С моим покойным супругом я встретилась впервые на балу у юристов. Тогда он был красивый, высокий, голубоглазый молодой человек с бакенбардами; кожа розовая, высокий лоб и кудрявые волосы, как у артистов. А я была пухлая и неискушенная двадцатилетняя девица, воспитанная в пансионе, этакая застенчивая клуша. Если бы наши не заставляли меня появляться в обществе, я бы лучше сидела дома за нескончаемым рукодельем и все бы мечтала. Тогда так воспитывали, девушка ничего не должна знать, ничем всерьез не должна заниматься — только пыль стирать с мебели, бренчать на рояле да шить себе приданое. Появляться в обществе — значит быть под надзором маменьки, задыхаться в корсете, мучиться в слишком тесных туфлях и стыдливо отвечать кавалерам: «Ах, подите!» А иногда и в обморок падать, чтобы все видели, до чего мы нежные и тонко устроенные. Я очень рада, признаюсь, что все это позади; мне пятьдесят, и я совсем расплылась — да, да, да, и оставьте ваши галантности при себе: гораздо удобнее, когда люди говорят друг другу правду. Словом, в те времена влюбиться в первого, кто начнет ее добиваться, и не успеет она с ним как следует познакомиться, помолвка уже состоялась. И заметьте, тогда все-таки неудачных супружеств было намного меньше, чем теперь.
Пан Фолтын мне понравился. Он был такой обходительный, элегантный и носил монокль. Он сразу же начал за мной жутко ухаживать и маменьку очаровал, так что она тотчас пригласила его в гости. К слову сказать, бедняжка маменька оплошала: она-то думала, что он из малостранских Фолтынов — зажиточных кондитеров, а когда выяснилось, что Бедржих всего-навсего сирота, сын чиновника, было уже поздно: я влюбилась в него по уши и сказала, что брошусь в реку, если нам воспрепятствуют. Папенька и слышать не хотел о пане Фолтыне, но маменька его как-то упросила; дескать, раз пан Фолтын юрист и почти адвокат, так он по крайней мере будет знать, что делать с нашими пятью домами, и все такое прочее. Папенька хотел, чтобы он хоть сдал экзамены и поставил перед своей фамилией «д-р», но потом как-то решили, что это можно оставить на после свадьбы, а то я с горя стала хиреть и чахнуть, так что боялись за мое здоровье. Все произошло как-то наспех, подумать просто не было никакой возможности.
Почему я его полюбила? Этого никогда не поймешь. Мне ужасно импонировало, что он артист и сочиняет музыку, что он такой образованный, светский и почтительный, но больше всего, наверно, то, что он был такой мягкий и слабый человек. Я была глупая, сентиментальная клуша, но каким-то образом поняла, что он еще слабее, что ему нужен человек, который мог бы о нем позаботиться. Это у него просто вид такой был, будто он смотрит на все свысока; люди думали, что он бог знает какой чванный и надменный, а он был робкий и застенчивый до ужаса. «Я чувствую себя у вас так уверенно, Шарлотта, — говорил он. Мне нравилось, что он называет меня Шарлотта — мое имя «Карла» казалось мне ужасно глупым, годившимся разве что для прислуги. — Я чувствую себя у вас так уверенно: вы такая спокойная и терпеливая…» Это потом его испортили приятели-хороши друзья, сударь, а еще говорили-артисты… Он, то есть пан Фолтын, был чересчур мягкий, и кто забрал его в руки, тот мог из него лепить что угодно, как из воска. Когда он ухаживал за мною, то все говорил о смерти — на меня это так действовало; я сама была не очень здорова, а в те времена каждая молодая девица мечтала умереть- просто так, ни за что ни про что. Молодые не умеют ценить жизни. Пан Фолтын говорил, что я белая роза, это мне страшно нравилось, и я тайком пила уксус, чтобы быть еще бледней. Пан Фолтын тогда тоже покашливал, и вечером руки его тряслись как от лихорадки — я думаю, это из-за плохого питания. Позднее он признавался, что целыми днями не брал в рот ничего, кроме куска булки, чтобы только принести мне букетик тубероз или две-три белые розы. Он имел склонность к таким вещам. Да, мы были детьми, держались за руки и говорили о близкой смерти — такое приятное чувство жалости к себе охватывает тебя при этом, так прекрасно думать, что ты слишком хорош для здешнего мира. Через это мы и сблизились.
Когда мы поженились, о смерти, конечно, больше речи уже не было. Наши обставили нам прекрасную квартиру в шесть комнат — это папенька постарался; пан Фолтын прохаживался по ней в шелковом халате и сиял. По нему было заметно, что ему нравится быть богатым, и он потрясающе умел держаться. Лучше даже, чем если бы он в этом богатстве родился. Он так естественно принимал свое благополучие и все эти дорогие, роскошные вещи; и деньги он полюбил, но как ни любил он пышность, а сразу начал следить, чтобы зря деньги не тратили и прислуга чтобы на всем экономила, и вообще. Я уже опасалась, как бы он не сделался скупым, но наши говорили: оставь его, наоборот, это очень хорошо, состоятельные люди должны уметь экономить. Им только хотелось, чтобы он скорее сдал экзамены на доктора. Но первый год был вроде как довый месяц, так что об этом никто и не заикался. Иногда только пан Фолтын сам заговаривал об этом — покашляет так и посетует, что он всё еще не очень здоров, учение его доконает… Вообще мы просто диву вались, как он вдруг стал дрожать за свое здоровье. Чуть чихнет — сразу в постель, и ходить мы за ним должны были, как за малым ребенком. Конечно, с заботами о здоровье он малость перестарался, но у зажиточных людей это бывает — такой панический страх перед болезнью смертью. А у меня было ощущение, что он больше принадлежит мне, когда я ставлю ему компрессы или готовлю питье. Так что я его в этом отношении, пожалуй, поощряла. И даже не заметила, что постепенно становлюсь его рабой; я поняла это, когда уже было поздно, когда началась его другая жизнь. Но что делать!
Музыкой он тоже теперь много не занимался. Иногда, правда, играл и поговаривал, что надо бы нанять самонаилучшего учителя, а то у него в левой руке какое-то не такое туше — да так и не собрался. Иногда, когда у него случалось хорошее настроение, он садился за рояль и играл нам что-нибудь; папенька бедненький слушал, умилялся и хвалил: «Ну, Бедржих, у тебя музыка прямо бисером рассыпается». Мне он нравился невыразимо, когда играл с таким пылом и встряхивал кудрявыми волосами. Я им гордилась и говорила себе: авось папенька оставит его в покое с этими докторскими экзаменами — к чему они Бэдику! Артисту степень совсем и не нужна. Потом он проводил рукой по волосам и с легкой торжествующей улыбкой вставал от рояля. Это были для меня счастливейшие минуты. А иной раз он закрывался в своем кабинете, и мы не смели его беспокоить: он говорил, что сочиняет. Тогда весь дом должен был ходить на цыпочках. Как-то ненароком я туда заглянула — он лежал на оттоманке, заложив руки под голову… Ну, и разъярился же он — мы-де не считаемся с его творчеством; схватил шляпу и хлопнул дверью. С тех пор, когда речь заходила об искусстве, ему никто уже не перечил, где там!
Но однажды пришел к нам папенька, поговорил сперва о том о сем, а потом вдруг прямо спрашивает пана Фолтына, когда, мол, вы думаете держать экзамен на доктора. Бедржих побледнел и встал.
— Пан Машек, — сказал он, — к вашему сведению, я решил посвятить себя исключительно искусству, и мне безразлично, нравится это кому-то или нет. Делайте что угодно, мне моя дорога ясна.
Взял шляпу и ушел. Папенька, конечно, рассердился — какое, мол, существование может обеспечить искусство? Не такой он дурак, чтобы всю жизнь кормить зятя. Он еще с этим субчиком поговорит, черт побери. Я, натурально, в слезы, и маменька тоже на сторону моего мужа стала. Она, бедняжка, все себя винила, что я за него замуж пошла, и притом ей льстило, что он ей десять раз на дню к ручкам прикладывался. Она уговаривала папеньку до тех пор, пока не уговорила, чтобы он не портил мне супружескую жизнь, и вообще композитор или там дирижер, хоть и не зарабатывает много денег, а в обществе занимает вполне солидное положение: он может стать профессором консерватории, например, или чем-нибудь еще. Папенька поворчал, но потом, видно, решил, что на его денежки кто-нибудь может заниматься и искусством. В то время принцесса какая-то убежала с музыкантом, такой позор был, но на музыкантах этот скандал оставил печать какой-то сомнительности и в то же время чего-то благородного. Короче говоря, папенька смирился с тем, что у него зять — артист, и больше об этом речи не заводил; только пан Фолтын давал понять, что он все-таки из другого мира, нежели наши.
С тех пор он велел называть себя маэстро. Маэстро Бэда Фольтэн, и не иначе. Мне это не нравилось: к нему обращались «маэстро Фольтэн», а ко мне — «пани Фолтынова», как будто я не жена ему а потом он стал приглашать к нам музыкантов и литераторов. Раз, а то и два в неделю у нас исполнялись квартеты или фортепьянные пьесы и гостей набиралось человек по пятьдесят — для молодой хозяйки это, прямо скажу, не шутка. Пан Фолтын принимал гостей в бархатном сюртучке с широким черным галстуком и золотой цепочкой на запястье. При гостях я должна была говорить ему «Бэда» и «вы», а он называл меня «пани Фолтынова», чтобы звучало благороднее. Иногда он уступал уговорам и сам играл что-нибудь, но своего ничего не играл, не хотел. Иногда исполняли первые сочинения молодых музыкантов, читали новые пьесы — это называлось «премьеры у Фолтынов» и стоило уйму денег, столько при этом съедалось и выпивалось. Артисты эти были по большей части очень милые, простые и скромные люди; правда, некоторые засиживались далеко за полночь и напивались — прошу прощения — вдрызг; как после этого выглядели ковры и занавески, насквозь пропахшие дымом, и передать невозможно. Мне это было не по душе, но пан Фолтын говорил: «Видишь ли, это артисты, к ним ты должна подходить с другой меркой, бывает, им иногда нужно напиться. Я по себе знаю, говорил он, что такое голод». Ему было приятно разыгрывать из себя мецената и вельможу. Бедржих очень любил с ними спорить; он почти ничего не пил, зато яростно дискутировал по вопросам современного искусства. Для меня это было чересчур мудрено, и я предпочитала уйти и лечь, но иной раз почти до утра было слышно, как разглагольствует мой супруг, а его собеседники что-то бормочут все более пьяными голосами. «Ладно, — думала я, — если это ему в удовольствие, со мной ведь не поговоришь о таких вещах…»
Вскоре бедный папенька скончался от удара. У нас был траур, и вечера прекратились. Пану Фолтыну очень их не хватало, и он стал встречаться с музыкантами и литераторами где-то в других местах. Я была даже рада, что он может немножко рассеяться; по правде сказать, в его артистическом обществе я никогда не чувствовала себя уютно и особенно после смерти папеньки как-то острее осознала, к какому миру принадлежу. Потом к моему мужу стали опять приходить всякие литераторы да музыканты; пан Фолтын говорил, что работает с ними, но я думаю, он давал им деньги взаймы. Иногда он намекал, что создает нечто грандиозное, и на целые сутки запирался в своем кабинете. Я боялась, как бы он снова не начал кашлять. Я ему говорила: прошу тебя, не работай так много, ведь тебе это не нужно, но уговоры мои очень его расстраивали. Ты понятия не имеешь, кричал он, что значит творить — истинный творец должен прямо сжечь себя в своем творении, должен принести ему в жертву все — свое «я», свою жизнь… А потом вдруг неделями ни за что не брался — только валялся на диване и бродил по улицам — это называлось «сосредоточиться». Тут я не разбираюсь — только, судя по тому, что я видела, творчество — весьма странное дело.
Вид у него был неважный; он часто обижался, выходил из себя по пустякам и говорил, что это артистический темперамент. Но я думаю, что-то его мучило. Он все твердил о своей работе — это, мол, труд его жизни. Это должна была быть опера, только чудно, что он называл ее то «Юдифь», то «Абеляр и Элоиза» — сейчас, мол, он сочиняет либретто, а потом сразу возьмется за музыку. В голове, мол, у него все уже готово, только записать. И вдруг, на тебе, он бросил все и исчез на несколько суток; возвратился бледный и как в горячке — вот теперь, говорит, я в подлинно творческом трансе. А потом опять как сквозь землю провалился, только оставил записку, что идет туда, куда влечет его призвание артиста. Можете себе представить мое состояние! А на другой день узнаю, что он убежал с одной заграничной певицей. Не буду ее называть- это была стареющая дива, крупная и толстая, похожая на кобылу, голос она уже теряла и ездила по свету волоча за собой остатки былой славы. Люди ходили на нее поглазеть и смеялись…
Странно, но, по натуре я совсем не ревнивая — наверно, такая уж во мне рыбья кровь; а может, потому, что с мужем у нас давно уже не такие были отношения, чтобы ревновать, — не знаю. Скорее мне было стыдно, что он так глупо убежал, как влюбленный мальчишка, и что позор его лучил такую широкую огласку; говорят, эта старая грымза заводила любовников во всех городах, куда приезжала на гастроли. Через десять дней он вернулся с покаянием; стал передо мной на колени и исповедался в грехах: дескать, он должен, должен был это сделать, потому что в этой женщине увидел тип своей Юдифи и потому, что она необычайно вдохновляла его как художника. Художник все, все должен принести в жертву своему творению, повторял он со слезами на глазах, он должен пройти через все испытания, лишь бы дело его жизни получило завершение. У художника есть на то право, кричал он с отчаянием, хватая меня за руки, — ты должна понять и простить меня, я чувствую себя с тобой так уверенно…
Я с ним вовсе не ссорилась; я только подумала, во сколько ему это обошлось. Пожалуйста, сказала я, оставайся; у тебя есть своя комната, а перед людьми будем держаться так, как будто ничего и не произошло. Но моим имуществом ты больше управлять не будешь, я буду давать тебе на расходы, а свои дела стану вести сама. Я даже удивилась, до чего женщина может ожесточиться. Он ушел, оскорбленный, и с тех пор у него прямо на лбу было написано, что я обидела его жестоко и несправедливо. Какие люди чудаки: раньше, когда у него денег было хоть пруд пруди, он был такой скряга; теперь же, получив свое содержание, он спускал его немедленно и, глядя на меня с укором, уходил к себе и творил. Он исхудал и даже начал пить, раза два я заметила, что он вынул деньги у меня из сумочки. Я ничего не сказала, но он, должно быть, понял, что я знаю, и стал намекать, что я, дескать, должна остерегаться прислуги и прятать деньги. Ну, я стала иногда нарочно оставлять для него немного денег на видном месте; каждый из нас знал, что другому все известно, но мы не показывали этого, чтобы не смущать друг друга. В это время он начал встречаться со странными людьми, с этим слепым Каннером, например, я его прямо боялась. Пан Фолтын всегда поил его коньяком, и Каннер после этого горланил и колотил по роялю — ну прямо страх, да и только. Конечно, у меня не хватало характера, а нужно было как-то положить этому конец — можно ли этакого зверя впускать в квартиру! Да что поделаешь, думала я, это музыканты, ты в их дела не вмешивайся, по крайней мере Бедржих занят своим искусством, занят серьезно. Да, это правда — в то время он все что-то писал и черкал, проигрывал на рояле и снова бежал записывать. Иной раз, слышу, всю ночь возится и расхаживает по комнате. Похудел он ужасно — один нос торчал, и волосы топорщились в разные стороны. «Теперь я всем покажу, говорил он, что во мне есть! Вы еще увидите, на что способен Бэда Фольтэн, все увидите!»
При этом глаза у него сверкали, будто и нас, рабски служивших ему, он исступленно ненавидел. И все-то он с этим слепым Каннером возился; иногда вытаскивал его из какого-нибудь кабака среди ночи и привозил домой, и они галдели и молотили по роялю; а утром мы спотыкались об этого Каннер а, уснувшего в коридоре. Вы видите, я все это терпела, я Убеждала себя, что, может, и в самом деле пан Фолтын сочиняет нечто великое и ему необходимы такие встряски. Но однажды они ужасно поругались: я услышала крики, накинула халат и бегу к Фолтыну в комнату — Каннер этот сидит в низком кресле, топает ногами и верещит, будто его режут; по лицу кровь течет. А пан Фолтын стоит над ним с ножом в руках, у pта пена, глаза бегают, как у помешанного. Ну, тут я так вмешалась, что и не спрашивайте лучше, Больше у нас Каннер не появлялся. Фолтын плакал, говорил, что этот мерзавец ограбил его, украл у него музыкальные идеи, оттого, мол, он так разъярился; он бы его убил если б не я. Еле-еле я его успокоила, в таком он был отчаянии. Из окошка хотел выпрыгнуть. Да, сударь, нелегкая у меня была жизнь!
Какое-то время все шло по-хорошему, пан Фолтын прилежно писал и был тихий, как покойник. Он говорил, что уже кончает свою оперу о Юдифи и Олоферне и что материал потрясающий. Он проигрывал мне на рояле некоторые арии и отдельные пассажи; я, правда, в музыке особенно не разбираюсь, но скажу вам, та сцена, где Юдифь в шатре у Олоферна — тут просто жуть берет, и откуда только такая дикая страсть и судорога взялась в моем муже! И опять на губах у него была та легкая торжествующая улыбка, которую я так любила. Как хотите, а все-таки он был великий музыкант. Может, даже гений, не знаю. И я себе говорила: ну, пускай супружество мое счастливым не назовешь, но если Берджих напишет что-нибудь великое, то, значит, я жила не напрасно.
К нам тогда ходил другой музыкант, пан Троян его звали; но этот вроде и не походил на артиста: он был длинный и худой, на носу очки, скорей ученый муж — тихий такой, деликатный, учтивый. Пан Троян был в опере консультантом или еще кем-то, говорили, он отличный музыкант. Целыми днями сидели они с паном Фолтыном, тихо о чем-то разговаривали, а иногда выстукивали что-то на рояле. Я всегда сама носила им кофе с булочками, и пан Троян так быстро вскакивал с места, когда я входила, и так учтиво кланялся мне; все вокруг было устлано нотной бумагой, пан Фолтын прямо не чаял, когда я уйду, он был весь погружен в свою работу. Ни о чем другом он и не говорил, только об опере; дескать, до чего же мучительная работа — инструментовка, кажется? Однажды я почти столкнулась с паном Трояном, когда он уходил, он смутился и, заикаясь, стал говорить:
— Милостивая государыня… милостивая государыня, скажите ему, пусть он оставит это… или переделает все! Умоляю вас, скажите ему!
Мне было жалко Бедржиха, ведь он на это потратил столько труда.
— Вы полагаете, что у него нет таланта? — спросила я.
— Да нет, — проговорил он почти нетерпеливо. — Талант у него есть, но… на один талант я не полагаюсь. Талант — ничто. Чтобы сочинять музыку, нужно… нечто большее, не только то, что звучит в ушах…
Он махнул рукой, не зная, как это объяснить.
— Скажите ему, что он должен стать другим человеком. Прощайте!
И исчез. Такой странный человек. За ужином я заметила пану Фол-тыну, что, мне кажется, у пана Трояна есть какие-то возражения против его оперы.
Пан Фолтын покраснел и положил вилку.
— Он говорил тебе что-нибудь?
— Да нет, — отвечаю я, — просто у меня такое впечатление. Он действительно разбирается в музыке?
Пан Фолтын пожал плечами.
— Разбирается, только… только воображения у него ни на грош. Сочинять оратории, это пожалуйста, — но для того, чтобы создать оперу, необходимо прямо дьявольское воображение. Куда там Трояну, это какой-то факир от искусства, весь иссох. Артист не может жить, как монах.
И пошло; так что об этом он сам начал и притом как будто спорил с паном Трояном: что искусство невозможно без страсти, что артист должен изощрить свои чувства и инстинкты, и тому подобное.
— Кстати, — заметила я, — насчет этого изощрения. Я уже слышала, ты снова волочишься за какой-то певичкой.
Это была совсем молоденькая девушка, только что вылетевшая из консерватории и несколько раз выступившая в театре. Я не ревнива, вы знаете, но коли он сам завёл разговор, не оставаться же мне глухой.
Пан Фолтын и глазом не моргнул.
— Представь себе, — воскликнул он, — этот Троян считает, что Юдифь не для нее! Но это же превосходная, потрясающая Юдифь! Только в ней нужно пробудить глубинную женственность, эротическое бесовство. — И так далее, все как в первый раз.
— И это ты в ней хочешь пробудить? — говорю я. Он надулся, как будто это разумелось само собой.
— А почему бы нет? — бросил он самоуверенно. — К вашему сведению я сделаю из нее великую артистку, я, Бэда Фольтэн! Она должна радоваться, что встретила меня! Во мне есть нечто варварское, нечто олоферновское, я вылеплю из нее Юдифь телом и душой…
Вы только представьте себе, и это он говорит за столом, своей законной супруге! Я никогда не видела его таким бесподобно самоуверенным. Он кричал о себе, о своем искусстве и о том. что все хотят его закабалить — и Троян, и все прочие; и снова о том, как он презирает эту мелкую, мещанскую среду! Вот где-нибудь в другом месте Бэду Фольтэна оценили бы! Но теперь он, невзирая ни на что, всего себя отдаст своему творению, только теперь он почувствовал свою страшную, первобытную творческую силу…
Подбородок у него трясся. Он брызгал слюной, стучал кулаком по столу, а мне вдруг стало так его жалко! Ай-ай-ай, бедняжка, подумала я, видно, плохо дело с оперой, видно, ничего из нее не выйдет. Я это вдруг, ни с того ни с сего, отчетливо поняла, уж и не знаю — может, потому, что он так судорожно и прямо-таки отчаянно хвастался? Видать, ничего у тебя, голубчик, уже не выйдет, и придется тебе с этим смириться. Мне как-то даже легче стало; оставит он свое искусство, и по крайней мере будет покой… На житье нам с ним хватит, и нам уже не по двадцать лет, так чего метаться! Нет, я бы чувствовала себя счастливейшей женщиной на свете, если бы Бедржих сочинил что-нибудь великое и прославился; но в нас, бабах, воскресает иногда жажда или потребность, что ли, смириться. Тогда как-то уютнее себя чувствуешь.
Ну, разумеется, некоторое время его почти не было дома — бегал за певичкой; только по утрам мы слышали, как он в ванной свистит или поет, чтобы показать, какой он молодой и счастливый; в петлице — всегда цветок, сам наглаженный, надушенный и весь сияет. Ну, думаю, немногого ты у нее достиг. Домой он приходил к утру, чтоб мы думали, будто он на ночь у нее оставался, а на самом деле, рассказывали, один-одинешенек в кафе сидел да в барах, тянул гренадин, а как закрывали, по улицам до рассвета мотался. Горничная видела, как он дома перед зеркалом на щеках пятна помадой рисует, как будто она его целовала, и выходил к обеду в халате, зевая во весь рот — ну, просто комедия! Я думала, это для того, чтобы не слишком заметно было, что он бросил свою оперу. Но нет, не бросил. Не знаю уж где, но нашел он некоего Моленду, и тот только что не поселился у нас. И снова он запирался с ним в кабинете, Делал вид, что работает, заканчивает свою «Юдифь»… Однажды он наткнулся в газете на фамилию той молодой певицы. Отложил газету и бросил пренебрежительно:
— Эта девчонка, кажется, говорила, что будет петь мою Юдифь! До Юдифи у нее еще нос не дорос…
На том все и кончилось.
Моленда был когда-то медиком, но больше любил музыку и попойки. Говорят, он играл медикам по трактирам и сочинял пародии и всякие песенки. Он был скалозуб, насмешник и фигляр, все норовил обратить в шутку, но музыкант прирожденный, и идей у него была полна голова, Музыка у него прямо из пальцев сочилась. Бросил он медицину и принялся сочинять шлягеры, танго и тому подобные вещи и, говорят, большие деньги зарабатывал. Потом ни с того ни с сего исчез и появился в Америке, в варьете, не то в каком-то негритянском джаз-банде, не то стал музыкальным эксцентриком. Затем он опять вернулся, уже такой потертый лоботряс, и ужасно пил — тогда-то пан Фолтын и завязал с ним дружбу. По полдня сидели они в его кабинете, спорили и играли на рояле; но в результате всегда получался вальс или танго. Вы бы только видели, какие рожи строил пан Моленда, когда, подскакивая на табуретке, бренчал и распевал эти свои вещицы. Можно из себя выйти, а все равно смеешься, такой это был шут гороховый. Не знаю, как они между собой ладили: Бедржих по природе скорее серьезный, чопорный… Вечером они шли кутить — конечно, если у пана Фолтына было на что. Иногда этот шут Моленда впадал в отчаяние и напивался еще сильнее придет — бледный, растрепанный — и долго играет что-то безумное на рояле… пока постепенно в этом хаосе не зазвучит его привычное траля-ля.
Однажды после такого буйного периода оба вдруг как-то отрезвели и все сидели, голова к голове; потом из комнаты понеслись сплошные фокстроты, и танго, и всякие любовные серенады… Вы знаете, я люблю веселую музыку, во всяком случае, больше, чем серьезную, но… я не знаю, как это сказать, Бедржиху это как-то не шло. Потом к нам начали ездить большие господа, директора какие-то; такие вельможи, и вид у них был, словно каждому принадлежало пол-Америки. Пан Фолтын держался чрезвычайно солидно и называл это совещаниями. С этих совещаний до нас доносились разглагольствования мужа и бренчание молендовских фокстротов — все это отнюдь не вызывало у меня восторга. Однажды вечером пан Фолтын, походив вокруг да около, вдруг завел такой разговор, что когда-то, мол, нужно ему начать что-нибудь всерьез, и вот теперь он, мол, покажет, на что способен Бэда Фольтэн; нужно же и ему когда-то заработать свою копейку, а вот уж потом он заживет, как князь. Тут он с волнением и жаром стал говорить о своем потрясающем плане: они с Молендой напишут оперетту для кино. Сценарий почти готов, а что касается музыки, то песенки у них что надо, лучше не бывает. Бьют наверняка. Сейчас в ходу только кино, уверял он. Самое время взяться за него настоящим мастерам; но начинать надо с чего-нибудь легкого…
У меня прямо горло сдавило от жалости к нему, и, наверно, он это заметил, потому что с пылом принялся меня уверять, что это предприятие принесет нам фантастические суммы, и тогда он вернется к своей «Юдифи». Он прочесывал волосы пальцами и кричал — как всегда, когда хотел убедить самого себя. Вот когда его оперетта получит всемирный успех, пойдет и его «Юдифь». Только ради нее он это затевает, только ради нее. Ты не думай, твердил он, дрожа, как в лихорадке, в наши дни даже Моцарт и Сметана писали бы для кино, а, кроме того, либретто такое поэтичное…
— Послушай, — говорю я ему, — у тебя что, какие-нибудь шашни с киноактрисой?
Он покраснел ужасно.
— Почему ты так думаешь? Конечно, у меня должны быть совещания с киноактерами! Там есть великолепная женская роль — Элоиза… И у нас на эту роль есть сказочная певица: совершенно новое имя, но до чего хороша, чудо! И голосок, и sex-appeal. В кино должен быть сексэпил, понимаешь? Ты не бойся, это будет фантастический успех! Эта женщина будет играть в Голливуде, я тебе это письменно могу гарантировать…
— Постой, — говорю я ему, — меня такое отдаленное будущее не волнует — меня больше интересует, почему ты все это рассказываешь мне.
— Понимаешь ли, — начинает он» и тут выясняется, что хоть продюсеры и в восторге от его идеи и полны решимости её осуществить, но для всемирного успеха нужна великолепная постановка и всякое такое. Разумеется, эти деньги вернутся не менее чем в троекратном размере, но для начала нужна наличность, чтобы достойно воплотить идею…
— Сколько? — спрашиваю я.
Пан Фолтын несколько раз проглотил слюну, так что у него запрыгал кадык.
— Ну, не так чтобы очень много. Ну, так, с полтора миллиона. Это просто до смешного мало по сравнению с тем, что фильм наверняка принесет.
— А у тебя есть полтора миллиона?
Пан Фолтын все глотал слюну и расчесывал волосы. Он, мол, рассчитывал на то, что я продам пару домов (к тому времени, нужно вам сказать, из пяти папенькиных домов осталось только три). Для меня, мол, это будет сказочно выгодное помещение капитала — через год, как пить дать, я верну все до копейки.
— Если я что говорю, — кричал он, — ты можешь на это положиться! Ведь это мое творение, мое детище — тебе тоже должно быть важно, чтобы я наконец пробился…
— Ты подожди, — сказала я ему. — Я за свое супружество уже заплатила двумя домами, если не считать приобретенного опыта. Ну да ладно. А вот помогать тебе, чтобы ты как музыкант погиб — этого ты от меня не дождешься, мне это еще не все равно. И на это я не дам ни копейки. И чтоб разговору о том больше не было!
Пан Фолтын встал, глаза его наполнились слезами. Он сделал вид, будто уходит.
— Не ждал я, — говорит, — что ты мне не поверишь. Я тебе клянусь, что делаю это только ради «Юдифи». Кому я ее только не предлагал!.. Сколько тысяч заплатил за одну переписку! Но пока человек ничем не проявит себя как композитор, все напрасно. Мне конец! — прошептал он и махнул рукой в отчаянии. — Конец, конец.
Он дошел до дверей и остановился, взявшись за ручку.
— Если хочешь знать, — сказал он невнятно, — мне теперь придется застрелиться.
— Тебе? — говорю я. — Какая чепуха!
Он стоял, повесив голову, как ребенок, признающийся в проступке.
— Я… дело в том, что я… подписал векселя, — он произнес это, заикаясь и шмыгая носом.
— На сколько?
— На… семьсот тысяч… (Потом обнаружилось, что на миллион двести тысяч; но для него это уже были мелочи.)
— Боже ты мой, — говорю я, — какие векселя! Ведь у тебя нет ни полушки!
— Я им сказал, что я совладелец твоих домов, — говорит он сокрушенно. — Я так рассчитывал на то, что ты вложишь капитал в это дело… раз успех гарантирован…
— Побойся бога, — кричу, — сумасшедший, ведь это же мошенничество!
— Знаю, — отвечает он. — Но я это сделал ради «Юдифи». Знаю, я пропащий человек. Но ладно, — закричал он вдруг яростно и гордо откинул голову назад. — Убейте меня! Бэда Фольтэн ничего у вас не просит!
С меня было достаточно. Ты еще нос передо мной задирать будешь, Думаю.
— Поступай, как знаешь, — говорю, — я передаю дело своему адвокату. Говорить об этом бесполезно.
Целую ночь напролет пан Фолтын гремел в своем кабинете. Хлопал дверцами шкафа и ящиками стола а то подходил к роялю и брал несколько аккордов, будто прощался с ним. Утром он исчез, и десять дней его не было. В комнате остался только вонючий дым от сожженной бумаги. На ковре у камина лежал обгоревший по краям лист бумаги с надписью: «Юдифь! Опера в пяти действиях. Либретто и музыка Бэды Фольтэна». А в камине полно горелой бумаги. Я присмотрелась — это была чистая нотная бумага.
Наш адвокат был старый, очень умный господин, большой друг покойного папеньки. Как юрист он мне советовал:
— Оставьте это дело, пусть его, бродягу, судят.
Но как старый друг дома он охотно согласился выполнить мою просьбу и как-нибудь все уладить.
— С одним условием, пани Карлочка, — сказал он, — вы с этим фанфароном разводитесь. Иначе через некоторое время у вас не останется даже дверных ручек от тех домов, что построил ваш покойный батюшка.
Как ему это удалось, не знаю, но в конечном счете он скупил все векселя за четыреста тысяч и запер в своем сейфе.
К этому времени пан Фолтын вернулся домой. Одряхлел и исхудал он ужасно, прямо будто на скамейках в парке ночевал; он сказал, что пришел только за кое-какими вещами, но когда служанка принесла ему на подносе обед, проявил такую радость — она чуть не заплакала, так он ее благодарил; у него подбородок дрожал от волнения. Он сидел в своей комнате, тихий, как мышь, и все писал что-то или как-то шепотком наигрывал на рояле. Потом сложил свои ноты и куда-то с ними пошел. Стоял ноябрь, а он нарочно не надел теплое пальто — так побежал, а бархатном сюртучке и с развевающимся галстуком, чтобы выглядеть как голодающий музыкант. Он любил такие штучки выкидывать.
Когда наш адвокат обрушил на него дело о разводе, пан Фолтын, говорят, заплакал. «Признаю, — сказал он, — признаю: соединить свою судьбу с судьбой артиста — это сущий ад. Скажите пани Шарлотте, что я возвращаю ей свободу». Никаких препятствий он не чинил и был учтив и покорен судьбе. Только когда адвокат сообщил ему, что я назначаю ему небольшое ежемесячное содержание, которое он может получать в его конторе, пан Фолтын горделиво выпрямился и, весь красный, стал возмущенно кричать: «Что? Деньги? Вы думаете, я нищий? Я лучше сдохну с голоду, чем приму вашу милостыню!»- «Хорошо, — говорит адвокат, — я так пани Карлочке и передам». Пан Фолтын, говорят, схватился за голову и захохотал как безумный. «Вы правы, — бормотал он, — я нищий! Я артист! Послушайте, а вы не могли бы дать мне вперед пятьсот крон?»
С тех пор я потеряла его из виду. Один раз я встретила его на улице — что со мной творилось, и сказать не могу. Сумасшедший — и все тут. Косматую свою голову он нес гордо, будто парил в облаках, на шее болтался грязный бант, под мышкой ноты…
Каждый месяц он приходил в контору за деньгами, неприступный, как бог, небрежным жестом совал деньги в карман и рассказывал, что как раз ведет переговоры с Зальцбургом или с «Метрополитэн-опера» о премьере «Юдифи». Или же говорил, что только теперь почувствовал себя свободным, ибо только в нужде и грязи артист может быть артистом, ну и тому подобные вещи. Однажды он пришел, весь дрожа, говорит, через неделю будет пробное представление «Юдифи» в какой-то киностудии, по особым приглашениям. Смотреть ее съедутся дирижеры и оперные антрепренеры со всего света. Он передал адвокату два билета: один для вас, говорит, а другой… может быть, кто-нибудь пожелает…
Ну, я туда, конечно, не пошла.
А примерно через неделю мне сообщили, что его увезли в Богницы; через два дня он там, бедняжка, и умер. В газетах о его смерти не было ни словечка… Я устроила ему приличные похороны в крематории, он всегда хотел, чтобы его сожгли… Как птица Феникс, говорил он. И вы знаете, на похороны собралось человек двадцать-тридцать, все больше музыканты, которые ходили к нам на музыкальные вечера. Пан Троян тоже там был, грустно так поглядывал сквозь очки. И этот шут Моленда своей бражкой пришел. Плакал — ну, как ребенок. Пришла и та молодая певица, за которой покойник когда-то приударял — теперь она уже знаменитость, величина! — очень мило с ее стороны. Но самое удивительное- вдруг заиграл орган, и так замечательно! Это один известный профессор консерватории играл «Largo» Генделя… А потом струнный квартет. Наши самые лучшие музыканты, вы только представьте себе! Они сыграли квартет Бетховена… Я не знаю, кто это постарался, может, пан Троян или еще кто, но было это так прекрасно и торжественно, что мне вдруг стало легче, и сами собой потекли слезы. Должно быть, пан Фолтын все же был большим артистом, раз его провожали такие мастера, и притом совсем бесплатно. Да, похороны у него вышли, как у настоящего музыканта…
И вот я себе иногда говорю: может, он вправду мог что-нибудь создать? Я, конечно, была не такая жена, какая нужна артисту, я знаю, но все-таки я ему принесла благосостояние и мешала ему так мало, как только может женщина. Наверно, я его не очень понимала; но простой человек может дать только то, что у него есть. Ну, хоть надгробие я ему красивое поставила: бронзовая лира, а через нее — веточка лавра. И надпись: Бэда Фольтэн. Ничего больше.