1 ОКРУЖНОЙ СУДЬЯ ШИМЕК

Друг юности

Бэду Фольтэна (тогда он, конечно, подписывал свои школьные тетради «Бедржих Фолтын») я узнал, когда мне было лет шестнадцать, В шестом классе меня перевели в ту гимназию, где учился Фолтын, и случай, который так часто изменяет судьбы молодых людей, посадил меня с Фолтыном за одну парту — изрезанную и скрипучую.

Шестиклассника Фолтына я помню очень хорошо, как будто видел его вчера: долговязый подросток с нежной кожей и густыми курчавыми золотисто-каштановыми волосами, на которые он явно возлагал немалые надежды; глаза у него были бледно-голубые, близорукие, навыкате, нос длинный, подбородок резко скошен; он не знал, куда девать свои большие, вечно потные руки, и вообще отличался той смущенной развинченностью, которая характерна для мальчиков в период созревания. Вид у него был такой, будто его оскорбили, а он отвечает на это молчаливым вызывающим презрением.

На первый взгляд он мне не очень понравился, кроме того, я сразу заметил, что в классе он одинок и сам высокомерно сторонится своих однокашников.

Я отнюдь не был блестящим учеником — зато с мрачным ожесточением вел борьбу со школой, с науками, с учителями; невеликий ростом, косолапый и невзрачный мальчишка, я был преисполнен боевого задора и решимости ни за что не поддаваться. Наверно поэтому я вышел из школы весь в шрамах, но зато победителем. Фолтыну пришлось хуже: он страстно мечтал отличиться, но всегда отчаянно терялся; дома он зубрил до умопомрачения, но когда его вызывал учитель, у него начинал трястись подбородок и он не мог вымолвить ни слова и только в волнении глотал слюну, так что кадык на его длинной, слабой шее судорожно дергался. «Садитесь, Фолтын, — цедил учитель почти с отвращением. — Было б лучше, если бы вы вместо своей шевелюры позаботились о математике!» Уничтоженный Фолтын садился на место, глотал слюну, и его водянистые голубые глаза наполнялись слезами; при этом губы его беспрестанно шевелились, словно лишь теперь он находил правильный ответ. Пытаясь скрыть готовые брызнуть слезы, он оскорблено хмурился и напускал на себя надменность, давая понять, что ему в высшей степени безразличны полученный кол, учитель, математика и школа вообще. Наши наставники терпеть его не могли и мучили, как умели. Я жалел его, когда он вот так стоял около меня с трясущимся подбородком и прыгающим кадыком, и даже пробовал подсказывать. Сначала он, бог знает отчего, ужасно оскорбился. «Ты это брось, слышишь? — зашептал он яростно, когда латинист поставил ему тройку с минусом. Глаза его были полны слез. — Мне ни от кого ничего не нужно!» Однако вскоре он привык к тому, что я ему помогаю; он учился более добросовестно, чем я, он был талантлив, честолюбив и чрезвычайно восприимчив, но у него, пожалуй, начисто отсутствовала уверенность в себе; я же хоть ничего толком не знал, зато отличался напористостью. Довольно скоро Фолтын стал вполне на меня полагаться и принимал мои услуги как должное; он смертельно оскорблялся, если я, случалось, не делал за него уроки, — при этом вид у него был такой высокомерный и несчастный, что я едва ли не извинялся за свой проступок. И продолжал ему служить.

Насколько мне известно, родом он из бедной семьи, как и я, отец его служил в канцелярии или где-то в этом роде. Жил он у своей тетушки, старой девы из бывшей местной «знати», на что она существовала, одному богу известно — кажется, сдавала комнату; но как можно просуществовать, сдавая квартиру бедному студенту, ума не приложу. Мне эта тетушка казалась молью, которая питается старыми шерстяными пелеринками и салопами. Своего Бедржичка — так в доме называли племянника — старуха обожала и баловала, насколько возможно при этакой бедности. Бедржичка преследуют, жаловалась она, потому что он гораздо талантливей всех, но когда-нибудь он покажет, какой он способный, и всем будет стыдно! «А мне неинтересно, тетушка, знать, что обо мне думают, — отвечал Фрицек[1], с болезненной заносчивостью встряхивая своей холеной гривой. — Ежели бы не папенька, я бы давно сбежал из этой дурацкой школы… Я знаю, в чем мое призвание, все у нас просто обомлеют!»

Готовить уроки я приходил к Фрицеку. Жили они в крохотной комнатенке с кухонькой; половину комнаты занимало приятно дребезжавшее пианино — память о том времени, когда тетушка, вся в локонах (это было видно на старой фотографии), разучивала «Молитву девы» и «Вечерние колокольчики». Постепенно, как обычно у мальчишек в переломном возрасте, мы сблизились, составив удивительную парочку: он — длинный, с нежной девичьей кожей, с голубыми глазами, с пышной золотой шевелюрой, и я — коротышка, чернявый, с лохмами, торчащими в разные стороны; в общем, в школе весьма потешались над нашим союзом. Однажды мы сидели у них дома, болтая о разных разностях. Смеркалось, в печке догорал огонь, и у меня прямо щемило сердце от избытка внезапно нахлынувшего безымянного чувства; Фрицек молча приглаживал волосы бледными длинными пальцами. «Подожди минутку», — зашептал он вдруг таинственно и исчез в кухне. Немного погодя он вернулся, одетый в какой-то фиолетовый шелковый сюртучок; выступал Фрицек, будто лунатик, как бы взлетая. Молча поднял он крышку пианино, опустился на стул и начал импровизировать. Я знал, что он учится играть, но импровизация — это для меня было ново. Фрицек играл, переходя от мелодии к мелодии, откинув голову и закрыв глаза, потом вдруг наклонился к самой клавиатуре, будто переломившись, еле слышно касаясь клавиш. По мере того как мелодия крепла, выпрямлялся и он, словно и его поднимало и влекло это forte; потом он вдруг ликующе с силой ударил по клавишам и откинулся назад… И не изменил этой позы, даже когда музыка отзвучала, так и сидел — с бледными глазами, будто вперенными в иной мир, и тяжело, прерывисто дышал.

Я не разбираюсь в музыке. Шарманка может пленить меня так же, как музыка сфер, но что из них лучше, об этом я судить не возьмусь. Музыкальный экстаз Фолтына меня почти испугал, было чего-то немножко стыдно, и в то же время это захватывало. «Замечательно», — признался я. Фрицек очнулся, будто ото сна, провел рукой по лбу и встал.

— Прости, — извинился он, — когда это на меня находит, я не могу… Это сильнее меня.

— А зачем ты надел лиловый пиджак? — вырвалось у меня. Фрицек пожал плечами.

— Я всегда в нем играю. Иначе я не могу творить, понимаешь?

Я ничего не понимал, но все-таки не был уверен, что это не связано каким-то образом с музыкой. Фолтын подошел ко мне и протянул руку.

— Послушай, Шимек, никому ни слова. Это наша тайна.

— Что — «это»? — спросил я недоуменно.

— Что я артист, — зашептал Фолтын. — Ты же знаешь, мальчишки станут смеяться, а учителя обозлятся еще больше. Они и без того видят, что мне наплевать на ученье… Ты не представляешь, как это для меня унизительно — долбить их слова и примеры! Я сижу в классе, а сам слышу музыку, музыку…

— И ты давно понял, что ты артист?

— Давно. Два года назад я попал на концерт… Это было потрясающе! Пианист играл так, что волосы его касались клавиш… И тогда я понял. Постой, — шепнул он таинственно, — потрогай вот здесь, на висках! Чувствуешь?

— Что? — удивился я. Я нащупал только его волосы — густые и курчавые, как шерсть пуделя.

— У меня выпуклые виски. Это означает выдающийся музыкальный талант. Это общеизвестно, — добавил он небрежно. — Так же как и длинные пальцы. Я запросто могу взять десять клавиш. Ты не думай, я уверен, что могу сказать новое слово в искусстве. Уверен, Шимек, я это знаю наверняка…

Я помню все, как будто это было сегодня. В тетушкиной комнате стало темно, лишь по временам темнота озарялась вспышками, когда рыжий уголек проваливался через решетку. Мы сидели, держась за руки, двое бедных потрясенных мальчишек; его рука была противно холодная и влажная, но в ту минуту я крепко сжимал ее, исполненный любви и восторга. «Фрицек, — шептал я, — Фрицек…»

— Называй меня Бэда, — мягко поправил меня Фолтын, — только не в школе, а между нами, хорошо? Это мое артистическое имя: Бэда Фольтэн. Этого никто не должен знать. Бэда Фольтэн, — повторил он с наслаждением. — А какой псевдоним взял бы себе ты?

— Шимон, — отвечал я без колебания. — Бэда, а стихи ты не пишешь?

— Стихи? — протянул он неуверенно. — А почему… Ты пишешь?

— Пишу. — Да, так я выдал то, что уже некоторое время тяжким грузом лежало у меня на сердце. Не думай, Фрицек, будто только у тебя может быть великая тайна. — Пока всего несколько тетрадок, — добавил я скромно.

Фрицек обнял меня за плечи.

— Значит, ты поэт! А я и не предполагал! Шимон, ты мне покажешь?

— Когда-нибудь, — пробормотал я. — А почему ты не пишешь? Фрицек вперил взор в темноту.

— Я? Знаешь, так странно, но иногда я думаю стихами. Начнешь вдруг что-то бормотать про себя, а это, оказывается, стихи. Их даже записать нельзя — не успеваешь, они звучат и струятся сами собой.

Меня это немножко задело — и почему это у него все так легко получается; я выжимал из себя стихи тяжко, прямо-таки обливаясь кровавым потом, грызя ручку и яростно черкая написанное, — видно, потому, что я был упрямый, угрюмый мальчишка-пролетарий — и не было во мне, наверно, истинной божьей благодати. Я никогда не придавал значения моим стихотворным опусам, но в тот момент был просто угнетен сознанием, что у меня, может, вовсе нет никакого таланта, и я занимаюсь пустым рифмоплетством. Теперь я, конечно, понимаю, что это была болезнь роста — .нынешняя молодежь излечивается от нее, занимаясь спортом и становясь циниками, ну, а во времена моей юности спорт не был столь популярен, и наша метаморфоза протекала скорее в области духа и морали; почти полкласса у нас тайно сочиняли стихи. Вскоре я, так же как и другие, оставил это дело, — позднее, правда, я печатал кое-что, но об этом никто уже не помнит, да и сам я забыл. Легко себе представить, какими нескладными и незрелыми были стихи шестиклассника.

— Послушай, вот, например, такие стихи, — отозвался из темноты Фрицек. — «Ты нагая стояла в серебряном хоре берез…»

Даже в темноте я покраснел.

— Ты… видел…

— Видел.

— Где?

— Этого я тебе не скажу. Ее звали… Мануэла. — Он провел рукой по волосам. — Ты понятия не имеешь, Шимон, сколько я уже пережил. Художник должен ужасно много пережить. Я знал стольких женщин…

— Здесь? — выпалил я недоверчиво. Мне это было странно — ведь я знал, как робок Фрицек в общении с людьми.

— Нет, у нас дома. У нас графский замок. Ты знаешь, мой отец — управляющий у графа. Однажды вечером графиня услышала, как я играю прелюдии на рояле… И с тех пор меня стали приглашать в замок. И эти березы — в парке, понимаешь?.. У меня есть свой ключ от калитки… Здесь что! Здесь я и говорить ни с кем не стану!.. Это не наша среда! Там, в замке, есть клавесин, которому двести лет, и я играю на нем; в красной гостиной зажигают свечки в серебряных подсвечниках… Графиня- замечательная музыкантша; обхватит, бывало, руками мою голову… — Фрицек в упоении издал какой-то стон.

— Она красивая? — Вот так, в темноте и на расстоянии, мне все казалось возможным.

— Да, такая зрелая красота, — сказал Фолтын с видом знатока. — Понимаешь, я… учу ее дочку. Она воспитывалась в испанском монастыре…

— Ее зовут Мануэла?

— Нет. Ее зовут Исабель Мария Долорес. Но она еще ребенок, ей шестнадцать, — добавил он с мужской снисходительностью. — Правда, кажется, она в меня влюблена, но, знаешь, я… — он пожал плечами. — Граф мне так доверяет. В общем, это все очень сложно. Я только однажды поцеловал ее, ты не можешь себе представить, какой это огонь… А что! Артист ведь не связан никакими условностями, не так ли? У артиста неограниченные права на жизнь; ведь он творит лишь на основе того, что сам пережил… Это грандиозно — быть артистом, а? Шимон, обещай, что никому не скажешь… о графине, и вообще. Дай честное слово.

— Честное слово!

Его рука, еще более влажная и холодная, чем обычно, дрожала, выдавая его возбуждение.

— И если хочешь знать… если хочешь знать, графиня уже подарила мне свою любовь. Ты поэт, Шимон, ты поймешь… Ты тоже плюешь на предрассудки, да? Если бы ты видел, как прекрасна Изабелла! Ты не знаешь моей второй жизни, Шимон, ты меня знаешь только по школе, но сказать по правде, я… я живу как артист, понимаешь? Безумно, безудержно… каждым своим нервом. — При этом он судорожно сжимал и разжимал свои большие мальчишечьи кулаки, как будто что-то захватывая. Я был в смятении; мне хотелось верить всему, что есть романтического в мире, но мучительное чувство чего-то неестественного и нереального не покидало меня; и мне было очень стыдно за то, что у меня явно недостает фантазии и дружеского доверия.

— Рассказывай дальше, — буркнул я мрачно.

— Знаешь, — заикаясь, как в лихорадке, проговорил Фрицек, — вдохновение приходит ко мне чаще всего после больших потрясений. Источник творчества — великая любовь или великий грех. Это тоже часть искусства — тебе тоже это знакомо, да? Когда-нибудь ты расскажешь, что ты пережил… как поэт. Но музыка — это еще больше, чем поэзия, музыка — это… это нечто неуловимое в нас, понимаешь? Знаешь, Шимон, я дионисийская натура. Я… погоди, — сказал он вдруг совсем другим голосом, — тетка идет.

Старая дева открыла дверь и вошла с зажженной свечой.

— Мальчики, что вы тут сидите в темноте?

— Мы просто повторяем историю, — промямлил Фрицек, близоруко моргая на ярком свету. Своей длинной белой шеей и резко скошенным подбородком он вдруг напомнил мне обиженную гусыню.

Результатом была дружба на жизнь и на смерть. Первая дружба — это нечто почти столь же великое и прекрасное, как первая любовь. Роли наши были четко разграничены: Фолтын — дионисийская натура, преисполненная порывов и страстей, душа мятежная, оргиастическая и очарованная; он отрастил себе гриву, как папуас, и ходил со шляпой в руке — ветер раздувал его божественную шевелюру. Для меня, к моему величайшему удовлетворению, был выбран характер гефестовский: я был черный взъерошенный коротышка, я ковал свои стихи у горнила, являя собой силу приземленную, трезвую, грубую и скептическую; я даже старался хромать, как Гефест. Подобно богам, мы бродили по нашему городишку и его окрестностям, безмерно презирая всяких феаков и беотийцев, встречали на вечернем бульваре робких нимф и страстных менад, а иногда тихонько пробирались к местному заведению сомнительной репутации, чтобы с бьющимся сердцем хоть в замочную скважину заглянуть в красное сияние Венериной пещеры. Что значил в сравнении с этим античным упоением какой-то кол по греческому или латыни! В школе у доски Дионис отчаянно плавал — кадык его прыгал, и подбородок трясся, а мрачный Гефест лихорадочно вылавливал под партой крупицы сведений из учебников и шпаргалок. Потом Дионис проваливался на каких-нибудь неправильных глаголах и садился со слезами на глазах, судорожно пытаясь сохранить достоинство, а Гефест под партой крепко и верно пожимал его потную руку. И богам иногда наносит удары завистница-судьба. A misera plebs[2] шестого класса злорадно паразитировал на наших битвах с гарпиями-учителями; но чего иного ждать богам от малодушных мирмидонов? Но однажды Дионис геройски восстал против тупого мира, который не понимал и мучил его; это случилось, когда около Бэды остановился наш плешивый словесник и укоризненно произнес: «Фолтын, Фолтын, ну когда вы, наконец, пострижетесь, чтобы проветрилось то, что находится у вас в голове вместо мозгов?» Фрицек покраснел, вскочил и, сверкая глазами, стукнул кулаком по парте. «Господин учитель, — крикнул он, и в голосе его послышались истерические нотки, — мы с вами в школе, а не у парикмахера. До моих волос вам нет дела, и я запрещаю вам их касаться!» За свою выходку Фрицек получил от директора выговор и на какое-то время стал героем старших классов гимназии. Однако он отстоял право на артистическую гриву, а затем завел и артистический галстук-бабочку; учителя оставили его в покое, хотя он иногда прямо у них на глазах расчесывал гребнем свою обожаемую фризуру.

Некоторое время спустя мы с Фрицеком разошлись — это случилось, собственно, из-за моих стихов. Он так долго приставал ко мне, что я наконец с большой неохотой и сомнениями принес ему свои помятые и густо исписанные тетрадки; я уже тогда не любил быть на виду. Мне не хотелось спрашивать, что он думает о моих сочинениях, а сам он молчал. Только через несколько месяцев я между прочим заметил что ему пора бы вернуть мои стихи, Фрицек удивился. — Какие стихи?

— Тетрадки, что я тебе дал.

— Ах, эти, — вспомнил Фрицек и оскорбился. — Я их тебе завтра принесу, если ты мне не веришь, — промямлил он и надулся, с явной укоризной. Мы шли молча; Фрицек только возмущенно фыркал и качал головой, как человек, которого глубоко ранило непонимание и черная неблагодарность. Внезапно он остановился и протянул мне холодную руку. — Привет, я ухожу.

— Но что я тебе сделал?

— Ничего, — сказал он, глотая слезы. — Я… я хотел переложить на музыку некоторые твои стихи, а ты… будто я хотел их украсть!

— Но ты мне об этом ничего не говорил!

— Я хотел сделать тебе сюрприз… Одна вещь у меня уже почти готова — та, что начинается: «Опять один, один под небом хмурым…»

Я пожал его слабую руку.

— Не сердись, Фрицек, я ведь не знал! Я так рад, что тебе они хоть немножко понравились. Но ты вообще ничего мне не говорил…

— Я так полон этим, у меня это все время звучит в голове, а ты… Художник так бы не поступил, — выкрикнул он со слезами в голосе. — Такое низкое недоверие! Не бойся, я верну твои тетрадки. Я ни в ком не нуждаюсь! Я и один проживу! — Ни с того ни с сего он вдруг круто повернулся и пошел в противоположном направлении. Я догнал его и добрый час уговаривал, что я, мол, ничего плохого не имел в виду и мои тетрадки он может держать сколько захочет…

— Ты не должен был так говорить, Шимек, — твердил он уязвлённо, — ты ведь знаешь — я богемная натура… Как я могу помнить, кому что возвращать! Вот всегда так бывает, когда поведешься с людьми… с людьми ниже своего уровня!

Короче — что поделаешь, — дружба наша разладилась. Фрицек со мной почти не разговаривал… Шли полугодовые экзамены, Фолтын хватал сплошные колы; тщетно я подсказывал ему, он мрачно отвергал мою помощь и садился, тяжело глотая слюну, с трагически укоризненным выражением на лице; глаза его наполнялись слезами, а нос являл живой укор — на нем прямо было написано, что я всему виною. В середине седьмого класса Фрицек провалился по трем предметам; при виде своего табеля он побледнел, подбородок его затрясся, но когда я хотел утешить его, сказав, чтобы он не очень огорчался, он отвернулся. Это ты виноват, — словно говорила его спина, содрогавшаяся от подавляемых рыданий. Мне было нестерпимо жаль его… Да и самого себя тоже.

Вскоре Фрицек завел новую великую дружбу. Его избранником на этот раз был корифей нашего класса — первый ученик и любимчик всех Учителей: нежный, бледный и хрупкий мальчик, хорошенький, словно девочка, аккуратный и вежливый… В классе его считали тихоней и относились к нему с лёгким пренебрежением и подозрительностью по причине его школьных совершенств. Как сблизились эти двое и что они нашли друг в друге, не знаю, я ревновал отчаянно и яростно, вероятно, потому, что в глубине души сам мечтал завоевать расположение нашего идеального классного Адониса. Я чувствовал себя бесконечно несчастным и покинутым, видя их вместе. Как-то я умышленно грубо прокричал вслед Фрицеку: «Может, ты все-таки вернешь мои тетрадки?» Фрицек не ответил, лишь пожатием плеч выразив мне свое презрение. На следующий день во время урока он вдруг смертельно побледнел и поднялся, пошатываясь, как будто ему стало дурно.

— Что с вами, Фолтын? — спросил учитель.

— Простите, пан учитель, — выдохнул Фрицек, — я тут не могу сидеть. От Шимека воняет.

Я покраснел, будто он ударил меня в лицо.

— Это неправда, — защищался я, не помня себя от стыда и обиды. — Пусть подтвердят другие…

— Воняет грязью, — твердо повторил Фрицек. Учитель нахмурился.

— Так пересядьте куда-нибудь и не мешайте вести урок. Фолтын сложил свои учебники и с тихой торжествующей улыбкой, на цыпочках, будто устремляясь куда-то ввысь, проследовал к парте своего идеала. С тех пор я с ним не разговаривал. Тетради он мне так и не вернул.

Не знаю, возможно, мои воспоминания о Бедржихе Фолтыне окрашены этим последним впечатлением; этот случай глубоко задел меня и унизил. Сегодня, будучи судьей, я снисходительнее сужу о человеческих поступках и, главное, не воспринимаю трагически ложь и измены юности; я привык рассматривать их почти как состояние минимальной уголовной ответственности. Тогда я был, конечно, потрясен невыразимо; я хотел броситься в реку или сбежать из города. Сегодня я бы сказал, что Фолтын, вероятно, хотел быть как можно ближе к нашему первому ученику, чтобы тот помогал ему основательнее и надежнее, чем такая посредственность, как я. И правда, успеваемость его с тех пор улучшилась. Но возможно, было тут и нечто большее — общие страсти или дружба-любовь, как бывает в этом возрасте. Я припоминаю, что обоих мальчиков как-то вызывали к директору ad audiendum verbum[3]; было негласное расследование, но о чем шла речь, в классе так и не узнали.

Не могу утверждать, что этот юношеский опыт помог мне понять характер Бедржиха Фолтына; жизнь и профессия научили меня известной осторожности в суждениях о человеческой душе. Сегодня я бы так суммировал свое представление о нем: чрезмерно впечатлительный, самолюбивый и несколько избалованный мальчик с художественными наклонностями и, возможно, подлинным музыкальным талантом — не мне об этом судить; самолюбие, развившееся до мании величия, болезненное ощущение своей социальной и физической неполноценности, неверие в себя; заметная склонность ко лжи и хвастовству, что, впрочем, свойственно определенному возрасту. При нормальных условиях он стал бы человеком не слишком деятельным, но и не заурядным. Явная склонность к гедонизму. Тип астенический и сентиментальный. Это все, что я могу сказать о нем с уверенностью.


Загрузка...