 м., 8 828 ж.;

Итого православных — 64 979 м., 67 277 ж.;

раскольников — 170 м., 137 ж.»


А если учесть еще и массовый приезд провинциального дворянства, то стремление нашего героя попасть в Москву становится ясным.

Однако за годы службы Федор Иванович стал совсем провинциалом и вовсе не знал, как приступить к занимавшему его делу. Конечно, знакомых у него в Москве было немало. Соймоновы породнились со многими древними фамилиями. Родни у Федора было полгорода. Казалось бы, при таких-то связях в эпоху откровенного непотизма — об чем горевать? Но как мы видим, карьера Федора Соймонова складывалась не без трудностей, и по служебной лестнице продвигался он не легко. Шутка ли сказать, за неполных двадцать лет на флоте дослужился только-только до капитана третьего ранга. Почему? Моряк он был, мало сказать, справный или просто грамотный. Сам царь отмечал его ученость. Но, по свидетельству современников, был Соймонов человеком не ко времени. Вспомним его слова, завещанные потомкам: «Первое — не будь ревнив (т. е. завистлив. — А. Т.) вельми; второе — дерзновенная истина бывает мучительством, а третье — в свете, когда говорить правду — потерять дружбу».

Горькие слова. Но они принадлежат человеку, обладающему определенной долей самоуважения. А при таком свойстве характера скакать по общественной лестнице карьеры сложно. Небезразлично смотрел Федор на успехи более гибких, более пронырливых, и, наверное, подтачивал его время от времени червячок зависти... Будь он проклят, этот червь, заставляющий нас досадовать на чужое счастье, болеть чужим здоровьем. Сколько сил он уносит у человека! Откуда это чувство, столь распространившееся среди нас с вами, среди современников наших в нашей «стране равных возможностей»? Неужели правда то, что зависть прежде нас рождается и только с нами умирает?

Казалось бы, есть ли большее-то счастье, нежели, обозрев на склоне лет пройденный путь, иметь возможность подвести итог, сказать себе, не лукавя по привычке, что, несмотря на все соблазны, поступал ты в жизни «по присяжной должности своей», служил отечеству, служил людям, делал посильное добро... Ведь сколько ни вертись сам, сколько ни обманывай других, не подминай слабых — два века не изживешь, две молодости не перейдешь. А в старости каждому одинаково нужны только чистая совесть и немного душевного тепла людского, которое складывается из уважения и любви окружающих. А ежели ты всю-то жизнь лгал да изворачивался и все для себя только, для себя, то откуда же тепла-то на старости лет ждать? Даже если и накопил много... Тепла за деньги не купишь... Может быть, оттого, от непонимания этих простых истин, в наше эгоистичное время столь много вокруг несчастных, одиноких и озлобленных стариков с иззябшими душами?.. А может быть, это оттого, что мало мы с вами смолоду о конце земного пути задумываемся. Все кажется, все мнится нам — будем жить вечно...


3 Прибавление. О ЛЮБВИ


Жаждал ли Федор любви? Не изготовилась ли за годы одиночества и суровой морской жизни его душа к высокому нравственному чувству, которое мы называем этим расхожим словом? Честно говоря, я не думаю. Попробуем порассуждать, о какой любви речь? О высоком духовном стремлении к привязанности, о неодолимой потребности в ответном чувстве? Или о любви как о средстве самоутверждения и самоотрицания, обеспечивающем наивысшую полноту бытия? А может быть, речь должна идти о любви как о физиологической потребности, заложенной в нас природой для удовлетворения инстинкта продолжения рода?

Сколько раз в истории человечества возникали разнообразные трактовки этого чувства! Любовь у Платона связывала земной мир с небесным — с миром идеальным, божественным. Великий философ наделил человека, жалкое конечное существо, вечным демоническим стремлением к совершенству бытия. В любви, в творчестве, в красоте видел он гармонию мира.

В эпоху средневековья любовь получила в Европе противоречивую окраску. С одной стороны — это была мрачная, мистическая религиозность, с другой — поэтическое, идеализированное служение идеалу женщины. Идеалу, разумеется, не реальной бабе. Не хозяйке дома, не матери детей; в доме женщина оставалась рабой. Но был создан в песнях менестрелей и миннезингеров некий умозрительный идеал прекрасных женских черт... Возрождение повернуло взгляды человечества к реальной жизни. Опоэтизировало плотскую любовь, создало прекрасный образ женщины-матери... Все это было в Европе. А что было у нас?..

Мне очень хочется нарисовать такую же пеструю, яркую картину поисков и метаний, высочайших всплесков поэзии. Пусть тогда рядом будут падения... К сожалению, не получается. Вы не читали Чаадаева, его «Философические письма»? На меня в свое время они произвели ошеломляющее впечатление своей обнаженной правдой, вневременной афористичностью и смелостью «негативного патриотизма».

Он писал: «У каждого народа бывает период бурного волнения, страстного беспокойства, деятельности необдуманной и бесцельной. В это время люди становятся скитальцами в мире физически и духовно. Это эпоха сильных ощущений, широких замыслов, великих страстей народных. Народы мечутся тогда возбужденно, без видимой причины, но не без пользы для грядущих поколений. Через такой период прошли все общества. Ему обязаны они самыми яркими своими воспоминаниями, героическими элементами своей истории, своей поэзии, всеми наиболее сильными и плодотворными своими идеями; это — необходимая основа всякого общества. Иначе в памяти народов не было бы ничего, чем они могли бы дорожить, что могли бы любить; они были бы привязаны лишь к праху земли, на которой живут. Этот увлекательный фазис в истории народов есть их юность, эпоха, в которую их способности развиваются всего сильнее и память о которой составляет поучение их зрелого возраста. У нас ничего этого нет. Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности. Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства. Ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его преданиях. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство — вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы нам о прошлом, который воссоздавал бы его пред нами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя. И если мы иногда волнуемся, то отнюдь не в надежде или расчете на какое-нибудь всеобщее благо, а из детского легкомыслия, с каким ребенок силится встать и протягивает руки к погремушке, которую показывает ему няня...»

Простите за длинную цитату. Но можно было бы цитировать и далее, потому что и последующие строки полны такого же страстного самобичевания. Можно не соглашаться с буквой этого высказывания, но нельзя отрицать его дух. Точно так же, как никто из нас не может отказаться и от других слов, сказанных в то же, примерно, время другим человеком: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал», — это Пушкин, друг и поклонник Чаадаева.

Как совместить эти две крайности в душе своей? К какому плечу прислониться? А может быть, это две стороны единого целого, как два лица у древнего бога? И слова одного и другого гения исходят из общей боли единого сердца?..

Но я уже предвижу недоумение некоторых читателей: «Какое все это имеет отношение к любви вообще и к чувствам капитана флота Ф. И. Соймонова?» Мне кажется — связь есть. Можно гордиться своей действительно героической и славной историей, но не забывать, что духовное развитие русского человека XVIII столетия значительно отличалось от нравственного состояния людей развитого западного мира. В бедной стране, заросшей лесами, с холодным климатом и тощими почвами, слишком много сил требовалось на одно лишь физическое выживание. И потому «кипучие игры духовных сил народных» направлялись на иные цели. Нам вряд ли была знакома поэтически-идеализированная тональность в служении идеальной женщине. Мало знали мы и романтической любви. В русском обществе все было значительно проще. Надо бы, наверное, написать — «примитивнее», да не подымается рука. Для этого нужно быть Чаадаевым. И потом, проще — это ведь не значит хуже. Как и у других народов, у нас были удивительно цельные натуры, и сегодня поражающие преданностью идее, народу, идеалам... Но в большинстве своем были мы другими, были и есть! И вряд ли стоит тщиться измерять свои побуждения и поступки, свою нравственность и мораль чужим аршином.

В наши дни Земля стала тесной и потому для выживания нужны общечеловеческие правила морали. Двести пятьдесят лет тому назад народы могли позволить себе роскошь индивидуальности.

Федор Соймонов хотел жениться, чтобы иметь дом и семью! Это желание — едва ли не самый прочный фундамент для союза мужчины и женщины. Покажите мне сноба, который, скривив лицо, скажет: «Примитивно!» И я вам гарантирую, что он одинок, завистлив и втайне несчастлив, несмотря ни на какие его уверения.


4


Воротясь в столицу после долгих лет отсутствия, Федор чувствовал себя, как в чужой стране. Он ничего не знал о тех тайных течениях, которые двигали обществом. Ничего не понимал из полунамеков и потому часто, выслушивая сплетни, которыми в изобилии снабжали его родственники и знакомые, — в основном, чтобы похвастать своею осведомленностью и близостью ко двору, — впадал в меланхолию, тяготясь своею простотой. Тогда он спохватывался и приказывал Семену собирать вещи, чтобы сей же час ехать в деревню. Но проходило время, и он оставался.

В общем-то время для его целей было выбрано не самое худое. В ожидании царской свадьбы в Москву съехалась без малого вся шляхта. Кто не знает, что подобные действа всегда богаты милостями... Но царские сватовства да свадьбы описывать — охотников много. Редкое историческое повествование обходится без подробностей о пышных обрядах, о пирах и прочих увеселениях. Тут к услугам списывателей и документы, и воспоминания... А вот как в те поры выбирал себе невесту, как сватался и женился простой дворянин? Прежде всего надо отметить, что намерение жениться вызывает интерес у множества людей. В обществе обожают устраивать свадьбы. Тут и родственники, непосредственно заинтересованные в последствиях, знакомые, профессиональные устроители судеб и просто любители, составляющие едва ли не самый обширный отряд участников.

Федору почитай что все в один голос твердили — женись. И это не удивительно, тридцать восемь лет топтал он матушку-землю да бороздил волны морские бобылем. Однако, по скромности души, наш герой на все подобные предложения отвечал смехом:

— За чем же дело стало? Жениться так жениться, а сыщите только невесту...

И то ли от смеха этого, то ли по другой какой причине, но никто слов его не принимал серьезно и дело до настоящего сватовства все не доходило. Так оно тянулось, пока не оказался в Москве проездом из Астрахани в Петербург, куда надобно было отвезти изготовленные карты Каспийского моря, один из бывших там с Федором мичманов, ныне же флота лейтенант Александр Давыдов. Встретившись с бывшим своим командиром, тот сразу и предложил: не желает ли господин капитан видеть одних знакомых ему, лейтенанту, девиц, находившихся тогда в Москве? Коли понравится из них которая, то он, Давыдов, по дружбе готов охотно взять на себя комиссию и посватать.

— ...А ежели не придет ни одна по мыслям, то так тому и быть. И дела мы никакого не начнем. Поедем, поглядим...

— Посмотреть — не диковинка, — уклончиво отвечал Федор. — Только чтоб без всякого наперед сватанья. Хотя кое об чем узнать все же желательно: и кто оне таковы, и как богаты?..

Соймонов не искал себе невесты по богатству. Но и вовсе бесприданницу брать ему не хотелось. Собственный достаток, расстроенный более чем десятилетним отсутствием хозяйской руки, был невелик. И потому, раздумывая о женитьбе, он считал, что хорошо бы, когда невеста попалась такая, что «был бы мужнин обед, ну а уж ужин — женин»...

— Все так, — отвечал Давыдов, — но чем сто раз слушать, лучше раз увидеть самому. Вели-ка заложить санки, да и поедем к ним, в собственный их дом. Мне они не токмо знакомы, но несколько и сродни... Только ты не подумай, чтоб я тут имел какое пристрастие. Сего ты от меня не опасайся. Полюбится ли тебе какая из сестер — твое дело. А для уверенности, чтоб лучше было их посмотреть, поедем не предуведомляя, чтобы застать врасплох...

— Да удобно ли так-то?

— Отчего не удобно? Я скажу, что вместе с тобою ездил по городу, и как давно с ними не виделся, то вздумал заехать и уговорил тебя сделать мне компанию.

— Ну ин ладно! — согласился Федор. — Удастся — квас, а не удастся — кислы щи будут.

И, не отлагая дела вдаль, скоро уже оба мчали в легких санках по московским улицам, направляясь где по берегу, а где и по льду Москвы-реки в сторону Спасской заставы, к усадьбе генерала от инфантерии Николая Ивановича Каменского, родного дяди Александра Давыдова.

Надо сказать, что уже один вид дома не обещал им ничего хорошего. Был он стар и ветх, совсем погребен под сугробами снега, который никто из дворни и не думал расчищать, довольствуясь протоптанными дорожками, обильно изукрашенными желтыми потеками. Их провели в потемневшую от времени залу, в которой и свету было чуть и убранство — наипростейшее. Когда глаза малость привыкли к темноте, сыскался и хозяин, лежавший в расслаблении на лавке. Приезду гостей старик был рад. Пока шел разговор, Федор нет-нет, а и посматривал, постреливал глазами по темным углам, в поисках главных объектов своего интереса. Но лишь через долгое время насилу усмотрел их, сидящих рядом у противоположной стены на лавке в нарочитом отдалении: темные платья, опущенные лица. Сколько ни напрягал он зрения, ни в одной из сестер не нашел того, что заставило бы хоть дрогнуть его сердце. Более того, и в самой-то лучшенькой было нечто такое, что не только не мог он назвать прелестью юного существа, но что, скорее наоборот, отвращало его от навязанных смотрин. Да и хозяева вели себя принужденно. А уж небогатое состояние самого дома и имения бывшего генерала словно понуждало его поскорее вырваться на волю. И потому, мигнув товарищу своему, а потом и ткнувши его, словно невзначай, в бок, понудил он того поспешить окончанием визита.

Уже в санях, едва выехали за ворота, Давыдов спросил:

— Показались ли тебе, Федор Иванович, девушки?

— Да что, братец, говорить, девушки изрядные, да что-то ни одна не пришлася мне как-то по мыслям. Даже и лучшенькая из них, Анна-то Николаевна, вселяла в меня какое-то непреоборимое отвращение. Видно, уж судьба ее не мне, а кому другому назначила.

— Это я и сам в тебе заприметил. А еще, как раз в то время, когда ты выходил вон, успел я с дядею словца два о тебе и о приданом перемолвить. И узнал, что хоть ты ему и полюбился очень и он охотно отдал бы за тебя любую из своих дочерей замуж, но приданого за ними так-то мало, что я сам ужаснулся и бранил себя за то, что и привозил тебя сюды. Но теперь, слава Богу, и они тебе не понравились, и мы можем сие дело оставить.

В то же время, в связи с намерением жениться, предпринял Федор Иванович еще одну заботу — задумал перестроить старый дом свой в Москве, который тоже был уже ветх и староманерен. Он сыскал добрых мастеровых мужиков и заготовил красного лесу для пристроек. А с приходом весны и стали плотники прорубать стены и проваливать где новые двери, где места под печи... Соседи с неодобрением глядели на отважное предприятие: рушить отчий дом — есть ли смертный грех более тяжкий для человека? Но когда через некоторое время на месте бывшей развалюхи поднялися веселые покойцы со светлыми горницами, в которых никому бы и из на́больших людей жить не зазорно, задумались да зачесали в головах своих...


5


Однако играть — не устать, не ушло бы дело! Ведь задумано было все сие в рассуждении скорой женитьбы. А за хлопотами да за делами недоставало все времени доглядеть невесту. Знакомства у Соймонова были довольно обширные, но как-то все не получалось, чтобы ему часто бывать в тех домах, где были взрослые девицы на выданье. Да и не подходили по его мыслям те, которых он знал. Одни — слишком против него оказывались богаты, о тех ему и помышлять не стоило. Другие, напротив того, чересчур бедны. Были среди них, конечно, как не быть, изрядные девушки, но то молоды и малы, о других говаривали, что-де привержены они слишком к светской жизни. А то такие, что вовсе не имели никакого воспитания, — с ними живучи, книжному человеку и слова-то перемолвить не о чем. А Федор Иванович был человеком образованным и к наукам великую склонность имел.

Случилось, вскоре после масленицы приехал к Федору на двор человек в незнакомой ливрее и, взошед в палаты, поклонился от Александра Львовича Нарышкина и супруги его с извещением, что-де они приехали в Москву из деревни и пробудут здесь до Пасхи. Обрадованный Федор Иванович тут же велел передать благодарность за уведомление и что он непременно побывает у Александра Львовича, засвидетельствует свое почтение. Он был действительно рад возвращению опального родственника, пострадавшего в свое время от Меншикова и сосланного с семейством в дальние свои деревни.

— Дак барыня и барин того и желают, сударь, — отвечал нарышкинский слуга, — они приказали просить вас, ежели можно, то завтра же бы и пожаловать к ним откушать.

— Хорошо. Кланяйся, любезный, и скажи, что буду.

На следующий день, часу в десятом велел Федор Семену заложить санки и отправился в Замоскворечье, где была усадьба Нарышкиных.

Приняли его с отменным радушием и ласкою. Однако не успел Федор пробыть у них и немного времени, как увидел входившую в горницу старуху госпожу Хвостову в сопровождении двух племянниц девиц Отяевых, о которых как-то ему говорила знакомая немка, промышлявшая на Москве сватовством. Федор Иванович был почему-то так смущен этим неожиданным появлением, что, когда его знакомили с младшей из девиц, едва расслышал, что звали ее Дарьей Ивановной и что она-де востра книжки читать. А как сама девушка глянула на нашего капитана из-под темных ресниц, то он вовсе смешался и долгое время просидел молча, недоумевая, что это с ним происходит. Это обстоятельство сделалось всем так приметно, что хозяин дома не преминул отпустить несколько шуток, которые вогнали в краску девушек и еще больше смутили Федора.

Весь обед просидел наш капитан как на иголках. Дарья Ивановна в скромном платьице без претензий казалась ему красавицей и сущим ангелом. А когда, не подымая глаз от тарелки, стала она ему отвечать по-немецки, Федор понял, что потерял не только сердце, но и голову.

На обратном пути, не в силах сдерживаться, он спросил у Семена, стоявшего на запятках, каких мыслей был тот о помянутой им девушке.

— Хороша, сударь, девушка, что говорить? Весьма изрядна, да матери-то не ее, а старшую за вас спроворить желательно.

— А ты об сем почему знаешь? — удивился Федор.

— Как, сударь, не знать. Слухами земля полнится, да и мы, чай, не без ушей...

И далее он рассказал о том разговоре, который состоялся между Анной Федоровной Нарышкиной и старушкой Хвостовой, когда молодые люди с Александром Львовичем выходили к нему в кабинет глядеть на немецкие книги из его библиотеки. Хозяйка дома сказала, что жених-де завистной и дочка Ивана Отяева, верно, была бы не бессчастна, ежели б могла получить такого мужа. Старушка соглашалась, да сетовала, что Федор Иванович нимало сам не заговорил об сем деле и никакого не дал намека. Мол, в его-то годы и ни к чему бы быть столь застенчивым и несмелым. «Надобно нам совокупно постараться его к сему подтолочить, — сказала госпожа Анна Федоровна, — я, мол, Дарью Ивановну сама очень люблю и она достойна такого жениха». Вот тут-то старая барыня Хвостова и высказалась: «Мол, нет уж, матушка, ежели твоя милость к нам будет, так наклоняйте более Пелагею, старшую, за него... Иван, мол, Васильевич и слушать не захочет, чтоб меньшую дочь прежде большой замуж отдавать...»

— Ну, а Анна-то Федоровна чего? — не удержался Федор.

— Чаво, чаво... Она грит, то дело пустое. То, мол, в старину разбирались, да не при таких случаях и не при энтаких-то женихах. И что ежели и ныне предпринимать эдаки-то разборы, то-де будет от того сущее дурачество. И что сразу видать, сударь, что вам, мол, Дарья Ивановна по мыслям пришла. Как, мол, тута свое изволить? Может, вы к Пелагее-то Ивановне и свататься не захотите?..

Федор не без удовольствия слушал эти пересуды. Видать, кредиты его были не из последних.

— Ну а ты-то как об сем думаешь — на какой из девиц мне бы жениться лучше?

— Бог знат, барин, на то воля ваша. Меньшая-то, грят, и ндравом помягше и книжки читать, знать, уважает. А вы у нас, сударь, люди ученые...

На том бы и закончился этот разговор, не получи он неожиданного продолжения через несколько дней. За это время Федор Иванович постарался что мог разузнать об Отяевых, людях до того ему мало известных. Иван Васильевич Отяев лишь недавно вернулся из Сибири, где был несколько лет воеводою в небольшом городе, и теперь жил временно в Москве, так же, как и Федор, ожидая то ли нового назначения, то ли увольнения от службы.

А родословную свою числил он от «дивнаго мужа Аманда Бассавола, честию своею маркграфа», выехавшего из Пруссии к великому князю Даниилу Александровичу, родоначальнику московских князей. Младший сын Александра Невского, князь Даниил, получил Москву в удел и много воевал в союзе с другими князьями против старших братьев, занимавших великокняжеский престол. Во время своих походов он не раз оставлял наместником в Москве прусского выходца, принявшего во святом православном крещении имя Василия. Наместниками же были и сын его Иван Бассавол, внук Герасим и правнук Петр...

Сын Петра Бассавола, Алексей, получил прозвище Хвост, и от него пошли Хвостовы. Сам Алексей Петрович Хвостов был боярином и в 1347 году ездил за невестою для великого князя Симеона Ивановича Гордого, сына Ивана Калиты. По смерти же Симеона Гордого от моровой язвы на великокняжеский стол сел брат его Иван, прозванный Кротким. В годы его правления Алексей Хвостов был московским тысяцким и в один из февральских дней неизвестно кем и как был убит на Красной площади.

Правнук его Федор Борисович за неугомонный, алчный характер получил прозвище Отяй и стал родоначальником рода Отяевых. Сыновья его — Иван большой, по прозвищу Ерш, был постельничим у великого князя Ивана Третьего Васильевича, а Иван меньшой, по прозвищу Белка, — воеводой. Оба дали начала фамилиям Ершовых и Белкиных. С одним из Белкиных, Федор вспомнил, он служил на Балтике перед Низовым походом.

Далее Отяевы подызмельчали и занимали должности не выше воеводских в провинциях, в Коле да в Кетске. То есть были, в общем, ровней Соймоновым, но побогаче...

Собрав таковые сведения и посоветовавшись с родней, решил Федор Иванович подослать к Отяевым свою знакомую немку-сваху.

— А то ить откажут, слова не скажут, и останешься только что во стыде...

— Фуй, майн херц, — отвечала сваха, — разве ты у нас не сокол, не птиц? Такой жених отказать — пробросать. Без козырь, без масть оставаться.

— Ну, ну, голубушка, ты все же пораспроведай да порасспрашивай прежде...

Дней через несколько пожаловала Иоганновна, как звал он сваху, снова к нему в дом. Глаза ее смотрели задумчиво, и была она как-то темна...

— Что, милая? — встретил ее Федор. — Аль недобры вести несешь?

— Не то, майн херц, чтоп недопрый, только странный ошень. Слыхнулось, что кто-то думаль разбивать твое дело. А для того корят тебя, майн херцхен, сущею небылицею. Насказывают старый Отяев, что ты-де колдун и чернокнижник. И что книги читаешь все неправославные и на бумага знаки чертишь от черта и диавола...

Такого приговора наш капитан никак не ожидал. Некоторое время он смотрел на женщину, не понимая смысла сказанного, а потом, вникнув, повалился на лавку и захохотал.

— Полно, голубушка, — говорил он, отсмеявшись, — да то ли ты говоришь? Неужели и впрямь меня с моими ландкартами в чернокнижники произвели? Вот уж не думал, что от знания наук можно нажить себе молву худую... Ну, а она-то, Дарья-то Ивановна, неужто и она верит такому-то вздору?..

— Нет, майн херц, нет, как можно верить. Дарья Ифановна сама есть девиц ученый. Но и ей, я видаль, неприятны такие каверзы. Да Иван-то Васильевич — человек на старый толк, как услыхал про то, так и ставал в пень...

— Ну, коли так, то и начинать дело не станем. Время свое скажет.

— Так-то лучше, майн херц, так-то правильно. Как говорят: с такое дело спешить — не сталось бы после тужить...

Несмотря на легкий внешне отказ от сватовства, дался он Федору непросто. Крепко прилепился к сердцу образ семнадцатилетней девушки с серыми большими глазами. Не раз в мучительных сновидениях видел он ее в самых соблазнительных обличиях и, просыпаясь в поту, бегал в сени к кадке с ледяною водой. Даже труд свой «Екстракт диурналов...» оставил. Семен только головой качал, смахивая гусиным крылом пыль с рулонов карт и стоп исписанной бумаги на господском столе.

— Истинно бают, от нашего ребра не жди добра, — ворчал он про себя. — Вишь ты, в чернокнижники записали. Так ведь рази на женской норов утрафишь?


6


В народе говорят, что и в лютую стужу января-просинца весна солнечным лучом о себе весть подает. Февраль-бокогрей ей путь-дорожку указывает, а по-зимний март месяц из-за синя моря, из-за Хвалынского, тепло на Русь ведет. Появляются первые проталины на полях. Налетают грачи на старые гнездовья: то-то крику, то-то граю... Незаметно катит последний по-зимний, предвесенний праздник Благовещения Пресвятой Богородицы, двадцать пятый день марта. В сей день положено было начало таинству общения Бога с человеком, когда архангел Гавриил принес деве Марии благую весть о грядущем рождении у нее божественного младенца — спасителя человечества...

Поутру Семен растворил дверцы клеток, выпустил чирикающих пленников, купленных перед тем у ловцов на рынке. И с просветленным ликом после службы принес барину миску квашеной капусты, политой постным маслом, да ломоть хлеба.

— Ты что, братец?.. — начал было Федор, глядя на скудную трапезу.

— Кто, сударь, сей пяток постом и молитвою стретит, от нутряной скорби будет от Господа помилован.

— Так ведь, слава Создателю, вроде бы не стражду...

— А еще, бают, от плотской похоти и диавольскаго искушения...

Федор покраснел:

— А ты где это видывал, что я похотничаю, поблажаю страстям своим? Ты в уме ль своем, старый...

— А вы не сердитесь, батюшка, не гневайтесь на меня, старого. Ничаво-то я худого не мыслил. Да и нету в том ничаво зазорнаго, люди вы молодые еще, а ноне по весне и щепка на щепку лезеть...

— Ну ин ладно, будет об сем и толковать. Только с чего бы это тебе в голову-то могло прийтить?

Некоторое время Семен молча и как бы бесцельно слонялся за спиною барина, поправляя вовсе в том не нуждавшиеся вещи, и молчал. А потом заговорил:

— С чаво, с чаво... А с таво, что уж вона не в первой раз дворовые господина Отяева к нам в людскую избу шастают. Да все чо-то выспрашивают, да выведывают.

— Об чем же оне?

— Да все об вас, сударь. Как, мол, живете, да нет ли на примете еще невест каких? И когда в деревню собираетесь?..

На том этот разговор и закончился. А через неделю заявился вдруг к нему гость нежданно-негаданный, давний сослуживец Аникита Белкин. Эхма! Сколько веселых дней было ими препровождено во столичном граде!.. Ныне был он тоже в чине флотского капитана. И заехал, как говорил, случайно, прознавши об его отпуске из Астрахани. Несмотря на то что сам был уже женат, оставался Аникита человеком веселым и легкомысленным. Он тут же стал клонить Федора на гульбу и, несмотря на всяческие его отнекивания, вырвал-таки согласие приехать на Красную Горку к нему, в подмосковную его деревню, где соберется молодежь на гулянье.

— Может, и ты, Федор Иванович, судьбу свою промеж них сыщешь!.. — говорил Белкин со смехом, показывая, что не скрывает за словами своими никакого умысла. Федору и хотелось и не хотелось ехать.

С незапамятных времен: считалась предпасхальная Радоница, или Фомина неделя, — праздничной. Начиналась она сразу за воскресеньем. Этот день и доднесь у нас неофициально называют «родительским понедельником». Ходят люди на могилы родных и близких, трапезуют там, поливая холмики земляные над усопшими сыченым медом, а то и вином.

Заневестившиеся девушки ждут этой поры не меньше, чем Пасхи. А парни в селах готовятся к смотринам. Еще в языческие времена считалась эта предстрадная неделя свадебной. В воскресенье на высоких холмах зажигали наши древние предки яркие костры в честь Даждь-бога. Старики вершили суд-полюдье. В понедельник и вторник устраивали тризны по усопшим. Помолвленные жених с невестой просили у могил сродников своих благословения «на любовь, на совет да на племя-род»...

Всю седмицу до воскресенья — Красной Горки хозяйки по обычаю оставляют на столе после трапезы кушанья на ночь, считая, что изголодавшиеся за зиму покойники непременно заглядывают на Радоницу в свои прежние жилища проведать оставшихся да проверить, памятуют ли о них... «Не угости честь честью покойнаго родителя о Радонице — самого на том свете никто не помянет, не угостит, не порадует».

Среда Фоминой недели считалась днем браков, оглашаемых и благословляемых когда-то жрецами на тех же Красных Горках. Четверг и пятница посвящались «веселому хождению вьюнитства», когда молодежь с песнями ходила под окнами повенчавшихся на Красной Горке, требуя угощения.

В «Стоглаве» — сборнике, содержащем постановления собора 1551 года, в части, затрагивающей меры по улучшению мирского быта, как-то: осуждение брадобрития в связи с содомским грехом, к которому-де бритые привержены, а также волшебства и колдовства, скоморошества, языческих старых увеселений, говорится о Красной Горке в укор: «И на Радоницу Вьюнец и всяко в них беснование...»

В последний субботний вечер девичьи хороводы оставшихся без избрания становились особенно шумными и бесшабашными, а песни-веснянки не только голосистыми, но и дерзкими...

В селе Братневе, верстах в двадцати от Москвы, принадлежало Аниките Белкину всего восемь дворов. Барский дом стоял на выселках, где в березовой роще на поляне обычно важивали хороводы окрестные крестьянские девушки. Поющая молодежь редко миновала усадьбу Аникиты Борисовича, щедро угощавшего и парней и девушек.

Федор приехал часу в пятом пополудни. Пока хозяин дома представлял ему семейство свое да показывал немудреное хозяйство, пока сидели за ужином, не заметили, как стало смеркаться. Мужчины перешли в свободную горницу, которая служила и гостиной и кабинетом одновременно. Выглянув в окошко, Соймонов обратил внимание на то, что дворовые парни расставляют вдоль плетня ушаты с водою и пускают в них долбленые черпаки.

— Чего это они? — спросил Федор у хозяина.

Тот хитро подмигнул и поманил пальцем к большому дубовому шкафу немецкой работы, невесть как попавшему сюда из города. За массивными дверцами стояло несколько рукописных книг. Белкин взял одну. Толстый свод, переплетенный в потемневшую кожу. Раскрыл...

— Это «Густынская летопись», слыхивал ли?..

Соймонов помотал головой.

— Досталась мне от батюшки — большого ревнителя старины. А вот послушай-ко, чего здеся сказано... — Он перелистал несколько страниц и, найдя отмеченное ногтем место, стал негромко читать: — «От сих единому некоему богу на жертву людей топяху, ему же и доныне по некоим странам безумныя память творят: собравшиеся юни, играюще, выметывают человека в воду, и бывает иногда действом тых богов, си есть бесов, разбиваются и умирают, или утопают; по иных же странах не вкидают в воду, но токмо водою поливают, но единако тому же бесу жертву сотворяют...». Понял ли, сударь мой? Мы и есть «по иных же странах». Как пойдет девичий хоровод мимо плетня, так и станут парни обливать водою приглянувшихся им девушек. Кто захочет — поддастся. И уж кто обольет которую, тот за нее и свататься должен. Так у нас в старину считалось.

С наступлением темноты разгорелся понемногу в роще на пригорке костер и зазвучала в тишине наступившего вечера первая песня-веснянка:


Как из улицы идет добрый молодец,

Из другой-то идет красна девица,

Поблизехоньку сходилися,

Понизехонько поклонилися...


Замелькали меж дерев девичьи фигуры. Аникита Белкин поднял стопку, пригласил допить налитое и позвал:

— Айда во двор, Федор Иваныч, сейчас парни прибегут, хоровод водою встречать.

Песни, огонь в роще, общее возбуждение захватили Федора. Покинула его обычная рассудительность. Может быть, отчасти причиною явились и крепкие настойки на вешних почках да на первых травах, до которых великой мастерицею была то ли супруга радушного хозяина, то ли теща его. Не помнил, как и во двор-то выбежал. А там уж кутерьма, крики. Молодые ребята ковши чуть не в драку разбирают. Кто ему черпак в руку сунул — не помнил. А хоровод уже ближе. Вот совсем близко. Голоса громко поют:


— Ты здорово ль живешь, красна девица?

— Я здорово живу, мил-сердечный друг,

Каково ты жил без меня один?..


Вот уж хороводница совсем рядом. Глаза блестят, лицо пылает. А что за девки за нею следом, что за красавицы. В блеске факелов, выхватывающих из темноты то часть лица, то плечо с косой. И вдруг надвинулись на капитана знакомые серые очи под соболиными крутыми бровями в лучах распахнутых ресниц... Кто его под руку толкнул, кто научил? Черпнул Федор Иванов воды ковшичком деревянным, полон черпнул, без жадности, да и прыснул в наваждение. А девица-то и не отклонилася. Только засмеялась ярким ртом, полными губами и исчезла из глаз. А кругом визг, хохот. За руки хватают, на улицу тащат...

До ночной звезды прогулял, проплясал флота капитан Соймонов с молодыми парнями да девушками в березовой роще подле возобновляемого костра. Все искал ту, с глазами как у Даши Отяевой, что не раз грезилась ему по ночам. Искал девушку, которую облил из ковша-долбенника... А не нашел. Другие руки из-за стволов березовых обнимали его, другие губы дарили мимолетными, а то крепкими поцелуями, после которых кружилась голова. И все-то после легко убегали от захмелевшего то ли от выпитого вина, то ли от вольного весеннего воздуха капитана.

Поутру за завтраком Аникита Белкин спросил, посмеиваясь:

— Ладно ли погулял-то, Федор Иванович?

— Да уж так-то ладно, брат, дальше некуда, спасибо тебе.

— А ты ловок, однако, господин капитан, девкам в очи плескать. Сказывают, всю-то насквозь промочил. Знать, сватов засылать будешь?

— Да кого ж облил-то я? — потупясь, спросил Федор.

— А ты будто не знаешь?

— Ей-богу, не знаю. Помнилось что-то. Полночи проискал. Хотел прощенья просить...

— Како уж тут прощенье. Ведь то племянница моя была. Правда, ножкой хроменька, да горбатенька, да на роже горох черти год молотили... Но то все пустое. Ты-то, чай, не откажесся? Не то гляди — будешь всему роду нашему враг лютый, похититель девичьей чести. Три рода — Белкиных, Хвостовых и Отяевых врагами тебе станут. Не без опаски дело...

— Ка-каких Отяевых? — переспросил Федор, не веря ушам своим.

— А ты али не знал, что Дарья-то Ивановна, Ивана Васильевича Отяева дочка, — племянница мне?..

— Господь с тобою, Аникита Борисыч. Видит бог, не знал, не ведал. Эх ты, мать честная!..

Федор хлопнул в ладони, засмеялся и, обхватив крепкого Белкина, легко оторвал того от пола, покружил на весу и опустил.

— Ну здоров, здоров, сударик мой. Этак и кости переломашь. Ай и не узнал ты Дарьюшку-то, когда ковшом махал?

— Честно сказать — вроде узнал. А то бы и рука не поднялась. Я тебе как на духу скажу — из головы вон нейдет Дарья-то Ивановна. Да только в сумнении — отдадут ли?

Белкин потер еще раз плечи, помятые медвежьими лапами Соймонова, и присел с ним рядом.

— А ты не сумневайся. Сам-то ты племяннице вельми по сердцу пришелся. Она и зазвать тебя в Братнево на Красну Горку упросила. Она и в хоровод ради тебя пошла. И Иван-то Васильевич про тебя наслышан. А Пелагею-то Ивановну уж недели две как просватали. Так что никаких препон более нет. На-ко бери вон чарку, да с почином тебя!

Еще через неделю, после семейного совета с братьями да со сродниками, с кем в ссоре не был, поехали его сваты на Отяев двор...


7


Одиннадцать лет прошло с той поры, а все помнилось Федору Ивановичу, как вчера было. Есть такая примета в народе: кто свадьбу свою часто и хорошо поминает, тот в счастии и в любви с женою век живет. Оттого, наверное, и любят и стараются старики свадьбы молодых устраивать. Как тут свое веселье не помянешь?..

«С наступлением XVIII столетия, — пишет известный русский этнограф Александр Терещенко, — русские свадьбы стали изменяться в высшем сословии и дворянстве. Иноземные обычаи, которые во многом не соответствовали тогдашнему времени, быстро потрясли в самом основании древние обряды. Свадьбы старинныя часто осмеивались уже с намерением: тогда думали, что с введением новизны распространятся науки, поселится вкус и образованность, которая водворялась в Европе с умною медленностью, в течение многих веков. Преобразование нельзя вводить насильно: оно растет по мере счастливых успехов государственности. Благоразумное споспешествование и поощрение суть необходимые условия для усиления народного образования, а не поспешное во всем изменение и подражание. От таковых действий народ делается подражательным и теряет свою самобытность. Время и потребности века, вот истинные путеводители благоразумных развитий, и при этом всегда надобно дорожить отечественным».

Несмотря на европейскую образованность жениха, свадьба его сготавливалась и происходила вполне с соблюдением древних обычаев. Отяевский род держался московской старины. Правда, в отступление от правил, со сватовским посольством жених был допущен в дом невесты. Но в остальном все шло по известному веками регламенту.

Дородные сваты из сродников с братом Афанасием пришли на отяевскую усадьбу первыми. Афанасий степенно поклонился всем на пороге, помолился на образа и важно прошел вперед за стол. Федор удивлялся в душе: Афонька был ведь куды его младше. Но видимо, впитывает русский человек с молоком матери ветхозаветную обрядность для торжественных случаев. Подымается знание из глубин души, где лежит до времени...

— Здравствуйте, хозяин со хозяйкою, — заговорил Афанасий, поглаживая бритый подбородок, — со твоимя детьми малыми, со твоею красной девицей... Долго ли, коротко мы ехали, по дорогам дальним-трудным, заплуталися. Ночь-то темная не месячна. Да попался нам на счастие огонек в твоем во тереме, огонек приветной, ласковый...

Федор потом не раз вспоминал чувство какого-то стыда, что ли, за ту чепуху, которую нес Афонька. Как сидел сначала, не подымая глаз, а потом глянул окрест и с удивлением увидел, что все собравшиеся слушали со вниманием и даже будто с одобрением. Старик Отяев, глазом не моргнув, отвечал по уставу, как положено. Спросил свата об имени-отчестве, будто не знал, спросил и о том, за какою нуждою в дальний путь пустилися. Брательник же частил, как по писаному:

— ...На то ль цветы растут, чтоб вянуть? На то ль на пиру ряжены, чтоб сердце кручинилося? Не одиночествовать девушке, с милым дружком ей жить... Ау насто для нее уж такой-то дружок...

И дальше Федор узнал немало о себе лестного. И что ростом он высок и ладен. Это было правдой. Но вот то, что станом он был тонок, это, прямо скажем, являлось некоторой натяжкой. Но далее Афонька уверял, что-де и лицом-то Федор бел и румян, и что кудри у него русы по плечам лежат, а брови дугою любовною свилися, что глаза у него ясны-соколиныя, а губы сахарны-поцелуйныя, жениться велят...

И чем дальше шло сватовство, чем дольше катался веселый прибаутошный говорок, тем менее диким и стыдным начинал казаться Федору древний обряд. Даже наоборот, он стал прислушиваться, ловить логическую нить в разворачивающемся действе, следить, чтобы не произошло сбоя. То же было и на сговоре. А когда девки запели иносказание, намекая на зрелый опыт жениха, он уже сам вынул из приготовленного мешка пряники и одарил всех самостоятельно, перевел песню из опасного русла в величание...


Летал соловушко

По зеленому по кустарничку,

По чистому по березничку;

Залетал соловушко

На веточку, наведаючи.

Уж та ль веточка приманчивая,

Уж та ль зеленая прилюбчивая,

Соловью показалася,

Громкому понравилася,

Не хочет с нею и расстатися...


Всякий сговор — начало свадьбы. На сговоре, на помолвке всем надобно веселиться, чтоб не было печали в жизни молодых. Потом пошли хлопоты по составлению поезжан, выбору тысяцких, дружек, бояр, посаженых родителей, шаферов... Надо было не забыть никого в приглашениях. Никто ведь без него на свадьбу не явится, а забудешь — обида на всю жизнь...

Федор подарил невесте низаного речного жемчуга, что привез с собою из Астрахани, и рад был увидеть в тот же день свой подарок в косе у Дарьи. Знать, пришелся он по вкусу. Брат Александр, так же как и он, учившийся в московской Математико-навигацкой школе, а ныне служивший на Балтике, вздохнул, глядя на невестин убор: «Дорого така-то коса стане». Но по чину, поклонившись у двери хозяину невестина дома, начал с Васильем Отяевым, братом Дарьи, положенный торг. Девки запели:


Братец, постарайся,

Братец, поломайся!

Не продавай сестру

Не за рубель, не за золото...


Василий отвечал:


Мила́ братцу сестра;

Только золото милей!


Стали со стороны жениха выкладывать деньги на стол. Каких тут только монет не было. Истинно, что из сундуков дедовых подоставали. А девки пели, подначивали:


Братец Татарин,

Продал сестру за талер,

Русу косу за полтину...


Наконец, решив, что денег хватит, Васька Отяев отвернулся, подтолкнув сестру вперед. А Алексашка Соймонов ухватил ее за косу, низанную жемчугом, и увел на сторону жениха... Пошла за дубовыми столами свадьба по-настоящему. Потом ездили в церковь, венчалися и снова угощались, гуляли до ночных звезд, пока не пришло время провожать молодых в подклет...


Ты зоря ль моя, зорюшка,

Ты душа ль моя, Дарьюшка,

Ты душа ль моя, Ивановна.

Городом прошла зарею,

Ко двору пришла тучею,

Пустила по двору да сильный дождь,

Сама поплыла-то утицей,

На крыльцо взошла павою,

В новы-то сени — лебедушкой...


Года не прошло, родила молодая жена Федору сына-первенца, плод горячей любви супружеской, богом венчанной и благословленной. Младенца окрестили в приходской церкви, нарекли Михаилом.


Загрузка...